Алексей Иванов. Увидеть русский бунт

  • «Олма медиа групп», 2012
  • О пугачевском восстании знают все и в то же время не знает никто. Вроде бы, события известны, версий — множество, но в том-то и беда: ни одно объяснение не объясняет всей истории бунта.

    В XVIII веке российская власть расценила пугачевщину как криминал. Дело это было признано позорным, а потому предано забвению.

    С подачи Пушкина к бунту отнеслись внимательнее. Стало ясно, что народ восстал не за выгоду. XIX век счел пугачевщину войной черни против знати.

    XX столетие упростило ситуацию в угоду вульгарному марксизму. Для советских историков пугачевщина стала крестьянской войной, то есть борьбой эксплуатируемых с эксплуататорами. Однако исследователи так до сих пор и не добрались до сути.

    XXI век потащил в интернет-форумы скороспелые доктрины, в которых глобализм причудливо сливается с конспирологией. Дескать, пугачевщина — одна из фаз вечной борьбы Леса и Степи, Европы и Азии, колоний и метрополии… Можно, конечно, свести пугачевщину к любому историческому тренду, но не найден тренд, из которого обязательно выводилась бы пугачевщина.

    Еще не опробованный ключ к амбарному замку пугачевщины — это сама Россия. Автор, рассматривая историческое событие с учетом территориальных особенностей, дает читателю уникальную возможность по-новому и по-настоящему не только увидеть русский бунт, но и прочувствовать его.

  • Купить книгу на Озоне

Маленькие трагедии «транжементов»

Войско Пугачёва поднималось по
Яику, словно косяк на нерест. И речными
порогами стояли на Яике крепости»
транжементы«.

Они были небольшие, размером с
футбольное поле. Квадратом шла куртина:
невысокий земляной вал с оградой
поверху. Внизу — ров. По углам
выдвигались плечи бастионов, каждый
бастион — с чугунной пушкой. Особые
выступы куртин назывались редантами,
дощатые площадки в бастионах —
барбетами. Внутри крепости располагались
казармы, цейхгаузы — склады
оружия, пороховые погреба, храм и
дом коменданта. Вроде, несерьёзное
укрепление, но по степи не ходят пешком,
а для всадников «транжемент»
оказывался неприступным.

Рядом с крепостями размещались
форштадты — казачьи посёлки.
Гарнизоны «транжементов» состояли
из местных казаков и сменных
солдатских рот.

Двигаясь на Оренбург, маленькая
армия Пугачёва подступилась к маленькой
крепости Рассыпной, которую
защищал маленький гарнизон майора
Веловского.

Бунтовщики поскакали на приступ.
Крепостица звонко отлаивалась
из четырёх пушчонок. Солдаты из ружей бабахали поверх брёвен
ограды. Майор Веловский с бастиона
махал платком, командуя залпами.
Бунтовщики с гиканьем и пальбой
носились вокруг крепости на конях,
как на каруселях.

Но за спиной у солдат крепостные
казаки ломали ограду. И на очередном
обороте бунтовщики бросили коней в
ров, разбрызгали осенние лужи, взлетели
на взрытую куртину и ворвались
в крепость. Пугачёв «взял на слом»
Рассыпную.

Секунд-майор Иван Веловский
и три офицера, отбиваясь
штыками, отступили в
избу. Распахнув окошки, офицеры
отстреливались из пистолетов.
Но казаки высадили
шаткую дверь и вломились в
горницу.

Маленькую трагедию маленькой
крепости высветил багрянцем огромный
закат. Избитые и связанные офицеры
видели, что их казаки-предатели
уже на равных разъезжают среди бунтовщиков,
а солдаты угрюмо стоят на
плацу без шляп и париков, без ремней
и ружей. Рядом — виселица. На коне бородатый самозванец, подбоченясь,
ждёт присяги. Но человеку чести невозможно
присягать самозванцу. Поп,
атаман и офицеры вразнобой закачались
над площадью в петлях, а солдаты
покорно преклонили колени перед
конём Емельяна Пугачёва.

История Рассыпной будет повторяться
от крепости к крепости.
Солдаты отбиваются,
но казаки открывают бунтовщикам
ворота. Крепость капитулирует,
офицеров казнят.
Маленькие трагедии Великой
Степи.

В Рассыпной в плен к мятежникам
попала жена майора Веловского
Ирина. Она будет уговаривать солдат
из бывшего гарнизона своего погибшего
мужа бросить бунтовщиков
и бежать в Оренбург. Но какой-то
негодяй выдаст Ирину Веловскую, и
потом, в Татищевой крепости, Пугачёв
повесит жену офицера.

Нижнеозёрная крепость, ближайшая
к Рассыпной, лежала на высоком
мысу над Яиком. Она погибла так же,
как Рассыпная. Комендант майор захар
Харлов с горсткой офицеров из
орудия вёл огонь по мятежникам. Но
Пугачёв только усмехнулся, глядя на
эту жалкую оборону. Стоя на виду
у канониров крепости, он даже не
пригнулся. «Разве на царей пушки
льются?» — хмыкнул он товарищам.

Когда крепостные казаки открыли
ворота, Харлов понял, что пропал, и
начал скатывать бочонки с порохом
с обрыва в Яик. Бунтовщики влетели
на бастион. Один из них рубанул
майора саблей. Харлов упал. Но он
не успел умереть от потери крови:
его на руках донесли до виселицы и
сунули головой в петлю.

Историю майора Харлова
и его молодой жены
через 60 лет после бунта
узнает Пушкин. Он выйдет
из тарантаса и поднимется
на заросшую травой куртину
былой крепости. Над осенним
Яиком, над Великой Степью будут
плыть журавлиные клинья. Тени облаков
будут тихо стекать по белёсым
склонам прибрежных гор.

Пушкин поймёт, что ни чертополох
во рву, ни Российская империя уже не
помнят об отваге и чести майора из
дальней провинции, о тоске и ужасе
его юной жены. И Пушкин им всем напомнит
о маленьких трагедиях «транжементов». В «Капитанской дочке» он
сделает захудалую Нижнеозёрную крепость
Белогорской крепостью — глав
ной крепостью русской литературы.

Татищева крепость

Оренбургский губернатор Рейнсдорп давал бал. «Народ, который поёт
и пляшет, зла не думает», — некогда
поучала государыня. И вдруг посреди
менуэта грянуло известие, что яицкие
казаки опять взбунтовались, присягнули самозванцу, взяли Илецкую крепость и летят к Оренбургу. Офицеры
кинулись в казармы, дам в обмороках
разносили по каретам.

Через день из Оренбурга вышел отряд барона Христиана Билова: 200 солдат и 150 казаков сотника Тимофея
Подурова. Но решимость барона кончилась за десять вёрст до Нижнеозёрной крепости. Билов послушал, как в
осенней дали, в чистой тишине отчаянно грохочет пушка майора Харлова,
и скомандовал ретираду в Татищеву
крепость, самую надёжную в округе.

Эту крепость Оренбургская экспедиция заложила в 1736 году на
впадении речки Камыш-Самарки в
Яик. Здесь сходились три дороги: из
Оренбурга, Самары и Яицкого городка. Татищев, командир экспедиции,
приказал укрепить земляной «транжемент» бревенчатыми стенами и
назвал крепость своим именем.

27 сентября 1774 года Татищеву
крепость осадили мятежники Пугачёва. Из окошек домов форштадта высунулись рыла бунтовщичьих пушек.
Гарнизоном «транжемента» командовал старый полковник Григорий Елагин. Солдаты Елагина и Билова и казаки Подурова заняли места на валах
и батареях.

Восемь часов по улочкам Татищевой
крепости катался гром канонады. Ядра
мятежников перелетали через куртину и звонко лупили в брёвна цейхгаузов. По лужам во рву поплыли свежие
жёлтые щепки. «Транжемент» трясся
от обстрела, как от ужаса, но не сдавался. Пугачёв разделил своё войско
пополам и приказал штурмовать Татищеву крепость с двух сторон.

В исцарапанную, старую подзорную трубу полковник Елагин
увидел, что толпа мятежников,
пригибаясь, бежит по правому
берегу Камыш-Самарки. Елагин требовательно глянул на
Билова. Барон отрицательно
покачал головой: биться в чистом поле своих солдат из крепости я не поведу, пускай идут
казаки Подурова.

Казаки Подурова выехали из крепости и угрюмо остановились посреди
речки на виду у мятежников. «Против
царя пошли, регулярщики?» — испытующе крикнули из толпы бунтовщиков. Речка бурлила вокруг конских ног,
сносила хвосты лошадей. «Петру Фёдорычу предаёмся», — хмуро сказал
Тимофей Подуров.

Пожилой оренбургский казак, он
станет надёжным помощником Пугачёву. Умелым командованием он наведёт
страх на гарнизон Оренбурга. Под горой Маяк он заманит в ловушку и сгубит симбирскую команду полковника
Чернышёва.

Однако через полгода князь
Голицын разгромит бунтовщиков, и Подуров угодит в плен.
А Пугачёв не вернётся отбивать сподвижника. Подуров
проклянёт Пугачёва. Но зимой
1775 года их обоих казнят в
Москве на одном эшафоте.

Офицеров потрясла измена Подурова. А Пугачёв ухмыльнулся и отдал
приказ о штурме. Казаки двинулись на
крепость, толкая перед собой возы с
горящим сеном: прятались от картечи
в густом белом дыму. Обозлённые солдаты палили из пушек и ружей. Но вечерний ветер перекинул огонь с возов
через куртину, и в крепости запылали
крыши цейхгаузов. Солдаты бросились
тушить пожар, оголив оборону. На
опустевшем реданте напрасно бил
тревогу барабанщик. Мятежники
рванулись к воротам, вышибли
створки и вломились в крепость.

Врукопашную отбивались только офицеры. Полковника Елагина и бригадира Билова ранили. Немца-барона казаки
не удостоили и казни —
докололи на улочке, как
бешеного пса. А Елагина и других офицеров
вздёрнули на виселице. Жена старого
полковника Анисья Семёновна с воем
вырывала окровавленного мужа из рук
бунтовщиков, и бабе тоже накинули на
шею петлю.

Дряхлые яицкие «лыцари» потом
расскажут Пушкину, что мёртвого Елагина мятежники сняли с виселицы,
освежевали, как борова, и его салом
мазали свои раны. Пушкин поверит
этой сказке: озверение — неизбежное
следствие бунта.

Но ужас смерти пугал и без страшилок. Дым разгромленной и сожжённой
Татищевой крепости тонкой пряжей
растянулся над остывающей степью.

Капитанская дочка

Пугачёв сражался при Татищевой
крепости дважды: в начале побед и
в начале поражений. Пушкин тоже
дважды посетил Татищеву: по дороге в
Оренбург и по дороге обратно. Дорога
вдоль Яика словно убеждала и Пушкина, и Пугачёва: Татищева крепость —
это очень важно. А что в ней важного?

Важна судьба семьи полковника Елагина — простая и страшная. Такова вся жизнь человеческая, в которой страшнее
всего делать очень простой
выбор.

Псковский дворянин Григорий Елагин 37 лет оттрубил на службе, вышел
в отставку, а денег не было. И он, полковник, согласился на майорскую должность коменданта крепости. В бунт ему
стукнуло уже 56. За полгода до мятежа
Елагин выдал 17-летнюю дочь Татьяну
за 39-летнего майора Захара Харлова,
коменданта соседней Нижнеозёрной
крепости. Бравый майор Харлов вместе с
молодой женой пригрел и её 11-летнего
братишку Колю: растил генерала.

Когда бунт подкатил к Нижнеозёрной, Харлов отправил Танюшу и Колю
к отцу: Татищева крепость показалась
Харлову надёжнее. Но бунтовщики взяли оба «транжемента». 26 сентября в
петле погиб муж Татьяны, а 27 сентября на её глазах казнили отца и мать.
На руках Татьяны Харловой остался
маленький братишка.

Пушкину рассказали, что Танюша
была невысокого роста, круглолицая
и миловидная. В захваченной Татищевой крепости её приметил Пугачёв —
мужик с горячей кровью, сыгравший с
жизнью в чёт-нечёт. Что на этом свете
могло его попятить?

Красивую офицерскую вдову Емельян прихватил с собой под Оренбург,
а Татьяна взяла и братишку — с кем
его оставишь в холодном, разорённом
доме? Она была согласна на всё, даже
на бесчестье, — ради братика.

Через месяц Пугачёв перенёс лагерь бунтовщиков в Бёрдскую слободу.
Бабу и мальчонку в телеге перевозили верные яицкие казаки. Но вдруг на
полпути они остановили коней и велели офицерским детям сойти на дорогу.
И потом с сёдел принялись палить по
ним из пистолетов. Таня и Коля повалились в грязь колеи.

Казакам лень было спешиваться,
чтобы проверить, живы ли дворянчики. Покрутившись на конях вокруг
упавших, казаки поскорей поскакали
к Пугачёву — объявлять, что пленники сбёгли. А брат и сестра были
только ранены. Но они боялись бунтовщиков и сползли с дороги, где
их ещё могли бы подобрать добрые
люди, спрятались за кустами, обнялись и насмерть вмёрзли в ледяную
полночь степного ноября.

Потом Пугачёв узнал, что побега не
было. Но сделанного не воротишь. Детей офицера замело порошей, однако
ещё долго той зимой проезжие останавливались на знакомом повороте
тракта и ходили смотреть на убитых.
Мёртвая Танюша Харлова обнимала
брата крепче, чем живая Таня обнимала казака Емельяна.

Эта история добила Пушкина — и
вместо задуманной «Истории Пугачёва» из-под пера Пушкина полетела
«Капитанская дочка». Старый полковник Григорий Мироныч Елагин подарил прекрасной пушкинской Маше,
возлюбленной
Петруши Гринёва, фамилию Миронова.

А допросные листы Пугачёва
донесли живую скорбь Емельяна по Тане: «убили её з братом за то, что я её любил. И я
об ней сожалел». Пугачёв покаялся в своей вине за гибель
полковницкой дочери, хотя
мало ли у злодея-самозванца
было грехов, чтобы сокрушаться ещё и об этом?

Казаки решили утешить Пугачёва
и отправили к нему блудницу, которую взяли от гренадеров в обозе разгромленного генерала Кара. Пугачёв
побаловался с девкой — и велел её
повесить: потому что она «волочилась с конюхами и потом украла у
него подсвешник серебреной».

Почему же казаки столь жестоко обошлись с Танюшей Харловой
и Колей Елагиным? И почему безжалостный Емельян не отомстил
убийцам? Да, мятежники вешали
баб, даже беременных, но эти бабы,
жёны убитых мужей, плевали в лицо
самозванцу. А Татьяна не плевала.
Но её застрелили на грязной дороге. Всё потому, что у яицких казаков
были свои планы на
жену для казачьего
императора.

Чувства Емельяна и офицерская
вдова помешали
планам казаков.
И Татьяну принесли в жертву. А Емельян
стерпел. Пока
что яицкие казаки
были его
сильнее, и
«улица» его
оставалась
«тесна».
Чтобы победить
казаков, ему
надо будет потерпеть поражение
от Оренбурга.

Оренбуржье: казачья Россия

От начала бунта прошло всего две недели, а
бунтовщиков стало уже больше тысячи, у них было
20 пушек. Мятежники без боя прошли сквозь Чернореченский «транжемент», оставленный гарнизоном,
и вышли к Оренбургу — главной крепости губернии,
заполненной сбежавшими жителями посадов, войсками и артиллерией.

Пугачёв сначала решил «зачистить» территорию
вокруг города и прошёл по двум крупным селениям,
что подпирали Оренбург плечами.

Слободу Каргалу в 1744 году основал губернатор
Неплюев. Он поселил здесь торговых татар из-под
Казани. Для Пугачёва татары на площади перед мечетью застелили осенние лужи коврами и распластались ниц, пока два знатных жителя под локотки
бережно вели самозванца к царскому креслу. Так
мусульмане встречают не батыра, имама или визиря, — так встречают падишаха, владыку улуса. «Жители встретили меня со всякою честию, яко царя,
почему тут ни одного человека и не повесил», —
скажет потом Пугачёв.

В Каргале к своим яицкому и илецкому полкам
Пугачёв добавит татарский полк. Атаманом Каргалы
станет ушлый местный купец Муса Улеев. Осадной
зимой Пугачёв повадится шастать в слободу к радушному Мусе, у которого всегда будет хмельное на
выбор: буйная татарская буза или весёлая русская
кумышка.

После Каргалы Пугачёв двинулся в Сакмарский
городок. Крепость близ впадения реки Сакмары в
Яик яицкие казаки построили в 1720 году, ещё до
Оренбургской экспедиции. Узнав о приближении Пугачёва, атаман городка сбежал в Оренбург. Сакмарцы звали его обратно, но он не вернулся.

Бунтовщики выволокли из церкви попа и велели
зачитать бумагу, что пришёл царь Пётр Фёдорыч.
Поп отнекивался — дескать, помер же царь, но попу
ответили: жив он, «погребён вить другой». Поп, тоскуя, зачитал манифест Пугачёва. Казаки Сакмарского городка присягнули Емельяну. А Пугачёв назначил им атаманом попа.

У бунтовщиков была вера в казачью
правду, а Христос её соблюдёт или Магомет — не важно. Имамов и попов пугачёвцы бестрепетно верстали в казаки.

Однажды в крепости Бузулук атаман отправил
местных попов исполнять своё поручение, а попы
зароптали, отказываясь. «Ково же мне послать? —
изумился атаман. — Неуж снова казаков нарядить,
за которыми и без того много дела? А вас при всякой
церкви по два. Куда вас, дьяволов, беречь?»
Сакмарский поп прослужил атаманом недолго,
сакмарцы упросили Пугачёва назначить им атаманом что-нибудь более похожее на казака. И Пугачёв
отрядил в Сакмарский городок своего недавнего любимца — древнего старика Дубовского, который в
Илецком городке признал в нём царя.

В 1738 году Фёдор Дубовский служил атаманом
станицы Дубовской на Волге, а станица была центром
Волжского казачьего войска. Но чёрт дёрнул Фёдора пожаловаться на воровство войскового атамана
Персидского. Приехали ревизоры. Атаман подмазал
их, и они объявили жалобу Дубовского наветом. Фёдора кинули под кнут, а потом навечно сослали на
Илек простым казаком.

Пугачёв ещё возьмёт на Волге станицу Дубовскую
и обрушит авторитет клана Персидских. Хотя старику Дубовскому от этого не станет легче. Он угодит в
плен и сгинет на каторге. А несчастный сакмарский
поп получит плетей, потом его лишат сана и определят в церковные сторожа. Зато хитрый Муса Улеев,
пугачёвский атаман Каргалы, вывернется из оренбургского каземата, отбоярится от следствия, вернётся домой и ещё долго будет торговать в Каргале,
как ни в чём не бывало.

Пока осада будет душить Оренбург, Пугачёв займётся переименованиями. Андрей Овчинников превратится в «графа Панина», Федька Чумаков — в
«графа Орлова», Ванька Зарубин — в «графа Чернышёва». Сакмарский городок Пугачёв переименует в
Петербург, Каргалу — в Киев, Бёрды, свою ставку, —
в Москву. Так у «царя Петра Фёдорыча» появится
собственная Россия. В конце ХХ века она сведёт с
ума авторов «Новой хронологии».

Меняя названия, Пугачёв выстраивал параллельную реальность. Он словно форматировал мир, чтобы силой загнать действительность в уже готовую
модель. Такой демиург, как самозванец Пугачёв, не
мог не победить в информационной войне с императрицей Екатериной.

Евгений Евтушенко. Я пришел к тебе, Бабий Яр… История самой знаменитой симфонии ХХ века

  • «Текст», 2012
  • Евгений Евтушенко рассказывает об истории создания Тринадцатой симфонии Дмитрия Шостаковича, которая по праву принадлежит к числу великих произведений ХХ века, а также об истории своего стихотворения «Бабий Яр», напечатанного в «Литературной газете» в 1961 году и сразу ставшего событием.

    Музыка Шостаковича и стихи Евтушенко рассказали о трагедии, которая произошла в 1941 году, и создали «первый звучащий памятник Бабьему Яру».

    В книге поэзия чередуется с воспоминаниями, отрывками из писем, газетных статей, документов — и читателю становится ясно, что отголоски того страшного события слышны и по сей день.

  • Купить книгу на Озоне

Московская консерватория была чем-то
вроде собора, где даже в самые тяжкие времена
встречались особо верующие, объединяемые и
музыкой, и чем-то большим, чем она.

Когда в перерывах они гуляли по фойе, то
делали это с медленным наслаждением, по-заговорщицки
вглядываясь в лица и с облегчением
находя друг в друге признаки чудом сохранившихся
совести и вкуса. Это фойе было царскосельской
аллеей советской интеллигенции.

В консерваторию меня впервые когда-то
привел мой школьный товарищ Дима Жданов
(ничего общего не имеющий с партийным искусствоведом)
на концерт его любимого пианиста
Владимира Софроницкого. А я был сибирский
мальчишка с пальцами, потерявшими
гибкость из-за того, что все военные годы они
не прикасались к клавишам, сменив их на тяпку,
пилу, топор, лопату. Меня потрясло то, как,
величественно взяв всего несколько аккордов,
Софроницкий столь же величественно поднялся
и удалился. Как мне потом объяснили, это
было вполне в его стиле. Но меня поразило, с
каким уважением консерваторская публика
восприняла даже это «неисполнение» как проявление свободы и гордости и отнюдь не роптала
на своего строптивого кумира.

На сцене консерватории, слава Богу, не стояли
трибуны, с которых произносились партийные
доклады о том, какие все мы счастливые.
По этой сцене, в отличие от драмтеатров,
не метались штампованные лысенькие Ленины,
выбрасывая вперед ручонки, вытянутые изза
жилетов, не расхаживали медлительно-значительные
Сталины.

А со стен консерваторского зала смотрели
так не похожие на портреты членов Политбюро
Чайковский, Бетховен, Моцарт, Григ…

На этих стенах, правда, еще недоставало портрета
одного композитора, который дал нам
всем счастье быть его современниками и столько
раз стать первыми слушателями его произведений.
Коллекционеры первых исполнений
великой музыки в чем-то счастливей коллекционеров
первых изданий. Уникальную книгу всетаки
можно купить и через сотню лет, а вот уникальное
присутствие на концерте не купишь.

В консерватории царили звуки, которые
иногда тоже лгали, но все-таки значительно
меньше, чем окружающие нас слова.

Варваризированные своей ежедневной жизнью
язычников, в которой мы сами себе наделали
столько пошлых идолов, мы, попадая сюда,
боязливо, но долгожданно вступали в консерваторский
бассейн гармонии, как древние славяне
во время крещения входили в Днепр.

А 18 декабря 1962 года я слушал здесь премьеру
необыкновенной симфонии Шостаковича
под несчастливо-счастливым номером 13 —
может быть, единственной в мире симфонии, на
которой люди и плакали, и смеялись. Эта симфония по мановению дирижерской палочки легко
превращала консерваторский зал то в Голгофу,
то в тюремную камеру, где томится Дрейфус,
то в белостокскую улочку, над которой реет белый
пух погрома, то в каморку Анны Франк, то в
ярмарочный балаган со скоморошьими дудочками,
то в мрачные своды, под которыми происходит
суд над Галилеем, то в московский магазин
с тихо движущимися полупризраками женщин.
Весь консерваторский зал встал, когда на сцену
между музыкантами, стучащими смычками по
пюпитрам, как-то боком начал протискиваться
судорожно сжимающий собственные руки человек
с чуть смешным петушиным хохолком, с косо
сидящими очками — Шостакович.

Я никогда не видел никого так похожего на
собственную судьбу, как он. Она была такой же
судорожной, дергающейся, такой же перекореженной,
как он сам. Весь его облик воззывал о
его беззащитности, и в то же время он был могуч
тем, что, не притворяясь могучим, принял на
себя бремя защиты тех, кто был еще беззащитней,
чем он.

Его Ленинградская симфония была противовоздушной
звуковой обороной родного
города.

Его музыка была тем единственным, что во
время войны выдавали не по карточкам.

После войны он оказался слишком нежелательно
знаменитым для властей, и тогда после
снисходительно-унизительной моральной
порки его решили принизить бесцеремонным
использованием.

Ему бесконечно навязывали интервью, речи,
тосты на официальных банкетах, подписание
всяческих коллективных здравиц. Ему время от
времени навешивали очередные ордена и лауреатские
бляшки, которые давили на его сердце.

Его не засадили за колючую проволоку, но
она вдруг ржаво прорастала сквозь щели между
клавишами рояля так, что кровоточили кончики
пальцев.

Когда его насильно послали в Америку, на
пресс-конференции он скороговоркой выпаливал
благодарности партии, потому что члены
его семьи оставались заложниками.

Потом он сам вступил в партию, надеясь, что
теперь-то они от него отстанут, не будут лезть в
душу так беспардонно, как раньше, и его семья
будет в безопасности. Но лезть в душу продолжали.
Правда, несколько повежливей, заменив
льстивой настырностью прежнее хамство.

Он стал председателем Союза композиторов
РСФСР для того, чтобы помогать другим,
и помогал, насколько было возможно. Он пожертвовал
свободой внешней во имя тайной
внутренней свободы. Но такая тайная свобода
у него никак полностью не получалась, как полностью
не получилась она и у самого Пушкина.
Ему подсовывали стукачей, записывали его телефонные
разговоры.

Однажды, выпивая — как всегда, лихорадочно,
— он вдруг нервически расхохотался, когда
к нему позвонил из Америки композитор Сэм
Барбер, а кто-то их явно начал подслушивать
и даже, как бы по-дружески предупреждая об
этом, кашлянул в трубку.

— Воображаю, как в их Главном Подслушивательном
Центре сидит кто-нибудь и переставляет,
переключает бесчисленные проводочки,
напевая мою песенку: «Родина слышит,
Родина знает…»

Есть такая присказка: «Не родись красивой, а
родись счастливой». Можно и по-другому: «Уродился
гением? Запасись терпением». Еще Пастернак
заметил в «Охранной грамоте»: «…Одинаковой
пошлостью стали давно слова — гений
и красавица. А сколько в них общего». И красивую
женщину, и гения все хотят заполучить, если
не подкупом, то силой. Со всех сторон протягиваются
жадные взгляды, липкие руки. Вся
жизнь — сквозь строй этих глаз и рук.

Но в день премьеры Тринадцатой симфонии,
после того как в воздухе консерваторского
зала зависли нежные колокольчиковые
звуки финала, казалось, что этих липких рук
больше нет. Аплодисменты, как белоснежные
чайки, взлетали из всех рукавов, и гений стоял
на сцене над этим бушующим плеском, неуклюже
кланяясь… И вдруг он ступил на самый
край сцены и кому-то зааплодировал сам, а вот
кому — я не мог сначала понять. Люди в первых
рядах обернулись, тоже аплодируя. Обернулся
и я, ища глазами того, кому эти аплодисменты
были адресованы. Но меня кто-то
тронул за плечо — это был директор консерватории
Марк Борисович Векслер, сияющий
и одновременно сердитый: «Ну что же вы не
идете на сцену?! Это же вас вызывают…» Хотите
верьте, хотите нет, но, слушая симфонию,
я почти забыл, что слова были мои, — настолько
меня захватила мощь оркестра и хора, да и,
действительно, главное в этой симфонии — конечно,
музыка.

А когда я оказался на сцене рядом с гением
и Шостакович взял мою руку в свою — сухую,
горячую, — я все еще не мог осознать, что
это реальность… Но совсем другие — липкие
руки были еще впереди… Собственно говоря, и
мой путь на эту консерваторскую сцену лежал
сквозь те же липкие руки.

Владимир Козлов. Свобода

  • «Флюид», 2012
  • Новый роман Владимира Козлова «Свобода» — авторское высказывание о девяностых годах прошлого века; о том, как крушение Советской системы, грандиозные перемены и вновь обретённая свобода отразились на частных судьбах людей.

    В центре изображения — два героя, представляющие разные поколения: тех, кого перемены застали в расцвете жизненных сил и способностей, и тех, кто только вступил во взрослую жизнь. Кроме главных героев, в романе присутствует целая галерея ярких персонажей того времени — от бандитов до госчиновников, от музыкантов до бизнесменов.

    Писатель предпринимает попытку показать эпоху девяностых, совсем недавнюю, но уже и очень далекую, отказавшись от привычных стереотипов и экспериментируя с повествовательной формой и элементами жанровой литературы.

Intro

Автобусы на конечной остановке воняли черным дымом. Тетка в телогрейке, ушанке и валенках совала в руки прохожим бесплатную газету. Я прошел по грязному льду с вмерзшим мусором и собачьим говном, мимо радужных бензиновых луж к облезлой пятиэтажке.

Кодовый замок в крайнем подъезде был выломан. Я вошел, поднялся на один пролет, позвонил в пятьдесят первую квартиру. Открыл седой коротко стриженый дядька в камуфляжных штанах и куртке.

-Здравствуйте, я на интервью, — сказал я.

Он кивнул. Я прошел за ним в прихожую.

-Проходите туда, — сказал дядька, показал на открытую дверь.

В комнате на столе валялись коробки от пиццы, стояли пустые пивные бутылки. Я присел на потертый диван. У окна стоял новый офисный стол с закрытым ноутбуком, рядом — компьютерное кресло и два стула.

В коридоре скрипнула дверь. Вошел мужик среднего роста, с густыми седыми волосами, зачесанными назад. Я поднялся.

-Добрый день, я на интервью…

Он крепко сжал мою руку, сел в кресло, кивнул на стул. Я сел, достал из рюкзака диктофон, положил на стол.

-Можем начинать?

Он кивнул. Я нажал на кнопку записи.

*
Сергей Жданович: «Я предотвратил конец света»

Вопрос: Расскажите, пожалуйста, о ваших планах. Вы только что открыли московский офис…

Ответ: Первый Центр саморазвития личности был открыт в Курске уже почти пять лет назад. Время показало, что это действительно нужно людям, что они стремятся к духовному саморазвитию. Следовательно, и мы развиваемся. На сегодня у нас уже около десятка центров по всей России, пришло время начать работать и в столице… Принципиальных отличий от того, что мы делаем в других городах, здесь не будет. Семинары, курсы и лекции, цель которых — дать человеку толчок к саморазвитию личности, помочь ему найти себя в это не слишком простое время…

Вопрос: Правда ли, что на первых ваших сеансах происходили сексуальные оргии? Вы тогда говорили, что сексуальное раскрепощение — одна из самых главных ценностей для человека.

Ответ: Это было ценностью в начале девяностых, сейчас это уже не ценность. Люди получили сексуальную свободу, и многие решили, что все, что цель достигнута. И в результате пришли мы к чему? Ко всеобщему, извиняюсь, б***ству. Возьми любую газету объявлений — там открытым текстом: ищу любовника или любовницу, или — проституция: очаровательные девушки познакомятся с обеспеченными мужчинами. Сексуальное раскрепощение — это лишь один элемент из целого множества. Сделав этот шаг, надо двигаться дальше. А многие люди этого не сделали, остановились, не пошли вперед. И моя задача — заставить их двигаться, идти дальше… Сексуальное раскрепощение — уже данность, это уже есть, даже, можно сказать, через край…

Вопрос: Об экстрасенсорных способностях много сказано и написано, но по-прежнему люди понимают их совершенно по-разному, а некоторые вообще не верят в их существование. Что такое экстрасенсорные способности на ваш взгляд?

Ответ: Экстрасенсорные способности есть у всех, у каждого человека. Только есть люди, которые их выпячивают — они возомнили себя лучше всех. Как тот же Чумак или Кашпировский. Это, если хотите, шарлатаны. Потому что они говорят человеку: вот, мы тебя вылечим, ты можешь ничего не делать, только слушаться нас, делать то, что мы скажем. А на самом деле экстрасенсорные способности есть у каждого человека, только у кого-то они выражены, а у кого-то находятся в зачаточном состоянии. И тот, у кого они выражены, должен не спекулировать ими, а помогать другим людям их раскрыть в себе. Только это — процесс сложный и долгий, и многие этого не понимают. Они хотят сразу. И это — их глубокое заблуждение. Это — как иностранный язык. Вот, например, предлагают выучить английский — метод такого-то такого-то, за месяц или за две недели. Это все ерунда, обман, шарлатанство. Ты им деньги заплатишь, а язык все равно не выучишь. И они потом скажут тебе — это ты сам виноват, у тебя не хватает способностей. А развитие экстрасенсорных способностей — и не только их, а целый комплекс, то, что я называю саморазвитием личности — требует нескольких лет. Как минимум нужно два-три года. Ведь если за два-три года даже человек с небольшими способностями может выучить иностранный язык, то и человек со слабовыраженными экстрасенсорными способностями сможет их у себя развить в полной мере.

Вопрос: Но вы можете что-то конкретное предъявить людям, показать им кого-то, кто прошел уже этот путь и развил в себе те способности? Людям же нужны какие-то гарантии, они не могут просто взять и все вот так принять на веру? Есть у вас уже «выпускники», «последователи», или как их лучше назвать?

Ответ: Мы — не секта, у нас нет иерархии, по которой человек бы двигался. Он приходит, чему-то учится, понимает, что это ему нужно или, наоборот, не нужно, и идет дальше, начинает свой путь. Мы не отслеживаем специально, кто и где. И роли это, по большому счету, не играет: человек, начавший свой путь, может заниматься чем угодно — может работать в государственных органах, в бизнесе, где угодно…

Вопрос: Но вы же всячески критикуете нынешнюю власть, ругаете бизнес. Нет ли в этом противоречия? Или вы таким вот образом пытаетесь разрушить систему изнутри?

Ответ: Я ничего не пытаюсь разрушить. Это раз. Система сама себя разрушит, когда все больше людей будут правильно мыслить и правильно жить. А во-вторых, где, по-твоему, людям работать, находить себе применение? Им что, уйти в тайгу, основать поселение, заниматься натуральным хозяйством? Это мы уже проходили. Заниматься саморазвитием личности, двигаться по правильному пути можно в любом месте, независимо от того, в какой стране ты живешь и чем занимаешься.

Вопрос: Вы родились и провели детство в Белоруссии. Можете ли вы охарактеризовать ситуацию в этой стране, а также дать оценку президенту Александру Лукашенко? В последнее время он очень популярен в российских регионах, но в своей собственной стране вызывает неоднозначную реакцию…

Ответ: Говорить о ситуации в Белоруссии было бы с моей стороны неправильно: я там не был много лет и заниматься спекуляциями не хочу. Что касается Лукашенко как президента… Собственно, задача политика в чем состоит? Прийти к власти и оставаться у власти… В этом смысле Лукашенко — хороший политик. Тем более что он, как я понимаю, пришел к власти сам, а не был приведен какими-либо заинтересованными силами. Это что касается его как политика. Другое дело — его деятельность как главы государства. А об этом я говорить не хочу, потому что не владею информацией, кроме того, что появляется в СМИ, а делать выводы лишь на ее основании бессмысленно.

Вопрос: А как вы можете доказать, что 29 августа 1997-го года вы действительно предотвратили конец света? Ведь даты конца света называются постоянно, а он так и не наступил? Может, и тогда никакого конца света не должно было быть?

Ответ: Я понимаю, ты хочешь загнать меня в угол своими вопросами или хотя бы вывести из себя. Но я отвечу тебе, я отвечу. У меня нет никаких доказательств — физических, осязаемых. Но есть столько всего, чему нет физических доказательств. Есть, например, физические доказательства, что бога нет или что он есть? Скажешь, что изучили вселенную и не нашли его? Но это же все — чушь собачья. Ясно, что бог не может там находиться в какой-то физической форме, сидеть на троне, как царь вселенной. Поэтому и нету доказательств, что он есть или что его нет. Точно так же и с концом света. Если я говорю, что 29 августа должен был наступить конец света, и я его предотвратил, значит, я имею основания так говорить.

Газета «Городской курьер», 23 марта 1998

Часть первая. Дженерейшн ХЗ

Я родился третьего октября 1972-го года в городе Могилеве, областном центре того, что тогда называлось БССР — Белорусской Советской Социалистической Республикой. Это был промышленный город с населением в триста тысяч человек и десятками мелких и крупных заводов и фабрик. Главным предприятием города был комбинат «Химволокно» — один из крупнейших в Европе. Те, кто на нем работал, получали надбавки «за вредность», а все остальные жители города вдыхали вонючий дым из его труб.

Мы с родителями и сестрой Наташей жили в двухкомнатной хрущевке на самой окраине. Наш район назывался «Рабочий поселок». Папа работал инженером на заводе «Техноприбор», мама — бухгалтером в автоколонне.

В 1979-м году я пошел в первый класс школы номер семнадцать. На «октябрьские праздники» того года всех первоклассников приняли в октябрята: повесили на пиджаки и передники значки с красной звездочкой и портретом кудрявого Володи Ульянова.

Перед Новым годом я впервые услышал слово «Афганистан» — в разговоре папы и дяди Жоры, маминого брата. Дядя спорил, горячился, говорил непонятные мне тогда слова — «маразм», «абсурд», «идиотизм». Папа говорил мало, больше хмурился. После того он стал часто по вечерам уходить на кухню с радиоприемником ВЭФ-202: слушать «Голос Америки». Я иногда подслушивал, стоя под дверью. В передачах часто говорили про Афганистан, а также звучали новые для меня слова — «Хост», «Кандарагр», «Баграм», «Панджшер».

Мою первую учительницу звали Ольга Петровна. Она была нервной и крикливой и часто била указкой по рукам моих одноклассников. Меня — никогда: я хорошо учился и не вел себя тихо. Первый класс я закончил на пятерки, и мне вручили похвальную грамоту на желтоватой бумаге, с надписью «за отличную учебу и примерное поведение». После у меня никогда больше не было «всех пятерок».

Тем летом в Москве проходили олимпийские игры. Мы всей семьей смотрели открытие, а закрытие не посмотрели: сломался наш телевизор «Рубин». Мастер пришел лишь через несколько дней, телевизор наладил, но цвета после этого стали тусклее. В новостях мы увидели то, что пропустили: летающего над стадионом Мишку и плачущего генсека Брежнева.

Девятнадцатого мая в третьем классе, в День рождения пионерской организации, весь наш класс приняли в пионеры. Я еще не умел завязывать красный галстук, и два первых дня мне его завязывала Наташа. На третий день я и она в школу не пошли: умер мой дедушка. Он был инвалидом войны, несколько раз был ранен и последние годы часто лежал в больницах. Он лежал в гробу в их с бабушкой доме, рядом сидели бабушка и несколько соседок. Все они плакали.

Осенью я пошел в четвертый класс. Моей «классной» была пожилая «историчка» Вера Сергеевна. На классных часах и политинформациях она вспоминала пятидесятые годы и Сталина, говорила, что тогда «в стране был порядок, а сейчас — бардак».

Сразу после осенних каникул мы узнали, что умер Брежнев. Нас собрали в актовый зал на «траурный митинг». Выступал директор, «Коля-Косой», что-то бубнел про «тяжелую утрату для всего советского народа» и «необходимость сплотиться». Потом то же самое повторяли завуч по внешкольной работе и председатель комитета комсомола Васильченко. Следующий день объявили «неучебным», но заставили всех прийти в школу и убирать территорию. После уборки Вася Бобков предложил мне поехать на клейзавод «бить крыс». Мы проехали три остановки на троллейбусе «двойке», перелезли через забор. По кучам вонючих гниющих костей носились огромные серые крысы. Меня тут же стошнило от запаха. Вася захохотал, сказал, что я «маменькин сынок», схватил палку и стал бегать по костям, стараясь попасть палкой по крысе. Я поехал домой один.

Весь четвертый класс я проучился в музыкальной школе по классу аккордеона, но бросил, не сдав экзамены за год. Родители попилили меня, а потом отстали. Я с самого начала ненавидел музыкалку и аккордеон.

В пятом классе погиб мой одноклассник по кличке «Сцуль». Его и еще двух пацанов не взяли в команду на «праздник строя и песни», и они, пока мы репетировали в спортзале, поднялись на лифте и вылезли на крышу девятиэтажного дома — тогда самого высокого в нашем районе. Пацаны гонялись друг за другом по крыше, Сцуль добежал до самого края, не удержался и упал.

Летом после пятого класса мы с родителями и Наташей ездили на базу отдыха под Одессой. Это был последний раз, когда мы куда-то ездили всей семьей. Погода была плохая, папа покупал на рынке домашнее вино и выпивал в одиночку в комнате. Из-за этого они с мамой все время ругались. Наташа все вечера где-то шлялась, приходила поздно, говорила, что ходит на танцы…

Томас Пинчон. Радуга тяготения

  • «Эксмо», 2012
  • Томас Пинчон — одна из самых загадочных фигур в мировой литературе. А. Зверев писал о нем: «Он непредсказуем. Оттого и способен удерживать интерес публики годами, десятилетиями — даже не печатая решительно ничего».

    «Радуга тяготения» — роман с весьма скандальной судьбой. В 1974 году ему было решили присудить Пулитцеровскую премию, однако в последний момент передумали. От медали Национального института искусств и литературы и Американской академии искусств и литературы он отказался, никак не объяснив свой поступок. Потом роман все же был удостоен Национальной книжной премии. Но и здесь не обошлось без курьеза — Пинчон на вручение этой престижной награды не пришел, прислав вместо себя актера-комика.

    Наконец у российского читателя появилась возможность прочитать перевод этого романа, который по праву считается одним из лучших образцов постмодернизма.
  • Купить книгу на Озоне

По небу раскатился вой. Такое бывало и раньше, но теперь его не с чем сравнить.

Слишком поздно. Эвакуация продолжается, но это все театр. В вагонах нет света. Нигде света нет. Над ним — фермы подъемников, старые, как «железная королева», и где-то совсем высоко стекло, что пропускало бы свет дня. Но сейчас ночь. Он боится обвала стекла — уже скоро — вот это будет зрелище: падение хрустального дворца. Но — в полном мраке светомаскировки, ни единого проблеска, лишь огромный невидимый хряст.

В многослойном вагоне он сидит в вельветовой тьме, курить нечего, чувствует, как металл то дальше, то ближе трется и сталкивается, клубами рвется пар, рама вагона дрожит — наготове, не по себе, остальные притиснуты со всех сторон, немощные, стадо паршивых овец, уже ни везенья, ни времени: пьянь, ветераны, контуженные артиллерией, 20 лет как устаревшей, ловчилы в городских нарядах, отверженные, изможденные тетки с детьми — не бывает у человека столько детей, — сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те — лишь полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город…

Начали двигаться. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе — вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел — они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля… некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави — проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо — на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, — стараются привести события к Абсолютному Нулю… и тем беднее, чем глубже въезжают… развалины тайных городов нищеты, места, чьих названий он никогда не слышал… стены разламываются, крыш все меньше, а с ними — и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг — намного раньше, чем следовало, — уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.

Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и эти люди неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали… Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками… толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы… бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах — старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах… эвакуируемых принимают партиями, лифтом — передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят… тысячи этих нишкнутых номеров без света…

Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да — что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, что город отверг, чему угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос — тот, что говорил, казалось, только с ним:

— Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы тебя спасти, дружище…

Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме — иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?

Но свет — уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски́: уже являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию — розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.

Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозвище — «Пират». Он обернут в толстое одеяло, шотландку — оранжевый, алый и ржавый. Череп у него — будто металлический.

Прямо над ним, в двадцати футах над головой с хоров готовится сверзиться Тедди Бомбаж — он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем — голова, руки, туловище, — и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться…

Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас… над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин. У койки подламывается ножка.

— Доброе утро, — отмечает Пират. Бомбаж кратко улыбается и снова засыпает, поглубже зарывшись в Пиратово одеяло.

Бомбаж — один из соарендаторов этой фатеры, домика недалеко от набережной Челси, возведенного в прошлом веке Коридоном Тропелом, знакомцем всех Россетти, который носил власяницы и любил возделывать на крыше лекарственные растения (эту традицию в последнее время оживил юный Осби Щипчон): из них немногие оказались стойкими и пережили туманы и морозы, а большинство вернулось обрывками странных алкалоидов в почву крыши вместе с навозом троицы призовых хрюшек уэссекс-сэдлбек, расквартированных там же преемником Тропела, вместе со сгнившей листвой множества декоративных деревьев, пересаженных на крышу последующими жильцами, а также случайным несъедобным блюдом, выброшенным или выблеванным туда же тем или иным чувствительным эпикурейцем, — все это в конечном итоге лессировалось ножами сезонов до импасто в фут толщиной, невероятный слой чернозема, где вырастет что угодно, и не в последнюю очередь — бананы. Пират, доведенный до отчаяния нехваткой бананов в военное время, решил выстроить на крыше стеклянную теплицу и убедил приятеля, который челночно летал из Рио — в Асунсьон — в Форт-Лами, умыкнуть ему отводок-другой банана в обмен на немецкий фотоаппарат, ежели Пират в свою следующую парашютную вылазку на таковой наткнется.

Пират обрел известность своими Банановыми Завтраками. Сотрапезники слетаются сюда со всей Англии, даже те, кто аллергичен или прямо враждебен к бананам, всего лишь посмотреть — ибо политика бактерий, низовка почвы кольцами и цепями сетей одному богу известно с какой ячеей зачастую приводили к расцвету плодов до длины в полтора фута, да — поразительно, но правда.

Пират в уборной стоит и писает без единой мысли в голове. Затем проникает в шерстяной халат, который носит шиворот-навыворот, чтоб сигаретный карман не торчал на всеобщую потребу — не то чтобы это помогало, — и, огибая теплые тела друзей, пробирается к французскому окну, выскальзывает наружу, где холод лупит его по зубным пломбам; он стонет и с гулом взбирается по спиральной лестнице в садик на крыше, где ненадолго останавливается, озирая реку. Солнце по-прежнему за горизонтом. Похоже, днем будет дождь, но сейчас воздух примечательно чист. Огромная электростанция, газгольдеры за нею стоят четко: кристаллы, выросшие в мензурке утра, — дымовые трубы, вентиляционные шахты, башни, трубопроводы, заскорузлые выбросы пара и дыма…

— Ххахх, — Пират безгласым ревом, глядя, как дыханье утекает через парапет, — ххаххх! — Крыши поутру танцуют. Пиратова гигантская связка бананов, лучисто-желтая, влажно-зеленая. У его компаньонов внизу слюнки во сне текут по Банановому Завтраку. Сей отдраенный начисто день должен оказаться не хуже других…

Ой ли? Далеко к востоку, внизу розового неба что-то блеснуло очень ярко. Новая звезда, не меньше, иначе б не заметил. Он опирается на парапет и смотрит. Сверкающая точка уже превратилась в короткую вертикальную белую линию. Должна быть уже где-то над Северным морем… по крайней мере, не ближе… под нею паковый лед, холодный мазок солнца…

Что это? Не бывало такого. Но Пират не лыком шит. Он видел это в фильме, всего лишь пару недель тому… это инверсионный след. Уже выше на толщину пальца. Но не от самолета. Самолеты не запускают вертикально. Это новая — и по-прежнему Самая Секретная — германская ракетная бомба.

«Свежая почта». Он это шепнул или только подумал? Пират потуже затягивает обтрепанный пояс халата. Ну что — дальнобойность этих штук предположительно больше 200 миль. А инверсионный след за 200 миль не разглядишь, ведь так?

О. О да: из-за кривой поверхности Земли, дальше к востоку, солнце вон там, только что взошло в Голландии, бьет в выхлоп ракеты, в капли и кристаллы, и они сияют по-над всем морем…

Белая линия резко прекратила подъем. Должно быть, отсечка топлива, конец горения, как там у них слово… Brennschluß. У нас такого слова нет. Или засекречено. Низ линии, первоначальная звезда, уже тускнеет в красной заре. Но ракета окажется тут, не успеет Пират увидеть восход.

След — размазанный, слегка раздерганный в две-три стороны — висит в небе. Ракета, перейдя в чистую баллистику, уже поднялась выше. Но стала невидима.

Он разве ничего не должен делать?.. выйти на связь с оперативным штабом в Стэнморе, у них она должна быть на радарах Канала — нет: вообще-то нет времени. От Гааги досюда меньше пяти минут (за столько успеть разве что до чайной на углу… свету солнца достичь планеты любви… вообще никакого времени). Бежать на улицу? Предупредить остальных?

Сорвать бананы. Он тащится по черному компосту к теплице. Такое чувство, что сейчас обосрется. Реактивный снаряд на высоте шестьдесят миль должен уже дойти до пика своей траектории… начать падение… вот…

Фермы пронизаны солнечным светом, молочные панели благотворно сияют сверху. Как может быть зима — даже такая — серой настолько, чтобы состарить это железо, способное петь на ветру, или затуманить окна, что открываются в иное время года, как бы фиктивно ни сохранялось оно?

Пират смотрит на часы. Ничего не доходит. Чешутся поры на лице. Опустошив разум — трюк десантника, — он делает шаг во влажную жару своего бананника и приступает к отбору спелейших и лучших, подхватив полы халата, чтоб было куда сбрасывать. Можно считать только бананы, передвигаясь с голыми ногами среди висячих связок, среди этих желтых канделябров, в этих тропических сумерках…

Снова наружу, в зиму. След совершенно пропал с неба. Пот лежит у Пирата на коже холодом почти ледяным.

Не спеша Пират зажигает сигарету. Он не услышит, как эта дрянь прилетит. Она летает быстрее звука. Первое известие о ней — взрыв. А потом, если ты еще тут, слышишь, как она прилетает.

А если ударит точно — ахх, нет — на долю секунды хочешь не хочешь, а ощутишь, как самый кончик со всей ужасной массой сверху лупит тебя в макушку…

Пират горбится, таща свои бананы вниз по штопорной лестнице.

* * *

По голубой плитке внутреннего двора в кухню. Распорядок: включить американский блендер, прошлым летом выигранный у янки — слегонца в покер, ставки стола, офицерские квартиры где-то на севере, теперь уж и не вспомнить… Несколько бананов порубить на куски. Сварить кофе в электрическом кофейнике. Из л́едника достать бидон с молоком. В молоке размять бананы. Чудненько. Обволоку любой желудок в Англии, разъеденный бухлом… Кусочек маргарина, понюхать — вроде не протух, растопить в сковороде. Почистить еще бананов, порезать вдоль. Маргарин шипит — в него длинные ломтики. Разжечь духовку — хуумп, однажды мы все с тобой на воздух взлетим, э, ха-ха, вот именно. Почищенные целые бананы отправляются на решетку, едва та раскаляется. Найти маршмаллоу…

Шатаясь, вступает Тедди Бомбаж — на голову накинуто Пиратово одеяло, — поскальзывается на банановой кожуре и хлопается на жопу.

— Убиться, — бормочет он.

— Немцы тебе помогут. Угадай, что я видел с крыши.

— V-2 летела?

— Ага, А4.

— Я смотрел из окна. Минут десять назад. Чудна́я, скажи? А потом ни звука, а? Видать, недолет. В море, что ли, вошла.

— Десять минут? — Пытаясь распознать время по часам.

— Минимум. — Бомбаж сидит на полу, вправляет банановую кожуру в лацкан пижамы вместо бутоньерки.

Пират идет к телефону и все-таки звонит в Стэнмор. Непременная процедура, как водится, очень, очень длинна, но Пират понимает, что уже не верит в ракету, которую видел. Ради него сощипнул ее Господь с безвоздушных небес, точно стальной банан.

— Апереткин на проводе, у вас вот только что ничего из Голландии не пищало. Ага. Ага. Да, мы ее видели. — Вот так и отбивают у людей вкус к восходам. Он вешает трубку. — Они ее потеряли над береговой линией. Обозвали «недоношенный Brennschluß».

— Выше нос. — Тедди отползает обратно к разбитой койке. — Не последняя.

Старина Бомбаж, какой ты добрый — всегда найдешь, чем утешить. Несколько секунд, ожидая беседы со Стэнмором, Пират стоял и думал: обошлось, Банановый Завтрак спасен. Но это лишь отсрочка. Правда же. И впрямь ракета не последняя, и с той же вероятностью любая приземлится ему на голову. Сколько их, точно не знает никто по обе стороны фронта. Доведется ли за небом не следить?

Осби Щипчон стоит на хорах, в руке едва ли не самый большой Пиратов банан — торчит из ширинки полосатых пижамных штанов; другой рукой гладя гигантский желтушный изгиб, обращенными в потолок триолями на четыре четверти Осби приветствует зарю нижеследующим:

Волоки свой костлявый зад к окну
(на, сожри ба-нан)
Зубы почисть и вали на войну.
Всюду покой — взмахни рукой,
Грезам скажи «прощай».
Мисс Грейбл загни, мол, не до возни,
До самой победы — бывай, о,
А на гражданке жизнь без проблем,
(на, сожри ба-нан)
Шипучки — залейся, девчонок — гарем, —
Но надо бы парочке фрицев дать в морду,
Так что сверкни нам улыбкою бодрой,
И напомним, что велено час назад:
Подымай-ка с пола костлявый зад!

Имеется и второй куплет, но не успевает распетушившийся Осби в него углубиться, как на него напрыгивают и основательно колошматят — отчасти его же тучным бананом — среди прочих, Бартли Кустерв, Дековерли Сиф и Майер («Саксофонка») Мыш. В кухне маршмаллоу с черного рынка томно расползается сиропом на Пиратовой водяной бане и вскоре уже густо булькает. Варится кофе. На деревянной вывеске паба, дерзко при свете дня стыренной пьяным Бартли Кустервом и по сей день сохранившей резьбу «Машина и багор», Тедди Бомбаж крошит бананы громадным равнобедренным ножом, из-под нервного лезвия коего Пират одной рукой сгребает бледненькое пюре в вафельное тесто, напружиненное свежими куриными яйцами, на которые Осби Щипчон обменял равное число мячиков для гольфа, каковые текущей зимой дефицитнее настоящих яиц, а проволочной мутовкой в другой руке замешивает — не слишком рьяно, — и сам разобиженный Осби тем временем, то и дело прикладываясь к полупинтовой молочной бутыли, где пополам «ВАТ-69» и воды, надзирает за бананами на сковороде и решетке. У выхода на голубой двор Дековерли Сиф и Пат Териц стоят подле бетонной масштабной модели Юнгфрау, которую некий энтузиаст когда-то в двадцатых целый год мучительно моделировал и отливал, обнаружив затем, что макет слишком велик и не проходит в двери, и лупят склоны знаменитой горы красными резиновыми грелками с ледяными кубиками, дабы измельчить лед для Пиратовых банановых фраппе. Дековерли и Пат с их суточной щетиной, колтунами, покрасневшими глазами и миазмами гнилостного дыхания — измочаленные боги, кои подхлестывают копотливый ледник.

Захар Оскотский. Гуманная пуля. Книга о науке, политике, истории и будущем

  • «БХВ-Петербург», 2012
  • В сборник вошли лучшие произведения Захара Оскотского
    в жанре публицистики, истории, футурологии. Основа сборника —
    книга «Гуманная пуля» — произведение о науке и ее взаимосвязи
    с политикой, о роли науки в событиях ХХ века и в будущих
    событиях XXI века. Читатель сможет убедиться: со времени
    первого издания книги ее ближние прогнозы сбылись, а в наши
    дни растет вероятность того, что сбудутся и дальние прогнозы.
    В настоящем сборнике книга «Гуманная пуля» дополнена историческими очерками, эссе и статьями.

  • Купить книгу на Озоне

Веком воистину победной научно-технической революции,
эпохой безгрешного, общеполезного ее торжества был
не ХХ век, а ХIХ. За какое-нибудь столетие, время жизни
одного крепкого старика, мир изменился больше, чем за
несколько предшествующих тысячелетий.

ХIХ век начинался при свечах, с ручными мануфактурами,
парусниками, дилижансами, средневековыми эпидемиями
чумы и холеры, а заканчивался — громадными заводами,
использующими точные станки и сложные химические
технологии, океанскими лайнерами, автомобилями, электрическим
освещением, телефонами, радиосвязью и, наконец,
медициной, вполне сравнимой с современной.

Благотворность перемен ощущалась и осознавалась в развитых
странах всеми слоями общества. По свидетельству
Марка Алданова, к началу ХХ века в среде интеллигенции
вера в научно-технический прогресс заменила религию.
Перспективы казались безграничными. Считалось, что наука
в самом скором времени избавит человечество от всех бед,
и прежде всего от такого пережитка дикости, как война.

Одни авторы утверждали: развитие промышленности,
кредита и акционерства, железные дороги, пароходы, телефоны
и телеграф настолько тесно связали экономику и всю
жизнь самых разных стран, что война между ними стала
так же невозможна, как война между различными частями
одного и того же организма.

Другие с огорчением признавали, что войны, увы, возможны
и в век разума. Однако, благодаря все той же науке,
причиняемые войнами страдания неуклонно уменьшаются.
Вот самый известный и вдохновляющий пример. В конце
ХIХ века при переходе на бездымный порох калибр винтовок
уменьшили с 10–12 до 6,5–8 мм. Пули приобрели вытянутую,
обтекаемую форму, свинец заключили в твердую
оболочку из медного сплава. В ходе англо-бурской и русско-
японской войн обнаружилось, что эти новые пули наносят
несравненно более легкие раны, чем прежние, крупнокалиберные,
из сплошного мягкого свинца.
Явление «гуманной пули» породило целую лавину восторженных
публикаций, от серьезных исследований в медицинских
журналах до безграмотных статеек в бульварных
газетах. Словосочетание «гуманная пуля» на время
сделалось одним из символов прогресса. Эти пули воспеты
художественной литературой (вспомнить хотя бы известный,
многими читанный в детстве роман Буссенара «Капитан
Сорви-Голова»).

В недалеком же будущем, утверждали оптимисты-футурологи,
война и вовсе сведется к борьбе немногих, технически
совершенных единиц. Как рыцари, будут сходиться
дредноуты на море, дирижабли и аэропланы в небесах. А
народы воюющих стран, точно зрители на турнире, станут
наблюдать за ареной и болеть за свои команды.

Прекрасные иллюзии вдребезги разлетелись в 1914-м, от
первых же залпов всемирной бойни. О «гуманности» пуль
никто больше не вспоминал: густые ливни этих пуль, извергаемые
усовершенствованными пулеметами, скашивали цепи
солдат, как траву. К тому же, главным поражающим
фактором стала артиллерия, а осколки снарядов давали
страшные рваные раны.

Что же проглядели оптимисты начала ХХ века, бурно радовавшиеся
быстрому развитию науки?

Илья Эренбург писал: «Наибольшая опасность для человечества
проистекает из того обстоятельства, что научный
прогресс опережает прогресс моральный». Если не вступать
на зыбкую почву рассуждений о том, что такое моральный
прогресс, источник опасности можно обозначить более сухо:
рассогласование между нарастающей скоростью научного
прогресса и медленным течением социальных процессов
приспособления общества к новым научно-техническим
состояниям.

Одно из самых грозных порождений этого запаздывания
— явление так называемого демографического перехода.
О нем сейчас пишут и говорят довольно много, но почему-
то без упоминаний о его искусственном происхождении.
В результате он начинает казаться неким природным явлением,
вызывая подчас недоуменные вопросы. Например,
почему население какого-то отсталого региона, до недавнего
времени малочисленное, вдруг лавинообразно увеличивается?

Между тем причинно-следственные связи здесь достаточно
просты. Для любого народа, прежде, чем он вступает
на путь научно-технического прогресса, характерен сельский
образ жизни, с низкой производительностью труда и
высокой рождаемостью, которая компенсируется высокой
смертностью. Численность населения прирастает умеренными
темпами.

Но уже на ранних стадиях прогресса развитие медицины
(гигиена, борьба с инфекционными болезнями, прививки
и т. п.) вызывает резкое снижение детской смертности и увеличение
средней продолжительности жизни, а развитие сельскохозяйственных
технологий (удобрения, высокоурожайные
культуры, механизация) обеспечивает быстро растущее
население продовольствием. Таким образом, естественные
ограничители размножения устраняются прогрессом, в то
время как новые, обусловленные самим прогрессом, еще не
успели выработаться. Происходит «демографический
взрыв» — начальная фаза демографического перехода.

Бурный прирост населения продолжается в течение нескольких
поколений, пока сохраняется свойственная для
прежней отсталости высокая рождаемость. Затем, — по мере
роста образования и культуры, изменения структуры
занятости (оттока из сельского хозяйства в промышленность и сферу обслуживания), соответствующего переселения
из деревень в города, улучшения условий жизни, —
темпы прироста постепенно снижаются и, наконец, численность
населения стабилизируется: на уровне, многократно
превышающем первоначальный. Так — в идеальном
варианте, без катастроф — заканчивается демографический
переход.

В действительности же он никогда и нигде не проходит
спокойно. Всегда и везде сопровождается страшными потрясениями.
Быстрый рост населения, ломка традиционных
жизненных укладов, наличие громадных масс молодежи
порождают вспышки массового безумия. Именно для этого
периода характерно высказывание Ницше о том, что, «если
безумие отдельного человека — исключение, то безумие
партий, классов и целых наций — закономерность».

Как ни странно, в наши дни даже в серьезных исторических
трудах, исследующих происхождение мировых войн,
речь обычно идет об экономике, игре политических сил,
особенностях психики лидеров и т. д. Такие первопричины,
как научно-технический прогресс и порожденный им в конце
XIX — начале ХХ века демографический взрыв в Европе,
— почти не упоминаются. А вот для многих современников
событий было ясно, что дело прежде всего в демографии.
Достаточно обратиться к опубликованным в СССР
в 1960 году воспоминаниям Альфреда Тирпица, военно-морского
министра кайзеровской Германии в 1897–1916 годах.
Он откровенен без затей: «Накануне 1914 года в Германии
была очень высокая рождаемость, население страны каждый
год прирастало на несколько миллионов человек. Мы —
не милитаристы, но сам рост населения вынуждал нас бороться
за жизненное пространство, за колонии, за новые
рынки сбыта своих товаров!»

Тирпиц, используя последние достижения науки и техники
своего времени, создал огромный флот сверхмощных
линкоров-дредноутов. Но, когда мы говорим об эпохе «утраты
иллюзий», сразу вспоминается более значительный пример.
Кажется, сама жизнесмертная двойственность науки,
соединение безграничных возможностей человеческого разума
и самоубийственных тенденций человеческого безумия,
— предельно, как в огненной точке линзы, сфокусировались
в судьбе немецкого химика Фрица Габера.

Накануне Первой мировой войны одной из главных
опасностей, угрожавших человечеству, считался «азотный
голод». Бурный рост населения в европейских странах (об
Азии с Африкой тогда не слишком задумывались, да настоящий
демографический взрыв там еще и не начался)
требовал постоянного увеличения плодородия почв, а значит,
все большего количества азотных удобрений. Их единственным
природным источником являлись залежи чилийской
селитры, и они должны были быть исчерпаны в ближайшие
десятилетия.

При этом человечество буквально окружено миллиардами
тонн азота, который составляет 80 процентов земной
атмосферы. Но из-за чрезвычайной инертности атмосферного
азота его невозможно путем обычных реакций перевести
в состав химических соединений («связать»). Так что
надвигавшийся «азотный голод» грозил обернуться для народов
Земли голодом самым что ни на есть вульгарным,
пищевым.

Но вот грянул роковой август 1914-го. Одним из первых
действий союзников стала организация морской блокады
Германии. Английские крейсерские эскадры, сменяя друг
друга, днем и ночью бороздили Северное море. Главной
целью было отрезать Германию от источников стратегического
сырья. Военные специалисты Антанты особо уповали
на то, что без чилийской селитры немцы не смогут производить
азотную кислоту. Следовательно, прекратится производство
взрывчатых веществ и порохов, замрут заводы
боеприпасов, немецкая армия останется без патронов и
снарядов. Такой крах Германии, по расчетам союзных штабов,
должен был наступить, самое большее, через полгода.

Однако проходили месяцы, а немецкие пушки на всех
фронтах не только не смолкали, но грохотали все яростнее.
Производство боеприпасов в Германии непрерывно увеличивалось.
От морской блокады и вызванной ею нехватки
продовольствия и товаров страдало мирное население, а не
военная промышленность. И уж чем-чем, а азотной кислотой
промышленность эта была обеспечена в избытке. Дело
в том, что в 1913 году Фриц Габер сумел-таки разрешить
проблему связывания атмосферного азота. К началу войны
под его руководством успели построить и запустить мощные
заводы.

Способ Габера — синтез аммиака из водорода и атмосферного
азота в определенном диапазоне высоких температур
и давлений на поверхности катализатора — своим
изяществом способен поразить даже неспециалиста. Это
один из самых красивых технологических процессов, созданных
человеческой мыслью. При окислении полученного
из воздуха аммиака уже несложно изготовить и азотную
кислоту, и удобрения.

Военное руководство Германии прекрасно понимало
значение работ Фрица Габера. И в начале 1915 года немецкие
генералы обратились к нему за помощью: не может ли
Габер придумать средство, которое позволило бы расшевелить
войну, завязшую в окопах, дать наступательную силу
и свободу маневра германским армиям? Габер, который
всегда считал себя прежде всего «хорошим немцем» и полагал,
что интересы «фатерланда» превыше всего, в том
числе и морали, предложил нестандартное решение: отравляющие
газы!

Результатом первой газовой атаки 22 апреля 1915 года,
когда облако хлора с попутным ветром было выпущено из
баллонов на позиции английских войск, стали не только
сотни погибших и тысячи искалеченных людей с сожженными
легкими и выжженными глазами. Результатом был
и страшный взрыв негодования в странах-противницах
Германии. И хотя в Англии, во Франции, в России быстро
переняли методы ведения химической войны, приоритет
Германии в применении бесчеловечного оружия (первого
оружия массового уничтожения), ее вина — твердо укрепились
в общественном сознании.

Всего за годы Первой мировой войны от действия отравляющих
веществ пострадало людей больше, чем при атомных
бомбардировках Хиросимы и Нагасаки. И те, кто не
погиб сразу, мучились и умирали от отравления уже после
войны, подобно тем, кто, пережив атомные взрывы, погибал
от радиоактивного облучения. Говорят, что один немецкий
ефрейтор, австриец по происхождению, получил на
фронте отравление английским газом, и это сильно сказалось
впоследствии на его психике.

Победившие страны Антанты объявили о намерении покарать
немецких военных преступников. Была попытка
создать трибунал. В 1919 году был опубликован список из
более чем 800 фамилий тех, кто виновен в преступлениях
против человечества. Одной из первых стояла фамилия Габера,
как инициатора чудовищной газовой войны.

Однако на радостях (считалось, что закончилась последняя
война в истории) судить так никого и не стали. А Габеру
вскоре присудили… Нобелевскую премию. Конечно, не
за отравляющие газы, а за синтез аммиака из воздуха, давший
человечеству неиссякаемый источник азотных удобрений.
Это был юридический прецедент, решивший вопрос о
гении и злодействе: гений вознаграждается, а совместное с
ним злодейство только добавляет сенсационности. Газеты
писали о Габере: «Он задушил тысячи и спас от голода
миллионы». Пожалуй, даже миллиарды.

Сейчас говорят о «зеленой революции» последних десятилетий:
создании высокоурожайных зерновых культур,
которые улучшили положение с продовольствием в густонаселенных
странах Азии и Африки. Но первой и главной
«зеленой революцией» было открытие Габера. Без него все
эти громадные массы населения оказались бы обречены на
голодное вымирание, а скорее всего — просто не появились
бы на свет. Так что Фрица Габера можно смело считать
отцом демографического взрыва, который грянул в ХХ веке
в развивающихся странах, стал уже источником великих
потрясений и сулит еще бо́льшие веку следующему.

В 20-х годах Габер еще раз удивил мир необычностью
и размахом своего мышления. Чтобы помочь разоренной
Германии, пораженной послевоенной инфляцией, выплатить
победителям огромные репарации, он решил добыть
золото… из морской воды, где оно содержится в растворенном
виде. Все свои личные средства он вложил в подготовку
экспедиции и на специально оборудованном судне совершил
длительное плавание, исследуя различные зоны
Мирового океана. Увы, концентрация золота в воде оказалась
слишком мала для того, чтобы промышленная технология
его выделения оказалась рентабельной. Однако своими
исследованиями Габер заложил основы современной
океанохимии, чем опять-таки послужил во славу немецкой
науки.

Финал его жизни был неожиданным и страшным. В 1933 году
нюхнувший газу ефрейтор пришел к власти. И фанатичному
патриоту Габеру, которому милитаристская Германия
была обязана, как ни одному из своих ученых, фашисты
немедленно и беспощадно напомнили о том, о чем
он сам до тех пор, судя по всему, не слишком задумывался:
о еврейском его происхождении. Габера травили, ему
угрожали расправой. Старый ученый бежал из страны
и в 1934 году умер от сердечного приступа (по легенде, покончил
с собой).

В дальнейшем наука ХХ века не раз еще будет вызывать
ужас: то ядерным оружием, то космическими лазерами, то
генной инженерией. Ужас, но не разочарование. Потому
что больше не повторится очарование. После 1914 года не
вернется никогда безоблачная вера в доброе божество
науки.

Грейс Пейли. Мечты на мертвом языке

  • «Текст», 2012
  • Писательница, поэт и общественный деятель Грейс Пейли (1922–2007) считается одним из лучших рассказчиков в американской литературе.

    В ее рассказах речь идет о тяготах ассимиляции, о расколе между родителями, остающимися в «отсталом» Бронксе, и детьми, уехавшими в богемный Гринич-виллидж, о перипетиях жизни обычных женщин в ее повседневности.

    Ее прозу отличает редкая точность диалога, скупого и в то же время богатого. Читать ее рассказы, смешные и мудрые, суровые и одновременно сострадательные, очень увлекательно.
  • Рассказы
  • Перевод с английского В. Пророковой и М. Кан
  • Составитель Л. Беспалова
  • Купить книгу на Озоне

Есть такое место, где лифты грохочут, двери
хлопают, тарелки бьются, а каждое окно — как
материн рот, что велит улице: а ну, не орать;
катайтесь на своих роликах где-нибудь еще; немедленно
домой! Мой голос громче всех.

Там моя мама еще живехонька, и бакалейщик
решается дать ей совет.

— Миссис Абрамович, — говорит он, — главное
— своих детей не бояться.

— Ах, мистер Бялик, — отвечает мама, — что
ей, что ее отцу — скажешь потише, мол, а они:
«Потише в могиле будет».

— С Кони-Айленда на кладбище, — говорит
папа. — На той же подземке, за те же деньги.

Я стою у бочки с солеными огурцами. Борозжу
мизинцем рассол. Отвлекаюсь, чтобы объявить:

— Кэмпбелл — томатный суп. Кэмпбелл —
овощной на говяжьем бульоне. Кэмпбелл —
шот-лан-д-ская похлебка…

— Тише ты, — велит бакалейщик. — А то с
банок наклейки поотлетают.

— Ширли, прошу тебя, чуточку потише, —
умоляет мама.

В этом месте вся улица стонет: «Тише! Тише!», но ей ни на капельку, ни на толику не
унять радостный хор у меня внутри.

Там же, совсем рядом, за углом, здание из
красного кирпича, давным-давно старое. Каждое
утро перед входом стоят дети в две предполагаемо
ровные линейки. Их ничто не оскорбляет.
Им все равно ждать.

Обычно среди них и я. Собственно, я первая,
потому что моя фамилия начинается на «А».
В одно холодное утро староста хлопнул меня
по плечу и сказал:

— Ширли Абрамович, тебя вызывают в четыреста
девятый кабинет.

Я послушно помчалась не вниз, а вверх по
лестнице в 409-й кабинет, где сидели шестиклассники.
И встала, замерев, у учительского
стола: ждала, когда у мистера Хилтона, их учителя,
найдется для меня время.

Через минут пять он сказал:

— Ширли!

— Что? — шепнула я.

— Вот те на! Ширли Абрамович! Я слышал,
ты говоришь громко, четко и умеешь читать с
выражением. Так оно и есть?

— Да, — шепнула я.

— Тогда давай без глупостей! Когда-нибудь
ты еще, может, и учиться у меня будешь. Отвечай
как положено.

— Хорошо! — проорала я.

— Так-то лучше, — кивнул он. — Слушай,
Ширли, а ты не можешь волосы подвязать или
там заколоть? А то у тебя на голове копна.

— Могу! — выкрикнула я.

— Все, угомонись. — Он развернулся к классу.
— Дети, полная тишина! Откройте учебники
на тридцать девятой странице. Читайте до
пятьдесят второй. Как закончите, начинайте
сначала. — Он снова окинул меня взглядом. — 
Ты, наверное, Ширли, знаешь, что приближается
Рождество. Мы готовим замечательный спектакль.
Роли по большей части уже розданы. Но
очень нужен еще человек с сильным голосом, с
мощной энергетикой. Знаешь, что такое энергетика?
Правда? Умница. Я тут вчера на школьном
собрании слышал, как ты читаешь «Господь —
Пастырь мой». Мне очень понравилось. Прекрасно
было исполнено. Миссис Джордан, твоя
учительница, тебя хвалит. Значит, так, Ширли
Абрамович, если хочешь участвовать в спектакле,
повторяй за мной: «Клянусь работать на
полную, как я никогда еще не работала!»

Я взглянула на небеса и выпалила:

— Клянусь! — Поцеловала мизинец и посмотрела
на Господа.

— Такая уж у актера жизнь, — объяснил он. — 
Он как солдат всегда наготове и всегда готов исполнять
приказы генерала — то есть режиссера.
Все, — сказал он, — абсолютно все зависит только
от тебя.

После уроков ученики по всей школе отчищали
и отдирали с окон ошметки индейки и шелуху
от попкорна. Прощай, День благодарения. На следующее
утро староста принес со склада красную и
зеленую бумагу. Мы наделали новых гирлянд, развесили
их по стенам, прикрепили над дверями.

Учителя становились все радостнее. Словно в
головах у них весело звенели колокольчики детства.
Моя лучшая подруга Эви во всем видела худое,
но даже она не нашла над чем поиздеваться.
Мы выучили «Святую ночь» назубок.

— Замечательно, просто замечательно! — 
восторгалась мисс Гласе, проходившая у нас в
школе практику. — Даже не верится, что кое-кто
из вас по-английски толком не говорит.

Мы выучили «Украсьте залы» и «Вести ангельской
внемли». Учителям не было за нас
стыдно, и мы не смущались.

А вот мама, узнав про это все, сказала папе:

— Миша, ты хоть представляешь, что там творится?
Крамер вошла в комиссию по распределению
билетов.

— Кто? — переспросил папа. — Крамер? Так
у нее вообще активность повышенная.

— Активность? Активность обычно направлена
на что-то разумное. Знаешь, — сказала она
со вздохом, — меня очень удивляет, как наши соседи
носятся с этим Рождеством.

Папа не сразу сообразил, что на это ответить.
Но быстро нашелся:

— Ты же в Америке! Клара, ты сама сюда хотела.
В Палестине арабы сожрали бы тебя живьем.
В Европе были погромы. В Аргентине сплошь индейцы.
А здесь — Рождество… Вот незадача, да?

— Очень смешно, Миша. Что с тобой сталось?
Если мы давным-давно приехали в эту страну,
спасаясь от тирании, а тут один сплошной вертеп,
и нашим детям забивают головы враньем,
что тут забавного? Ой, Миша, куда подевался
твой идеализм?

— А твое чувство юмора?

— Его у меня никогда не было, а вот ты всегда
был идеалистом.

— Я все тот же Миша Абрамович. Ни на йоту
не изменился — кого хочешь спроси.

— Ты меня спроси, — сказала мама, да будет
ей земля пухом. — Я знаю ответ.

Соседи тоже думали, как к этому относиться.
Отец Марти сказал:

— Знаете, у моего сына очень важная роль.

— И у моего, — подхватил мистер Сауэрфельд.

— А мой в этом не участвует! — заявила миссис
Клег. — Я сказала «нет». Нет, и все. А раз я
сказала «нет», значит, «нет»!

Жена раввина заявила:

— Это омерзительно!

Но ее никто не слушал. По территории, строго
ограниченной великой мудростью Господней,
она расхаживала в рыжеватом парике.

Каждый день было много шума, а уж пользы
сколько! Я стала правой рукой мистера Хилтона.

Он говорил:

— Что бы я без тебя делал, Ширли?

Он говорил:

— Твои папа с мамой должны каждый вечер
вставать на колени и благодарить Господа за то,
что Он дал им такую дочь.

А еще он говорил:

— Милое мое дитя, работать с тобой — сплошное
удовольствие.

Порой он восклицал:

— Бог ты мой! Куда я подевал текст? Ширли!
Ширли! Где он?

— Вот он, мистер Хилтон, — тихо отвечала я.

Иногда, устав, он снова звал меня:

— Ширли, у меня больше нет сил орать на
этих деток. Скажи ты Айре Пушкову, что он выходит,
когда Лестер показывает на звезду во второй
раз!

И я вопила что было мочи:

— Айра Пушков, да что с тобой такое? Болван!
Мистер Хилтон уже пять раз тебе сказал,
тебе выходить, когда Лестер покажет на звезду
во второй раз.

— Ой, Клара, — сказал папа, — чем же она
занимается до шести вечера, что даже на стол
накрыть не может?

— К Рождеству готовится, — холодно ответила
мама.

— Хо-хо! — воскликнул папа. — Чем Рождество
плохо? В конце-то концов история всех
чему-то учит. Из книг понятно, что этот праздник
идет еще от язычества — свечи, огни, та же
Ханука. То есть он не совсем христианский. Так
что те, кто считает его сугубо христианским
праздником, — не патриоты, а просто невежды.
То, что стало частью истории, принадлежит
всем. Хотите назад в Средневековье? А что,
брить голову тупой бритвой лучше? Что плохого
в том, что Ширли учится говорить четко? Да
ничего. Может, ей не придется всю жизнь бегать
от прилавка в кухню и обратно? Она совсем
не дура.

Леонард Млодинов. (Нео)сознанное. Как бессознательный ум управляет нашим поведением

  • Livebook, 2012
  • Все наши суждения — от политических предпочтений
    до оценки качества бытовых услуг — отражают работу
    нашего ума на двух ярусах: сознательном и неосознанном, скрытом от нашего внимания. Неповторимый стиль
    Леонарда Млодинова — живой, ясный язык, юмор и способность объяснять сухие научные факты так, чтобы они
    были понятны самой широкой аудитории — позволяет
    нам понять, как неосознанное влияет на нашу жизнь,
    по-новому взглянуть на отношения с друзьями, супругами, пересмотреть представления о себе самих и о мире
    вокруг.
  • Перевод с английского Шаши Мартыновой
  • Купить книгу на Озоне

Когда моей матери было восемьдесят пять, она унаследовала
от моего сына степную черепаху по кличке
Мисс Диннерман. Черепаху поселили в саду, в просторном
загоне с кустами и травкой, огороженном проволочной
сеткой. Колени маму уже подводили, и ей
пришлось отказаться от ежедневной двухчасовой прогулки
по району. Она искала, с кем бы подружиться гденибудь
неподалеку, и черепаха оказалась очень кстати.
Мама украсила загон камнями и корягами, навещала
ее каждый день — как некогда ходила в банк поболтать
с клерками или к кассиршам из «Биг Лотс». Иногда
она даже приносила черепахе цветы, чтобы те украшали
загон, но черепаха относилась к ним как к заказу
из «Пиццы-Хат».

Мама не обижалась на черепаху за то, что она
по едает ее букеты. Ее это умиляло. «Смотрите, как ей
вкусно», — говорила мама. Но невзирая на шикарные
интерьеры, бесплатное проживание, питание и свежие
цветы, у Мисс Диннерман была одна цель — удрать.
В свободное от сна и еды время она обходила периметр
своих владений и искала дыру в загородке. Неловко,
словно скейтбордист на винтовой лестнице, черепаха
даже пыталась взобраться по сетке. Мама и эти
ее попытки оценивала с человеческих позиций. С ее
точки зрения, черепаха готовила героическую диверсию,
как военнопленный Стив Маккуин из «Большого
побега». «Все живое рвется на свободу, — говаривала
матушка. — Даже если ей тут нравится, она не хочет
сидеть взаперти». Мама считала, что Мисс Диннерман
узнаёт ее голос и отвечает ей. Мама верила, что
Мисс Диннерман ее понимает. «Ты домысливаешь
за нее лишнего, — говорил я. — Черепахи — примитивные
существа». Я даже экспериментально доказывал
свою точку зрения — махал руками и вопил как ненормальный;
черепаха ноль внимания. «И что? — говорила
мама. — Твои дети тоже тебя не замечают, но их ты примитивными
существами не считаешь».

Отличить волевое сознательное поведение от привычного
или автоматического нередко бывает трудно.
Ясное дело, нам, людям, настолько свойственно предполагать
осознанное мотивированное поведение, что
мы усматриваем его не только в собственных поступках,
но и в таковых у животных. У наших домашних
питомцев — и подавно. Мы их антропоморфизируем —
очеловечиваем. Храбрая, как военнопленный, черепаха;
кошка опи2сала нам чемодан, потому что обижается
на нас за отъезд; собака явно недаром злится
на почтальона. Вдумчивость и целеустремленность
более простых организмов могут выглядеть похожими
на человеческие. Брачный ритуал жалкой плодовой
мушки крайне причудлив: самец похлопывает
самку передней ногой и исполняет брачную песнь,
трепеща крыльями. Если самка приняла ухаживания,
то сама дальше ничего не делает — самец берет дальнейшее
на себя. Если же она сексуально не заинтересована,
то либо стукнет ухажера ногами или крыльями —
или просто улепетнет. И хотя я сам, бывало, вызывал
до ужаса похожие реакции у самок человека, подобное
поведение у дрозофил глубоко запрограммировано.
Плодовых мушек не заботит, как станут развиваться
их отношения в будущем, — они просто выполняют
свою программу. Более того, их действия настолько
впрямую связаны с их биологическим устройством,
что, применив к мужской особи некое открытое учеными
химическое вещество, буквально в течение
нескольких часов гетеросексуальный самец плодовой
мушки превратится в гея. Даже поведение круглого
червя С. elegans — существа, состоящего из примерно
тысячи клеток, — может показаться осознанным
и намеренным. Например, он способен проползти
мимо совершенно съедобной бактерии к другому лакомому
кусочку где-то на другом краю чашки Петри.
Может возникнуть искушение расценить такое поведение
круглого червя как демонстрацию свободы
воли — мы же отказываемся от неаппетитного овоща
или слишком калорийного десерта. Но круглый червь
не склонен рассуждать: мне надо следить за размером
своего диаметра, — он просто движется к питательной
массе, которую запрограммирован добывать.

Существа вроде плодовой мушки или черепахи
находятся в низу шкалы мозговых потенций, но автоматическое
поведение свойственно далеко не только
этим примитивным тварям. Мы, люди, тоже совершаем
многие поступки бессознательно, автоматически,
но обычно не замечаем этого, поскольку взаимосвязь
сознательного и бессознательного слишком сложна.
Эта сложность происходит из физиологии мозга. Мы —
млекопитающие, и поверх более простых церебральных
слоев, унаследованных от пресмыкающихся, располагаются
новые. А поверх этих слоев есть и другие,
развитые только у человека. Таким образом, у нас есть
бессознательный ум, а над ним — ум сознающий. Какая
часть наших чувств, выводов и поступков коренится
в том или другом — сказать трудно: между ними существует
постоянная связь. К примеру, вам надо утром
по дороге на работу заскочить на почту, но отчего-то
нужный поворот пролетает мимо: действуя на автопилоте,
бессознательно, вы сразу направляетесь в контору.
Пытаясь объяснить полицейскому свой поворот
через сплошную, вы привлекаете сознательную
часть ума и конструируете оптимальное объяснение,
а бессознательное тем временем занято подбором соответствующих
глагольных форм, сослагательных наклонений
и бесконечных предлогов и частиц, обеспечивая
вашим оправданиям справную грамматическую форму.
Если вас попросили выйти из машины, вы инстинктивно
встанете примерно в метре-полутора от полицейского,
хотя, общаясь с друзьями, автоматически
сокращаете это расстояние сантиметров до шестидесяти-
семидесяти. Большинство подчиняется этим
неписаным правилам соблюдения дистанции с другими
людьми, и мы неизбежно ощущаем неудобства, когда
эти правила нарушаются.

Такие простые повадки (например, привычный
поворот на дороге) легко распознать как автоматические
— стоит только их за собой заметить. Куда занимательнее
разобраться, до какой степени автоматичны
наши гораздо более сложные поступки, существенно
влияющие на нашу жизнь, даже если нам кажется, что
они тщательно обдуманы и совершенно рациональны.
Как наше подсознание влияет на решения вопросов
«Какой дом выбрать?», «Какие акции продать?»,
«Стоит ли нанимать этого человека для присмотра
за моим ребенком?» или «Является ли достаточным
основанием для долгосрочных отношений тот факт,
что я гляжу не нагляжусь в эти синие глаза?»

Различить бессознательное поведение непросто
даже у животных, а у нас, людей, — еще труднее.
Учась в колледже, задолго до черепашьей фазы у моей
мамы, я звонил ей по четвергам каждый вечер, часов
в восемь. И вот однажды не позвонил. Большинство
родителей сочло бы, что я просто забыл или наконец,
как большой, зажил своей жизнью и отправился развлекаться.
Но мамина интерпретация оказалась иной.
Около девяти вечера она принялась звонить мне домой
и просить меня к телефону. Моя соседка по квартире,
видимо, спокойно восприняла первые четыре-пять
звонков, но потом, как выяснилось на следующее утро,
ее благодушие исчерпалось. Особенно после того, как
моя мама обвинила мою соседку в том, что она скрывает
от нее полученные мной чудовищные увечья, из-за
которых я нахожусь под наркозом в местной больнице
и поэтому не звоню. К полуночи мамино живое воображение
раздуло этот сценарий еще больше: она теперь
винила мою соседку в сокрытии моей безвременной
кончины. «Зачем вы мне врете? — возмущалась она. — 
Я все равно узнаю».

Почти любому чаду было бы неловко от сознания,
что мать, человек, который близко знаком с тобой
с рождения, скорее поверит, что тебя убили, чем в то,
что ты ушел на свидание. Но моя мама откалывала такие
номера и раньше. Посторонним она казалась совершенно
нормальной — за вычетом, может, мелких пунктиков
вроде веры в злых духов или любви к аккордеонной
музыке. Подобные чудачества вполне ожидаемы:
она выросла в Польше — стране с древней культурой.
Но ум моей мамы работал иначе, нежели у кого угодно
из наших знакомых. Теперь-то я понимаю, почему, хотя
мама этого и не признает: десятилетия назад ее психика
переформировалась под восприятие контекста, непостижимого
для большинства из нас. Все началось в 1939
году, когда маме было шестнадцать. Ее мать умерла
от рака кишечника, целый год промучившись невыносимой
болью. Некоторое время спустя мама как-то раз
вернулась домой из школы и обнаружила, что ее отца
забрали немцы. Маму и ее сестру Сабину тоже вскоре
угнали в концлагерь, и сестре выжить не удалось. Чуть
ли не в одночасье жизнь любимого и обихаживаемого
подростка в крепкой семье превратилась в существование
голодной презираемой подневольной сироты.
После освобождения мама эмигрировала, вышла замуж,
осела в мирном чикагском пригороде и зажила спокойной
жизнью среднего класса. Никакой рациональной
причины бояться внезапной потери тех, кто ей дорог,
не стало, но страх управлял ее восприятием повседневности
до конца ее дней.

Мама воспринимала значения поступков по словарю,
отличному от нашего, и в соответствии с некими
уникальными для нее одной грамматическими правилами.
Выводы она делала не логически, а автоматически.
Мы все понимаем разговорный язык без сознательного
применения грамматики; она точно так же
понимала сообщения мира, адресованные ей, — без
всякого осознания, что предыдущий жизненный опыт
навеки изменил ее ожидания. Мама так и не признала,
что ее восприятие исказил неискоренимый страх, что
справедливость, вероятность и логика могут утерять
силу и значение в любой момент. Сколько бы я ни призывал
ее сходить к психологу, она всякий раз поднимала
на смех мои предложения и отказывалась считать,
что ее прошлое имеет хоть какое-то негативное воздействие
на ее восприятие настоящего. «Да ладно, — отвечал
я. — Отчего тогда никто из родителей моих друзей
не обвиняет их соседей в том, что они сговорились
скрывать их гибель?»

У каждого из нас есть скрытые системы координат
— хорошо, если не настолько экстремальные, —
из которых произрастает наш образ мыслей и поведение.
Нам всегда кажется, что действия и переживания
укоренены в сознательном мышлении, — и, в точности
как моей маме, нам трудно принять, что в нас есть
силы, действующие за кулисами сознания. Но их незримость
не уменьшает их влияния. В прошлом много рассуждали
о бессознательном, но мозг всегда оставался
черным ящиком, а его работа — недоступной для понимания.
Современная революция нашего мышления
о бессознательном произошла потому, что при помощи
современных инструментов мы можем наблюдать, как
структуры и подструктуры мозга генерируют чувства
и эмоции. Мы можем измерить электропроводность
отдельных нейронов, разобраться в нервной деятельности,
формирующей мысли человека. В наши дни
ученые не ограничиваются разговорами с моей мамой
и догадками о том, как ее предыдущий опыт повлиял
на нее, — они могут определить, какая область мозга
претерпела изменения, последовавшие за болезненными
переживаниями ее юности, и понять, как эти
переживания вызывают физические перемены в отделах
мозга, чувствительных к стрессу.

Современная концепция бессознательного, основанная
на подобных исследованиях и замерах, часто
называется «новым бессознательным» — чтобы отличать
его от бессознательного, которое популяризовал
невролог Зигмунд Фрейд, впоследствии ставший клиническим
врачом. Фрейд внес замечательный вклад
в неврологию, невропатологию и анестезию. Он,
к примеру, предложил применять хлорид золота для
маркировки нервных тканей и использовал эту методику
в изучении нервных взаимодействий между продолговатым
мозгом, или луковицей, находящимся
в стволе головного мозга, и мозжечком. В этих исследованиях
Фрейд сильно обогнал свое время: пройдет
не один десяток лет, прежде чем ученые осознают
важность взаимосвязей внутри мозга и разработают
инструменты для его изучения. Но сам Фрейд недолго
увлекался этими исследованиями и вскоре переключился
на клиническую практику. Пользуя пациентов,
Фрейд пришел к верному выводу: их поведением
в существенной степени управляют неосознаваемые
ментальные процессы. Не имея приборов для научного
подтверждения этого заключения, Фрейд просто беседовал
со своими пациентами, пытался вытянуть из них,
что же происходит в укромных уголках их ума, наблюдал
за ними и строил предположения, которые казались
ему резонными. Но мы увидим, что такие методы
ненадежны, и многие бессознательные процессы
никоим образом не могут быть выявлены терапевтическим
самоанализом, поскольку проявляются в областях
мозга, не доступных сознательному уму. Поэтому-то
Фрейд по большей части попадал пальцем в небо.

Джон Грин. В поисках Аляски

  • «Рипол классик», 2012
  • Главный герой, шестнадцатилетний Майлз Холтер, интересуется предсмертными высказываниями известных людей. Следуя последним словам Франсуа Рабле, он оставляет свою скучную жизнь с родителями и оправляется учиться в новую школу Калвер-Крик в поисках «Великого «Возможно». Здесь он находит первых друзей и влюбляется в девочку по имени Аляска Янг, которая переворачивает его жизнь, а потом исчезает из нее. Ужасная трагедия заставляет Майлза серьезно задуматься над вопросами жизни и смерти. Его жизнь теперь навсегда разделена на ДО и ПОСЛЕ, что подчеркивает структура книги.
  • Купить книгу на Озоне

за сто тридцать шесть дней

За неделю до того, как я уехал в пансион в Алабаме, оставив семью, Флориду и всю свою остальную детскую жизнь, мама настояла на том, что она закатит мне прощальную вечеринку. Ничего хорошего я от этого мероприятия не ждал — и это еще очень мягко сказано. Но меня всё равно заставили пригласить своих «школьных друзей», то есть, тот сброд, который тусовался в театральном кружке, и нескольких англичан-отщепенцев, с которыми общественная необходимость заставляла меня сидеть в столовке нашей обычной школы. Впрочем, я знал, что они не придут. Но мать моя была настойчива, пребывая в иллюзии, будто я все предыдущие годы умудрялся как-то скрывать от нее, что меня обожает вся школа. Она приготовила целую прорву артишокового соуса. Украсила гостиную желто-зелеными флажками — это были цвета той школы, в которую я переходил. Купила пару дюжин хлопушек, напоминающих бутылки с шампанским, и выставила их вдоль журнального столика.

И в самую последнюю пятницу, когда почти все вещи были собраны, в 16:56 они с папой (и со мной) сели на диван в гостиной, спокойно ожидая появления кавалерии, которая должна была примчаться, дабы пожелать юному Майлзу счастливого пути. Явившаяся кавалерия состояла ровно из двух человек: Мари Лосон, крошечной блондиниа с прямоугольными очками и ее коренастого (это чтобы его не обидеть) друга Уилла.

— Привет, Майлз, — усевшись сказала Мари.

— Привет, — ответил я.

— Как лето провел? — поинтересовался Уилл.

— Нормально. А сам?

— Тоже хорошо. Мы ставили «Иисуса Христа — суперзвезду». Я помогал с декорациями, Мари — с освещением, — рассказал он.

— Круто. — Я кивнул со знанием дела, и на этом, считай, все темы для разговора иссякли. Я мог бы расспросить об «Иисусе Христе», но я 1. не знал, что это такое и 2. и не хотел знать, и 3. я вообще в светских беседах не силен. Зато моя мама может трепаться часами, поэтому она решила продлить нашу мучительную неловкость расспросами о графике репетиций, о том, как прошел спектакль, как его восприняла публика.

— Я думаю, что все прошло хорошо. Народу, я думаю, было много. — Мари явно много думала.

Наконец Уилл вставил:

— Мы зашли ненадолго, просто чтобы попрощаться. Мари надо к шести проводить домой. Веселой тебе жизни в пансионе, Майлз.

— Спасибо, — с облегчением ответил я. Хуже вечеринки, на которую никто не пришел, может быть только вечеринка с двумя грандиозно и бесконечно занудными гостями.

Когда они ушли, я снова сел рядом с родителями и уставился на темный экран телевизора — мне захотелось его включить, но я понял, что этого сейчас лучше не делать. Я буквально ощущал, что и мама, и папа смотрят на меня, ожидая, что я вот-вот разревусь или типа того, как будто я не знал с самого начала, что все именно так и будет. Но я ведь знал. Я буквально кожей чувствовал их жалость, с которой они поедали чипсы с соусом, предназначенные для моих воображаемых друзей, но жалеть надо было, скорее, их самих, а не меня: я-то не столкнулся с разочарованием. Моим ожиданиям ситуация соответствовала.

— Майлз, ты поэтому хочешь уехать? — спросила мама.

Я подумал над этим пару секунд, не глядя на нее.

— М-м-м, нет, — ответил я.

— А почему же? — настаивала она. Мама уже не первый раз задавала мне этот вопрос. Ей не особо хотелось отпускать меня в пансион, и она этого не скрывала.

— Это из-за меня? — предположил папа. Он сам учился в Калвер-Крике, в той школе, куда собирался я; а также оба его брата и все их дети. Мне кажется, ему приятно было думать, что я решил пойти по его стопам. Дяди рассказывали мне, что моего папу считали крутым все ребята на кампусе — за то, что он одновременно и буянил, как только мог, и учился на «отлично» по всем предметам. Его жизнь казалась интереснее того жалкого существования, которое я влачил во Флориде. Но нет, я хотел уехать не из-за него. Не совсем.

— Погодите, — сказал я и отправился в отцовский кабинет за биографией Франсуа Рабле. Я любил читать биографии писателей, даже если (как оно и было в случае с месье Рабле) я не прочел ни единого другого их произведения. Я открыл книгу ближе к концу и нашел отмеченную маркером цитату. («НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НЕ ДЕЛАЙ ПОМЕТОК В МОИХ КНИГАХ», — тысячу раз наставлял меня отец. Но как я иначе смогу найти то, что мне нужно?)

— Этот чувак, — начал я, остановившись в дверях гостиной, — Франсуа Рабле, он был поэтом. Его последние слова: «Иду искать великое „Возможно“». Вот и я тоже. Хочу начать поиск уже сейчас, чтобы не пришлось дожидаться смерти.

Это родителей успокоило. Я отправлялся на поиски великого «Возможно», а они не хуже меня знали, что с такими, как Уилл и Мари, я его не найду. Я снова плюхнулся на диван между ними, папа приобнял меня, и мы еще довольно долго сидели так вместе, молча, пока я, наконец, не почувствовал, что можно включить телек. Мы поужинали артишоковым соусом под какую-то передачу с исторического канала, так что в итоге это вышла определенно не самая ужасная прощальная вечеринка на свете.

за сто двадцать восемь дней

Во Флориде, конечно, было и жарко, и влажно. Настолько жарко, что одежда липла к телу, как скотч, а пот лился со лба в глаза, как слезы. Но жара стояла только на улице, поэтому я перемещался перебежками из одного места с кондиционером в другое.

Однако я оказался совершенно не готов к небывалой жаре, которая встретила меня в Алабаме, в двадцати километрах к югу от Бирмингема, в приготовительной школе Калвер-Крик. Родители поставили наш внедорожник на газоне чуть ли не вплотную к стене моей комнаты в общаге. Это была комната номер 43. Но все равно, когда я выходил к машине за вещами, яростное солнце жгло даже сквозь одежду, создавая у меня очень живое представление об адском огне.

Втроем мы разгрузили мои пожитки очень быстро, но в моей комнате, которая, к счастью, хотя бы оказалась в тени, кондиционера не имелось, так что там было не намного прохладнее, чем на улице. Обстановка меня удивила: я навоображал себе мягкий ковер, стены, обшитые деревянными панелями, мебель в викторианском стиле. А по факту за исключением единственного предмета роскоши — частного санузла — это была просто коробка. Стены из шлакоблока, покрытые многочисленными слоями белой краски, бело-зеленый линолеум в клетку, — в общем, больше похоже на больничную палату, а не на общагу моей мечты. Прямо у окна стояла двухъярусная кровать из необработанного дерева с виниловыми матрасами. Столы, комоды и книжные полки крепились к стенам, чтобы мы не могли расставить все по собственному вкусу. И кондиционера не было.

Я сел на нижний ярус кровати, а мама открыла чемодан, вытащила из него стопку биографий, с которыми папа согласился расстаться, и поставила их на полку.

— Мам, я сам могу разобрать вещи, — сказал я. Папа не садился. Он был готов ехать домой.

— Дай я хотя бы постель тебе застелю, — предложила она.

— Да не нужно. Я справлюсь. Не беспокойся. — Такие вещи нельзя оттягивать целую вечность. В какой-то момент пластырь просто необходимо отодрать — больно, но потом всё, и становится лучше.

— Господи, мы же будем так скучать, — сказала вдруг мама, шагая через чемоданы в сторону кровати как по минному полю. Я встал и обнял ее. Папа тоже подошел к нам, и мы сбились в кучку, как птички. Было чрезвычайно жарко, мы все вспотели, так что обниматься слишком долго не могли. Я понимал, что должен заплакать, но я прожил с родителями шестнадцать лет, и первое расставание получилось запоздалым.

— Не волнуйтесь. — Я улыбнулся. — Я враз насобачусь г’варить какмесный.

Маму я рассмешил.

— Только глупостей не делай, — сказал папа.

— Окей.

— Наркотики не пробуй. Не пей. Не кури. — Он-то в Калвер-Крике уже отучился и на себе опробовал такие забавы, о которых я только слышал: ходил на тайные вечеринки, нагишом носился по сенокосу (и вечно сокрушался по поводу того, что в те времена в пансионе были одни пацаны), плюс наркотики, бухло, курево. Курить он потом долго не мог бросить, но теперь его лихие времена остались далеко позади.

— Я тебя люблю, — выпалили они одновременно. Не сказать этого было нельзя, но мне стало жутко неловко — все равно, что смотреть, как дедушка целует бабушку.

— И я вас люблю. Я буду звонить каждое воскресенье. — Телефонов у нас в комнатах не было, но по просьбе родителей меня поселили неподалеку от одного из пяти платных автоматов, установленных в моей новой школе.

Они снова обняли меня — сначала мама, потом папа — и на этом все закончилось. Я выглянул в окно и проводил взглядом джип, уехавший с кампуса по петляющей дороге. Мне, наверное, следовало бы испытывать какую-нибудь сопливую сентиментальную грусть. Но я больше думал о том, что сделать, чтобы не было так жарко, взял стул, стоявший возле письменного стола, и сел в теньке возле двери под карнизом крыши в надежде, что подует ветерок, но так я его и не дождался. На улице воздух был так же неподвижен и тяжел, как и в комнате. Я принялся осматривать свое новое пристанище: шесть одноэтажных строений, по шестнадцать спален в каждом, стояли шестиугольником вокруг большой поляны. Словно старый мотель гигантского размера. Передо мной ходили мальчишки и девчонки: они обнимались, улыбались друг другу, просто шли куда-то вместе. Я немного надеялся, что кто-нибудь подойдет и заговорит со мной. Я даже представил себе этот наш разговор:

— Привет, ты тут только первый год будешь учиться?

— Да, ага. Я из Флориды.

— Круто. Значит, к жаре тебе не привыкать.

— Я же не из Аида, — пошутил бы я. Я сумею произвести хорошее впечатление. Он прикольный. Этот Майлз отвязный чувак.

Но этого, разумеется, не произошло. Жизнь никогда не соответствовала моим фантазиям.

Мне стало скучно, и я вернулся в комнату, снял рубашку, лег на раскаленный виниловый матрас на нижней полке и закрыл глаза. Перерождение в религиозном смысле, с крещением и слезами очищения, — не для меня, а вот переродиться и стать человеком без прошлого — лучше и быть не может. Я стал вспоминать людей, о которых я читал, и которые побывали в подобных пансионах: Джона Ф. Кеннеди, Джеймса Джойса, Хамфри Богарта, а также их приключения — Кеннеди, например, был большим приколистом. Потом я мысленно вернулся к великому «Возможно» и к тому, что могло меня ожидать в этой школе, к людям, с которыми я мог познакомиться; задумался и о том, каким может оказаться мой сосед (за несколько недель до этого мне пришло письмо, в котором говорилось, что его зовут Чипом Мартином, но больше я ничего не знал). Кем бы этот Чип Мартин ни оказался, я молился Богу, что он притащит с собой кучу вентиляторов максимальной мощности — я-то ни одного не взял, а вокруг меня на матрасе уже образовалась лужица пота, от чего меня охватило такое омерзение, что пришлось бросить свои размышления и оторвать от кровати задницу, найти полотенце и вытереть пот. А потом я подумал: «Сначала надо вещи разобрать, а потом уж все приключения».

Приклеив на стену скотчем карту мира и убрав почти всю одежду в комод, я заметил, что от такого горячего и влажного воздуха вспотели даже стены, и решил, что это определенно не время для физического труда. Пришла пора принять восхитительный ледяной душ.

В маленькой ванной комнате за дверью висело огромное зеркало в полный рост, так что избежать лицезрения собственной наготы, когда я наклонился, чтобы открыть кран, мне не удалось. Меня всегда удивляла моя худоба: плечи диаметром не сильно отличались от запястий, в области грудной клетки не было ни жира, ни мускулатуры. В общем, от этой своей неприязни я принялся думать, нельзя ли сделать что-нибудь с зеркалом. Отодвинув белую, как простыня, занавеску я прыгнул в душевую кабинку.

К сожалению, она оказалась спроектирована для человека ростом примерно один метр одиннадцать сантиметров, так что струя холодной воды ударила меня под ребра — целых несколько капель. Чтобы умыть залитое потом лицо, мне пришлось расставить ноги и присесть пониже. Уж Джонну Кеннеди (в котором был метр восемьдесят три сантиметра, точно как и во мне) наверняка так в своем пансионе присаживаться не приходилось. Нет, у меня тут совсем другой мир. И пока водичка из душа тихонько капала на мое потное тело, я думал о том, найду ли я здесь то самое великое «Возможно», или же я глобально просчитался.

Когда, помывшись, я обернул бедра полотенцем и открыл дверь, я увидел невысокого мускулистого пацана с копной каштановых волос. Он затаскивал в мою комнату огромный туристический рюкзак защитного цвета. В нем было полтора метра без кепки, но сложением он отличался завидным, как Адонис в миниатюре. Вместе с ним в комнате появился несвежий запах курева. «Отлично», — подумал я. — «С соседом приходится знакомиться нагишом». Он втащил рюкзак, закрыл дверь и подошел ко мне.

— Я Чип Мартин, — грудным голосом, как у радио-диджея, объявил он. И прежде, чем я успел ответить, добавил, — я пожал бы тебе руку, но тебе, наверное, лучше покрепче держать полотенце, пока ты чего-нибудь не наденешь.

Я рассмеялся и кивнул (Круто, да? Кивнуть в такой ситуации?) и сказал:

— А я Майлз Холтер. Рад встрече.

— Майлс? Как «много миль еще пройти»? — спросил он.

— А?

— Это строчка из стихотворения Роберта Фроста. Ты его не читал, что ли?

Я отрицательно покачал головой.

— Считай, что тебе повезло. — И он улыбнулся.

Я схватил чистые трусы, голубые футбольные шорты Адидас и белую майку, пробормотал, что буду через секунду, и снова скрылся в ванной. Произвел впечатление так произвел.

— А родоки твои где? — крикнул я из ванной.

— Родоки? Отец сейчас в Калифорнии. Сидит, наверное, штаны протирает в своем кресле от «Лэ-Зи-Бой». Или за рулем своего грузовика. Но, в любом случае, он бухает. А мама сейчас, наверное, как раз с кампуса выезжает.

— А, — выдавил я, уже одетый, не зная, как реагировать на столь интимные подробности. Наверное, и спрашивать не следовало, если мне не хотелось такого знать.

Чип забросил пару простыней на верхнюю полку.

— Я предпочитаю сверху. Надеюсь, ты не в обиде.

— Не. Мне без разницы.

— Вижу, ты тут красоту навел, — заметил он, показывая на карту мира. — Мне нравится.

И начал вдруг перечислять названия стран. Монотонно, как будто уже не первый раз это делает.

Албания.

Алжир.

Американские Самоа.

Андорра.

Афганистан.

И так далее. Только покончив со странами на «а», он поднял взгляд и увидел мое замешательство.

— Могу и продолжить, но тебе, наверное, будет скучно. Я за лето выучил. Бог мой, ты и представить себе не можешь, какая у нас там в «Новой Надежде» скучища. Все равно, что сидеть и наблюдать за тем, как растет соя. Ты сам, кстати, откуда?

— Из Флориды, — ответил я.

— Не бывал там.

— Вообще впечатляет. Твои познания в области географии, — сказал я.

— Ага, у каждого человека есть какой-то талант. Я все легко запоминаю. А ты?..

— М-м-м, а я знаю последние слова многих известных людей. У кого-то слабость к конфетам, у меня — к предсмертным заявлениям.

— Например?

— Ну, вот Генрик Ибсен хорошо сказал. Драматург. — Об Ибсене я много знал, но не прочел ни единой его пьесы. Пьесы я читать не любил. Я любил биографии.

— Да, мне известно, кто это, — сказал Чип.

— Ага, ну вот, он какое-то время болел, и как-то сиделка ему говорит: «Похоже, вам сегодня лучше», а Ибсен посмотрел на нее, сказал: «Наоборот» и умер.

Чип рассмеялся.

— Жуть. Но мне нравится.

Мой сосед рассказал мне, что он уже третий год в Калвер-Крике, с девятого класса, а поскольку мы с ним одногодки, теперь будем учиться вместе. Признался, что получает стипендию. Спонсируется по полной программе. Он услышал, что это лучший пансион в Алабаме, подал документы и написал в сопроводительном письме, что ему очень хотелось бы, чтобы его взяли в школу, где можно будет читать толстые книги. Проблема в том, писал он, что дома отец постоянно бьет его книгами по голове, поэтому он в целях безопасности приносит домой только тоненькие книжки в мягкой обложке. На втором году его обучения родители Чипа развелись. Ему «Крик», как он его называл, нравился. Но «тут надо быть осторожным, и с другими учениками, и с учителями. А я реально терпеть не могу осторожность». Он ухмыльнулся. Я тоже ненавидел осторожничать — по крайней мере, мне хотелось это ненавидеть.

Рассказывал он мне все это, потроша свой рюкзак и без разбору бросая в комод одежду. Чип не считал нужным раскладывать носки в один ящик, майки в другой. Он верил в равноправие ящиков и пихал в них все, что лезло. Моя мама умерла бы, увидев такое.

Закончив «разбирать» вещи, Чип с силой ударил меня по плечу, сказав: «Надеюсь, ты сильнее, чем кажешься», и вышел из комнаты, даже не закрыв за собой дверь. Через несколько секунд снова показалась его голова, и он увидел, что я не сдвинулся с места.

— Ну же, Майлз-Много-Миль Холтер. У нас еще дел дофига.

Мы направились в комнату, где стоял телек — по словам Чипа больше нигде во всем кампусе кабельного не было. Летом эта комната служила складом. Ее почти до потолка забили диванами, холодильниками, свернутыми коврами, и сейчас она кишела школьниками, которые пытались отыскать и вытащить оттуда свои вещи. Чип с кем-то здоровался, но меня никому не представлял. Он ходил по диванному лабиринту, а я встал у двери, стараясь изо всех сил не мешать ребятам, которые парами вытаскивали мебель через узкий проход.

Чип нашел свои вещи за десять минут, и еще час мы таскали их в комнату — от комнаты с телеком до сорок третьей мы сходили четыре раза. К тому времени, как мы закончили, мне захотелось забраться в мини-холодильник Чипа и проспать там тысячу лет, но у него самого, похоже, был иммунитет и к усталости, и к разрыву сердца. Я сел на его диван.

— Я нашел его пару лет назад у себя в районе на обочине, — сообщил он по поводу дивана, укладывая мою «Сони-плейстейшн» на свои кроссовки. — Кожа в паре мест потрескалась, но, блин, диван-то офигенно хорош.

На диване не просто имелась пара трещин — на тридцать процентов это был нежно-голубой кожзам, а остальные семьдесят истерлись в губку, но мне он тоже все равно казался офигенным.

— Ладно, — сказал он. — Почти все. — Чип подошел к своему столу и вытащил из ящика серебристую клейкую ленту. — Понадобится твой чемодан.

Я встал, вытащил его из-под кровати, а Чип положил его между диваном и приставкой и начал отрывать тонкие полоски клейкой ленты. Он наклеил на чемодан надпись: «ЖУРНАЛЬНЫЙ СТОЛИК».

— Вот. — Он сел и положил ноги на, м-м-м, журнальный столик. — Теперь совсем все.

Я сел рядом, Чип посмотрел на меня и вдруг сказал:

— Слушай. Я тебя вводить в общество Калвер-Крика не буду.

— Э-э, ладно, — выдавил я, хотя слова и застревали в горле. Я же тащил его диван под раскаленным палящим солнцем, а он теперь заявляет, что я ему не нравлюсь?

— По большому счету, тут две группировки, — объяснил он, и уровень серьезности в его голосе повысился. — Есть обычные пансионеры вроде меня, и есть выходники; они харчуются здесь, но все они — дети богачей из Бирмингема, на выходные уезжают в свои особняки и лежат там под кондиционерами. Это крутые ребята. Мне они не нравятся, так что если ты прибыл сюда с мыслью, что если ты был супер-пупер хреном в бесплатной школе, то будешь супер-пупер хреном и тут, то пусть лучше тебя со мной не видят. Ты же ходил в бесплатную школу?

— Э-э, — ответил я. И рассеянно принялся расковыривать диван, зарываясь пальцами в белую мочалку.

— В бесплатную, потому что если бы ты учился в частной, у тебя бы шорты так по-уродски не сползали. — Он рассмеялся.

Я не натягивал резинку выше бедер, потому что думал, что это круто. Наконец я ответил:

— Да, я ходил в бесплатную. И я не был супер-пупер хреном. Просто обычным хреном. С горы.

— Ха! Отлично. И Чипом меня не называй. Зови меня Полковником.

Я едва не заржал.

— Полковником?

— Ага. Полковником. А тебя мы будем звать… хммм. Толстячком.

— Чего?

— Толстячком, — повторил Полковник. — Потому что ты тощий. Это называется ирония, Толстячок. Слыхал про такое? Ну, пойдем, сигарет добудем и как следует начнем новый учебный год.

Алексей Бобриков. Другая история русского искусства

  • «Новое литературное обозрение», 2012
  • Книга петербургского искусствоведа, доцента СПбГУ Алексея
    Бобрикова имеет второе название — «Русское искусство. Все, что
    вы хотели узнать о Репине, но боялись спросить у Стасова». Оказавшись
    слишком длинным для помещения на обложку, название
    это тем не менее точно соответствует интонации текста. Это действительно
    «другая история русского искусства» — другая не только
    оттого, что ее события и механизмы структурированы непривычным
    образом, но и оттого, что написана она с непривычной
    для подобных «историй» свободой. Трактовки автора могут вызывать
    у читателя разные реакции, но эти реакции несомненно окажутся
    живыми и сильными.

В самом начале ХХ века, между 1901 и 1903 годами, в результате преодоления (точнее, переосмысления) первоначального сентиментализма создается новый петербургский миф и
новый петербургский стиль. Это связано, кроме того, с изменением ориентации «Мира искусства» с Москвы на Петербург.

Раскол первоначального «Мира искусства» если не был следствием, то совпал по времени с возвращением Бенуа из Парижа в 1901 году и началом его культуртрегерской деятельности.
Какое-то время после возвращения Бенуа петербургская группа
пыталась найти компромисс с москвичами. Бенуа старается
высказываться не слишком резко; в вышедшей в 1902 году
«Истории русской живописи в XIX веке» москвичам (от Васнецова до молодых абрамцевских художников) посвящена если
не комплиментарная, то по крайней мере нейтрально-вежливая глава. Но в 1903 году происходит окончательный разрыв.
Сначала — после собрания участников выставки 15 февраля
1903 года — уходят московские художники, что означает конец «Мира искусства» как выставочной организации. Затем
журнал «Мир искусства» остается без субсидии. Отказ княгини
Тенишевой от финансирования в 1903 году был финалом долгой, почти двухлетней борьбы против новой, «петербургской»
тенденции журнала, связанной с именем Бенуа. Вот как об этом
пишет сама княгиня: «Тогда я сама выработала новую программу, поставила Дягилеву известные условия, желая прежде всего
придать журналу более национальный характер, оставить постоянные и неумеренные каждения перед западным искусством и заняться поощрением своего, русского, а в частности
прикладного искусства. Я не могла примириться с постоянным раздуванием Ампира, вечным восхвалением всего иностранного в ущерб всему русскому и явно враждебным отношением к русской старине».

В конце 1903 года Бенуа сжигает последние мосты — демонстративно сожалея о недавних компромиссах с «национальным
искусством» в «Истории русской живописи в XIX веке». Текст
заслуживает нескольких цитат: «Mea culpa, что вся эта уродливая
насмешка над святыней искусства, что вся эта смрадная лавочка смрадных сапог, весь этот клубок чинушей, мужичья, салопниц, бурлаков, купчих, вся эта дурно пахнущая и неумная компания не была выставлена в настоящем свете, в моей книге о
русской живописи». Бенуа пишет о передвижниках как молодой петербургский барин, собирающийся из имения в столицу
после каникул, сожалеющий о своем кратком увлечении «народной жизнью» и приказывающий перед отъездом выпороть
всех дворовых на конюшне. Кается он и в национализме: «Другая моя ошибка <…> в некотором расшаркивании перед „чисто русскими“ художниками. Эта ошибка имела фатальное значение для моей книги». Понятно, что после таких заявлений
ни о каком сотрудничестве московской и петербургской групп
не могло быть и речи.

Не менее важным, чем уход москвичей, был и уход из «Мира
искусства» литераторов-символистов (богоискателей) во главе с
Философовым и Мережковским, основавшими в 1902 году журнал «Новый путь». Избавленные от участия в поисках «нового
религиозного сознания» и вообще от чуждой философской и
богословской проблематики, художники могли посвятить себя
исключительно вопросам стиля.

Следствием всего этого было осознание петербургской группой художников собственной культурной идентичности, а также рождение «петербургского» стиля. Так или иначе, период
между 1902 и 1906 годами можно считать «золотым веком» «петербургского» искусства; именно в это время был создан миф о
Петербурге и его визуальные воплощения (своеобразная «эстетическая религия» со своими иконами), существующие
до сих пор.

Главным культурным проектом Дягилева, Бенуа и Врангеля
было открытие русского XVIII века (в первую очередь, конечно,
именно петербургского XVIII века); в частности, почти полностью сочтенного «подражательным» или просто забытого русского портрета XVIII века — Рокотова, Левицкого, Боровиковского — и вообще русского искусства XVIII века, возникшего вне
Академии художеств. Сюда же относилась и реабилитация считавшейся «казенной» ампирной петербургской архитектуры,
начатая Бенуа с первого номера «Мира искусства» за 1902 год,
продолженная в шестом номере знаменитой статьей «Блистательный Петербург» и особенно широко развернувшаяся накануне юбилея основания Петербурга в 1903 году. Все это привело
к постепенному изменению образа Петербурга в массовом сознании. О том, как до этого выглядел этот образ, вспоминает
Николай Радлов в одной из глав книги «От Репина до Григорьева»: «Плоское болото с безразличной архитектурой, с чопорными, суховатыми людьми полунемецких фамилий Васильевского острова, все, что так удручало экспансивного и
чувствительного провинциала из Москвы». Не говоря уже,
конечно, о петербургском мифе Достоевского: «Сугубое несчастье обитать в Петербурге…», «это город полусумасшедших
<…> Редко где найдется столько мрачных, резких и странных
влияний на душу человека, как в Петербурге…»

Петербургский XVIII век как эстетический феномен был
осознан Бенуа и Дягилевым в качестве альтернативы и академическому, и передвижническому искусству (в том числе и
московскому, абрамцевскому, неорусскому); как образец для
подражания, причем вполне серьезного, а не иронического.
Бенуа понимал новое петербургское искусство, апеллирующее
к барокко и ампиру, не как набор курьезов, не как господство
частных вкусов узкого кружка людей, а как прообраз «большого
стиля». В 1902 году он много писал о кризисе индивидуализма и
грядущем коллективизме — причем не только эстетическом.
Так, завершая свою «Историю русской живописи в XIX веке»,
он пророчествует: «Вероятно, впрочем, что будущее не за индивидуализмом. Наверное, за дверью стоит реакция. После периода свободы, после периода разброда наступит новая
форма синтеза <…> историческая необходимость требует, чтобы на смену тонкому эпикурейству нашего времени, крайней
изощренности человеческой личности, изнеженности, болезненности и одиночеству — снова наступил период поглощения
человеческой личности во имя общественной пользы или же
высшей религиозной идеи».

Таким образом, петербургский эстетизм и эскапизм образца 1902 года не содержал ничего элитарного и снобистского
(что почти всегда подразумевалось до этого — и в эстетизме
уайльдовского типа, и в эскапизме); наоборот, он позиционировался как популярная, общедоступная идеология. Более того,
его массовое распространение по масштабу можно сравнить,
пожалуй, только с деятельностью передвижников, а страстную
пропаганду новых идей со стороны Бенуа — со столь же пылкой
защитой раннего передвижничества Стасовым. В обратной
перспективе видно и еще кое-что: Бенуа и его сподвижники
успешно продемонстрировали, что эскапизм не просто может
быть основой массового вкуса, но что массовый вкус ХХ века
склоняется к эстетическому эскапизму, поскольку чаще всего
не умеет понять и оценить «современное» и потому предпочитает «старинное» в готовых, уже эстетизированных формах.

Главным средством распространения новых вкусов и эстетических идеалов в Петербурге были выставки, в том числе и
ретроспективные (их устройством занимался не только Дягилев, прославившийся Таврической выставкой 1905 года, но и
Врангель, дебютировавший как куратор в 1902 году Выставкой
русских портретов в Академии наук; и тот и другой собирали фамильные портреты XVIII века по старым усадьбам). Для всей остальной страны это были журналы (не только «Мир искусства», но и возглавлявшиеся Бенуа «Художественные сокровища
России», а позднее «Старые годы»), книги, альбомы, каталоги,
открытки.

Новое петербургское искусство тоже понималось как доступное всем, даже детям. Более того, у Бенуа можно найти
вполне сознательную ориентацию на детские книги, причем
не только в «Азбуке». Эту доступность Бенуа как своеобразного художника-воспитателя, возникшую после 1901 года, отмечает Сергей Эрнст: несмотря на «дань антикварским увлечениям <…> эта „болезнь“ не приняла у Бенуа узкой и специальной
погони за „куриозами и остротами“, а наоборот, носила некий
широкий, универсальный характер — симпатии его были доступны многому и многим. Эта черта являлась и является одним
из главных слагаемых характера Бенуа». Именно с Бенуа начинается создание петербургского варианта популярного стиля (открыточного «модерна») — по подобию абрамцевского;
чуть позже к нему присоединяются и другие «мирискусники».

Одним из первых способов массового распространения нового «петербургского мифа» были открытки Общины святой
Евгении Красного Креста с видами Петербурга, поэтому популярное искусство (созданное специально для этих открыток и
вообще для массового тиража) вполне можно назвать «открыточным», без всякого оттенка пренебрежения, принятого по
отношению к массовой, сувенирной, туристической культуре.
В 1902 году здесь еще нет разделения на массовую и элитарную
культуру — или, по крайней мере, оно еще почти незаметно.
Так или иначе, первоначальный «петербургский миф» создается для всех — и для изощренных знатоков, и для простодушных любителей.

Это искусство, уже лишенное меланхолии. В открыточном
пейзаже и жанре (в том числе историческом жанре) почти нет
следов vanitas и memento mori первой версальской серии Бенуа
и ранних галантных жанров Сомова; здесь не время торжествует
над культурой как воплощением «суеты сует», наоборот, культура — в частности, петербургская архитектура, вечно прекрасная (одновременно старинная и как будто только что построенная), — торжествует над временем. И в то же время в этом
искусстве отсутствуют скрытая ирония и «скурильность».

Поскольку этот тип изображений предназначен для открыток — и чаще всего выполнен в технике цветной гравюры, —
он приобретает новые стилистические качества, делающие его
одним из феноменов стиля модерн: простоту, плоскостность тональных и цветовых пятен (при сохранении общей пространственной перспективы), графическую четкость контуров.

Именно этот открыточный пейзаж породил петербургский
миф, существующий до сих пор. Именно Лансере, Добужинский, отчасти Бенуа и главным образом Остроумова-Лебедева
придумали город Санкт-Петербург (как до этого Венецианов,
Саврасов и Левитан придумали русскую природу). Их стиль —
простой, размеренный, регулярный, построенный на четко
очерченных графических силуэтах — как бы создал, сформулировал, отформатировал внешний облик Петербурга.

В акварелях, сделанных Бенуа в Петергофе, Ораниенбауме,
Павловске в 1902–1903 годах для Общины святой Евгении,
чувствуется новый строй образов и новый стиль — простой,
светлый, легкий. Образ идиллических пригородов — загородных дворцов и парков — еще более привлекателен, чем образ
самого города.

Самые первые гравюры с видами Петербурга для Общины
святой Евгении образца 1901 года еще несут на себе легкий оттенок раннего «печального» сентиментализма (которого уже
полностью лишены акварели Бенуа). У Лансере он присутствует уже в самом выборе мотивов (типичный Петербург Достоевского середины XIX века, скучные барки с дровами, низкие аркады гостиных дворов: «Петербург. У старого Никольского рынка», 1901); у Добужинского — скорее в стиле: у него
преобладает темная, немного мрачная гамма («Петербург. Фонтанка. Летний дворец Петра Первого»). В 1902 году стиль слегка меняется. Появляются по-настоящему «открыточные» мотивы: у Добужинского «Петербург. Александринский театр», у
Лансере «Сенатская площадь»; тональная гамма становится
более светлой.

Анна Остроумова-Лебедева — не просто талантливая художница с изысканным вкусом; она — гений «открыточного»
пейзажа, главный создатель Санкт-Петербурга, придумавший
главные визуальные аттракционы («виды») города. Она училась в Париже у Уистлера; не исключено, что именно у него
(чуть ли не главного в Европе поклонника японского искусства) она научилась «японской» стилизации пейзажного мотива
(которую, кстати, трудно найти у самого Уистлера, в своих
пейзажных этюдах значительно более «живописного»). Впрочем, сам тип «японского» упрощения важен, но не он является
главным, поскольку в контексте истории графики, особенно
рубежа XIX и XX веков, это не было чем-то уникальным. Главное — сама способность к «мифологизации» архитектурных и
пейзажных мотивов. Способность к «правильному» отбору видов, ракурсов, очищению от случайных подробностей, к усилению главной темы, к графическому упрощению пейзажного
мотива до нескольких линий и пятен приводит — с сохранением мгновенной узнаваемости — к невидимой рекламной стандартизации, к превращению этих архитектурных и пейзажных
мотивов в идеальные визуальные формулы, в рекламные имиджи, почти товарные марки. И одновременно, как ни странно, к проступанию в них черт универсальности, всеобщности,
какого-то дыхания вечности. Собственно, это и есть действие
того самого механизма «мифологизации», работающего с массовым сознанием, с архетипами, с моделями сублимации.
«Петербург под резцом А.П. Остроумовой-Лебедевой становится вечным, непреходящим пространством <…> оказывается отрешенным от обыденности, необъяснимо прекрасным,
вечным и возрождающим свои черты в новой жизни».

Например, из арки Новой Голландии, вроде бы совершенно не предназначенной для открыток, Остроумова-Лебедева
сделала один из главных символов Петербурга. Эта черно-белая
гравюра, сделанная еще в 1901 году, относится к числу первых —
еще довольно мрачных (хотя скорее торжественно-мрачных, а
не уныло-мрачных, как у Лансере в «Никольском рынке») —
изображений Петербурга; в ней есть даже что-то сказочное.
Вообще оттенок молчаливой торжественности и строгости
присутствует у Остроумовой-Лебедевой почти всегда (эта строгость особенно заметна в сравнении с акварелями Бенуа, сразу
приобретающими некоторый оттенок анекдотизма и какой-то
приятной болтливости). Еще лучше особенности стиля Остроумовой-Лебедевой видны при сравнении с другими «открыточными» видами, близкими по эстетике, — например, с упомянутым «Александринским театром» Добужинского, похожим по
первоначальной задаче, по технике, даже по стилю и в то же
время лишенным некой субстанции «мифологического»; может быть, излишне простым, прямым, резким, грубым, без затей нарисованным и обрисованным; лишенным и своеобразной рекламной «поэзии», и какой-то легкой, едва заметной
ностальгической дымки, сквозь которую увидены архитектурные мотивы Остроумовой-Лебедевой.

Одновременно с «открыточным» пейзажем появляется и
«открыточный» исторический жанр, тоже предназначенный
для издательства Общины святой Евгении. Пример такого жанра — «Летний сад при Петре Великом» (1902) Бенуа, похожий
на раскрашенную картинку для азбуки. Легкая забавность фигурок карликов и шутов — именно юмористическая, не ироническая — оттеняет и обрамляет «нормальную» фигуру Петра.
Еще один жанр Бенуа такого рода — «Елизавета Петровна изволит прогуливаться по улицам Санкт-Петербурга» со столь
же забавными холопами, падающими ниц перед каретой. Эти
картинки могут показаться излишне простыми и незамысловатыми, но так и должно быть: ведь это, в общем, Петербург
для детей — своеобразная историческая Азбука Петербурга.

Популярные (по замыслу и по стилю, а не по самому факту последующей известности) и тоже как бы «открыточные»
иллюстрации к Пушкину, воплощающему в литературе миф
классического Петербурга, — может быть, вообще самое главное, что сделано Бенуа как художником-культуртрегером (это
почти сравнимо с гравюрами Остроумовой-Лебедевой). Это
«Медный всадник» (иллюстрации 1903 года, купленные Дягилевым и опубликованные в «Мире искусства» в 1904 году) и
«Пиковая дама». То, что Пушкин — это «наше все» (и, можно
добавить, все для всех), сказал Достоевский, но продемонстрировал именно Бенуа. Пушкин Бенуа — это школьный Пушкин,
Пушкин учебников и хрестоматий (даже какой-то советский
Пушкин). При этом композиции Бенуа — при всей внешней
простоте — остроумны, изобретательны, элегантны.

Альбомная культура «мирискусников» имеет более замкнутый, приватный, камерный характер. Она не рассчитана на тираж, не обращена к широкой публике и потому может позволить
себе оттенок иронической игры. В ней сохраняется первоначальный кружковый «пиквикианский» дух, из которого вырос
«Мир искусства». Очевидно, именно эту, альбомную традицию
«Мира искусства» Сергей Маковский называет «увлекательной игрой, эстетическим барством с оттенком пресыщенности
<…> легкомыслия и гурманства. Был еще и оттенок презрительного снобизма по отношению к инакомыслящим и „непосвященным“, и нежелание снизойти до толпы, заняться популяризацией новых идей, пожертвовать временем на „малых сих“».
На самом деле провести границу между открыточными и альбомными композициями в этот период не так легко: они не просто делаются одними авторами и основаны на сюжетах одного
типа (каких-нибудь церемониальных «прогулках»), но часто и
внешне очень похожи. Не сразу заметные различия заключены
иногда не столько в иконографии, сколько в стилистике — например, в чуть отличающемся характере колорита.

Образец альбомного историзма образца 1902 года — самая
знаменитая, пожалуй, вещь Лансере «Петербург XVIII века.
Здание Двенадцати коллегий» (1903, ГРМ). Слегка ироническая трактовка учредительского пафоса Петра (вообще ирония
по отношению к самой категории «героического», характерная
для «Мира искусства» и для нового реализма) — дикое пустынное место, ветер и бесконечное здание, возведенное неизвестно
зачем на краю света, — не сразу бросается в глаза. Ирония другой его известной вещи — «Елизавета в Царском Селе» (1905,
ГТГ) — тоже не сразу заметна. Можно, конечно, рассматривать ее как передвижнический анекдот в духе Якоби: русская
барыня или купчиха в роскошном заграничном наряде выходит с комической торжественностью на прогулку; вокруг суетятся толстомордые дармоеды (дворовые люди, тоже наряженные в дорогие ливреи и парики). Но у Лансере, как у настоящего
«мирискусника», ирония часто заключена не в главных фигурах, а в характере пространства, архитектуры и вообще культурного ландшафта. В данном случае это провинциальная барочная архитектура не вполне хорошего вкуса (избыточность
лепнины, несколько курьезная яркость раскраски); скульптура, купленная на распродажах; подстриженные «как у людей»
боскеты; часть эстетики «красивой жизни», своеобразный провинциальный шик. Мы видим здесь не «открыточное» и юмористическое (как в акварелях Бенуа), а именно ироническое —
«скурильное» — понимание истории с трактовкой помещичьего «самодурства» как главного двигателя русской культуры
XVIII века.

Альбомный эстетизм менее интересен. Его альбомность
определена не другими трактовками, а другими сюжетами —
совершенно не предназначенными для Общины святой Евгении. Чаще всего здесь можно увидеть эротические мотивы,
трактованные слегка иронически, но не выходящие за пределы
эстетики нового рококо. По технике и стилю это обычно стилизованные контурные рисунки пером в духе Бердсли (вообще
дух Бердсли — своеобразного бердслианского рококо иллюстраций к «Похищению локона» — постоянно витает над альбомным эстетизмом — и над Сомовым-графиком, и над Феофилактовым). Хотя иногда сами персонажи Сомова — маркизы — довольно необычны: они как будто похожи на своих
левреток, с маленькими и злыми острыми мордочками («Дама
с собачкой», 1903). Очень выразительны некоторые силуэты;
например, очаровательная маркиза Сомова с крошечной собачкой (много раз потом повторенная — например, в «Книге
маркизы» в виде «Маркизы с розой и обезьянкой»).

Наиболее распространена декоративная графика этого альбомного эстетизма — обложки, заставки, концовки, украшения на полях, — украшающая главные эстетские журналы. Сомов даже создает вполне невинные, чисто орнаментальные
открытки для Общины святой Евгении (семь открыток по дням
недели). Помимо графики к этой альбомной, камерной — в
сущности, просто салонной — традиции можно отнести статуэтки (часто повторяющие рисунки и силуэты); статуэтки, как и
орнаментальная графика, вполне доступны тиражированию.

Михаил Веллер. Друзья и звезды

  • АСТ, 2012
  • Это не совсем обычная и не лишенная сенсационности книга состоит из бесед личного характера со знаковыми фигурами советской и русской культуры. Диалоги перемежаются неожиданными эссе «о тех, кого мы потеряли». Соседство героев книги удивляет: Василий Аксенов и Виктор Суворов, Дмитрий Быков и Борис Березовский, Сергей Юрский и Михаил Жванецкий. Евгений Евтушенко рассказывает о самом знаменитом литературном скандале 60-х: как он опубликовал на западе свою «Автобиографию». Виктор Суворов рассказывает об истории создания легендарного «Ледокола». Березовский с воспоминаний об учрежденной им премии «Триумф» переходит на непримиримую критику нынешней российской власти. А судьба создателя нового российского телевидения Владимира Молчанова оказывается головокружительным пируэтом в заоблачных высях. Но главное: во-первых, это личные и даже интимные беседы старых друзей, а во-вторых, взгляд каждого из героев на минувшую эпоху — это новый пейзаж нашей истории и культуры глазами гения, не похожего на остальных.
  • Купить книгу на Озоне

Дмитрий Быков Есть такая формула: «я ненавижу Быкова,
но…». Вот я ненавижу Быкова — но его книга о Пастернаке, и так далее. Это для меня некоторая загадка! Кто
бы обо мне что хорошего ни говорил — всегда с оговоркой: да, Быкова я терпеть не могу, но стихи… или — Быкова я терпеть не могу, но Пастернак… или, там, проза…
Мне кажется, что просто Бог дал мне такую противную
внешность и самолюбивые манеры, а ведь на самом деле
в душе я человек хрупкий, деликатный и аккуратный.
Но вот я выгляжу как есть, чтоб всякие дурные люди
не смогли меня уесть. Может быть, это такая мимикрия,
которая меня и спасает. Когда вы меня читаете, господа, — я обращаюсь к вам! — пожалуйста, не думайте дурного, я на самом деле очень пушистый.

Михаил Веллер А кто это сказал, что у тебя противная внешность?.. Это ты сам придумал или подслушал?

Д.Б. Это про меня в основном пишут антисемиты — и, может быть, они правы. Она у меня действительно противная. И я их тоже не люблю. Если говорить
серьезно, то формула «я не люблю Быкова, но…» меня
устраивает больше, чем: «я люблю Быкова, но вот его
романы — это фуфло первостатейное». Лучше пусть будет Быков — фуфло, чем его романы. Потому что Быков
рано или поздно исчезнет, а вот романы продолжат свое
трудное бытие.

М.В. Хотелось бы, чтобы стихи твои также вошли во
времена после нас, во что я решительно верю.

Д.Б. Очень хотелось бы. А внешность — это простительно, и личность — простительно. Я вот наблюдаю,
как многие при жизни ненавидели Слепакову, а после
смерти записались в лучшие друзья. Почему? А вот замечательно сказал Кушнер: «При жизни мы им мешаем». Очень точное замечание!

М.В. Хорошая формулировка…

Д.Б. А после жизни — уже ничего. Думаю, ты и сам
сталкивался с этим многократно.

М.В. Все мы с этим сталкивались, и много еще с чем
и с кем сталкивались. О тех, кому мы мешаем, и тех, кто
уже не мешает нам: сколько у тебя сейчас всего написано романов и сколько биографий?

Д.Б. Если я стану считать… то это много. У меня три
трилогии.

Написана историческая трилогия, она уже окончена
и издана: «Оправдание», «Орфография» и «Остромов».

Написана частично современная трилогия: «Списанные убийцы», «Камск». «Списанные убийцы» написаны,
но я их не печатаю, а «Камск» я пишу.

Есть еще у меня романы «ЖД», который я ставлю
выше всего мною написанного, «Эвакуатор» и «Роман
Икс», который я сейчас закончил. Собственно, всё.

А биографии у меня: «Пастернак», «Окуджава», и
на будущий год я должен издать Маяковского, надеюсь. Исполнится ему 120 лет, и я хочу к этой дате как-то приурочить книжку, которая вчерне готова. Но там
еще мучиться и мучиться, потому что, к сожалению,
Маяковский сейчас требует мобилизации огромного
контекстного слоя. Надо очень много чего объяснять
про советскую власть, чего нам с тобой объяснять не
надо, потому что мы при ней жили. Книга получается
не столько о Маяке, сколько о 20-х годах. Это для меня
очень важный период, очень значимый. Я думаю, что
этой книгой наживу себе страшное количество врагов,
потому что для меня советский проект — великий проект, и поэтому я ее пишу очень осторожно. Но ничего не
поделаешь, летом следующего года она выйдет (если все
мы будем живы).

М.В. Я загибал пальцы, потом на руках кончились, а
ботинки снимать неудобно как-то. Это получается двенадцать, если я не ошибаюсь.

Д.Б. Больших где-то так. Я стихотворные сборники
не считаю, потому что это в режиме дневника пишется
и не заставляет меня особо напрягаться.

М.В. Сборники публицистики ты тоже не считаешь.

Д.Б. Не считаю. И не считаю сборники сказок, их
было довольно много. Не считаю роман «Правда» совместно с Максимом Чертановым. Не считаю какие-то
сборники критические. Это всё неинтересно, потому что
делается параллельно с основной работой. Но романов
вот столько. Больше пока я ничего не выдал.

М.В. Это замечательно, примечательно и не окончательно. Естественный вопрос: Дмитрий Львович, сколько часов в сутки вы спите? Если на это остается время?

Д.Б. Ну, я сплю шесть.

М.В. Второй вопрос: а сколько часов в сутки вы работаете?

Д.Б. Смотря что называть работой. Пишу я четыре
часа в сутки. Больше никогда. А думаю часов восемь,
наверное. Прибавим к этому всякую поденщину, командировки какие-нибудь, какие-то работы на радио, газеты, журналы, прочее… Но больше четырех часов писать
невозможно физически. После уже становишься очень
опустошенным.

М.В. Знакомо. А вот сколько же страниц выходит
из-под твоих порхающих пальцев за эти четыре часа?

Д.Б. Это сложная проблема. У меня бывает, выходит
две страницы, а бывает, что десять. Ну вот очень трудно
пишется «Икс». Потому что это роман в такой как бы
манере, в которой я не писал никогда прежде. Это очень
странная книга, я потом тебе расскажу отдельно.

А вот «ЖД» писался удивительно легко — в какомто смысле, конечно. И хотя пять лет на него ушло, но
это просто было наслаждение. И поэтому книга сначала
была двухтомная, ее пришлось очень сильно ужимать.

То есть это все «очень зависит». Обычно у меня на
роман уходит от двух до четырех лет. Это, по-моему,
норма.

М.В. Но в течение этих «от двух до четырех» ты параллельно делаешь еще массу работы, и иногда пишешь
еще одну книгу — а может быть, и не одну, — не считая
поденщины, стихов и публицистики.

Д.Б. Миш, ты меня как никто понимаешь, и что меня
кормить литература не будет, понимаешь. Я не знаю, что
нужно делать, чтобы литература сейчас начала кормить
писателя. Скажу тебе больше — для меня что-то морально неправильное, если все работают, а я только что-то
сочиняю от балды. Мне всегда представлялось правильным работать по принципу: «землю попашет, попишет
стихи». Журналистика тебе дает какую-то связь с реальностью, какие-то профессиональные навыки. И ты
не можешь писать исключительно по вдохновению, а
пишешь по принуждению. И в любом случае мобилизуешься для писания быстро.

Я бы бросать работу не хотел, скажу тебе честно. Вот
я не могу жить в обстановке, когда мне не звонят каждый день и не говорят: вот такого-то числа до обеда ты
должен сдать то-то. Иначе я очень большую часть времени буду просто лежать на диване. Я очень люблю это
занятие, и у меня не будет стимула с него встать.

Вопросо стимуле писателя сакрален. Мне раньше было очень
легко, потому что я видел смысл во всем, что делаю. А
сейчас, последние года три, мне эти смыслы приходится
для себя изобретать.

М.В. Погоди-ка, вот это колоссально. Какие же поэт
и писатель Быков видел смыслы в том, что он делает,
еще три года назад? И каких сегодня не видит?

Д.Б. Я жил с ощущением, что если я что-то пойму,
а потом это скажу, — то это изменит реальную ситуацию в жизни, в мире, хоть насколько-то. Ну, было ощущение, что я проговариваю текст, мысли, образы, слова,
для того чтобы людям, это читающим, легче стало жить
или они изменили бы что-то в своей жизни. Вот так мне
казалось для себя.

Потом я понял, что на ближайшее, во всяком случае,
время мы, по-видимому, обречены на эти циклические
повторения поступков и ситуаций, — на тупик, на вырождение. Такое понимание меня очень сильно напрягало. Последние три года я писал с огромным физическим
трудом. Я просто пинками загонял себя за стол. Стихов
стало писаться мало.

И только в последний год мне показалось — что-то
зашевелилось. Может быть, народ еще не до конца смирился с предназначенной ему участью, с участью мусора. И это меня как-то очень зажгло. И я за прошлый год
написал книжку стихов, романчик. Как-то интересно
мне стало жить!

М.В. Я для себя сформулировал: сам я мал и изменить не могу ничего, но если моя мысль станет общим
достоянием, то что-то в мире сможет сдвинуться.

Д.Б. И она чуть было не стала достоянием, но у меня
было ощущение в последние три года, что мне не к кому
обращаться. Что мой читатель либо уехал, или спился,
или умер. А сейчас я увидел вдруг опять этого читателя,
и буду стараться с ним опять разговаривать. Может, я и
обольщаюсь…

М.В. Это нормально, когда к сорока годам творческий человек вдруг упирается в вопрос, а на фига он всё
это творил. А потом, кто покрепче, выходит на какой-то
новый уровень. И вдруг Быков, который никогда особо
не совался ни в какие политики (я такого не помню),
в последние полгода стал до чрезвычайности заметной
фигурой в российском кипении зимы 11/12-го года.

Д.Б. Грустна мысль, что это как-то увязывается с
личным сорокалетием. Мне хотелось бы надеяться, что
это не так…

В книге о Маяке я ведь сам пишу дословно следующее: для Маяковского революция была выходом из
творческого тупика. Потому что он всё уже написал — а
тут появился шанс принять участие в более глобальном
переустройстве всего. И он в сем переустройстве поучаствовал по полной программе. Ну действительно — весь
Маяковский к 17-му году уже написан. И он попытался
делать себя и свое дело на другом уровне. Хорошо или
плохо — не важно, но — сделал!

У меня немножко другое. Я совершенно не могу существовать без отзывов. Такая у меня проблема. Конечно, я на необитаемом острове тоже что-нибудь сочинял
бы, но… это было бы плохо. Мне отзыв нужен! У меня
три года назад было полное ощущение, что исчезла среда, вот моя среда обитания не существует. И вдруг, когда я эту снова среду увидел, где-то в последние месяцы
прошлого года, — мне показалось, что теперь преступно
будет от нее уклониться. Только этим и вызван этот мой
политический переход в поход. Хотя, может, ты и прав,
и я просто ищу там новый материал.

М.В. Я думаю, что совпадение. Личного и общественного. Творческой личности с тупым, но проснувшимся обществом. Начало любого движения всегда
многообещающе.

Д.Б. Новый материал, из этого уже можно делать
литературу.

М.В. Нет такого старого материала, чтоб из него
нельзя было делать литературу. Вот скажи — ты сейчас
хоть можешь вспомнить, когда и с чего впервые начал
писать свои гениальные «письма счастья»? Вот самое
первое письмо?

Д.Б. Могу, спасибо на добром слове. Я скажу так:
была одна ситуация еще до «писем счастья». Мне в
96-м году надо было в «Собеседнике» писать очерк о
Чубайсе — его политическую биографию. Я понял, что
все, что я о нем могу написать, будет очень скучно. Тогда
я написал в стихах. И получилось хорошо. И появилась
сначала эта рубрика в газете «Собеседник». Потом я это
перенес в «Огонек». А потом, после очередной перекупки «Огонька», меня завербовали, пригласили в «Новую
газету». По сути говоря, «Новая газета» меня подобрала,
потому что в «Огоньке» все время было чего-то нельзя — а в «Новой газете» стало все можно.

Так что в «Огоньке» «Письма счастья» печатались с
2000-го года. А до этого долго в «Собеседнике», с 96-го.
«Собес» выпускал это в специальной вкладке, было
очень весело! У меня была такая собственная вкладка.

А по времени это почти совпало с женитьбой. Я помню это почему? Потому что если бы не появившаяся у
меня семья — я бы в жизни не стал писать политический
портрет Чубайса. Я тогда уже не отказывался ни от чего,
потому что денег было очень мало. 95-й год — это было
время, когда вообще денег было очень мало, у всех знакомых, у всех нормальных людей. Их и сейчас не очень
много, но тогда их не было совсем. И моя Ирка тогда
несчастная работала в газете «Иностранец», писала там
о радостях зарубежного образования, о российских совместных предприятиях и совместных всяких прелестях, — а я мучился с этими чертовыми политическими
рубриками.

М.В. Открой, пожалуйста, человеку, который сам
стихов не пишет (в 17 лет не считается): как можно вот
так вот брать и, кроме всех прочих многих работ, раз
в неделю (такое ощущение, что левой ногой ты играешь на скрипке!) писать вот такой поэтический текст:
длинный, легкий, изящный, классно стилизованный под
кого-то из классиков, при этом наполненный смыслом,
злободневный и смешной? Скажи — как это у тебя получается?!

О! — тупой вопрос: как приходит вдохновение, или
оно у тебя всегда — это твое постоянное состояние?

Д.Б. Ты лучше меня знаешь, что с какого-то возраста
ты вдохновение просто вызываешь, и всё. Вот ты пишешь
две строки — а третья к тебе уже приходит. На самом
деле просто нужно раскочегарить эту машину внутри.

М.В. Сколько же тебе нужно минут, чтобы раскочегарить «эту машину» для написания «письма счастья»,
например? Две минуты, час?

Д.Б. Ну нет… На «письмо счастья» у меня уходит
обычно часа два. Это значит, что первые полчаса я придумываю общий ход и сочиняю, как это будет выглядеть
в целом. Обычно я в это время раскладываю пасьянс
«паук» или играю в «сапера». Потом, когда все в уме
разложено и, ну, внутренне сделано, можно писать первую строфу. Дальше все, как правило, идет само.

За рулем очень хорошо сочиняется.

М.В. В феврале 11-го года ты придумал, создал, запустил и раскрутил грандиозный проект «Поэт и гражданин», он же после пертурбаций «Гражданин поэт».
Страна от этих стихов аж балдела. Резонанс необычайный. Какой текст был первый?

Д.Б. Сейчас расскажу по порядку.

Начало — это Наташа Васильева. Внезапно случилась история, когда секретарь Хамовнического суда Наташа Васильева взяла да и рассказала всю правду о том,
как сверху нагибали судью Данилкина для сочинения
второго приговора Ходорковскому. И я понял, что это
можно написать только как некрасовскую «долюшку
женскую».

Как сейчас помню — в «Собеседнике», глубокой ночью, что-то я там за работой засиделся, и само собой
пошло-покатило, я написал эту Наташу Васильеву с
удивительной легкостью! В полпервого ночи позвонил
Верке Кричинской — нашему продюсеру на «Серебряном дожде». И хохотали мы ужасно! И все это как-то
мгновенно организовалось и лихо полетело.

А дальше ролик этот пошел в Сети, количество просмотров быстро догнало саму Наташу Васильеву. Тогда
на канале поняли, что этим стоит заниматься всерьез.
Неожиданно как-то это бабахнуло!..

А вторая такая вещь удачная к первой подошла…
Ох, я помню прямо с невероятной живостью… Землетрясение, цунами, в Японии грохнула Фукусима, очень
быстро подорожала нефть, и Россия на всех чужих катастрофах очень сильно поднялась. И я написал такую
версию Десятой главы «Онегина»: «Тряслися грозно
Пиренеи, Египет трясся и Тунис…» и так далее. Я ужасно люблю эту штуку!

Вот после этого Мишка Ефремов мне сказал: кажется, с тобой можно иметь дело. Эту главу я больше всего
люблю, потому что она понравилась Мишке, а он человек практически с образцовым вкусом. И вот с этого, со
второго номера, я считаю, что у нас пошло.

М.В. Я больше всего смеялся над Тимошенко, которая летит до середины Днепра. Это же восхитительно.
И разумеется, над «Вороной и лисицей» — Путин поет
меж поп-звездами в пользу детей, и ворона роняет сыр.
Охренеть.

Д.Б. «Ворона и лисица» — это крутой был номер. Но
считается, что самый популярный — «Путин и мужик».
Хотя я, грешным делом, больше всего люблю «Гамлета».
Это когда Тень Отца появляется и Гамлета смещает. Это
было после этой знаменитой рокировки 24 сентября, но
мне там больше всего нравится реплика про Кудрина. И
когда я Кудрина спросил, как он оценивает свою деятельность, он ответил: «…и вообще хороший был министр».
Это мне показалось большим успехом!

М.В. Вообще гениально.

Д.Б. Помнишь, когда там: «…когда не надо, ты ужасно быстр, Полоний у британцев! — Это Кудрин. Он был
и бережлив, и целомудрен, и вообще хороший был министр». Когда они его протыкают там, помнишь? Это
Васильев придумал протыкание.

М.В. По логике вещей, по устройству человека, —
человек юный, ну лет двадцати, очень эгоистичен и эгоцентричен. Это инстинкт: ему надо делать свою жизнь!
Обтаптывать свою площадку, вырывать свой кусок и менять мир! К старости человек становится консерваторомконформистом, куда более социально-озабоченным —
потому что свое, что можно, он уже сделал. И теперь
ему есть гораздо больше дела до всего окружающего.
Ибо теперь его задача — это сохранить. Новаторство молодых и консерватизм старых — это один из элементов
устройства общества.

Так вот, чаще всего в политику идут молодые, которые хотят все перевернуть — юные революционеры, — и
уже немолодые, опытные, подостывшие, которые хотят
сохранить все лучшее, но плохое изменить, чтобы было
лучше всем, во благо всем. И вот ты, находясь как раз
посередине меж революционных возрастов, отчасти обратился к деятельности, которая вроде и не политическая — но все-таки и политическая. Эти выступления,
марши и митинги — сегодня в России что-то может измениться!..

Д.Б. Это очень жилистая тема. Действительно,
«Левада-Центр» провел опрос: кто составляет большинство на митингах и площадях. Ему я верю — получились
сходные результаты. Больше 60 процентов — это мужчины в возрасте от 40 до 50. Это тот возраст, когда понимаешь, что ты можешь умереть при Путине. И этого
ты не хочешь. Понимаешь?

Я понял, что у меня это, может быть, последний шанс,
как говорил Набоков, «рывком поднять свою жизнь на
другую высоту». Потому что иначе в 40 лет мысль о том,
что еще 12 будет так, — она невыносима!!!

В двадцать — плевать! Я боюсь думать, каково пятидесятилетним, потому что им еще страшнее. А шестидесятилетним — им в большой степени по фиг, потому что
им уже надо думать о мироздании…

Но представить себе, что твои последние активные
годы, действительно бойкие годы, когда еще чего-то хочешь и что-то можешь, твои последние хорошие годы
пройдут при мертвом болоте, — это совершенно невыносимо…

Я не могу назвать еще одну причину. Если я об этом
скажу, то убью свою репутацию. Но я все равно скажу. Я
сошлюсь тогда на то, что это не мне пришло в голову. Я
переведу стрелки на Стивена Кинга — хорошего писателя, который сказал, что мужчина в сорок — сорок пять
понимает, что у него наступают последние репродуктивные десять лет. В это время очень важно найти женщину,
которой он бы хотел нравиться. Ради нее он еще способен на великие дела. Кинг это сказал, оправдывая поведение Клинтона в ситуации с Моникой Левински. Я не
могу транспонировать это на свою биографию, но могу
сказать одно: хотя я прочно женат, — что и говорить, мне
еще хочется нравиться. И поэтому мне еще хочется что-то делать, чтобы женская половина аудитории смотрела
и думала: о-го-го!

Поэтому не нужно сводить все порывы и действия
только к политическому мотиву. Это еще, если угодно,
и последний припадок молодости. Последний припадок
чисто мужской лихости.

М.В. Тестостерон как горючее революционных преобразований. А почему бы и нет?

Д.Б. Я недавно об Аркадии Гайдаре писал довольно
много. У него всегда рядом идет: революция и любовь.
Николай Островский: тоже — революция и любовь! Они
форсили перед девушками, а девушки форсили перед
ними. В общем, революция — это всегда довольно эротическое занятие.

И не зря же на этих митингах происходит столько
знакомств. А в мое время — на баррикадах 91-го года
завязывалось столько браков! Ведь я, собственно, жене
первой сделал предложение в потрясающей форме. Когда мы с ней вместе отдежурили ночь у Белого дома, я
сказал, что после этой ночи я обязан жениться, как честный человек.