Максим Осипов. Волною морскою

  • Максим Осипов. Волною морскою. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 288 с.

    Польский друг

    История начинается не с анекдота: анекдот разрушает, уничтожает ее. «Как Ока? — Ко-ко-ко». Конец, смех. Истории надо расширяться, двигаться.

    Вот девочка прилетает в большой западноевропейский город. В одной руке — сумка, в другой — скрипичный футляр. Молодой пограничник спрашивает о цели приезда. Долго рассказывать: надо кое-кому поиграть, один инструмент попробовать… Девочка плохо знает язык, отвечает коротко:

    — Тут у меня друг.

    Пограничник разглядывает ее паспорт: надо же, почти сверстники, он думал — ей лет пятнадцать. А почему виза польская? Он пустит ее — Евросоюз, Шенгенское соглашение, — но она должна объяснить.

    Польскую визу получить легче любой другой. После небольшой паузы девочка говорит:

    — В Польше у меня тоже друг.

    Пограничник широко улыбается. Ничего, главное, что пустил.

    Это уже начало истории.

    Девочка учится музыке лет с шести, как все — со старшего дошкольного возраста, теперь она на четвертом курсе консерватории. Ее профессору сильно за восемьдесят, всю свою жизнь она посвятила тому, чтобы скрипка звучала чисто и выразительно. В целом свете не сыщешь педагога славней.

    — Слушай себя, — говорит профессор. Это в сущности все, что она говорит. — Что с тобой делать, а?.. Подумаешь, она любит музыку. Вот и слушай ее на пластинках. Ну, что ты стоишь? Играй уже.

    Выдерживают не все, но в общем выдерживают. Один и тот же прием приходится повторять годами, пока она вдруг не скажет: была б ты не такой бестолковой… Значит, вышло и будет теперь выходить всегда.

    На сегодня закончили. Девочка укладывает скрипку в футляр.

    — Скажи, — неожиданно спрашивает профессор, — а на каком инструменте ты в детстве хотела играть?

    Странный вопрос. На скрипке конечно же.

    Профессор как будто удивлена:

    — И как это началось?

    Так, объясняет девочка, на старой квартире скрипка была, восьмушка, даже без струн, и вот она повертелась с ней перед зеркалом…

    Профессор произносит в задумчивости:

    — Значит, твоя мечта сбылась?..

    Что это было — вопрос или утверждение? И кого она вообразила себе в тот момент — не эту ли свою ученицу лет через шестьдесят? Или что-нибудь вспомнила?

    Мы рассматриваем фотографии тысяча девятьсот тридцать четвертого года. На них будущему профессору десять лет. Те же правильные черты, отстраненность, спокойствие. Программка: детский концерт — Лева, Яша, она. Если бы снимки были лучшего качества, то слева на шее у каждого из детей мы бы заметили пятнышко, по нему можно опознать скрипача.

    Следом еще фотографии, из эвакуации, и снова Лева, Яша, с взрослыми уже программами, еще — Катя и Додик, так и написано. «Значит, твоя мечта сбылась…» — тоже, конечно, история, но развернуть ее не получится, не нарушив чего-то главного, чего словами не передашь.

    «Одной любви музы´ка уступает», так сказано. Уступает ли?

    Вернемся к польскому другу: вскоре он опять помог девочке.

    Из Европы она привезла себе редкой красоты бусы, и на вопрос одной из приятельниц (именно так, нет у нее настоящих подруг) ответила, сама не зная зачем:

    — Польский друг подарил.

    Приятельница тоже скрипачка, многословная, бурная — пожалуй что чересчур. Иногда, впрочем, ей удаются яркие образы:

    — Открываешь окно, а там… военный! — Так она передает свои ощущения от какой-то радостной модуляции.

    Замуж тут собралась, удивила профессора:

    — Замуж? Она же еще не сыграла Сибелиуса!

    Пришлось приятельнице к другому преподавателю перевестись.

    — Рада за тебя, подруга, — отзывается она по поводу бус. — Думала, так и будешь одна-одинешенька, как полярный кролик.

    Так польский друг стал приобретать кое-какое существование. А вскоре выручил, как говорится, по-взрослому.

    Найти скрипку — такую, чтобы она разговаривала твоим голосом, — всегда случай. У этой, внезапно встреченной, про которую вдруг поняла, что с ней уже не расстанется, звучание яркое и вместе с тем благородное. Не писклявое даже на самом верху. Итальянская, по крайней мере наполовину, среди скрипок тоже встречаются полукровки: низ от одной, верх от другой.

    Нестарая — так, сто с чем-то лет. Добрый человек подарил, сильно немолодой. Много всего любопытного остается за скобками, но ни девочка и уж ни мы тем более никогда не узнаем подробностей. Человек добрый и обеспеченный и с больной совестью, а у кого из добрых людей она не больна? Подарил с условием, что она никому не станет рассказывать.

    Приятельнице тоже понравилась скрипка.

    — Сколько? Для смеха скажи.

    Девочка пожимает плечами: какой уж тут смех?

    — Опять польский друг подарил? Да-а, страшно с такой по улице.

    — А с ребенком не страшно по улице? — Приятельница уже родила.

    — Никогда не любила поляков, — признается она. — Зря, получается?

    Получается, зря.

    — Гордые они, с гонором.

    Девочка друга в обиду не даст.

    — Это не гонор, — отвечает она, — это честь.

    — Он приезжает хоть?

    — Ничего, если я не буду тебе отвечать?

    Приятельница все про себя рассказывает — и про мужа, теперь уже бывшего, и про того или тех, с кем встречается. Какие там тайны? — подумаешь, ерунда!

    — Как зовут его, можно узнать? — Обиделась: — И целуйся с ним, и пожалуйста.

    Так о польском друге становится известно в консерватории. Щедрый, со вкусом, есть чему позавидовать. «В тихом омуте черти водятся», говорят про девочку люди опытные. Но они ошибаются: в этом омуте нет никаких чертей.

    Окончание консерватории — дело хлопотное. Хочется для экзамена по ансамблю выучить что-нибудь необычное. Девочка слушает музыку для разных составов, вот — трио с валторной, может — его? Спрашивает у валторниста с курса, считается, лучшего:

    — Знаешь такую музыку?

    — Нет.

    — А хочешь сыграть?

    Валторнист прислушивается к себе.

    — Нет.

    На госэкзамене пришлось обойтись без валторн.

    Теперь, когда консерватория позади, нам вместе с девочкой надо переместиться в будущее. Не только слушать, смотреть, записывать, но и угадывать, воображать. Можно ли, например, было предвидеть будущее детей с той фотографии тридцать четвертого? Вероятно, да. Потому что, во-первых, случайностей нет, а во-вторых, судьба — одна из составляющих личности, ее часть.

    Конечно, многие внешние обстоятельства угадать нельзя. Пусть случайностей нет, но неопределеность, и очень большая, имеется. Например: сохранится ли наша сегодняшняя страна? Ее предшественница при всей своей мощи оказалась недолговечнее обыкновенной скрипки, для которой семьдесят лет — считай, ничего, несерьезный возраст, семидесятилетние инструменты выглядят совершенно новыми, ни одной трещины, мастера даже их пририсовывают иногда. Теперь нам кажется, что стране нынешней, наследнице той, в которой выросли Лева с Яшей и Катя с Додиком, не уготована длинная жизнь, трещинам на теле ее нет числа, и она распадется, рассыплется, хотя, возможно, получится и не так. Не надо выдумывать, пусть история сама развивает себя.

    Или вот: новая техника. Зачем уделять внимание вещам, которые обновляются столь стремительно? Лева с Яшей прожили жизнь, ничего не узнав о компьютерах и, говоря откровенно, вряд ли хотели бы знать. До совершенства всем этим штукам еще далеко, имеет ли смысл разбираться в том, как они устроены? Опять-таки: на чем станут люди перемещаться лет через тридцать, к окончанию нашей истории? С помощью каких устройств будут переговариваться, на чем слушать музыку? Не хочется фантазировать, да и не все ли равно?

    Кое в чем мы, однако, уверены. Смычки будут по-прежнему обматывать серебряной канителью или китовым усом, в колодки — вставлять перламутр, а на детских скрипках, восьмушках и четвертушках, не перестанут появляться тонкие дорожки соли, от слез: дети играют и плачут, не останавливаясь, не прекращая играть.

    На серьезные вещи — на политику, экономику — музыка влиять не начнет, а если и поучаствует в них, то по касательной, косвенно. Выяснилось ведь недавно, что, когда дети находились в эвакуации, производитель роялей «Стейнвей» договорился с американским командованием, и оно разбомбило «Бехштейн», конкурента, разнесло его в пыль, до последней клавиши. Наивно себе представлять мировую историю как соперничество фортепианных фабрик, тем более что ни «Ямаха», ни «Красный октябрь» ни в чем таком не замешаны.

    Зато приблизительно в те же дни рябое низкорослое существо отпустит шуточку в адрес германского друга, бывшего: у него, скажет он, — Геббельс, а у меня — Гилельс. Чувства, которые вызывает эта острота, убеждают нас в ее подлинности, в том, что именно он ее произнес.
    Впрочем, за этой политикой мы уклонились от главной темы — отношений девочки с польским другом. Рывками и с повторами история идет вперед.

    Поездки, поездки — на фестивали, на конкурсы: не жизнь, а сплошной рев турбин, стук колес, вряд ли за следующие десять-пятнадцать лет возникнут новые виды транспорта. После тридцати двух уже не играют на конкурсах, но появляются первые ученики. Разумеется, будет всякое, человеческое, как в любом деле, но не они решают — не интриги, скандалы и закулисные договоренности. В чем разница между скрипачом, который, стоя перед оркестром, исполняет концерт Сибелиуса, и теми, кто ему сидя аккомпанирует? — они тоже умеют этот концерт играть. Уровень притязаний, личности? Говорят: судьба — но это ведь все равно как ничего не сказать.

    По возрасту вовсе не девочка, она сохранит, закрепит что-то детское в своем облике. Артисту необходима поза — слово нелестное для профессии, зато точное. Хирургу, учителю, даже военному — им тоже требуются, как угодно: молодцеватость, индивидуальное отношение, — а уж артисту без позы не обойтись. И большая удача, если твоя фигура, тонкая, чуть угловатая, и детское выражение лица соответствуют тому, что ты делаешь, если в тебе самой от игры возникают и радость, и свежесть, и удивление.

    Итак, она музыкант — прекрасно наученный, с маленькой тайной, о наличии польского друга, кажется, знают все. И даже если у нее появятся дети и муж — должны появиться, куда же без них? — хотя при такой сосредоточенности на игре, на штрихах, интонации, можно и правда остаться одной — так вот, даже им она не раскроет тайну. Улыбнется, не станет рассказывать, да никто и не спросит ее ни о чем.

    Дача, дом на Оке. Примерно месяц в году это большая река. По утрам она ходит смотреть на разлив: на желтоватую воду, на торчащие из воды прутики. Удивительно, с каким постоянством ежегодно воспроизводится эта жалкая красота.

    — Как Ока? — спрашивает приятельница, только проснулась. Позаниматься приехала, у нее осложнения: конкурс надо сыграть в оркестр, чтоб не выперли. — Может, для смеха вспомнить Сибелиуса?

    Очень вышла из формы с окончания консерватории. Кладет инструмент:

    — А давай выпишем Рому с Виталиком, как ты думаешь? Шашлычков поедим, поговорим за жизнь.

    Можешь с Ромой меня положить, а можешь с Виталиком. Тебе кто больше нравится?

    Очень заманчиво, но, увы. Должен явиться один человек…

    — Польский друг? Я смотрю, это серьезно у вас.

    Да уж, серьезнее некуда.

    — Надо, выходит, и мне отчаливать. Не хочется твоему счастью мешать.

    — Доброе у тебя сердце, — скажет она приятельнице на прощание.

    — А ума нет совсем, — засмеется та.

    Приятельница уедет, а она в тот день будет смотреть на весеннее небо и на деревья. Поиграет не много, но хорошо: навыки, приобретенные в ранней молодости, не теряются.

    Еще, конечно, умение слушать себя.

    Предложения, аналогичные этому, с шашлычками, с Ромой-Виталиком, часто к ней поступают в поездках — там легко образуются связи, которые трудно потом развязать. Но не в одних лишь делах практических выручает ее польский друг. И не то что она забудет, что он — только выдумка для приятельниц, пограничников, или, скажем, заинтересуется польской культурой как-то особенно, или станет учить язык: поляки, которых ей придется встречать, и правда окажутся с гонором. Да и виза польская давным-давно кончится. Евросоюз, Шенгенское соглашение — кто знает, что с этим Евросоюзом произойдет?

    Человек разумный не верит фантазиям, но то, о чем говорят десятилетиями, тем более шепотом, приобретает важнейшее свойство — быть. Так легенды — семейные и общенациональные — начинают если не исцелять, то, во всяком случае, утешать. Лет с сорока (ее лет) польский друг станет ей иногда сниться, а верней — грезиться. Ни имени, ни голоса, ни лица, так — что-то неопределимо-приятное. Утром, незадолго до пробуждения. Если польский друг появляется накануне важных концертов, значит, все пройдет хорошо.

    С годами количество этих самых концертов несколько снизится, зато станет больше учеников. Педагогический дар у нее не такой мощный, как у профессора, да и детей она предпочитает хвалить.

    И хотя в похвалах ее есть оттенки, и очень существенные, слез в ее классе проливается меньше, чем во времена Кати и Додика. Все равно какой-то уровень влажности неизбежен, даже необходим.

    К окончанию нашей истории музыкальный мир вряд ли сильно расширится. С миром взрослым, миром производительных сил и производственных отношений, музыка будет вести все то же параллельное существование. Немолодая уже женщина, она опять прилетает в западноевропейский город — тот, с которого все началось. Фестиваль камерной музыки, очень привлекательный вид музицирования и для участников, и для слушателей: уютный зал, всегда полный, программа отличная — счастье, когда зовут в такие места.

    Сохранятся ли через тридцать лет бумажные ноты? — и без них много всего надо везти с собой: скрипку, смычки, канифоль, струны, одежду концертную. Польский друг не объявлялся давно, но размышлять о нем некогда, на сцену приходится выходить каждый день. Все играется с одной репетиции, максимум с двух, без ущерба для качества — настолько высок уровень исполнителей. Утром порепетировать, днем отдохнуть, вечером посмотреть на партнеров, одного или нескольких, кивнуть: с Богом, вытереть руки платком перед самым выходом — и сыграть.

    Дело идет к развязке, последний день. Трио с валторной, то самое, наконец-то она сыграет его, да еще заключительным номером. И валторнист изумительный, так говорят — она его раньше не слышала.

    Что-то он, однако, опаздывает на репетицию. Они с пианистом, рыжим стареющим мальчиком, давно ей знакомым, посматривают свои партии, ждут. Наконец дверь отворяет некто с альтом: их разве не предупредили? — все сдвинулось. — А валторнист? — Съел вчера что-то несвежее, но к концерту поправится. Валторнисты любят поесть, им это требуется для вдохновения, для дыхания.

    Альтист улыбается. Его вызвали только с утра, но он эту музыку знает, всегда мечтал поиграть в их компании, надеется никого не разочаровать. Впрочем, он и нужен только для репетиции. Высокий, немножко седой — ладно, не время разглядывать, уже задержались на час.

    Начинают играть. Очень скоро оказывается, что эту музыку она себе представляла именно так. С конца первой части в ней поднимается радость, особенная, из каких-то неизвестных отделов души, ничего похожего прежде не было. Надо следить за музыкой, не за радостью, слушать себя и других, но радость присутствует и растет.

    Музыка имеет дело с едва различимыми длительностями. Ритм, даже не ритм — метр, биение пульса, самое трудное — добиться того, чтобы был одинаковый пульс. Остальное — громче-тише, штрихи — поправить было бы проще, но и тут ничего поправлять не требуется: хорошо у них получается, прямо-таки пугающе хорошо.

    В звуке альта много страсти, тепла, желания поговорить о важном, о главном, узнать про нее, о себе рассказать. Скрипка ему отвечает:
    — Смотри на деревья и небо и меньше думай о важном, — приблизительно так.

    Доиграли, выдохнули. Пианист подает голос:

    — Там, где трели, я не очень мешал?

    Нет, он вообще не мешал.

    — Между прочим, у меня в этом месте соло. Можно, наверное, повторить?

    Они переглядываются — альт и она: можно, но мы не станем этого делать, лучше уже не получится.

    Немец польского происхождения. Всю свою жизнь он провел в этом городе. И ее видел, девочкой на прослушивании в школе музыки, он тогда тоже на скрипке играл. Подойти не решился. Дела у него обстояли неважно, пока не перешел на альт. Теперь в здешнем оркестре работает. Здесь приличный оркестр. А играла она замечательно, чисто и выразительно, он всю программу ее может назвать.

Виктор Iванiв. Повесть о Полечке

  • Виктор Iванiв. Повесть о Полечке.  —М.: Коровакниги, 2014.

    После выхода в начале этого года «Повести о Полечке» автор продолжил работу над произведением. Третья часть книги, отрывок из которой приведен ниже, публикуется впервые.

    Песнь третья, сиреневая

    Ирине Шостаковской

    Умиравшим от страха так хочется жить, не пред собственными глазами, где за сто лет неделя прошла, пассатижи сдавив на розетке из проволоки вшивой, обтрясая рыбу о Бискайский залив, пока служба не подошла к справедливым. Онемевшим от мертвого сна так хочется встать, и тела не шевелятся дотла, дотемна, до потемок. Только дух водит перегретым на небо лететь и в жару застать осеннем мертвое тело старика, которого не воскресить никому из потомков. Только от прорух и выбитых челюстей домов того паренька, которого ноги сами начали уносить в закоулки, так, за десять лет впервые выстроились свадьбы и похороны, даты и годовщины в почетный караул, как на параде планет назывные угроханы, а названные ищут в горах аул, где наездные метают ножи и взглядом убивают в упор, черных штор занавеску обдирая с обоев заколоченной двери в четырех стенах, в лямке топор, на персту наперсток, живые глаза обрисовывают никакое существование всей жизни, наступившей на страх как на ухо. Рассечение черепа, оказавшееся сразу в четырех комнатах, на стадионах с концертами наступающей зари, истерики вымученной, завернутой в тряску одеял, посмотри на север, на юг посмотри, стой прямо и падай ровно, оживая от мысли, что ног нет в штанах, сушащихся на вкладыше I lOve you. И, починяя обломанные стены, садись верхом и беги по коридору, не напомнив ни о себе, ни о ком, в марте наступившему новому году. Что еще сказать про то, что нас больше нет, на больничном, на штурме поликлиник, пьяных больниц чумы, то что нет больше петель для топоров, нету больше тебя, пророк Магомет, нету лежбищ для котиков на полстранички, нету штопора, нет самолета, только вылет воздушных шаров, да туда, где нет даже озона и невесомости, бессильного сна, нету города Маймы, никакого города нет.

    Только все осталось по-прежнему, первая минута ускоряется за два часа, а последняя просыпается в шесть утра, позолочена Лотоса взлетная полоса, рухнул сон и сгорели все числа и столбики, перепонки и буквы из заброшенного за голову ведра, и степные курганы устроились прикорнуть вовремя. Золотая пыль фотовспышек, город, вынутый из ужасного шторма, это водка «Маккормик» и пасека вышек за полночью. Но покамест мы рубимся, изнеженный водохлёб, выжимая лилии смердящие и газы черемухи, вечный хлеб ячменится, целуя горло взахлеб, в усыпальницах тех мумий, по которым мы сделали промахи. И пока колосится смертельный январский день разверткой в ослепительное пламя стрекозиной братвы, мусорную корзину поставив на голову, ты шествуешь мимо бывшей «Черной вдовы», мимо новой белой вдовы, мимо цирка уродов Москвы, и я зажевал только чешую нефтепровода. И в каждом сельпо на свете серп Мельпомены поминая битыми менисками, я хватаю яйцо горячее слоника-птички, в морской пене рожденного одессита с двумя пустыми бензина канистрами. И тогда вспоминаю я каждое четвертое Рождество, что был сон на горах, по которым мы взбежали, прыгая с лавины на лед реки и обратно на новую лавину, как ночные бьются во сне в лампе джина мотыльки, оторвавшись и съев часов черных белого дня половину. Только время ночь, только солнце равноденствия и второе полнолуние уже за неделю, сей свой сон синий, в оторочку замотав шарфик, снятый с моей головы, и младенец хватающий тебя за шнурок, Медея, в парке где только листья травы, приклеённые к асфальту безмозглому холодеют. Задувая свечу над трупом, в каморке болезной матери, в шифере кровель обломанным шагом ноги ставя в провал, авраамической кинохроники предъяви нам в отпуске на кровати, в пенсионном бальзаме и начни свой новый безысходный и радостный карнавал.

    Что было до, что после, отразится на экране годов, которых не два с половиной, а втрое больше, чем семеро одного не ждут, каждый год случается одно и то же в один день пустой, беззаботный и вот, так я его с облупившейся кожей, сбегаю со сломанных перил, только позже и еще попозже. Позже, чем родничок засеребрится сединой и плеткой волос, и загорится плетением чудесных мошкариков знойных, изнемогая под снегом поцелуя взасос, что унес за собою беспокойный покойник. Что садится в машину и в то же время жалобу пишет на то, что Бухара и Сахара ему не отвечают, взламывает льдину хребтом, и балуется как ребенок в цирке шапито, и ответ на письмо всегда, о, всегда, получает. Если встанет со стула мой инсулиновый сын, инфузории испугаются, как одна уже испугалась, и останется с ней кто-то один на один и в лодку погрузит, пока кромка льда на губах обнажалась. Так, в индийском метро видишь пирамидальные тополи, прозябая ночью под клыками мертвого двухместного мамонта, рушащегося под соседями сверху, ты выбираешься и едешь в затон, лишь ударив палец о гиблую и красную стенку, в домотканом пальто, и греешь синей лампой памяти ушибленную коленку. Так, в предместье шапки скинув с обдолбанных голов, все садятся в такси и маршрутки под пение, пение в переносном смысле, годовалых и голодных котов, перекормленных таблетками, потерявших последнюю венку. Так снимает с твоих площадей, гонщик, укутанный в плащ, плюща и мирта, запахшего волчьей мочой и мазутом, ты бросаешься в зеркало и ловишь во сне потлач, кроме шуток, вот уже более 15-ти суток. Так раззеленя садочки, ранку с зубного мостика, моя мамка с кистенем в шапке шушукает, и на костяной ноге добегает до солнышка на востоке и западе, так кунштюк сняв с носка, в платочке пляшет барсук, в кровостоке и в Белостоке, и в общем-то в ахуе. Так садится в рыдван электрички гитарист с седой бородой из подземного единственного перехода, и за пятаки пять деревень покупает, так от пяток сверкающих из реки управдом, как утопленница задумчивая мимо спутника твоего проплывает. Так с умершей земли исходя седьмой год, из-под камня насупленного перекрашивая рекламы, поворот солнцепека кладешь ты как временный жгут, пережегший себе все автомобильные травмы. Так взрывают петарды под вечер, каждый день в один час, там где кони скакали, и дрались прошлым летом под фонарями, от разборок ваших мне умирать невпопад, жизнь стоящая третий день под глазами в глубоком стакане. Треснет ли твой граненый стакан в этом году, снимут с поезда и повезут в холодильник, я не знаю, потому что у кого написано на роду, это глубже земли, как рептильный репейный будильник и знамя. Мертвого не оживить слабым телом осенним и продувным, может быть стоит жить лишь за то, что кто-то многое понял, возвращайся живым, с того света возвращайся живым, бесконечной дорогой в «восьмерке» летя на балконе. Подоконник обосранный птицами, Линия «Стриж», черная сетка грачей собора последних лун, дай мне запястье, или Юра Юркун у крови воркуй как Париж, как племянник, что вытащил из реки невод нашего прошлого счастья. Здесь не будет игры и стрельбы, тихо, глухо как в гробе, в столетье если ты уложилась и не вернулась пока, о тоска моя, бабушка жизнь, я поверю лишь только тому, что гопака одноногого узнавая, как лажу и сажу в мокрую стынь, ничего никогда не сбывается, ничего никогда не бывает.

    Волосок упырька и корона собачья, и корыто разбитое в сказках, в водолазках, наоборот, развернет это новое старое, 70-летнее блюдо, кто идет, кто стоит, кто ползет через свой огород, кто возделывал сад, а кто виноградарь Иудин. Раздувая духового оркестра заскорузлое колесо, вынимая из пачки металлического «Беломора», я плюю на ветру и жгу папирос ядовитую эту смолу, прислонившись к стволу дерева, что не облетает корою, и в стальном скрежещущем спуске глубже шахты, глубже метро горняки ничего не нашли бы, ни золота алхимического, ни разворота газеты светил только если, я убил бы злодейски тебя, о, веревка из свежей пеньки, и под виселицей бы проснулся вновь этого бесконечного если. И удерживать грезу на ширине плеч, в стояке непрерывном на марше сумерек, Запорожская сечь, стран Полдневных, если б умер рок, и если бы съел всю картечь, легкими неживыми осязая пол облачных неба. Где земля, там и я, а где ты, отозвавшийся бойко, где эхо, кто слышит, кто поет — только звук комариного писка, никогда не умрет над болотами Севера, словно язык василиска кусающая одалиска. Я стою, ты лежишь подо мною как пропастей ряд, только словно те, что угрожают нам облавой простуды, и обломами кинешь ты кони, патрульный наряд, и прикид на цветущем от запаха почек балконе. Это завтра пускай совершится и произойдет, если год за неделю, и если в секунде столетье, небожителей грязь как из глаза камень спадет, со слезою росистого утренника, в ё-моё междометие, действуй!

    Перемену квартала, два сна со цветами в зубах, перекусывая на ходу провода и снимая цепи пехоты, с пахоты мирового и с пьяного богомола кулак лишь стучится в разбитые тысяч глаз разнесенные стекла курорта. Доктор Врач, Доктор Врач, Доктор Врач, почему ты теперь меня старше и родишь скоро внука, ну а я не сойду с чепухи оголтелого пуха, и с министром Мистраля дружу, как пойму, что теперь не теперь спит Вселенная та же, виснет как нетопырь, с отрубленным слухом.

    Я спущусь в лестниц бред, никому не во вред и навряд ли что скоро, ниже адского пламени, ниже ворот Сатаны, ниже выбитых настежь ворот, из тюрьмы подземельной в другую большую тюрьму-нах, и орехи Нух-Нух из посконного стойбища рвот, и из скорой весны, из чудовищного Пополь-Вуха. Я спущусь той же лестницей, город весь растворив, лишь с твоими живыми руками, что держат в руках мой рубильник, что как солнце, как дыма клубы, как восторга касторка, как циклоферон камнепадами, донышком подзатыльник. Прорезая поверхности скошенных нив под уклон, продлевая проблемного дня боль из вынутой комы, пломбы солнц восьмикратно пробитых звездных чащоб, словно огненные руша вокруг катакомбы.

    Городя города, словно в ножички, мертвых пчел и мух сонных, тропиков и муссонного климата, вы увидите новую землю, лишь как зубы посеянные в поле могильниками спустят в Иркут, unlimited, и instead и зареванных тревожных будильников, я как кисельные берега вам не внемлю. Невменоз, страшной мороси ход, гибельных кос зареванных лунных дорожек, сполосни, дед Мороз, дед Жара, череп назойливых ос, ознобишина и обложек дырявого смрада встревоженный подбородок.

    И растаявший изумруд, как умрут в нем и сплавятся по дорожке ходьбы, в чечевичной похлебке, у старого сонного шпица, со шприцом молотьбы, с Христовым шприцом голытьбы, я не знаю, Австралия вам или Ливия снится.

    Ну и лыбиться будешь, ущербный, конечно не так, не абнормал напасти и притолок Козерога, отломившей с горла и рассеявший твой кадиллак, Элвис Пресли в наших бессчетных сугробах, от суглинка и устрицы, усмирив голубям бешбармак, и не приняв сыновнюю злобу обратно в утробу.

    Я тебя не успел проводить, но спровадить уже не могу никого, потому что здесь нет никого кроме нас, и по-прежнему в комнате двое. Только всадник и тень коня, только покойник с звездою во лбу, только воющих мачт корабли циклопических Вия и Цоя.

    Как по проводу ток, как поземки осколки к земле, не на новой земле и не в Астрахани масхада, на Восходе 15, и может еще кроме где, не найдете вы однажды больше восставших из ада лет двадцать.

    Кумполы поплыли, Волга хлынь, Волга хлынь, Волга хлынь, и замой на штанах моих следы Ойкумены, как выходит из Леты Ахилл, так на лето фуражку надень, так воспой его гнев, ну а я подплываю к Сиренам.

Борис Гройс. Коммунистический постскриптум

  • Борис Гройс. Коммунистический постскриптум. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 112 с.

    Данная книга вышла в рамках совместной издательской программы Центра современной культуры «Гараж» и издательства Ad Marginem.

    Предисловие

    Поскольку темой этого текста является коммунизм, следует сначала уточнить, что здесь подразумевается
    под этим словом. В дальнейшем я буду
    понимать под коммунизмом проект, цель которого —
    подчинить экономику политике, с тем чтобы предоставить последней суверенную свободу действий.
    Медиумом экономики являются деньги. Экономика
    оперирует цифрами. Медиумом политики является
    язык. Политика оперирует словами — аргументами,
    программами и резолюциями, а также приказами,
    запретами, инструкциями и распоряжениями. Коммунистическая революция представляет собой перевод общества с медиума денег на медиум языка. Она
    осуществляет подлинный поворот к языку (linguistic
    turn) на уровне общественной практики. Ей недостаточно определить человека как говорящего, как это
    обычно делает новейшая философия (при всех тонкостях и различиях, характеризующих отдельные философские позиции). Пока человек оперирует в условиях
    капиталистической экономики, он, по большому
    счету, остается немым, поскольку его судьба с ним
    не говорит. А поскольку человек не слышит обращенного к нему лично голоса судьбы, он в свою очередь
    не может ей ничего ответить. Экономические процессы имеют анонимный и невербальный характер.
    С ними не поспоришь, их нельзя переубедить, переговорить, склонить словами на свою сторону — можно
    лишь приспособиться к ним, приведя в соответствие
    с ними свое поведение. Экономический провал
    невозможно опровергнуть никакой аргументацией,
    а экономический успех не требует дополнительного дискурсивного обоснования. При капитализме
    окончательное оправдание или осуждение человеческих действий носит не вербальный, а экономический характер и выражается не в словах, а в цифрах.
    В итоге язык оказывается не у дел.

    Только в том случае, если судьба обретает голос,
    если она не сводится к чисто экономическим процессам, а изначально формулируется вербально и определяется политически, как это происходит при коммунизме, человек действительно начинает существовать
    в языке и посредством языка. Тем самым он получает
    возможность оспаривать, опротестовывать, опровергать судьбоносные решения. Такие опровержения
    и протесты не всегда эффективны. Часто они игнорируются или даже подавляются властью, но это
    не делает их бессмысленными. Протестовать против
    политических решений, прибегая для этого к медиуму языка, вполне разумно и логично, если сами эти
    решения сформулированы в том же медиуме. В условиях же капитализма любая критика и любой протест
    бессмысленны в принципе. При капитализме язык
    функционирует всего лишь как товар, что с самого
    начала делает его немым. Дискурс критики или протеста считается успешным, если он хорошо продается, —
    и неудачным, если он продается плохо. Таким образом,
    он ничем не отличается от любых других товаров,
    которые не говорят — или только и делают, что говорят, оставаясь лишь саморекламой.

    Критика капитализма и сам капитализм оперируют разными медиа. И поскольку капитализм
    и его дискурсивная критика медиально гетерогенны,
    им не дано встретиться. Только критика коммунизма задевает общество, на которое она направлена.
    Следовательно, необходимо сначала изменить общество, вербализировать его, дабы затем могла осуществляться его осмысленная и эффективная критика.
    Перефразировав известный тезис Маркса, согласно
    которому философия должна не объяснять, а переделывать мир, можно сказать так: чтобы критиковать
    общество, нужно сначала сделать его коммунистическим. Этим объясняется инстинктивное предпочтение, отдаваемое коммунизму носителями критического сознания, ведь только коммунизм осуществляет
    тотальную вербализацию человеческой судьбы,
    открывающую пространство для тотальной критики.

    Коммунистическое общество может быть определено как такое общество, в котором власть и критика
    власти прибегают к одному и тому же медиуму. Если
    следовать данной дефиниции, то ответ на вопрос,
    можно ли считать бывший советский режим коммунистическим (а сегодня, когда речь заходит о коммунизме, этот вопрос возникает неизбежно), должен быть
    положительным: да, можно. Исторически Советский
    Союз так далеко продвинулся в реализации коммунистического проекта, как никакое другое общество
    до него. В тридцатые годы здесь была отменена любая
    частная собственность. В итоге политическое руководство страны получило возможность принимать
    решения, не зависящие от частных экономических
    интересов. Не то что бы эти интересы были оттеснены
    на второй план — их теперь попросту не существовало.
    Каждый гражданин Советского Союза состоял на государственной службе, жил в государственной квартире,
    делал покупки в государственных магазинах и ездил
    на место своей государственной работы на государственном транспорте. Какие экономические интересы
    мог иметь этот гражданин? Его интерес состоял лишь
    в том, чтобы дела этого государства шли как можно
    лучше и с ростом государственного благосостояния
    росло бы его собственное благосостояние — легально
    или нелегально, благодаря упорному труду или за счет
    коррупции. Таким образом, в Советском Союзе имело
    место фундаментальное тождество личных и общественных интересов. Единственное внешнее ограничение носило военный характер: Советский Союз должен
    был обороняться от своих врагов. Но уже в шестидесятые годы военный потенциал страны был так велик,
    что возможность вторжения извне можно было отнести к разряду невероятных. С этого времени советское
    руководство не вступало ни в какие «объективные»
    конфликты — ни с внутренней оппозицией, которой просто не существовало, ни с внешними силами,
    которые могли бы как-то ограничить его административную власть в стране. Так что в своих практических
    решениях оно могло позволить себе полагаться лишь
    на собственный политический разум и внутренние
    убеждения. Конечно, поскольку его политический
    разум был диалектическим, то в один прекрасный
    день он привел это руководство к решению отменить
    коммунизм. Однако эта отмена не означает, что коммунизм в Советском Союзе так и не был реализован.
    Напротив, как будет показано далее, только это решение сделало реализацию, воплощение, инкарнацию
    коммунизма полными и окончательными.

    В любом случае, сказать, что Советский Союз
    потерпел экономический крах, нельзя, поскольку
    такой крах может произойти только в пространстве
    рынка. Но рынка в Советском Союзе не существовало.
    Следовательно, экономический успех или неудача
    политического руководства не могли быть установлены «объективными», то есть нейтральными, внеидеологическими, методами. Определенные товары
    производились в Советском Союзе не потому, что они
    пользовались спросом на рынке, а потому, что они
    соответствовали идеологическому представлению
    о коммунистическом будущем. Товары, не поддающиеся идеологической легитимации, не производились.
    Причем это касалось не только текстов или имиджей
    официальной пропаганды, а любых товаров. В условиях советского строя каждый товар превращался
    в идеологически релевантное высказывание, подобно
    тому, как при капитализме каждое высказывание превращается в товар. Можно было по-коммунистически
    жить, по-коммунистически есть, по-коммунистически
    одеваться — или, наоборот, не по-коммунистически,
    а то и по-антикоммунистически. Поэтому в СССР
    можно было протестовать против ботинок или против
    яиц и колбасы, которые продавались советских магазинах, и критиковать их в тех же терминах, что и официальное учение исторического материализма. Ведь
    у этого учения был тот же источник, что и у ботинок,
    яиц и колбасы, а именно — соответствующие решения
    политбюро ЦК КПСС. При коммунизме все было таким,
    каким оно было, потому что кто-то сказал, что это
    должно быть так, а не иначе. А все, что решено с помощью языка, может быть подвергнуто критике, сформулированной на том же языке.

    Таким образом, вопрос о возможности коммунизма тесно связан с фундаментальным вопросом
    о возможности политического действия, осуществляемого в языке и посредством языка. Проблему можно
    сформулировать следующим образом: может ли язык —
    и если может, то при каких условиях — приобрести
    достаточную силу принуждения, чтобы посредством
    него могло осуществиться управление обществом.
    Часто такая возможность отрицается: в наше время
    широко распространено мнение, что язык сам по себе
    не имеет абсолютно никакой силы и власти. Это мнение
    довольно точно отражает положение языка в условиях
    капитализма. При капитализме язык и в самом деле
    власти не имеет. Обычно, исходя из такого понимания
    языка, в коммунизме также пытаются найти (и небезосновательно) аппараты подавления, скрывающиеся
    за фасадом официального языка и заставляющие
    людей его принимать и с ним соглашаться. Казалось
    бы, долгая история политических репрессий в коммунистических странах полностью подтверждает эту
    гипотезу. Но при этом остается открытым вопрос,
    почему эти аппараты принуждения идентифицировали себя с определенной идеологической установкой
    и действовали в ее интересах — а не в пользу других,
    альтернативных идеологий. Ведь лояльность политических аппаратов по отношению к той или иной идеологии не является чем-то само собой разумеющимся.
    У них должны быть основания, чтобы выработать
    ее и сохранить в дальнейшем. Кстати, эти аппараты
    проявили достаточную пассивность в последний
    период существования коммунистических государств
    Восточной Европы. Так что в условиях коммунизма
    аппараты подавления не могут быть четко отделены
    от всего остального общества, ведь в обществе, которое
    состоит из одних государственных служащих — а ситуация в Советском Союзе была именно такова, — вопрос
    о том, кто, кого и как подавляет, ставится иначе, чем
    в обществе, где аппараты власти более или менее четко
    отделены от гражданского общества. Когда речь идет
    о государственном насилии в коммунистических государствах, не нужно забывать, что оно осуществлялось
    через язык — через приказы и инструкции, которые
    могли исполняться или не исполняться. Впрочем,
    руководство коммунистический государств понимало
    это гораздо лучше своих противников. Поэтому оно
    инвестировало так много сил и энергии в формирование и поддержание языка официальной идеологии
    и поэтому малейшие отклонения от этого языка вызывали у него глубочайшее раздражение. Оно знало, что
    не имеет в своем распоряжении ничего кроме языка —
    и, если потеряет контроль над ним, то потеряет и все
    остальное.

    При этом марксистско-ленинское учение о языке
    носит амбивалентный характер. С одной стороны,
    каждый, кто знакомился с этим учением, узнавал, что
    господствующий язык — это всегда язык господствующего класса. С другой стороны, он узнавал также, что
    идея, которая овладевает массами, становится материальной силой и что сам марксизм всесилен, потому
    что верен. Далее будет показано, что формирование
    коммунистического общества тесно связано с этой
    амбивалентностью. Но сначала необходимо исследовать вопрос о том, как функционирует «идеальное»
    языковое принуждение, которое может «овладеть»
    отдельным человеком, а то и целыми массами, и превратиться тем самым в революционную силу, учреждающую новую власть.

Захар Прилепин. Обитель

  • Захар Прилепин. Обитель. — М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2014. — 746 с.

    ОТ АВТОРА

    Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный. До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало — свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

    «Бешеный чёрт!» — говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

    «А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, — причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» — то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

    По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» — я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

    Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» — её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах — но боялась и слушалась его беспрекословно.
    Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

    Звали его Захар Петрович.

    «Чей это парень?» — «А Захара Петрова».

    Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая — хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух — его было сразу и не различить.

    Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей — ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём — то лишь в его отсутствие.

    Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю — ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже — со временем и сам запамятовал.

    Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, — но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл — по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

    Мы наезжали в родовой дом погостить — и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп — я помню его дух и поныне.

    Сам тулуп был как древнее предание — искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений — весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

    А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

    Когда прадед умер, тулуп выбросили — чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

    Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

    Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул — дожил до девяноста и заставил всех собраться.

    Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь — а праздник начинался в полдень — чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
    Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
    «Как генералиссимус идёт…» — сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
    То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

    Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

    Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава — однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

    Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

    Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

    Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории — она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

    Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека — основателя концлагерей в Советской России.

    Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше — к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

    Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу — который, похоже, слышал эту историю, — как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.

    Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого — и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок — напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, — всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.

    Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.

    Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.

    Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго — смолк.

    Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, — зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.

    Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.

    Штаны прадед называл шкерами, бритву — мойкой, карты — святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: «…О, лежит ненаряженный…» — но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.

    Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.

    Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой — в новом пересказе, крёстный — на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.

    Однако ж общая картина понемногу начала складываться.

    Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, — тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.

    Бабушка тоже знала эту историю.

    Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу — он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.

    Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд — в то время как они были растянуты на год, а то и на три.

    С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.

    Истина — то, что помнится.

    Прадед умер, когда я был на Кавказе — свободный, весёлый, камуфлированный.

    Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались — одни, без взрослых.

    Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.

    Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.

    Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко — и ни разу не попадал на похороны.

    Иногда я думаю, что мои родные живы — иначе куда они все подевались?

    Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо — всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: «Чорт! Чорт! Чорт!»

    Ничего не нахожу.

Дина Рубина. Русская канарейка. Голос

  • Дина Рубина. Русская канарейка. Книга вторая: Голос. – М.: Эксмо, 2014. – 512 с.

    Книга вторая

    Охотник

    Он взбежал по ступеням, толкнул ресторанную
    дверь, вошел и замешкался на пороге, давая глазам привыкнуть.

    Снаружи все выжигал ослепительный полдень;
    здесь, внутри, высокий стеклянный купол просеивал
    мягкий свет в центр зала, на маленькую эстраду, где
    сливочно бликовал кабинетный рояль: белый лебедь
    над стаей льняных скатертей.

    И сразу в глубине зала призывным ковшом поднялась широкая ладонь, на миг отразилась в зеркале и
    опустилась, скользнув по темени, будто проверяя, на
    месте ли бугристая плешь.

    Кто из обаятельных экранных злодеев так же гладил себя по лысине, еще и прихлопывая, чтоб не улетела? А, да: русский актер — гестаповец в культовом
    сериале советских времен.

    Молодой человек пробирался к столику, пряча ухмылку при виде знакомого жеста. Добравшись, обстоятельно расцеловал в обе щеки привставшего навстречу пожилого господина, с которым назначил здесь
    встречу. Не виделись года полтора, но Калдман тот же:
    голова на мощные плечи посажена с «устремлением на противника», в вечной готовности к схватке. Так бык
    вылетает на арену, тараня воздух лбом.

    И легендарная плешь на месте, думал молодой человек, с усмешкой подмечая, как по-хозяйски основательно опускается на диван грузный человек в тесноватом для него и слишком светлом, в водевильную
    полосочку, костюме. На месте твоя плешь, не заросла
    сорняком, нежно аукается с янтарным светом лампы…
    Что ж, будем аукаться в рифму.

    Собственный купол молодой человек полировал до
    отлива китайского шелка, не столько по давним обстоятельствам биографии, сколько по сценической необходимости: поневоле башку-то обнулишь — отдирать
    парик от висков после каждого спектакля!

    Их укромный закуток, отделенный от зала мраморной колонной, просил толики электричества даже
    сейчас, когда снаружи все залито полуденным солнцем. Ресторан считался изысканным: неожиданное
    сочетание кремовых стен с колоннами редкого гранатового мрамора. Приглушенный свет ламп в стиле
    Тиффани облагораживал слишком помпезную обстановку: позолоту на белых изголовьях и подлокотниках
    диванов и кресел, пурпурно-золотое мерцание занавесей из венецианской ткани.

    — Ты уже заказал что-нибудь? — спросил молодой
    человек, присаживаясь так, будто в следующую минуту
    мог вскочить и умчаться: пружинистая легкость жокея
    в весе пера, увертливость матадора.

    Пожилой господин не приходился ему ни отцом,
    ни дядей, ни еще каким-либо родственником, и странное для столь явной разницы в возрасте «ты» объяснялось лишь привычкой, лишь отсутствием в их общем
    языке местоимения «вы».

    Впрочем, они сразу перешли на английский.

    — По-моему, у них серьезная нехватка персонала, —
    заметил Калдман. — Я минут пять уже пытаюсь поймать хотя бы одного австрийского таракана.

    Его молодой друг расхохотался: снующие по залу
    официанты в бордовых жилетах и длинных фартуках
    от бедер до щиколоток и впрямь чем-то напоминали
    прыскающих в разные стороны тараканов. Но больше
    всего его рассмешил серьезный и даже озабоченный
    тон, каким это было сказано.

    «Насколько же он меняется за границей!» — думал
    молодой человек. Полюбуйтесь на это воплощение
    респектабельности, на добродушное лицо с мясистым
    носом в сизых прожилках, на осторожные движения
    давнего сердечника, на бархатные «европейские» нотки в обычно отрывистом голосе. А этот мечтательный
    взлет клочковатой брови, когда он намерен изобразить
    удивление, восторг или «поведать нечто задушевное».
    А эта гранитная лысина в трогательном ореоле пушка
    цвета старого хозяйственного мыла. И наконец, щегольской шелковый платочек на шее — непременная
    дань Вене, его Вене, в которой он имел неосторожность
    появиться на свет в столь неудобном 1938 году.

    Да, за границей он становится совсем иным: этакий чиновник среднего звена какого-нибудь уютного
    министерства (культуры или туризма) на семейном отдыхе в Европе.

    Разве что левый пристальный глаз пребывает в вечной слежке за шустрым, слегка убегающим правым.

    На деле должность Натана Калдмана была не столь
    уютной: он возглавлял одно из ключевых направлений
    в государственном комитете по борьбе с террором —
    структуре закулисной, малоизвестной и общественности и журналистам (как ни трудно вообразить это в
    наш век принародно полоскаемого белья), — в структуре, координирующей деятельность всех разведывательных служб Израиля.

    «Работенка утомительная, — говаривал Калдман в
    кругу семьи. — Чем я занят? Меняю загаженные подгузники. И хлопотно, и воняет, ибо все подгузники загажены, и все задницы просят порки, и никакого понимания со стороны этих законодательных болванов…»

    Впрочем, напрямую он подчинялся одному лишь
    премьер-министру. Уже лет десять жаловался на сердце и поговаривал о своей мечте — уйти на покой.

    Но знаменитый его жест — гуляющая по булыжному черепу медвежья лапа — жест, наверняка отмеченный в картотеках многих серьезных спецслужб, был
    совершенно тем же, что и много лет назад (облысел он
    совсем молодым, еще в эпоху легендарной охоты Моссада за верхушкой и европейскими связными «Черного
    сентября»).

    — Что у тебя за блажь — тащить людей в это заведение? — пробурчал Калдман. — Центр города, проходной двор…

    Не сговариваясь, они расположились по привычке, ставшей инстинктом: Калдман — лицом к входной
    двери, его молодой друг — по левую руку, чтобы сквозь
    надраенные до бесплотности стекла входных дверей
    видеть, что происходит на улице за углом, — максимальный сектор обзора. Встреча подразумевалась
    дружеской, никаких дел, упаси боже; что, мало у нас
    приятных тем для разговора? Во всяком случае, именно так вчера прозвучала фраза Калдмана по телефону.
    Подразумевалось, что в Вене они оказались в одно и
    то же время совершенно случайно, как уже бывало и
    раньше. Подразумевалось, что Вена — хороший город.
    Спокойный хороший город, а английский язык, на котором они говорили, естественно и ненавязчиво вплетен в туристическое многоголосье.

    Снаружи парило, и беспорядочная, разноязыкая,
    штиблетно-маечная, рюкзачно-кроссовочная толпа
    на небольшой площади томилась на тихом огне.

    На той же площади, в тени под красно-белым полосатым тентом, за столиком недорогого бара-закусочной сидел с развернутым номером свежей «Guardian»
    крупный мужчина ирландской масти, со слуховым аппаратом в рыжем ухе. То, что казалось излишком веса,
    являлось наработанным каучуком узловатых мышц.
    Слуховой аппарат был миниатюрным передатчиком —
    так, на всякий случай.

    Никто бы не сказал, что он слишком часто посматривает на двери известного ресторана, куда его невозмутимый взгляд благополучно проводил сначала
    Калдмана, а потом и другого, молодого. Но Реувену
    Альбацу и не требовалось рыскать глазами по сторонам:
    «Дуби Рувка» знаменит был тем, что видел не только
    затылком, но любой, казалось бы, частью неуклюжего
    с виду тела, нюх имел собачий, а опасность чуял так,
    как парфюмер чует в шарфике, случайно найденном за
    диваном, остатний запах духов прошлогодней любовницы.

    И, разумеется, никакого отношения ни к нему, ни к
    тем двоим, что сидели в глубине ресторанного зала, не
    имела пантомима двух бронзовых атлетов, застывших у
    въезда в подземную парковку задолго до того, как двое
    мужчин засели в ресторане.

    Бронзовые атлеты вообще проходили по другому
    ведомству и на площадь являлись вот уже две недели
    в рамках подготовки некой операции, которую никто,
    упаси боже, не собирался доводить до логического
    конца в этом чудесном городе.

    Ничего не торчало в их бронзовых ушах. Просто на
    шее у каждого пузырилось пышное жабо, где в складках можно было спрятать не только миниатюрный
    передатчик, но, если понадобится, и «глок» — так, на
    всякий случай.

    В последние годы на улицах европейских городов
    встречается множество подобных живых скульптур.

    — И если они такие шикарные, что имеют аж белый
    рояль, то почему бы им не потратиться на кондиционер
    в эпоху изменения климата? — поинтересовался Натан,
    промокая салфеткой борозды морщин на лбу. — В каждой паршивой забегаловке на рынке Маханэ́ Иегуда
    можно дышать.

    — Зато здесь тихо, — заметил его молодой друг. — 
    Тихо и культурно, особенно днем. А на Махан-юда от
    воплей торгашей можно рехнуться. На твоем месте я
    просто снял бы пиджак, — добавил он. — Если, конечно, у тебя там не две пушки под мышками.

    Он поймал из рук пролетавшего официанта карты
    меню, одну сдал Калдману, как партитуру оркестранту, и уткнулся в свою, хотя уже знал, что закажет: форель на гриле.

    Если б не модная трехдневная щетина, аскетичными тенями отчеркнувшая худобу смуглого лица, его
    можно было бы принять за подростка, обритого наголо перед поездкой в летний лагерь. И, судя по всему,
    ему совсем не мешала эта явная легковесность — наоборот, он подчеркивал ее, двигаясь со скупой грацией
    человека, немало часов уделившего когда-то изучению
    приемов «крав мага́», разновидности жесткого ближнего боя, которая не оставляет противнику ни малейшего шанса.

    «Ты бьешь один раз, — говорил его инструктор
    Сёмка Бен-Йорам. — Бьешь, чтобы убить. Никаких
    „вывести из игры“, „отключить“, прочие слюни. Если
    целишь в голову, то уж в висок. Если в глаз — ты его
    выбиваешь».

    Смешное имя — Сёмка Бен-Йорам, придуманное,
    конечно; бродяга, дзюдоист, обладатель десятого дана,
    каких на свете считаные единицы; сидя за столом, он
    поднимал ногу выше головы, и это выглядело фокусом. Кажется, ныне преподает на сценарных курсах в
    Тель-Авивской театральной школе, аминь.

    И каждый раз надеешься, что все это осталось в
    прошлом.

    Молодой человек отложил меню и оглядел полукруглый зал с рядом высоких арочных окон, с хороводом зеркально умноженных колонн, за каждой из которых можно исчезнуть, просто откинувшись к спинке
    кресла.

    — Во-первых, — проговорил молодой человек с неторопливым удовольствием, — здесь бывал вождь русской революции Троцкий. Во-вторых, лет сто назад
    одна из моих любимых прабабок играла тут на фортепиано вальсы Штрауса и пьесы Крейслера. Я ведь
    рассказывал тебе, что у меня были одновременно две
    разные — абсолютно разные — любимые прабабки?
    Когда я здесь бываю, а я часто мотаюсь в Вену, меня
    тянет в это австро-венгерское гнездышко, как лося на
    водопой.

    — Вообразить прабабку за белым роялем?

    — Это был не рояль… — Он задумчиво улыбнулся, продолжая изучать карту вин. — Не рояль, а такое, знаешь, раздолбанное фортепиано с бронзовыми канделябрами, мечта антиквара. И тапер — заезженная
    кляча. Представь на месте этого зала внутренний дворик с галереей, вот эту стеклянную купольную крышу,
    и на крахмальных скатертях — красно-желтые ромбы
    от оконных витражей… И канун Первой мировой, и
    прабабке — четырнадцать, и если б ты видел ее фотографию тех лет, ты бы непременно влюбился. Это был
    счастливейший день ее жизни, преддверие судьбы —
    она часто его вспоминала. Затем век миновал, все здесь
    перестроили, витражи куда-то подевались, стены залепили зеркалами, как в восточной лавке… — Он поднял
    глаза на собеседника: — Кстати, ты знаешь, для чего в
    восточных лавках вешают зеркала?

    — Ну-ну, — бросил тот с насмешливым любопытством, стараясь не смотреть на левое запястье: в его
    распоряжении сегодня времени достаточно; вполне
    достаточно и для болтовни, и для дела. — Давай, просвети меня, умник.

    — Чтобы кенарь не чувствовал себя одиноким.
    Чтобы он пел любовные песни собственному отражению.

Павел Крусанов. Царь головы

  • Павел Крусанов. Царь головы. М.: АСТ, 2014.

    Часть первая. О необычайном

    СОБАКА КУСАЕТ ДОЖДЬ

    Самурай без меча подобен самураю
    с мечом. Только он без меча.

    Японское наблюдение

    Палимый солнцем, скромно
    украшенный бледными августовскими цветами
    луг незаметно перешёл в кочковатую чавкающую
    болотину (здесь говорили «болота»), поросшую дюжей — по грудь, а то и в рост человека — осокой
    и каким-то мелколистым, пучками торчащим быльём с тонкими сочными стеблями. Над осокой,
    кое-где уже опушённой первыми перелётными
    паутинками, изредка поднимались густые шапки
    лозы. Берег протоки, змеящейся, выделывавшей
    колена, тут и там тёмной зеленью помечали заросли камыша (здесь говорили «троста»), подсказывая направление очередного извива. Позади
    осталась получасовая дорога по одичавшему, уже
    практически непроезжему просёлку через сырое
    низинное чернолесье, заброшенную деревню
    Струга и девственные некошеные луга. Теперь
    наконец дошли — Селецкая протока была целью,
    ради которой пустились в путь.

    — Пётр Ляксеич, пригнитесь, — тихо сказал
    Пал Палыч, сам уже пригнувшийся и державший ружьё наизготовку (здесь якали, вместо
    «что» говорили «кого», подрезали глагольные
    окончания и чудили с падежными: «по голове дярётся», «кого говоришь?», «Мурка приде и тябе поцарапае», «пошёл к сястры», однако Пал Палыч
    после армейской службы учился в техникуме на
    ветеринара, поэтому чистоту местного говора во
    всей полноте не сберёг).

    Пал Палыч вытягивал над осокой шею, осторожно ступая по тугим кочкам и пытаясь раз-
    глядеть, нет ли на показавшейся за камышом
    заводи, отороченной листьями кувшинок, уток.
    Утки были. Они заметили не успевшего пригнуться Петра Алексеевича и, забив крылами,
    с кряком поднялись в воздух. Сначала две, и тут
    же из водяной прибрежной гущины — третья.
    Пал Палыч медлил, давая возможность гостю
    выстрелить первым, верхняя губа его слегка подрагивала, как у кота, смотрящего через оконное
    стекло на воробьёв.

    От неожиданности Пётр Алексеевич замешкался, не собравшись толком, выстрелил в наброс раз и другой. Мимо. Пал Палыч стрелять не
    стал — поздно, даже тройкой крякушу было уже
    не достать.

    — Выцеливаете плохо, — определил он причину неудачи. — Вядёте как надо, с упряждением, а перед выстрелом ствол у вас встаёт. А ня надо так. Утка — ня ваш брат, ждать ня будет. Захоти даже, ей под мушку на месте ня растопыриться.

    — Знаю, — вздохнул Пётр Алексеевич. — В теории всё знаю. Практики маловато.

    — А ня бяда. Я сперва, как ружьё в руки взял,
    палил, точно дитё, — и в ворону, и в сороку,
    и в сокола´. Руку набивал. Тяперь и ня думаю,
    как целить, глаз сам знает.

    Промаху Пётр Алексеевич совсем не огорчился — он ходил на охоту не за добычей, а за впечатлениями. К тому же бить уток с подхода и на
    взлёте без собаки ему ещё не доводилось. Без собаки — как? Кто из воды подаст, кто отыщет
    подранка? Одно дело с лодки, тихо подгребая
    вдоль берега и спугивая уток из травы или с потаённых в камышах загубин. Либо осенью, когда
    утки уже собрались в стаи, в зорьку на озере,
    разбросав по воде чучела (здесь говорили «болваны´»), загнав лодку в камыши и там крякая, караулить птицу на пролёте. С лодки и добычу на
    воде подберёшь, а тут как же?.. Об этом он утром
    спросил Пал Палыча. «А ничего, — ответил тот. — 
    Жопу замочим, а достанем».

    У приметного куста лозы договорились разойтись: Пал Палыч пойдёт вдоль протоки направо, Пётр Алексеевич — налево. Прогуляются каждый в свою сторону на пару километров,
    потом к этому кусту вернутся. Подтянув закреплённые на поясном ремне лямки болотников,
    Пётр Алексеевич отправился в отведённые ему
    угодья. Идти по болоту было трудно — подсекала
    шаг кустистая осока, приходилось работать
    всем корпусом и, точно цапля, задирать ноги,
    стараясь не споткнуться о кочки и вместе с тем
    не дать сапогу увязнуть в разверзающейся
    между ними чёрной грязи. Ружьё мешало балансировать руками, ножны «ерша», подвешенные за петлю на ремень, бились о ляжку и норовили залезть в голенище болотного сапога.
    Впрочем, это было уже не голенище, это было
    ляжище. У самого берега осоку местами сменяла какая-то зелёно-бурая мясистая трава, напоминавшая небольшие пучки агавы, и почва
    под ногами начинала колебаться — болотная
    топь обращалась в трясину, готовую в любой
    момент провалиться под сапогом. Эта ходуном
    ходящая зыбь либо просто обрывалась в воду,
    либо переходила в островки торчащего из протоки гладкого камыша.

    Будучи не промысловиком, а ловцом впечатлений, выбиравшимся из города на охоту три-
    четыре раза в году, Пётр Алексеевич заводить
    собаку не спешил — всё смотрел да примеривался. Пал Палыч же, местный Нимврод, на утку
    ходил только с гостями (дело знал и шёл за добычей весело, но считал утиную охоту едва ли не
    баловством, да и жена его, Нина, не любила возиться с неощипанной птицей), а лаек держал
    для другого дела — на зайца, кабана, косулю, лося. Раньше у него были в заводе и норные собаки, но после того, как две из них погибли, когда
    он, не расслышав подземный лай, вовремя не
    успел отрыть их из барсучьего хода, Пал Палыч
    норную охоту оставил. Полагал — до поры.

    Двух лаек (местных мешанцев), кобеля и суку,
    Пал Палыч взял щенками и натаскивал на зверя
    сам, третью по кличке Гарун ему привёз из Петербурга знакомый зоологический профессор.
    Родители Гаруна были медалистами, но попал
    щенок в случайные руки и до двух лет жил на
    положении комнатной собачонки в городской
    квартире у хозяев, не имевших представления
    об охоте и собачьей выучке. Когда они поняли,
    что не правы, решили отдать питомца тому, кто
    сможет составить его охотничье счастье. Да и не
    городская порода — лайка. Зоологический профессор о том узнал, пса забрал и привёз давно
    подумывавшему о породистой собаке Пал Палычу — по-приятельски, в дар. И вот уже четыре
    месяца Пал Палыч пытался поставить Гаруна на
    охоту — по собственному выражению, «разбудить в нём ро´ду».

    С профессором Пал Палыча познакомил Пётр
    Алексеевич, приехав как-то с ним и его сеттером
    в эти места погонять серых куропаток, поэтому
    теперь он чувствовал себя обязанным о судьбе Гаруна справляться. На селе охотник бестолковую
    собаку задарма кормить не будет — выведет в лес
    и шлёпнет, дело обычное. Гаруну, чёрному с белой
    грудью красавцу, такой судьбы Пётр Алексеевич
    не желал, хотя суровость местных нравов не судил. А опасаться было чего — до двух лет пёс
    практически не знал, что такое поле и что такое
    лес, как ходить по ним с хозяином, как брать
    след, зачем дано ему верхнее чутьё и что это за
    дело — гнать и облаивать зверя.

    Зато Гарун кусал дождь. Трусящая с небес морось его не волновала. А вот ливень дразнил не
    на шутку — он с клацаньем хватал ускользающую добычу, не понимал, как удалось ей увернуться от его зубов, лаял на белые струи и не
    мог успокоиться.

    Срезая по болоту излучины, то отходя, то приближаясь к берегу петляющей протоки, Пётр
    Алексеевич перебирался от плёса к плёсу и из-за
    кустов лозы и камыша осторожно высматривал
    на открытой, почти неподвижной воде уток.
    В ближайшем рукаве с чистой заводью никого
    не было. Утирая с лица пот, отправился дальше,
    но до следующего плёса дойти не успел, видимо,
    услышав Петра Алексеевича издали, четыре утки слетели на таком расстоянии, что стрелять
    было бесполезно. Пётр Алексеевич пригнулся
    и скрылся в траве, следя за утками — не сядут
    ли на воду где-нибудь поблизости. Но нет, описав дугу, утки ушли вдаль, на озеро. В той стороне, куда отправился Пал Палыч, ударил дублет.
    Пётр Алексеевич обернулся и снова присел в густую осоку — поднятые выстрелами на его край
    летели две утки. Он затаился, припав к ружью, —
    утки метрах в пятнадцати над землёй, одна впереди, вторая чуть в стороне и сзади, шли прямо
    на него. Внутри расходящимся жаром вспыхнула кровь — ловчий азарт ударил в сердце.

    Пётр Алексеевич один за другим спустил курки, когда цель была едва ли не над головой.
    Дважды громыхнуло. Тугая волна покатилась по
    лугу к лесу и отразилась от стены деревьев глухим отзвуком. Сбил только одну — первым выстрелом. Вторая, вильнув, ушла. Утка упала
    практически в руки, шагах в четырёх. Быстро
    перезарядив ружьё, Пётр Алексеевич подскочил
    к замеченному месту — знал, если сразу не углядишь, куда ухнула птица, потом можно искать
    в заросшем кочкарнике до вечера. Добивать не
    пришлось — дробь попала в шею и голову, о чём
    свидетельствовал выбитый кровавый глаз и кровь
    на зобу. Это был крупный упитанный селезень,
    он ещё не перелинял, зелёное переливчатое перо
    на шее едва показалось, но уже лоснилось атласным блеском. Добрый селезень, про такого Пал
    Палыч сказал бы: «Он лятит, а с него жир капает». Хотя обычно так он говорил про северных
    гусей, на пролёт которых звал гостей в октябре.

    Приторочив добычу за шею к патронташу петлёй кожаного шнурка, повеселевший Пётр Алексеевич двинулся по болоту дальше. А тут и солнце ушло за облако, перестав наконец безбожно
    припекать и взблескивать на воде, слепя высматривающий птицу глаз.

    Часа через полтора, ругая себя за то, что оставил в машине бутылку с водой, Пётр Алексеевич,
    дважды уже провалившись одной ногой в чавкающую жижу по бедро, возвращался к кусту лозы, возле которого они с Пал Палычем разошлись
    в разные стороны. Он устал и уже не следил (не
    было сил) за тем, чтобы одолевать топь без лишнего шума. На его патронташе по-прежнему висела только одна утка. Трижды ему подворачивался верный случай: два раза он промазал — выбил пару перьев из хвоста и только, — а третий…
    Третьим был чирок, в которого он, подкравшись
    за камышами к плёсу, всадил заряд, но подранок ушёл в крепь на другом берегу протоки —
    без собаки его было никак не взять, даже если
    решишь замочить жопу. Пётр Алексеевич не
    стал и пробовать.

    Солнце, то сияя на небе, то скрываясь за облака, прошло уже изрядный путь и перевалило
    зенит. Лёгкий ветер, накатывавший тёплыми
    волнами, колыхал осоку и ветви лозы. Лес за лугом, из которого пришли охотники, подернулся
    прозрачной сизоватой дымкой. Небо выглядело
    ярче блёклого луга, прибрежная маслянистая зелень и играющие на глади заводи блики тоже
    выигрывали у него в цвете. Слепней на болоте
    отчего-то не было; время от времени, когда набегала облачная тень, на разгорячённого Петра
    Алексеевича налетал комар, но в целом, благодаря ясному дню, кровососы не свирепствовали.
    Вокруг стояла белёсая полуденная тишина с приглушённым, то спадающим, то нарастающим
    шорохом ветра в тальнике и паутинным шелестом трав в качестве рабочего фона. Такой эфирный прибой…

Лариса Миллер. А у нас во дворе

  • Лариса Миллер. А у нас во дворе. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Глава 1

    Большая Полянка

    Дом 10, квартира 2

    Девочка посыпает солью обледеневшие ступени маленькой прибалтийской гостиницы
    и поет. Она катается на одной ножке там, где
    еще не посыпано. Русые волосы рассыпаются,
    закрывая лицо, когда она наклоняется над ведерком.

    «Алена, тебе не холодно в одном свитере?» — ее мать, дежурная по этажу, кричит в форточку. Какое там холодно. Ей в самый раз. Скользя и напевая, она занимается прекрасным делом: создает устойчивость, точку опоры. Запустила тонкую
    руку в ведро, достала пригоршню соли, посыпала ступеньку — вот и почва под ногами. Мои дети с азартом скользят
    по еще не посыпанному льду. Алена спешит туда же, разбрасывая соль. Они перебегают на новое место. Она за ними.
    Все визжат и падают, сшибая друг друга.

    В детстве все — опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь
    не снимает; оранжевый абажур с длинной, грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься, только трижды
    подпрыгнув. Все это — та же соль, создающая устойчивость.

    Родина моя — Большая Полянка. Наверное, никогда
    не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя — купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке Груша.
    У него была вытянутая продолговатая голова и странная
    манера приседать через каждые несколько шагов. Он шел
    торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился
    на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин —
    костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети.
    А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался
    «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи.
    Но я была уверена, что он звался «инвалидным» потому,
    что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей
    руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув
    голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота — все мне было нипочем, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.

    Мне казалось непостижимым, что такие нарядные
    и красивые, они — калеки, инвалиды, как те, что, стояли
    рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что
    я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки
    давала все, что могла вообразить, — виноградную кисть,
    яблоко, кулек любимых конфет-«подушечек».

    Хорошо было сосать «подушечку» и не спеша проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырехэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной
    вырастала толстая, неряшливая соседка с вечным полотенцем
    вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка,
    а у меня мигрэнь», — плачущим голосом говорила она.

    Туберкулезный муж ее походил на тень. Лицо его было
    столь узким, что казалось лишенным фаса. Как ни погляди — профиль: запавший глаз, темное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье,
    кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на пирке и называли «бациллоносителем».

    Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня
    любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу.
    Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой
    плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя
    и брызгая слюной: «Ну как ты учишься? Хорошо? Правда
    хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».

    От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.

    Идиотка Верочка, туберкулезный отец ее, заплеванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне — исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей, и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся
    приметами устойчивого, незыблемого мира.

    Долгий зимний вечер. Золоченые бронзовые часы на буфете отбивают каждые полчаса. Сколько себя помню, помню
    и эти часы с фигуркой женщины, склоненной над книгой:
    изящная головка с пучком бронзовых волос на затылке, бронзовые складки длинного платья, бронзовые страницы книги.
    Бабушка штопает, а я пытаюсь нарисовать мертвую царевну в хрустальном гробу. Мне никак не удается положить ее
    в гроб, от огорчения пощипывает в носу и хочется плакать.

    Недели за две до Нового года мы с бабушкой начинали делать игрушки для елки. Бабушка варила клей, доставала рулоны цветной бумаги, приготавливала ножницы,
    и мы принимались за дело. Я была нерасторопна и медлительна. Бабушка, потеряв терпение, отнимала у меня клей
    и ножницы и сама принималась за дело. Мне же давалось
    какое-нибудь незамысловатое поручение: складывать готовые игрушки в коробку, выбрасывать обрезки. Но все равно мне было хорошо. Единственное, что иногда заставляло меня внутренне сжиматься, — это страх, что бабушка
    рассердится на меня за мою непонятливость. Она сердилась бурно, начинала кричать и швырять все, что попадало
    под руку. «Фашистская девчонка, — кричала она, и губы ее
    прыгали. — Ух-х-х, фашистская девчонка». Особенно часто такое случалось, когда я оставляла что-нибудь на тарелке несъеденным или когда не могла решить задачку.
    Но если мы проводили вечер мирно, я была счастлива.

    За новогодними игрушками бабушка забывала время.
    Часы, пошипев, отбивали девять, потом десять вечера. Глаза
    мои слипались. Дедушка дремал на диване, прикрыв лицо газетой, которая слегка поднималась и опускалась от его дыхания. Мне хотелось, чтобы вечер никогда не кончался. Но пред-
    стояло тоже только хорошее. Новый год, особенный, загадочный и счастливый праздник. Мама и бабушка подновят мой
    прошлогодний костюм: нашьют новую вату на корону, наклеят блестки на старый бархатный мамин халат, и я снова
    буду Снегурочкой. Я буду танцевать под елкой какой-нибудь
    импровизированный танец, когда раздастся пугающе громкий стук в дверь и появится Дед Мороз в длиннополом одеянии с ватным воротником и в шапке, закрывающей пол-лица.
    «Шолом алейхем, дорогие, с Новым годом, — скажет он. —
    Шолом алейхем, внученька, дай мне бусинку».

    «Дай мне бусинку», — говорил дедушка, когда хотел
    поцеловать меня. Он наклонялся ко мне и целовал осторожно, бережно, будто боялся кольнуть своими усами.

    Нарочито громкий дедушкин голос и весь его преображенный вид заставляли, замерев, ждать чуда.

    А еще были праздники, которые мама устраивала
    для нас двоих. Вдруг среди недели почти круглосуточной
    работы у нее случался свободный день, короткая передышка, которая называлась «отгул». Для меня это звучало как
    «прогул», да и означало прогул, потому что в такой день
    мама разрешала мне не ходить в школу. Мы уже накануне строили планы на завтра. Наступало завтра. Сквозь сон
    я слышала, как щелкал дверной замок. Значит, мама ушла
    на рынок. Ранний поход на рынок сопровождал все наши
    праздники. В такой нерабочий день мама, встав пораньше,
    накидывала пальто и бежала на рынок. Возвращалась она
    с чем-нибудь особенным в зависимости от сезона: с баночкой варенца, подернутого коричневой пленкой, с пучком
    редиски, с букетом сирени или мимозы. Начинался разбор
    сумок, поиски вазы для цветов, мытье овощей. Я любила
    мыть редиску. Мне нравилось катать ее между пальцами
    под струей воды и смотреть, как она становится красной
    и яркой. Завтрак — миска свежего салата. На пианино —
    свежий букет. И это только начало дня. А дальше радостные торопливые сборы. Предстоял поход в кино или театр
    на утренний спектакль. Мама любила безудержное веселье: если кино, то два фильма в день. Если театр, то потом кино или гости. Коловращение, зрелище, шум. К нам
    приходило много людей. Летом они входили прямо через
    окно: спрыгнут с низкого подоконника — и в комнате. Накурено. Несколько пепельниц на полу, возле чьих-то ног.
    Кто-то наигрывает на пианино «цыганочку», а мама, рыжеволосая, в легком пестром платье, плывет по комнате, раскинув руки и подергивая плечами. Иногда она склоняется
    к кому-нибудь из сидящих и, заглядывая в глаза, притоптывает на месте. Смех, шутливые поцелуи.

    Бабушкины приемы были совсем иными. Собирались
    родственники. Некоторых я встречала только по семейным
    праздникам. Не помню их имен и голосов, но помню, как
    они держат вилки и обсасывают косточки. Бабушка готовилась к торжественному дню с воодушевлением и самоотдачей. В назначенный час на столе появлялось блюдо с фаршированной рыбой. В отдельных мисочках красный хрен,
    а в глубокой миске — голубцы, перевязанные ниточкой. Эта
    нитка не давала мне покоя. «Зачем она?» — каждый раз спрашивала я. «Голубцу крылышки перевязать, чтобы не улетел», — говорили мне. Я долго и задумчиво обсасывала солоноватую ниточку и, не решаясь выбросить, прятала в карман.

    Но иногда мир кренился.

    Однажды во двор прибежал кто-то, крича: «Мальчишка под трамвай попал!» Все бросились на улицу, и я пошла,
    дерзнув нарушить обещание не уходить со двора. На рельсах лежал мальчик. Он был неподвижен, но кисть его руки
    слабо шевелилась. Я не могла отвести взгляд от этой смуглой, покрытой цыпками кисти.

    Через дорогу стоял деревянный флигелек. И там,
    на втором этаже, на подоконнике распахнутого окна сидела мать мальчика. Она раскачивалась и громко выла. Мне
    казалось странным, что она не бежит вниз к сыну. Она куталась во что-то большое, черное, раскачивалась и выла.
    И этот вой и шевелящаяся детская рука не давали мне
    уснуть в ту ночь и преследовали еще долго.

    В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета.
    Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика.
    Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке.
    Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал
    в гробу темный от загара.

    И темным, сморщенным было лицо старой докторши,
    умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это мое первое воспоминание о смерти. Бабушка говорила, что докторша выходила меня, умирающую
    от диспепсии, и добывала для меня неведомо как плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчетливо помню ее в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной
    чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка,
    лицо докторши казалось мне крохотным печеным яблоком.

    Представление о смерти как о чем-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину
    в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж ее, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня,
    непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, низкому и толстому. И вдруг
    он исчез. Однажды я слышала, как мама шепотом говорила,
    что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.

    А однажды все в нашем доме заволновались, забегали,
    запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была
    далекой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела.
    Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые,
    наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разоренная семья.

    В день похорон, мы, дети, стояли внизу и, задрав головы,
    смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что
    время от времени за шторами мелькал какой-то белый колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.

    С той поры смерть перестала быть чем-то доступным
    моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают,
    но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я еще не знала, что умирают свои, родные, те, кто
    совсем близко, кто определяет жизнь. Этот новый опыт пришел позже, но ничему не научил: не стало ни легче, ни привычней от того, что это случилось и раз и другой. С годами
    понятие о смерти стало объемнее: смерть — это не только
    остановившееся дыхание. Это любая утрата, любой распад,
    любая необратимость, в которую трудно поверить. И лишь
    иногда возникает рецидив детской веры в поправимость,
    в обратимость всего на свете; в то, что любое единство, любая цельность, нарушенные однажды, могут восстановиться вновь. Будто частицы целого навсегда сохраняют память
    о бывшем единстве и готовы воссоединиться при счастливом стечении обстоятельств. Но где оно, это счастливое
    стечение? Можно жизнь прожить, а его не будет. И, чтобы
    убедиться, что все поправимо, надо жить вечно.

    И лишь в детстве все восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни и столько для этого причин, что их и искать не надо.

Елена Крюкова. Путь пантеры

  • Елена Крюкова. Путь пантеры. – М.: Эксмо. – 352 с.

    ПРОЛОГ. ХЛЕБ СМЕРТИ

    Ночь мазала лица и волосы синими, лиловыми чернилами. Звезд не видно: зачем людям звезды? Люди на Земле: бегут, плывут, семенят, падают, встают и опять бегут.

    Идут.

    Куда они идут, все эти люди?

    Они идут на кладбище.

    Огни вспыхивают и не гаснут. Огни бешенствуют, их золотые живые хвосты развеваются по ветру. А, это факелы! Ром глядел, как горит живой огонь: с треском, с вонью, фитили чадили и брызгали смолой. А вот и свечи, люди несут их в руках. Много свечей. Целый лес. Белый, ярко-желтый, густо-коричневый воск; дешевый парафин; нежные слабые язычки лижут черный воздух. Огни подсвечивают лица снизу, сбоку, будто высвечивают изнутри.

    Изнутри. Что у меня внутри?

    Потроха. Сплетения кишок. Наверное, они густо-синие, фиолетовые, переливаются живой кровью, и внутри них превращается в дрянь красивая и вкусная еда.

    Что еще? Сердце. Живой мешок. Кисет, полный крови. Бьется. Кровь делает так: тук-тук, — и я слышу этот стук. Слышу. Пока слышу.

    Теплая рука сильно, еще сильнее сжала руку Рома. Он шел по кладбищенской дорожке, держал Фелисидад за руку, и их ноги, соскальзывая с каменной крошки, вязли в грязи. Недавно прошел дождь. В ноябре, здесь? Редкость, почти чудо.

    Чудо Господне. А чудо всегда от Бога? Или от кого другого? Он усмехнулся. Фелисидад что-то весело говорила, ее птичий щебет долетал до его губ и щек и обжигал их. Всюду стоял шум, и Ром ничего не слышал.

    Шум, гам, веселье. Странное, немыслимое, дикое веселье. Здесь, на кладбище, люди не скорбели — они веселились. И Фелисидад то и дело поднимала к нему смуглое лицо, оно было расцвечено огнями неподдельной радости, и Ром должен был разделять эту непонятную карнавальную радость, не имея на то никаких причин.

    Они шли, пробирались среди людей и огней, и люди и огни все более сгущались, кучковались, роились, нависали живыми виноградными гроздьями над могилами — древними, старыми, вчерашними и свежими.

    Свежие могилы заметнее всего. Свежая грязь. Свежий холм. Пахнет разрытой землей. Пахнет палыми листьями и червями.

    Мраморный маленький памятничек; белая плита цвета молока. На плите лежат: пирог, торт, калавера — череп из твердого сладкого теста со вставленными в пустые глазницы золотыми монетами-глазами, и калака — искусно сделанный из такого же теста скелет. Скелет нынче запекли в печке, тесто жесткое, но разгрызть можно. Зубами. Живыми зубами.

    Перед могильной плитой на коленях стоит маленький чернявый мальчик, он похож на черного верткого жука, жужелицу. Крутится, оглядывается, встряхивает плечами, то ручки сложит в молитвенном нарочном жесте, то вытянет лицо в лицемерной печали. Вокруг могилы, над сгорбившимся мальчонкой, стоит семейство. Семья. Все черные, иссиня-черные жесткие волосы одинаковы у мужчин и у женщин. Все смуглые жесткие, словно медные лица похожи — один гончар навертел на круге времени эти сосуды, эти чаши.

    Женщины всплескивают руками. Кричат, будто ругаются. На самом деле они кого-то хвалят. Кому-то славу кричат.

    А может, проклинают кого? Нет, непохоже.

    Мужчины вынимают из сумок, из огромных черных мешков снедь. На могилу уже навалены горы еды. Калавера и калака уже давно погребены под слоями длинных, как палки, пирогов и маиса, гигантских такос — о, какой от них доносится превосходный грибной, мясной дух! Ром с радостью засунул бы сейчас в зубы один из этих свежеиспеченных такос. О да, они свежие. Свежие такос. Свежая могила.

    Свежий, чудный запах сыра, фасоли, соленой рыбы, жареного мяса.

    Мужчины продолжают вынимать из пакетов и сумок пищу. Женщины берут ее у мужчин из рук и весело раскладывают на могиле. Свечи горят. Девушки высоко поднимают их. Маленькие девушки. Здесь женщины — малютки, а девушки — куколки. Мужчины есть рослые, бравые. А вот высокую девушку редко встретишь.

    Фелисидад у него тоже маленькая.

    Господи, еще живая Фелисидад.

    Он больно стиснул ее лапку, и она тихо вскрикнула — он почувствовал вскрик, но не услышал: так громко гомонили вокруг, а у других могил еще и пели. Пели! Это было уже совсем из рук вон. Ром оглянулся на поющих. Сдвинул брови. «Фелисидад говорит мне: у тебя брови похожи на два крохотных початка маиса. Ей в диковинку русые брови. Здесь же все как из угольной топки».

    Черепа из теста. Черепа из расписного дерева. Черепа из ваты и шелка с блестками. Черепа леденцовые. Черепа яблочные. Шоколадные черепа. Вот стоит ребятенок поодаль, с наслажденьем сосет такую шоколадную калаверу, уже почти всю проглотил, и мордочка измазана сладостью, липкостью, жизнью. Он съел смерть — и доволен!

    Черепа из оникса. Аметистовые пьяные, сверкающие глаза. Черепа из сусального золота, а глаза под мертвым лбом горят из бирюзы, из сердоликов. Черт, да тут целая ювелирная лавка! «Это все поддельные камни. Игрушки. Забавки. Это понарошку, ты, слышишь, тут все понарошку, все неправда».

    Черепа из гранита. Из мрамора. Мраморная калавера — на мраморной плите. Хрустальные глаза. Они горят мертво и вызывающе. Они кричат тебе: ты станешь таким же! Таким!

    «И совсем скоро».

    Ром наклонился к Фелисидад и попытался ей улыбнуться. Улыбка вышла жалкая, подобострастная, будто бы он лебезил перед страшной калаверой, улещал ее, молил об отсрочке; а улыбка Фелисидад столкнулась с его улыбкой — ясная, чистая, зубки белые, один к одному, снежные, жемчужные.

    «Зубы. У нее еще есть зубы. И еще будут у нее во рту долго-долго, много лет, а потом начнут выпадать. И, если я буду жив и буду жить с ней, я это увижу».

    Все яства выложила семейка на могилку? О нет, не все! Толстая, в три обхвата, как старый платан, тетка с орехово-коричневой кожей вытащила из рюкзака совершенно необъятную лепешку. Разломила, и две половинки хлеба торчали в поднятых над громадным животом руках, как две половинки скатившейся с черного неба безумной Луны. Запахло медом, корицей, молотым орехом, апельсиновой цедрой.

    Фелисидад встала на цыпочки. Ром приблизил ухо к ее дрожащему в улыбке рту.

    — Pan de Muerto, — почти крикнула она, а ему показалось — прошептала, так гомонили люди, как птицы, вокруг. — Ром, это сладкий хлеб, очень, очень вкусный! Попробуй!

    — Я не…

    Фелисидад выставила плечо вперед, будто в танце. Да она почти танцевала. О боже, да тут все уже танцевали! Возле ближних могил, возле дальних — откуда-то появилась, возникла музыка, замелькали крохотные, как эти их девушки, гитары в руках, и люди запели, как уличные марьячис, нет, лучше — кто слаженно, кто вразнобой, кто заливая голосом черно-белый кладбищенский ночной ковер, мраморные памятники, золоченые кресты, кто наборматывая себе под нос страшную и разудалую ночную песню, будто одинокую молитву. Выбросила руку Фелисидад, вцепилась в хлебный разлом в руке толстухи. Мать семейства, а может, бабушка, а может, тетя, а может, подруга, а может, веселая и толстая Смерть сама, с хохотом рванула хлеб на себя; а Фелисидад — на себя; и в руках Фелисидад остался кусок хлеба, пахнущего апельсином и ночью любви.

    — Мучас грасиас, донья! — крикнула Фелисидад и потрясла в воздухе куском.

    Протянула Рому:

    — Пробуй!

    Он взял Хлеб Мертвых опасливо, как ежа.

    — И что я должен делать с ним?

    Фелисидад захохотала:

    — Есть! Ешь! Ну!

    И черные буйные, мелкокудрявые волосы, целая черная копна, безумный стог, заплясали, запрыгали у нее по плечам. И полезли вместе с хлебом Рому в рот.

    Он кусал немыслимо вкусный хлеб, кусал, грыз, всасывал, ел, вкушал, глотал, глотал вместе со слезами, пытался улыбаться, ничего не получалось, он ел и плакал, ел и весело кривил рот, чтобы Фелисидад не подумала, что ему больно и плохо здесь, на этом диком чужедальнем кладбище, на этом празднике чужом — безумном, а вокруг приплясывали, взбрасывали вверх, к ночному угольному небу, живые руки, золотые языки заполошных огней, и пели — дико, сочно, разевая до отказа рты, сверкая белками диких, почти звериных, веселых глаз:

    — Проходя через кладбище,

    Я увидел калаверу!

    Там она, пыхтя сигарой,

    Распевала петенеру!

    Эй, отродье, калавера!

    Ты, двузубая старуха!

    Вижу, как ты скачешь лихо,

    Как твое набито брюхо!

    — Ну что? — кричала Фелисидад. — Вкусно?!

    Он утер хлебом слезы. А они все катились и катились.

    Проорал:

    — Вкусно!

    Таращился на пляшущих возле огромного памятника из розового, с кровавыми прожилками, мрамора: под мраморным розовокрылым ангелом толстопузый кудрявый мужик держал за высоко поднятую руку молоденькую девчонку, девчонка трясла в ночи цветными, как павлиньи перья, юбками — один волан, другой, третий, а вот и нагие ноги, коричневые и худые, как у жареного цыпленка! Ноги — вверх. Руки — вверх. Пузан еще сильнее дернул девушку за руку. Ром испугался: а вдруг вывихнет? Девушка показала все зубы. Крутанулась на одной ноге, на миг превратилась в живое цветное, яркое веретено. «Ее юбки горят в ночи, как фонарь. Как красива жизнь! Как все в ней вкусно и сладко!»

    Дядька с тремя подбородками и мощным пузом отпустил руку плясуньи. Мраморный ангел сурово, свирепо глядел на Рома. По спине Рома тек пот. Ноябрь, а так жарко. Здесь всегда жарко. И летом, и зимой. Нет холода. Нет снега.

    Фелисидад показала жестом: подними меня! Ром схватил девушку поперек живота, как кошку, и приподнял ее так, чтобы ее лицо оказалось на уровне его лица. Внезапно тяжесть тела Фелисидад исчезла. «А, это она встала на край надгробья ногами».

    — Коатликуэ, — выдохнула Фелисидад Рому в ухо.

    — Что это?

    Ее волосы опять щекотали ему подбородок, губы.

    — Не что, а кто. Коатликуэ. Она. Старуха. Это богиня. Мы поедем в Теотиуакан, и я тебе покажу ее там на фреске. Это беременная старуха. — Фелисидад вытянула под грудью руки и округлила их. Засмеялась. — С животом. Это Земля.

    — Земля?

    — Ну да. Земля. Земля всегда беременна.

    — Кем?

    — Нами.

    Толстая тетка рядом со свежей могилой («Нашей могилой, — подумал он, — вот уже и нашей») подняла с гладкого белого, как снег, мрамора надгробья две трубочки бурритос, протянула их Рому и Фелисидад. Они взяли. Фелисидад сделала смешной книксен, потом обхватила теткину шею рукой и чмокнула ее в щеку: раз, другой. Вкусно и смачно. Громко. Щелк, щелк.

    Ром подумал: в третий раз поцелует — это будет по-русски, — но поцелуя было только два.

    Раз, два.

    Огни вокруг. Может, они возгорелись сами? Тут, на кладбище? И это не люди зажгли все свои свечи, факелы и фонари, а их мертвецы спустились сегодня с небес и вышли из-под земли, чтобы разделить с живыми радость огня, трапезы и танца?

    Красивый парень, что стоял рядом с толстухой, глаз не сводил с Фелисидад. Ром понял: он стыдно краснеет, лицо горит, и это гнев и ревность. «И так всю жизнь? Если кто-то посмотрит на нее — я буду так же мучиться? И мучить ее?» Парень прищелкнул пальцами. Ром смотрел на изгиб носа, на выгиб сочных, ярко-красных, как у девушки, вкусных губ. «Это просто тонкие хрящи. И складки плоти. Плоть умрет. Сдохнет. Ляжет под землю. Сгниет. И этого красавчика закопают, а он пялится на мою девушку. На мою девушку!»

    Ром дернулся, Фелисидад схватила его за локоть.

    Красавчик насмешливо перевел взгляд с Фелисидад на Рома.

    Открыл рот, как для поцелуя. Нагло пошевелил между зубами кончиком розового, как у кролика, языка. И запел:

    — Я со Смертью, жизнь спасая, как-то раз слюбился смело!

    Фелисидад громко, грубо захохотала. Ром впервые видел, чтобы она так веселилась.

    Еще никогда он не видел Фелисидад такой… разнузданной? Распоясавшейся?

    …гордой. Счастливой и гордой.

    …и веселой, веселой.

    «Сейчас лопнет от смеха. Они все сумасшедшие, что на кладбище так веселятся!»

    Она подхватила, громко и фальшиво, песню красавчика:

    — Я теперь силен: Косая от меня затяжелела!

    Взмахнула бурритос, как флагом. Из хлебной трубочки вывалились куски мяса и красная фасоль, полетели в щеку Рома. Упали на плечо, испачкали рубашку. Он вытер щеку ладонью. Соленая щека. Красная кровь подливки. Как вкусно пахнет… Землей, едой, духами Фелисидад.

    Он низко наклонился над головой маленькой девушки, почти девочки. Смоляные пружины волос, золотая материна сережка в коричневой раковинке уха.

    — Фели, — сказал он, понимая, что хочет убежать отсюда. С праздника ужаса. С торжества скелетов. — Фели, мне худо.

    Он еще не совсем хорошо говорил по-испански. Подыскивал слова.

    «Они поют и пляшут, а я плачу. Я дрянь. Я тряпка. Я хочу быть мужчиной. Стать мужчиной. Мы не мужчины и не женщины. Мы все скелеты. Скелеты.

    Все!»

    — Я так сказал? Или не так? Как надо?

    — Так, — черненькая головка кивнула, смуглая шейка согнулась. — Но здесь же так хорошо!

    Ром с изумлением и отвращением глядел, как чернявый курчавый мальчонка, сидя на корточках перед могилой, расколупал пальцами марципановый гробик и вынул оттуда шоколадный скелет.

    Отламывал пальчиками темное ребро, ступню, берцовую кость. Засовывал в рот. Рома чуть не вытошнило.

    «Я тряпка. Если они это могут, то могу и я!»

    Внезапно стало весело, будто бы он сидел в цирке и глядел на диких зверей, на то, как через огненный обруч прыгают львы и тигры.

    Толстуха протянула Рому еще кусок Pan de Muerto. Он жевал, глаза стекленели, губы растягивались в улыбке, зубы работали: мололи, перетирали. «Мы едим сами себя. Сами себя».

    Мужчина, похожий на черного быка («Кольца в носу не хватает…»), открыл крышку термоса и разлил в маленькие бумажные стаканчики, рядком стоящие по периметру надгробия, горячее питье. Пар завивался усиками над стаканами. Мужчина-бык, вместе и торо и тореро, осторожно взял горячий стакан, поднес Рому — заботливо, нежно: так лекарство подносят больному.

    — Пей, сынок! Горячий шоколад!

    — Пей, — услышал он шепот Фелисидад, — пей, так надо, так… надо…

    «Все в жизни надо. Пока живешь — все: надо, надо, надо. И никогда — хочу, хочу!»

    Поднес прозрачный стаканчик к носу. Нюхал горячее, сладкое, терпкое. «Вот так и жизнь: трепещет, колыхается в одноразовом стакашке. И мощные жадные губы выпивают, а мощная равнодушная рука сминает стакан. И выбрасывает. И забывает. Не помнит ничего. Никогда».
    Ром прихлебывал горячий шоколад и делал вид, что ему весело.

    Весело! Так весело!

    Фелисидад обняла его обеими руками за талию. Ее лицо уткнулось ему под ребра.

    — Ты меня не обманешь, — задрала голову. — Тебе грустно. Но ты поймешь. Идем танцевать!

    Дернула его за руку. Он отшвырнул пустой стакан. Над верхней губой у него нарисовались темные шоколадные усы. Фелисидад потянула его, она тащила его за собой, как локомотив тянет мертвый, тяжелый состав. Шагнула на мрамор, он шагнул за ней.

    Они оба стояли на чьей-то могиле. На ровном, белом, сахарном мраморе.

    И у Фелисидад были сахарные зубы. И сахарные белки. И горящие свечные зрачки.

    И вся она горела черной, сумасшедшей свечкой.

    Завела руки за спину. Ром собезьянничал ее движенье. Переступила ногами. Он скопировал. Она еще раз переступила маленькими, будто игрушечными, ножками, пошла на него, выпятив грудь, нежную юную птичью грудку. Он попятился и засмеялся.

    Наконец-то засмеялся по-настоящему.

    Так они, как два петуха, перебирали ногами и то наскакивали друг на друга, то отступали, и оба улыбались, и губы Рома из деревянных и соленых становились сладкими и мягкими, и он на чужой забытой могиле танцевал с Фелисидад сальсу, да, это была сальса, а он пока не знал об этом.

    И все на кладбище, в ночи, вместе с ними танцевали безумную, веселую сальсу; друг с другом, с ночью, с факелами, со звездами, со Смертью.

    И рядом, захлебываясь весельем, играл бандонеон, и перебирал парень медные жилы старой гитары, отцовской гитары; и громко, счастливо пели марьячис — о том, что лучше жизни нет ничего на свете, а придет время — лучше смерти ничего не будет; и мы обнимем ее крепко-крепко, и поцелуем, ликуя, и возьмем грубо и жарко, как черный бык по весне покрывает красную корову; да не слышал Ром, что поют, половину слов не понимал, видел лишь горящие, огромные глаза Фелисидад, и там жизнь и смерть вместе пылали, две черных свечи.

    И взмахнула Фелисидад обеими руками, и крикнула:

    — Оле!

    И этот поганый красавчик, гореть бы ему в аду, как тут говорят, Ром уже выучил это выраженье, вспрыгнул на мраморный квадрат, схватил Фелисидад за талию, рванул на себя, и вот они оба валятся на землю с мраморного эшафота, а он стоит один, растерянный, оглядывается по сторонам, жалко улыбается и понимает: только что, сейчас, вот сейчас у него из-под носа увели, похитили, выкрали его любимую.

    Он сжал кулаки.

    — Эй! Ты!

    Наглец уже обнимал Фелисидад за плечи. И она смеялась!

    Ром поднял вверх два сжатых кулака.

    Стоя, в сполохах огней, на мраморном саркофаге, он походил на умалишенного боксера, забредшего на карнавал — ему надо драться, а тут танцуют, едят и поют.

    Он глядел, как они танцевали! Они!

    — Вы…

    Он соскочил с могилы. Размахнулся. Фелисидад, танцуя, все прекрасно видела.

    И не остановила его.

    «А что, ей любопытно…»

    Не успел додумать. Не успел крикнуть. Кулак попал в чужую скулу. Чуть выше скулы. Под глаз.

    «Я в первый раз…»

    Он никогда в жизни не дрался.

    Красавчик пошатнулся.

    «Неплохо, черт…»

    Падает. Нет! Удержался!

    Ром не увидел подножки. Слишком темно. Ночь.

    Растянулся на камне, на крошеве, на бумажках, на мраморной крошке, на ночной, плывущей, шоколадной грязи.

    Подбородок разбил. Губу.

    Боль. Везде. Под ребрами. На шее. Под лопатками. На лице. На скулах.

    …бил ногами.

    Он слишком поздно понял: его бьют ногами.

    Фелисидад орала. Люди бежали. Свечи горели и гасли. Факелы дико трещали.

    «Дикий народ. Смерть — праздник?! Зачем?!»

    — Прочь! — вопила Фелисидад. — Пошел отсюда! Это мой парень!

    «…это она мне или ему?»

    …любовь. Сегодня с одним, завтра с другим.

    Толстуха, угощавшая их бурритос, схватила красавчика за шиворот и завизжала:

    — Ты! Ты предал Смерть! Ты обидел ее! И она к тебе не придет! Никогда не придет! Будешь молить — не придет!

    — Мать, — хрипел красавчик, утирая с лица кровь, — мать, она приходит ко всем, что ты врешь…

    Сердце в нем перекатилось, сделало кульбит, другой и остановилось. Ни удара. Ни бубна. Ни тимпанов. Ни тарелок. Ни стука костяшек пальцев по гитарной деке. Ничего. Молчанье.

    И в полной тишине, разлившейся по всему полоумному кладбищу, на всю ночь, раскатился порванными бусами тонкий крик Фелисидад:

    — Помогите! Мой парень! Он умирает!

Евгений Чижов. Перевод с подстрочника

  • Евгений Чижов. Перевод с подстрочника. – М.: АСТ, 2013. – 512 с.

    Поэзия — это власть.

    О. Мандельштам (в разговоре)

    Тугульды — ульды*

    Восточное выражение

    * Жил — умер (тюркск.).

    Часть первая


    В купе было душно, с нижней полки доносился стариковский храп, он отчаялся уснуть и безнадёжно ворочался, подолгу глядя в окно, где над уносящимися тёмными пространствами парила полная луна, и в памяти снова и снова возникал подстрочник стихов, которые ему предстояло перевести: «…Истошно крича, надрываясь, сбивая ритм чугунного сердца, скрипя железными сухожилиями, поезд летит по тоннелю, прорытому в глухой ночи, к сияющей в далёком конце раскалённой луне». Олег так и этак поворачивал длинную негнущуюся фразу, пытаясь вместить её в размер, и думал о том, что автору этих строк, кажется, тоже случалось переживать бессонную ночь в вагоне. Он, правда, путешествовал не в тесном купе, как его переводчик (один из десятков, разбросанных по всему миру… Сколько их ломает этой ночью голову над его стихами?), и даже не в кондиционированном СВ. У него, как и Олег Печигин, не переносившего самолётов, был для дальних поездок собственный специально оборудованный поезд.

    Днём пейзаж за окном был таким однообразным, что казалось, поезд часами движется на месте. Серо-зелёную плоскость степи, на протяжении многих километров огороженную зачем-то колючей проволокой, изредка нарушали похожие на игрушечные городки мусульманские кладбища, гораздо более яркие, чем настоящие города и посёлки, тусклые от пыли. Смуглые люди на переездах и перронах небольших станций выглядели так, точно простояли всю жизнь под палящим солнцем в ожидании поезда, который остановится у их платформы, но ни один ни разу не остановился, и всё-таки они не уходили, глядя прищуренными глазами на очередной проходящий состав с привычной обречённостью, прикованные к месту остатками неистребимой надежды. Однажды Олег увидел посреди пустой степи одинокого человека, изо всех сил махавшего на ходу руками. Олег наблюдал за ним, пока тот не исчез из вида, но так и не смог понять, зачем он это делал: подавал знаки кому-то невидимому или стремился привлечь к себе внимание пассажиров поезда, чтобы остаться в их памяти?

    В купе только старик коштыр с нижней полки неотрывно смотрел в окно, чему-то постоянно улыбаясь, точно пустота пространства, его количество или само по себе движение поезда, отбрасывающее назад эти бесконечные степи, доставляло ему удовольствие. Глядя на него, Олег вспомнил, какой радостью был в детстве первый летний выезд из города на дачу, долгое путешествие на электричке, когда он намертво прилипал к окну (чем дальше они ехали на юг, тем больше всплывало в сознании давно забытое, точно по мере того, как становилось всё теплее, оттаивали глубокие слои памяти), — возможно, в таком же блаженстве пребывал сейчас седой морщинистый коштыр, аккуратно поставивший под стол пару сапог, обутых в калоши. Поддерживать это состояние помогал ему напиток из резко пахнувшего спирта в заткнутой самодельной пробкой бутылке и кефира, смешиваемый в железной кружке. Сделав несколько глотков, он включал погромче заунывную, под стать проплывающим пейзажам, музыку по радио, и начинал тихонько подпевать отдающим в нос голосом, мерно раскачиваясь в такт, как, должно быть, раскачивался между верблюжьих горбов его предок во главе каравана, идущего по Великому шёлковому пути. Заметив любопытство Олега к напитку, старик предложил ему попробовать. Печигин сперва отказался, потом решил рискнуть, подумав, что, войдя во вкус питья, он, может быть, поймёт, чему улыбается глядящий в окно старик, что он там видит такого, что бескрайняя тусклая равнина ему не надоедает. И действительно, Олегу скоро сделалось уютно в тесном купе, радиомузыка вместе со стуком колёс укачивали его, а пыль на грязном окне всё отчётливее обретала в косых солнечных лучах объёмы и формы, полупрозрачные и сияющие. Оставалось ещё немного прищуриться, изменить угол зрения, и он схватил бы их ускользающий рисунок, разгадал их секрет и постиг бы связь между улыбкой старика и уносящейся пустотой степи, но тут в животе у него так взбурлило, что он едва успел добежать до туалета. Этим не кончилось, до вечера его пронесло ещё трижды, и только к ночи, когда он уже был вконец измочален и опустошён, желудок успокоился. После этого он смотрел на старика совсем другими глазами, уверенный, что органы пищеварения, а скорее всего, и прочие внутренности устроены у того абсолютно иначе, поэтому гадать, чему он улыбался, глядя в окно, бесполезно. Может, у него и зрение иное, и в проплывающей мимо степи он видит то, чего Печигину вовек не различить…

    Столь же безрезультатным оказалось наблюдение и за двумя другими соседями по купе. (Попутчики были первыми коштырами, которых он мог рассматривать без помех, тем более что заняться ему всё равно было нечем: от бессонной ночи у него болела голова и заставить себя засесть за перевод он не мог.) Женщина лет тридцати пяти бесконечно шила из лоскутов, которых у неё был с собой целый баул, покрывало и была так поглощена своим занятием, точно больше ничего в целом мире для неё не существовало. Она была красива тяжёлой восточной красотой, с тёмными глазами на загорелом лице и заметным следом полустёртой линии, соединявшей над переносицей густые брови, но держалась так, что Олегу казалось невозможным вообразить даже самую отдалённую степень близости с ней. Не то чтобы она совсем не замечала его и второго мужчину в купе, она даже предложила им свою еду («Кушайте! Почему не кушаете?!»), но при этом они, похоже, были ей не интереснее чемоданов и сумок на полках для ручной клади. На свой счёт, по крайней мере, Печигин был уверен. За всю дорогу он ни разу не встретился с ней взглядом, не соприкоснулся в тесноте, не почувствовал ни малейшего с её стороны любопытства. Правда, ближе к концу пути он заподозрил, что, возможно, ошибается, принимая за безразличие очень хорошо скрытое внимание — чтобы так последовательно избегать любого прикосновения, нужно постоянно быть начеку, всё время помнить о тех, кто заперт вместе с тобой в коробке купе. Но даже если это и было так, никаких подтверждений Олегу заметить не удалось. Женщина почти не поднимала глаз от своего шитья, и оставалось предположить, что она держит спутников в поле наблюдения какого-то неизвестного Печигину органа восприятия.

    Третьим был мужчина под сорок со скуластым смуглым лицом, словно составленным из одних прямых углов. В движениях его тоже присутствовала заметная прямоугольность, и, когда он поворачивался на своей верхней полке, казалось, только из-за стука колёс не слышно скрипа этих углов, притирающихся друг к другу. Он почти всё время читал книгу на неизвестном Олегу языке и ни разу не сказал ему ни слова, из чего Печигин сделал вывод, что он, скорее всего, вообще не говорит по-русски. С соплеменниками мужчина изредка общался короткими фразами, звучавшими на слух Олега так, точно они были записаны на плёнку, прокрученную в обратную сторону. Старик и женщина что-то ему отвечали, и уже на второй день пути между всеми тремя установилось такое полное понимание, словно они выросли в одном селе. Каждый был занят своим делом, никто никому не мешал и не навязывался, места всем хватало. А непричастный к этому дорожному уюту Печигин спрашивал себя, не едет ли он в края, где иногда возникавшее раньше ощущение, будто всё, что есть у него общего с окружающими, ограничивается поверхностным видовым сходством, станет неоспоримым фактом.

    На третий день степи кончились, пошли пески. Их мёртвое жёлтое море медленно закручивалось муторным водоворотом, вращавшимся со скоростью движения поезда. Кое¬где над барханами, как мачты затонувших среди песчаных волн кораблей, торчали геодезические вышки. Вдалеке, мельче мух на скатерти стола, иногда появлялись и исчезали верблюды. Привыкший к городу, Олег с удивлением смотрел на этот оцепеневший под солнцем простор, не предназначенный для человека. С лица подолгу глядевшего в окно старого коштыра незаметно сползла улыбка: пустыня была не шуткой. Он по-прежнему смешивал себе по нескольку раз в день свой жуткий напиток из спирта с кефиром, но спирта, показалось Олегу, наливал теперь больше. Может быть, поэтому между ними завязался наконец разговор.

    — Много… — сказал старик как будто с гордостью за пустыню, — много песка!

    Олег кивнул. Старик заговорил о водохранилище, вырытом среди пустыни по прямому распоряжению президента (Народного Вожатого — так он его назвал). Оно было недавно закончено и теперь открыто для всех. Сам старик там не был, но видел по телевизору.

    — Очень большое! Настоящее море!

    По нему даже плавали яхты, включая новую трёхпалубную яхту самого Народного Вожатого — её тоже показали по телевизору. Со временем старик собирался непременно поехать на водохранилище, вода в котором, уверяли, целебная, потому что заполняется из источников, бьющих чуть ли не из самого центра Земли. Оставалось скопить денег на поездку. (Дорогу в Москву и обратно ему оплатил сын, водивший в русской столице маршрутку.) Олег спросил, сколько старик получает. Оказалось, что его пенсия в пересчёте на доллары не дотягивает до тридцати, поэтому он ещё торгует козинаками и семечками возле рынка и в хорошие дни имеет до доллара за день. Об этом приработке старик говорил, хвастаясь: мол, не каждому так удаётся. Нужных документов для торговли у него не было, поэтому милиция его то и дело прогоняла.

    — Пустяки всё. Мне денег много не надо. Это молодым рестораны нужны, а я сухофруктами питаюсь — они, знаешь, какие сытные? С утра пожевал и до вечера есть не хочешь. Их пастухи с собой берут, когда на целый день со стадами уходят. И полезные. А от масла и сметаны вред один. Свет, газ, вода и соль у нас, спасибо Народному Вожатому, бесплатные, так что у меня остаётся ещё.

    — Я читал, что у вас предприятия закрываются, производство по всей стране стоит и работы нигде нет.

    — Работы нет для тех, кто работать не хочет. У нас в районе работы сколько угодно — бери землю в аренду, обрабатывай. Только тяжело это, нынешние молодые к такому не привыкли.

    — Они, я слышал, в другие страны на заработки едут: кто в Россию, кто в Казахстан, самые ловкие — в Европу.

    — Пусть себе едут, на то они и молодые… На мир поглядеть хотят. Никто ж их не держит.

    — А ещё я слышал, что прошлой зимой у вас были такие холода, что десятки людей насмерть замёрзли.

    — Да, — старик кивнул, по-прежнему пристально глядя в окно на пески, — Аллах холодную зиму дал, давно такой не было. Но чтобы кто-то замёрз, я не слышал. Сгоревшие были. Разведут на полу костёр греться — и уснут возле него. Дом дотла и сгорит. Было.
    — Ещё у нас сообщали, будто ваш президент давно болеет, пошли даже слухи, что он уже умер, но это скрывается.
    Старик замотал головой с такой уверенностью, точно президент в принципе не мог умереть, был бессмертен.

    — Болел, да, но потом Народный Вожатый совершил паломничество по нашим святым местам. Все святые места объехал, и всем поклонился, и после этого выздоровел.

    — А стихи его вы читали?

    Старик оторвался от созерцания пустыни и впервые остановившимся взглядом поглядел на Печигина.

    — Может быть, по радио слышали? Вы вообще знаете, что ваш Народный Вожатый — ещё и поэт, чьи книги выходят огромными тиражами и продаются, мне рассказывали, в каждом киоске?

    — Конечно, — торопливо закивал старик, — Народный Вожатый — великий поэт!

    — У меня договор на перевод его стихов на русский. Его заключил со мной Тимур Касымов — вы его, возможно, знаете. Может быть, я даже буду с ним встречаться — то есть не с Тимуром, с ним-то само собой, а с вашим президентом. По крайней мере, Тимур обещал, что постарается устроить мне встречу.

    Олег говорил, обращаясь к старику, но рассчитывая при этом привлечь внимание занятой шитьём женщины. И она действительно оторвалась от своего рукоделья.

    — Касымов — это тот, который по телевизору?

    — Да, он работает на телевидении, часто выступает с комментариями. Я-то сам, конечно, не видел, но он мне рассказывал, что почти каждый день в эфире.

    — А я его ещё в газете читал, — сказал старик и засомневался: — А может, это брат его был… На рынке в конце дня много газет остаётся валяться, я подбираю и читаю.

    — Вполне возможно, что это был Тимур. Он много публикуется.

    — Вы с ним знакомы, да?

    В голосе женщины слышалось скрытое волнение. «Достаточно знакомства с человеком из телевизора, — разочарованно подумал Олег, — и от её безразличия и недоступности ничего не осталось».

    — С детства. Учились вместе.

    — И он хотел, чтобы вы переводили стихи Народного Вожатого?

    — Ну да, он почему-то уверен, что у меня это должно получиться…

    Женщина снова опустила глаза к шитью, её пальцы сделали пару стежков, потом застыли. Мимо плыла пустыня: плоские крыши низких строений в оазисе, старый мотоцикл с коляской возле колодца, с канистрой вместо пассажира, буровая вышка, пересохшее русло реки, мелкий сухой кустарник и опять пески, пески…

    — Это, наверное, очень сложно — переводить стихи…

    — Проще, чем писать собственные. И гораздо лучше оплачивается. Бывает, правда, попадаются твёрдые орешки, бьёшься над ними, бьёшься — всё попусту. Но зарабатывать ведь как¬то надо, а больше я ничего не умею, одними сухофруктами питаться пока не научился. Стихи вашего Вожатого, например, не из лёгких. Хотите, прочту что¬нибудь?

    — Конечно.

    Женщина отложила в сторону шитьё, сложила руки и приготовилась слушать, сразу став похожа на усердную школьницу с первой парты. Старик сделал большой глоток из кружки, поросший белым пухом кадык заходил вверх-вниз. Олег порылся в папке с подстрочниками.

    — Здесь где-то было как раз про пустыню. Вот, нашёл.

    Пустыня, ты — зевок Аллаха.

    Ты была создана им в тот день,

    когда Всемогущий пресытился разнообразием мира форм,

    выражений и лиц — цветов и галактик, рыб и людей,

    горных хребтов и червей, облаков и деревьев, когда

    у него зарябило в глазах от их

    смеха, печали, отчаянья, радости, страха, безумия, и он

    взалкал простейшего: первоматерии без

    формы, такой, какова она есть, и тогда сотворил

    это неисчислимое множество горячего песка,

    пересыпаемого ладонями горизонтов

    из пустого в порожнее и обратно в пустое.

    Небо, глядя тебе в лицо, каменеет, бледнеет.

    Солнце стоит неподвижно, извергаясь, как вскрытый нарыв.

    Ветер играет с тобой, как ребёнок с дремлющим львом,

    дитя в необъятной песочнице, насыпающее барханы и снова

    ровняющее их, оставляя следы на тебе, как и брюхо гюрзы или эфы.

    Но они исчезают быстрее теней облаков.

    Сквозь городской шум, гвалт новостей, голоса друзей,

    визги и тявканье врагов, сквозь нестройную музыку жизни,

    в дальнем громе, перекатывающемся за горизонтом,

    я слышу твой глухой львиный рык, от которого дрожит воздух.

    Ты ширишься у меня под сердцем, днём и ночью

    чувствую жаркое дыханье твоей ненасытной пасти,

    из века в век пожиравшей города с их царями, крепости с их гарнизонами,

    караваны, гружённые коврами, драгоценностями, пряностями, шелками,

    караваны, гружённые неподъёмной тоской,

    вереницы верблюдов, несущих упорство надежды,

    с каждым шагом увязая всё глубже во времени.

    Каждый шаг тяжелее предыдущего, пот заливает глаза.

    Ты — дахр. Всем, всем, всем

    твой горячий песок забил оскаленные мёртвые рты.

    Все жуют эту пресную пищу смерти, сухой паёк времени.

    В твоей лунной безлюдной ночи слышен скрип песка на зубах.

    Луна глядит на тебя, как слепой смотрит в зеркало.

    Лишь она тебя знает, заливая своим нежным светом.

    Ты ширишься, перерастаешь себя, твоя

    неподвижность обманчива, твой центр

    ненаходим, твоя форма изменчива.

    Ночью мы с тобой остаёмся один на один, ты и я под голой луной,

    под которой тень человека достоверней его самого.

    Слухом сердца слышу оглушительный

    гул твоей тишины. Глазами сердца подолгу

    гляжу в твоё ночное лицо, лишённое черт. Ты ширишься

    как раковая опухоль под сердцем моей страны.

    Но тебя нельзя удалить, не вырезав вместе и душу.

    Закончив, Печигин посмотрел на слушателей. Лицо женщины было непроницаемо-внимательным, старый коштыр глядел на него без удивления, но выжидательно. Похоже, побывав в Москве, он ничему больше не удивлялся; Олег был для него существом иной природы, от которого можно было ждать всего. Убедившись, что чтение завершилось, он вновь принялся молча смешивать в кружке своё питьё.

    — Ну что? Как вам? По-моему, хорошие стихи.

    А в оригинале, с рифмами и соблюдением размера, наверняка ещё лучше.

    — Конечно, — с готовностью согласился старик, — гораздо лучше!

    Он подошёл, когда Печигин стоял у окна в коридоре, где было не так душно. Встал рядом, но спиной к стеклу. На его словно из одних прямых углов составленном тёмном лице блестели в косом вечернем свете крупные капли пота. Минуты три он молчал, а когда Олег уже собрался возвращаться в купе, заговорил на чистом русском, без всякого акцента:

    — Всё, что вы читали и слышали о нашей стране, — только часть правды. В действительности всё гораздо хуже. Я думаю, вам полезно это знать. Прошлой зимой, например, в холода вымерли не десятки, а сотни людей. В горах, где нет ни электричества, ни отопления, замерзали целые кишлаки. Старик ничего об этом не знает, потому что по телевизору или в газетах об этом не было ни слова. Все средства информации под железным контролем власти, в них нет ничего, кроме славословий Гулимову и новой эпохе, начатой его правлением. Разрушенное гражданской войной хозяйство не восстановлено, дехкане живут впроголодь, не только молодые, но вообще все, кто может, уезжают из страны. Гулимов открывает тюрьмы и выпускает на свободу тысячи уголовников, народ ликует по поводу амнистии, а он это делает затем, чтобы освободить камеры для противников режима. Видите блеск — вон там, на горизонте, — повернувшись к окну, он показал на мреющее сверкание вдали, между песками и небом. — Это соляные озёра. Точно такие же, только ещё больше, есть по ту сторону границы, на нашей территории. В них с вертолётов сбрасывают расстрелянных. Соль разъедает тела, и от них не остаётся ничего. Ни следа. Особенно много их скинули туда после последнего покушения на президента. Вода в этих озёрах должна была выйти из берегов. Да, я думаю, вам нужно это знать. Я, извините, не представился, меня зовут Алишер. Отец, учитель литературы, назвал в честь поэта. В России обычно говорят Алик или Александр.

    Он произносил всё это ровным тоном, спокойно, но лицо его кривилось, точно составлявшие его прямые углы теснили и давили друг друга. Похоже было, что он борется с головной или зубной болью.

    — У вас ничего не болит?

    — Зубы. Буду благодарен за таблетку анальгина, если найдётся.

    Печигин сходил в купе за анальгином.

Олег Юрьев. Писатель как сотоварищ по выживанию

  • Олег Юрьев. Писатель как сотоварищ по выживанию: Статьи, эссе и очерки о литературе и не только. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014.

    Пан или пропал: А. Т. Твардовский как советский Фауст

    1.

    Неудивительно, конечно, что дедушку Гордея, отслужившего срочную в Царстве Польском, односельчане погоняли
    «паном Твардовским» — даже если бы дело не происходило
    в Смоленской земле, сравнительно недавно — для долгой
    деревенской памяти — возвращенной из польского владения, достаточно было бы и заметной популярности мотива
    о «польском Фаусте» в русской, в том числе «народной» (то
    есть лубочной и балаганной), культуре XIX века.

    Удивительно другое: до какой степени имя — то есть
    фамилия, получившаяся из уличного прозвища, — определило судьбу Гордеева внука, «великого советского поэта и крупного государственного и общественного деятеля», лауреата трех Сталинских, одной Ленинской и одной Государственной премий, главного редактора «Нового мира», создателя «Теркина», наконец.

    По польской легенде некий краковский дворянин продал душу черту — за магические силы, богатство и славу. В Польше до сих пор демонстрируют туристам разного рода реликвии, связанные с деятельностью пана Твардовского — например, магическое зеркало, в котором он показывал одному
    польскому крулю только что умершую его королеву, по которой круль отчаянно тосковал. Зеркало имело способность
    показывать будущее, но с начала XIX века не имеет, потому
    что его в сердцах сломал Наполеон по дороге в Россию — не
    понравилось предсказание.

    Рассказывают также, что хитрому пану (немецкая «Википедия», впрочем, со свойственной немецкому народу невинной слабостью приписывать себе все на свете изобретения,
    утверждает, что Твардовский был немцем, переселившимся в Краков) удалось волшебным образом перенести все запасы серебра Ржечи Посполитой в один-единственный рудник, незадорого купленный, естественно, им же, паном Твардовским — и хоть его паном Березовским или паном Ходорковским называй. Короче говоря, тот еще был жох, этот пан!

    И в договор с чертом ему удалось вписать хитроумный параграф, что, дескать, расплата душой может состояться только в Риме. Легко догадаться, что ни к какому Риму одна из
    подписавших договор сторон даже и приближаться не собиралась и жила себе поэтому безо всяких забот. И как-то зашла перекусить в трактир под названием «Rzum», в переводе с польского «Рим». Там-то его враг рода человеческого и заполучил в свои кривые когти.

    И полетели. Куда полетели — не совсем ясно, но не в хорошее место наверняка. Тут хитрющему пану Твардовскому пришла в голову блистательная идея — он запел гимн
    Матке Боске, Богородице то есть, и Сатане пришлось выпустить его из обваренных лап.

    Но полностью прощен пан Твардовский всё же не был:
    он живет с тех пор на Луне, с одним-единственным слугой,
    которого время от времени превращает в паука и спускает
    на паутинке поближе к Земле — подслушивать земные новости. Как видим, история эта имеет чрезвычайно много символических и образных перспектив, и в наше время особенно, — написать на ее основе толстый роман, а то и трагедию в двух частях было бы чрезвычайно соблазнительно!

    Но в другой жизни уже…

    2.

    Эпизодом в жизни А. Т. Твардовского, соответствующим
    заключению известного договора, вполне можно считать
    историю, произошедшую с ним в 1931 году: семья автора
    свежеиспеченной поэмы «Путь к социализму», посвященной
    коллективизации и тов. Сталину на белом коне, была раскулачена и как раз в этом году выслана на поселение. Молодой поэт передал семье просьбу прервать с ним всякие
    отношения. Отец Твардовского, кузнец, был так потрясен
    поступком сына, что без разрешения ушел с поселения и
    добрался до Смоленска, чтобы посмотреть, что с сыном случилось — не заболел ли, не сошел ли с ума. Сын оповестил милицию.

    Дальнейшая его карьера известна — смоленский комсомолец превратился в главного поэта Советской страны (причем не спущенного сверху, не назначенного, а действительно как бы выбранного народом — благодаря «Теркину», конечно), орденоносца, лауреата, члена РКК ЦК и кандидата в члены ЦК КПСС, редактора «Нового мира», наконец.

    И конец этой карьеры тоже известен — 1970 год, увольнение
    из «Нового мира», Красная Пахра, смерть…

    Я вот что подумал: а не записано ли было в договоре
    1931 года, что душа Александра Трифоновича будет в безопасности, пока он строит «новый мир»? Или пока «новый
    мир» строится и/или существует вокруг него. Тогда, в 1931 году в Смоленске, ему наверняка казалось, что новый мир
    будет строиться еще долго, а существовать вечно. А тут вот —
    каламбуры нечистой силы! — его извергли из «Нового мира»
    и враг явился за душой…

    Впрочем, лично мне очень хотелось бы верить, что и
    новому пану Твардовскому удалось в последнюю секунду
    кинуть Сатану, хотя бы ради «Теркина» и пары стихотворений. Небось русский поляка не глупее. Только вот какую
    песню он запел, уносимый не знаю куда с Красной Пахры —
    «Я убит подо Ржевом», быть может? И к кому она была обращена, эта песня, — к Богоматери или к собственному отцу,
    кузнецу из Загорья Смоленской губернии Трифону Гордеевичу Твардовскому? Но об этом мы вряд ли когда-либо что-либо узнаем.