Алексей Никитин. Victory park

  • Алексей Никитин. Victory park. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 376 с.

    Глава первая

    Фарца голимая

    1.

    Виля просыпался медленно, тяжело выбираясь из вязкого предутреннего кошмара, но проснулся быстро и тут же, отбросив одеяло, сел. Было тихо и сумрачно. Он не помнил, что ему снилось,
    и не понимал, где находится. Виля впервые видел комнату, в которой провел ночь: громоздкий полированный шкаф, какой-то
    хлам, сваленный сверху, телевизор на тумбочке — кажется, «Электрон», — на полу дешевый ковер, вешалки и полки по стенам. На
    ковре валялись его туфли, джинсы и наспех сброшенное женское
    белье. Пахло пылью, несвежей одеждой. Пахло нелюбимым неухоженным жильем, домом, где живут в спешке, без удовольствия
    и без внимания к милым пустякам, способным если не сделать
    жизнь осмысленной, то хотя бы скрасить ее унылую бесприютность. А Виля любил пустяки. Он был мастером детали.

    — Миша, — раздался из-за спины сонный голос, — не
    спишь уже?

    Миша… Ну, конечно. Виля осторожно оглянулся. Из-под
    одеяла выглядывало чуть полноватое колено и пухлая женская
    рука. Судя по обручальному кольцу — правая. Виля задумчиво погладил колено: как же ее зовут?

    — Да, дорогая. И очень хочу кофе.

    — Тогда свари и мне тоже. Кофе в банке на столе у плиты…

    Виля рассчитывал услышать немного другие слова, но
    спорить не стал.

    — Конечно, солнышко, — его рука неторопливо заскользила по гладкой коже женского бедра и скрылась под одеялом. Из-
    под подушки донеслось довольное урчание.

    — Свари кофе и приходи скорее, милый.

    «Теперь всем подругам расскажет, что Боярский ей кофе
    в постель приносил», — чуть усмехнулся Виля.

    Встав с дивана, он быстро натянул старые потертые левайсы, и разыскивая рубашку, еще раз оглядел комнату. Джинсы Виля купил прошлым летом. Взял две пары за восемь червонцев
    у финна с «Ленинской Кузницы» в валютном баре «Лыбеди». Вторую пару он потом сбросил за стольник Белфасту, отбив покупку.
    Белфаст уже за двести загнал ее на «точке». Виля не фарцевал постоянно, только иногда бомбил случайных фирмачей. А у Белфаста
    это дело было поставлено основательно.

    Рубашку Wrangler Виля нашел на полу, в углу между стеной и шкафом. Сбившись тугим комком, она валялась в пыли под
    зеркалом.

    Виля с детства не любил зеркала, особенно в сумраке
    пустых полутемных квартир. Он боялся воды, темноты и зеркал.
    Повзрослев, Виля кое-как сумел наладить отношения с зеркалами
    в блеске огней освещенных залов и студий, но от отражавших
    темноту стекол его и теперь отбрасывало прежде, чем он успевал
    хоть что-то сообразить. Потом он мог вернуться к чертову зеркалу
    и, пересилив себя, даже заглянуть в него. Но первая реакция оставалась неизменной.

    Застегивая рубашку, Виля вышел из-за шкафа и, набравшись мужества, попытался разглядеть свое отражение. В сумраке
    спальни можно было различить только роскошные «боярские»
    усы, отчетливо темневшие на еще не загорелом лице.

    В соседней комнате его ожидали руины давешнего стола.
    Хлеб черствел, зелень вяла, сморщенные огурцы грустили рядом
    с подсохшими помидорами. Большая муха тяжело и лениво поднялась с финского сервелата и, сделав круг над столом, опустилась
    на остатки селедки. Пустая бутылка из-под виски лежала на полу
    у балконной двери. Коньяка и конфет на столе не было: наверное,
    Белфаст и подружка Афродиты забрали их, уходя.

    Афродита! Вот как зовут дремлющую за стеной в ожидании утреннего кофе обладательницу полного колена и обручального кольца.

    Виля отрезал ломтик колбасы, затем еще один, подцепил
    вилкой оливку из салата и отправился на кухню.

    В этот дом накануне вечером его привез Белфаст. В шесть
    часов, закончив работу, Виля закрыл фотоателье в парке Шевченко и по бульвару направился к Крещатику. Во всю мощь цвела
    сирень, затапливая и сам парк, и прилегающие дворы густым приторным ароматам. Девушки с черно-белых портретов, вывешенных в витрине ателье, едва уловимо улыбались Виле, друг другу
    и всем, кто этим ранним вечером оказался в парке. Из Ботанического сада уже тянуло свежестью, а сверху, над коричневыми
    крышами домов, освещенных уходящим на запад солнцем, перекрикивая друг друга, носились стрижи. Стоял май, такой, каким он
    бывает только в Киеве.

    Виля шел легко. Впереди у него был вечер, который он
    пока не знал чем занять, а в переброшенной через плечо кожаной сумке лежала пара кроссовок Puma любимого женщинами
    тридцать шестого размера. В обед он обошел свои адреса: «Театральную» и «Интурист» на Ленина, «Ленинградскую» и «Украину»
    на бульваре Шевченко. В «Украине» ему повезло: дежурная по
    четвертому этажу Ниночка завела его в номер к бундесу, и тот отдал Виле эти кроссовки всего за полтинник. Белфаст, Харлей или
    Алабама забрали бы их у Вили за сотню не думая, но если не спешить и поискать покупателя самому, то новенькие красно-белые
    «пумы» можно было отдать и за сто семьдесят.

    Выйдя к Бессарабке, Виля на минуту остановился, раздумывая, куда бы ему сегодня свернуть. Крещатик приветствовал его, вспыхнув солнцем в окнах верхних этажей. Решив, что
    это знак, Виля пробежал подземным переходом и оказался под
    каштанами нечетной стороны. Вслед ему оглядывались студентки
    младших курсов, тридцатилетние фам фаталь, которыми всегда
    были полны киевские улицы, и их ревнивые спутники, преждевременно полнеющие на жирных борщах и ленивых варениках.
    Вслед ему оглядывались все. Виля надел итальянские очки и вроде
    бы скрылся за их затемненными стеклами от невозможно любопытных взглядов. На самом же деле, и он это знал, его сходство
    с главным мушкетером Советского Союза после появления очков
    только достигло апогея.

    — Боярский! Смотри, Боярский, — подгибались коленки
    у киевских красавиц. — Боже мой, точно же он!

    Виля шел по асфальту Крещатика, как по красной ковровой дорожке за давно и безусловно заслуженным Оскаром, только
    что не останавливался улыбнуться камерам и дать автограф фанаткам, изнемогающим от восторга.

    Но Крещатик — не только место медленных прогулок под
    руку с подружкой с протекающим вафельным стаканчиком сливочного пломбира за девятнадцать копеек. Для многих это станок, мартен, прокатный стан — одним словом, сеть точек. Первую
    точку — у выхода из перехода — Виля привычно проследовал без
    остановки, как троллейбус, уходящий в депо. Здесь все слишком
    хорошо просматривалось, простреливалось, было почти невозможно скрыться от лишних любопытных взглядов. Зато вторую —
    возле Мичигана — так просто он пройти уже не мог. Едва миновав
    «Болгарскую розу», Виля заметил впереди знакомую физиономию. Веня «Минус семь диоптрий» так доверчиво хлопал глазами,
    разглядывая стрижей в киевском небе, что случайный покупатель
    ни за что не заподозрил бы в этом долговязом инфантильном
    типе самого опытного фарцовщика на Кресте. Его брали десятки
    раз, но отчего-то всегда отпускали. Кто знает, может, и правда
    дело в том, как Веня беспомощно заглядывал в глаза и доверчиво
    шевелил ресницами, вплотную придвигая лысеющую голову вечного мальчика к форменной фуражке лейтенанта Житнего.

    — Как вы сказали? Чем сегодня фарцую? Извините,
    я почти ничего не вижу. Я инвалид по зрению. У меня и справка
    есть, не желаете взглянуть?

    — Да знаю я, знаю, — отмахивался Житний. — Видите вы
    плохо, гражданин Сокол, но слышите-то вы хорошо.

    Веня Сокол и слышал, и видел превосходно, куда лучше
    лейтенанта Житнего. Шесть лет назад он ушел из Театра русской
    драмы, оставил сцену, выбрав карьеру фарцовщика, и с тех пор ни
    разу об этом не пожалел. Со своей точки он мог смотреть на родной театр теперь каждый день, целый день, а если бы вдруг решил
    сходить на любой из спектаклей, то место в партере за проходом
    ему было бы обеспечено. Но Веня презирал киевский Театр русской драмы и место за проходом занимал только когда с гастролями приезжали москвичи или грузины. «Кавказский меловой
    круг» Брехта в постановке Стуруа он посмотрел ровно столько раз,
    сколько его давали тбилисские гастролеры.

    Сегодня утром, у церкви, я сказал Георгию Абашвили, что
    люблю ясное небо. Но, пожалуй, еще больше я люблю гром среди ясного неба, да-да.

    Грузинские актеры, повидавшие достаточно и в Тбилиси,
    и в Москве, надолго запомнили элегантного киевского красавца, подарившего на прощальном банкете всем мужчинам по бутылке ирландского виски, а дамам по комплекту французского белья. Причем
    белье удивительным образом пришлось впору всем без исключения.

    Если бы на том банкете по какой-то невероятной, невозможной прихоти его милицейской судьбы вдруг оказался лейтенант Житний, то он просто не узнал бы полуслепого, всегда чуть
    пришептывающего Веню «Минус семь диоптрий».

    Но пообщаться с Веней в этот день Виле суждено не было.
    Едва он только миновал магазин тканей и первые легкие капли
    фонтана, обустроенного заботливыми городскими властями перед
    Мичиганом, вспыхнув на солнце, тяжело висевшем над противоположным концом улицы Ленина, легли на поляризационные стекла
    итальянских очков Вили, как наперерез ему ринулся плотный лысый невысокий человек.

    — Верной дорогой идете, товарищ! — театрально картавя,
    выкрикнул плотный лысый невысокий и обнял Вилю так, словно
    не видел его годы. — И дорога эта ведет вас ко мне.

    — Здоров, Белфаст! — Виля подумал о кроссовках, лежащих в сумке, и решил ничего Белфасту о них пока не говорить.

    — Надеюсь, ты сегодня свободен? — Белфаст взял Вилю
    под руку и повлек за собой. — Вечер только начался, и хотя звезды
    еще не появились на нашем южном небосклоне, они уже сулят
    нам романтическую ночь. Ты готов?

    На самом деле заманчивого в предложении Белфаста
    было немного. Виля прекрасно знал, что его «романтическая
    ночь» — это всего лишь очередная пьянка с какими-то мерзкими
    бабами из Главного управления торговли Горисполкома. Или из
    Киевлегпищеснабсбыта. Или из Укрювелирторга. Или из Укринвалютторга. Словно специально для таких стареющих похотливых
    стерв были созданы бессчетные множества управлений, трестов
    и контор. По заиленным руслам этих чиновничьих каналов, проложенных среди полупустыни социалистического хозяйствования,
    слабеющими год от года, но все же не иссякающими до конца потоками шла продукция инофирм и качался отечественный дефицит. Пухлые руки чиновных дам мастерски открывали нужные
    шлюзы или опускали задвижки, отчего одни поля колосились и зеленели, а другие сохли и переставали давать урожай.

Джон Бойн. Ной Морсворд убежал

  • Джон Бойн. Ной Морсворд убежал / Пер. Максима Немцова. — М.: Фантом Пресс, 2013. — 256 с.

    Глава первая

    Первая деревня

    Ной Морсвод ушел из дома спозаранку, не успело солнце взойти, собаки — проснуться, а роса — просохнуть на полях. Он слез с кровати и натянул одежду, разложенную накануне вечером. Затаив дыхание, тихонько прокрался вниз. Три ступеньки громко скрипели — доски там слипались как-то неправильно, поэтому на каждую Ной наступал очень мягко, отчаянно стараясь шуметь как можно меньше.

    В прихожей он снял с крюка куртку, а ботинки в доме надевать не стал — обулся снаружи. Прошел по дорожке, отворил калитку, вышел и закрыл ее за собой. Ступал он при этом почти на цыпочках: вдруг родители услышат хруст гравия и спустятся посмотреть, что там такое.

    В тот час еще было темно и приходилось изо всех сил вглядываться в изгибы и повороты дороги впереди. Но светлело, и Ной бы наверняка почуял опасность, если б она таилась в тенях. Пройдя первые четверть мили, он обернулся в последний раз — отсюда еще виднелся дом. Ной посмотрел, как из трубы кухонного очага идет дым, и вспомнил родных: спят в своих постелях и ведать не ведают, что он от них уходит навсегда. И Ною невольно стало немножко грустно.

    «А правильно ли я поступаю?» — подумал он. Вихрем налетели счастливые воспоминания — пробиваясь сквозь недавние грустные, отгоняя их.
    Но выбора у него нет. Он больше не может здесь оставаться. И никто бы его не посмел упрекнуть — пусть только попробуют. Да и вообще, наверное, всем лучше, что он отправился жить самостоятельно. Ему, в конце концов, уже восемь лет, и, если говорить правду, ничего особенного со своей жизнью он пока не сделал.

    Вот про мальчика из его класса, Чарли Чарлтона, в местной газете напечатали, когда ему было всего семь лет, — в их деревню приехала Королева, открывать центр ухода за всеми бабушками и дедушками, и Чарли выбрали вручать ей букет цветов и говорить: «Мы ТАК рады, что вы смогли к нам приехать, мэм». Снимок сделали в тот миг, когда Чарли ухмылялся, как Чеширский Кот, вручая ей этот букет, а Королева смотрела на него так, словно пахнет чем-то не тем, а она слишком хорошо воспитана и нипочем не станет об этом говорить. Ной и раньше видел Королеву с таким лицом и никогда не мог сдержаться — обязательно хихикал. Фотографию вырезали и повесили на школьную доску объявлений, а кто-то — не Ной — пририсовал Ее Величеству усы и в пузыре, выходящем у нее изо рта, написал кое-какие грубые слова. Только после этого снимок убрали, а директора мистера Попингема чуть не хватил удар.

    В общем, разразился страшный скандал, но портрет Чарли Чарлтона, по крайней мере, напечатали в газете, и весь школьный двор смеялся над ним еще несколько дней. А Ной чего сравнимого в жизни добился? Ничего. Лишь несколько дней назад он попробовал составить список всех своих достижений, и вот что у него получилось:

    1. Я прочел 14 книжек от корки до корки.

    2. Я выиграл бронзовую медаль на Дне спорта в беге на 500 метров в прошлом году — и получил бы серебряную, если бы Бреффни О’Нил не сделал фальстарт и не оторвался.

    3. Я знаю столицу Португалии. (Лиссабон.)

    4. Для своего возраста я, может, и маленький, зато седьмой самый умный в классе.

    5. Я пишу совсем без ошибок.

    «Пять достижений за восемь лет жизни, — подумал Ной тогда, покачал головой и пососал кончик карандаша, хотя его учительница мисс Умнитч принималась орать, когда так делали, и говорила, что можно отравиться свинцом. — Это по одному достижению на каждый…» Он подумал еще и быстро прикинул на клочке бумаги. «По одному достижению на каждый год, семь месяцев и шесть дней. Вообще не впечатляет».

    Ной попробовал убедить себя, что уходит из дома именно поэтому: такая причина казалась ему гораздо авантюрнее настоящей, о которой думать не хотелось. Во всяком случае — в такую рань.

    И вот он один, сам по себе, юный солдат, идет на бой. Ной повернулся, подумал: «Ну, всё! Этот дом я теперь больше никогда не увижу!» — и двинулся дальше. Шел он с видом человека, отлично знающего, что на следующих выборах непременно станет мэром. Выглядеть уверенным очень важно — Ной это понял очень рано. У взрослых есть жуткая склонность — смотреть на детей, путешествующих в одиночку, так, словно дети эти умышляют какое-то преступление. Никому даже мысль в голову не приходит, что молодой человек может сам по себе отправиться в большое приключение, повидать свет. Они же такие узколобые, эти взрослые. Среди прочего.

    «Я должен всегда смотреть вперед, словно рассчитываю встретить кого-нибудь знакомого, — твердил себе Ной. — Вести себя, как личность, знающая, куда она идет. Вот тогда меня вряд ли остановят или спросят, что я тут делаю. Если увижу людей, — думал он, — немного прибавлю шаг, точно куда-то ужасно спешу и меня хорошенько отлупят, если не успею туда вовремя».

    Довольно скоро он дошел до первой деревни, и, когда она появилась, Ной понял, что немного проголодался, потому что ничего не ел со вчерашнего вечера. Из открытых окон домов вдоль всех улиц пахло яичницей с беконом. Ной облизнулся и стал разглядывать подоконники. В книжках он читал, что взрослые часто оставляют на них пирожки и пирожные и от их островерхих шляпок из теста идет пар, чтобы такие голодные мальчики, как он, могли подойти и стащить их. Но в первой деревне, похоже, все были ученые. А может, просто не читали тех книжек.

    Но вот вдруг — удача! Перед Ноем возникла яблоня. Мгновением раньше ее там не было — ну, во всяком случае, он ее не замечал, — а теперь вот она, высокая и гордая, ранний утренний ветерок колышет ветви, а на них — блестящие зеленые яблоки. Ной подошел ближе и улыбнулся — приятно делать подобное открытие, потому что яблоки он любит так, что даже мама однажды сказала: если он не будет осторожней, однажды сам превратится в яблоко. (И вот тогда его имя точно попадет в газеты.)

    «Вот и завтрак!» — подумал он, подбегая. Но не успел: одна ветка, которая клонилась к нему ближе всего, как-то приподнялась и прижалась к стволу, будто знала, что он собирался стянуть у нее сокровище.

    — Как необычайно! — сказал Ной и на миг задумался, а потом шагнул к яблоне снова.

    Теперь дерево громко хрюкнуло; так же ворчал папа, если читал газету, а Ной мешал ему — звал на улицу играть в футбол. Если бы Ной не знал, что так не бывает, он бы мог поклясться: дерево попятилось куда-то влево, подальше от него, ветви его еще плотнее прижались к стволу, а яблоки задрожали от страха.

    «Но такого не может быть, — подумал Ной, покачав головой. — Деревья не шевелятся. И яблоки совершенно точно не умеют дрожать».
    Однако дерево шевелилось. Шевелилось оно совершенно точно. Казалось даже, что оно с ним разговаривает, вот только что говорит? Тихий голос шептал из-под коры: «Нет, нет, пожалуйста, нет, не надо, я тебя умоляю, нет, нет…»

    «Ну, хватит глупостей в такую рань», — решил Ной и бросился к дереву, а оно замерло, едва мальчик обхватил его руками и сорвал с веток три яблока — раз, два, три. И тут же отскочил, одно яблоко сунул в левый карман, другое — в правый, а от третьего победоносно откусил большой кусок.
    Теперь дерево совсем замерло; больше того — оно, казалось, даже как-то сгорбилось.

    — Ну я же есть хочу! — громко воскликнул Ной, словно с деревом следовало объясниться. — Что мне было делать?

    Яблоня ему не ответила, Ной пожал плечами и отошел. Ему было как-то неловко отходить, но он быстро качнул головой, словно муки совести можно вытряхнуть из ушей и оставить за спиной — пусть себе подскакивают на булыжной мостовой первой деревни.

    Но тут его окликнули сзади:

    — Эй, ты! — и Ной обернулся. К нему быстро направлялся какой-то дяденька. — Я тебя видел! — крикнул он, тыча воздух узловатым пальцем снова и снова. — Ты что это тут творишь, а?

    Ной замер, а потом развернулся и бросился наутек. Нельзя, чтобы его так быстро поймали. Нельзя, чтобы его отправили назад. Поэтому ни минуты не раздумывая он побежал от дяденьки во весь дух, а за ним висел след пыли — и собирался темной тучкой, и все утро осыпался на первую деревню, на ее сады и свежие весенние саженцы, а селяне от него кашляли и отфыркивались часами… То был след разрушений, а Ной даже не подозревал, что это он виноват.

    Сбавил ход он вообще-то, лишь когда убедился, что за ним нет погони. И только теперь понял, что на бегу яблоко из его левого кармана выпало.

    «Это ничего, — подумал Ной. — У меня еще в правом кармане осталось».

    Но нет — и в правом ничего не было, а Ной даже не услышал, как оно стукнулось о дорогу.

    «Вот досада! — подумал он. — Но у меня, по крайней мере, есть еще одно в руке…»

    Но снова нет — где-то по пути и это яблоко исчезло, а он даже не заметил.

    «Как необычайно!» — подумал Ной, идя дальше. Теперь мальчик как-то приуныл — он старался не думать, до чего ему по-прежнему хочется есть. Всего кусок яблока, подумаешь, — едва ли солидный завтрак для восьмилетнего мальчика, особенно если он собирается в большое приключение. Повидать мир.

Филип Уилкинсон. Архитектура. 50 идей, о которых нужно знать

  • Филип Уилкинсон. Архитектура. 50 идей, о которых нужно знать. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 208 с.

    45 Постмодернизм

    Постмодернизмом называют залихватскую, пеструю, умную, красочную архитектуру, возникшую в конце 1960-х в ответ на простые, строгие формы современного зодчества. Постмодернисты стремились придумывать здания провоцирующие и освобождающие, а их беспардонность оказала существенное влияние даже на архитекторов, выбравших другие пути.

    После Второй мировой войны архитектурными умами безраздельно завладел модернизм. Архитекторы ценили его за строгость подхода: оцениваем функции будущего здания, подчиняем проект логике — и он обретет форму сам. Башни из стекла и бетона, бетонные жилые массивы и тому подобные сооружения стали результатом такого функционалистского подхода.

    Восстановление недостающего Однако некоторым архитекторам не нравилось, что модернизм отсекает многие традиционные аспекты искусства. Модернисты смотрели на декоративность свысока, отметали прошлое и строили насупленные здания, обделенные остроумием и юмором. Вот бы вернуть архитектуре эти качества! Такую попытку предприняли архитекторы, восстававшие против функционализма; они создали стиль, который позднее был назван «постмодернизмом».

    Это течение зародилось в Северной Америке, а его лидером стал архитектор Роберт Вентури; его книга «Сложность и противоречия в архитектуре» вышла в 1966-м. В ней он отстаивал более сложный, парадоксальный подход в пику простоте модернистской архитектуры.

    Эту же тему он развивал в другой своей книге, «Уроки Лас-Вегаса», написанной в соавторстве с коллегами — Дениз Скотт-Браун (по совместительству его женой) и Стивеном Айзенуром. Авторы прославляли эклектичную, коммерциализированную и дерзкую архитектуру Америки.

    Юмор и архитектура В то же время Вентури спроектировал несколько зданий, воплотивших в себе архитектурные шутки. Для своей матери он придумал дом, намекавший на классические формы, однако такие намеки понимают только сами архитекторы.

    Аллюзия

    Проектируя дом для своей матери (ниже), Роберт Вентури говорил, что фасад этого здания должен напоминать старинную постройку XVIII в. Арка над входом как раз и есть аллюзия на декор XVIII в., равно как и классический треугольный фронтон и горизонтальные профили, имитирующие карниз, как на старинных зданиях. Но на все эти детали есть лишь намек: «фронтон» рассечен надвое широкой щелью, «арка» прервана этой щелью и дверным косяком. Но и это еще не все: дом имеет аллюзии и на здания гуру модернизма Ле Корбюзье (например, ленточные окна). Постмодернистам нравилось все и разом.

    Вскоре другие тоже подхватили эту идею и принялись с ней носиться, проектируя здания с гораздо более очевидными шутками и отсылками к прошлому во внешнем виде. Одно из знаменитейших — штаб-квартира AT&T в Нью-Йорке: классический небоскреб с верхушкой как у чиппендейловского стула XVIII в. Этот памятник постмодернизму 1979–1984 гг. спроектировал Филип Джонсон, ранее работавший с Мисом ван дер Роэ и считавшийся энтузиастом модернизма.

    Орнамент и аллюзия В 1970–1980-е гг. множество архитекторов облюбовали этот разнообразный забавный стиль, в котором опять стало приличным украшать здания или добавлять в проекты аллюзии на архитектуру прошлого. Как и Вентури, американские архитекторы Майкл Грейвз и Чарлз Мур взялись строить красочные здания с массой отсылок к былому. Испанец Рикардо Бофиль и японец Кэндзо Тангэ развили это направление за пределами США, а проживающий в Британии американский архитектор и писатель Чарлз Дженкс предложил всему стилю название «постмодернизм».

    Ирония и парадокс Постмодернисты искали вдохновения в истории архитектуры, однако с парадоксальным или ироническим вывертом. Они ставили здание на открытые опоры в виде классических колонн, но покрывали их современными материалами — например, сталью — или красили в какой-нибудь яркий неклассический цвет. Они декорировали крышу здания финиалами, но придавали им какую-нибудь современную форму — чашечек для яиц или космических ракет. Их здания имели классические черты, но организованы были асимметрично, и в результате получалось нечто новое и странное.

    Искусство высокое и низкое

    Большую часть истории архитектуры зодчие старательно подчеркивали высокую серьезность своей работы. Создание сооружений, одновременно красивых и функциональных, — дело важное и дорогостоящее, оно заслуживает серьезного отношения, в конце концов. Постмодернисты попробовали взглянуть на свою профессию с противоположной стороны. Они искали общие черты с «низкой», популярной культурой красочных рекламных объявлений, поп-арта, разбитной пестроты американских улиц. Сочетая эти элементы с классическими, архитекторы постмодерна создавали новую смесь зрительных впечатлений.

    Наименование «постмодернизм» (иногда сокращаемое до «ПоМо») прилипло к стилю, и далее постмодернистскими стали считать любые сооружения с элементами пародии и стилизации, или с окнами, образующими забавный узор, или противопоставляющие яркие цвета оттенкам белого и серого, столь любимым модернистами. Архитектура догоняла визуальные искусства, уже вовсю развлекавшиеся с поп-артом и популярной культурой, и резвилась на всю катушку.

    Постмодернизм показал архитекторам, что они могут впадать в эклектику и тем самым утолять потребность людей удивляться и увлекаться зрелищем, что модернизму удавалось нечасто. В результате не только получились интересные здания, но и обнаружились более радикальные способы проектировать парадоксально и ярко, расширяя горизонты архитектурных возможностей.

    В сухом остатке:

    Поп-арт и историю можно смешивать

    46 Современный классицизм

    Недовольные ограниченностью большей части современной архитектуры, некоторые архитекторы вернулись к классицизму. Архитектурные влиятельные круги подвергали их нападкам и критике — за имитацию, — однако их здания частенько нравились публике. Они показали, что — особенно в жилом строительстве, да и в других — классицизм по-прежнему располагает богатыми и гибкими архитектурными средствами выражения.

    В последние десятилетия недовольство современной архитектурой стеклянно-бетонного модернизма — хоть традиционного в фасоне Ле Корбюзье, хоть в любом другом, эксплуатирующем «современные» ХХ в. материалы, — усилилось. Критики указывают на неудачи бруталистских схем застройки 1960-х и 1970-х гг., на дороговизну отопления и кондиционирования зданий со стеклянными стенами, на недолговечность бетонных конструкций. Но самое большое разочарование — обедненный визуальный язык модернистов. Некоторые усмотрели способ решить все проблемы возвратом к классической традиции.

    Многие архитекторы предали такой подход анафеме. Главный метод модернизма — исследовать потребности пользователей здания, сосредоточиться на его функциях и позволить форме облечь эту функцию — был ключевым для практики. Поворот времени вспять, к XVIII в., или к Возрождению, или даже к Древнему Риму, виделся архитекторам регрессией и нелепостью.

    Доводы против классицизма Есть противники классицизма, которым он видится попросту набором декоративных средств, приложенных к зданиям, имитирующим георгианскую архитектуру или архитектуру Возрождения. Поборники классицизма — например, современные британские архитекторы Куинлэн Терри и Роберт Эдам — не соглашаются и утверждают, что классицизм на самом деле — стиль высокофункциональный. Классические планы жилых построек можно адаптировать к современным требованиям; классические детали вроде обломов и ордеров (стр. 4–7) можно применять для ориентировки людей внутри здания, обозначая разницу между дверью в гостиную и дверью в кладовку, или маркируя центральный вход в помещение.

    Мораль и архитектура

    Британский историк архитектуры Дэйвид Уоткин в своей знаменитой книге «Мораль и архитектура» писал, что модернистское зодчество рассматривалось в терминах философского понятия Zeitgeist, «дух времени». Считалось, что модернисты проектируют правильно и рационально, ибо подчиняются духу времени и реагируют на нужды общества. Классическая же архитектура модернистами отвергнута потому, что она родом из прошлого, а значит, неприемлемо и безнравственно строить в этом стиле в наши дни. Уоткин и защитники классицизма ссылаются на воплощение классическим стилем цивилизационных ценностей, на богатство и бесконечную пластичность выразительных средств этого стиля.

    Оппоненты стиля отмечают и то, что классицизм ушедших эпох применялся к постройкам сравнительно узкого целевого диапазона — к жилым помещениям, церквям и городским ратушам. Можно ли приспособить классическую архитектуру к строительству аэропортов, заводов и других современных сооружений? Классицисты утверждают, что можно. Классические архитекторы Возрождения были невероятно изобретательны, а значит, и современным следует проявлять то же качество.

    Выбор материалов Еще одно противоречие сосредоточено вокруг материалов строительства. Модернистская архитектура и уйма остальных архитектурных стилей — от постмодернизма до деконструктивизма — применяют все мыслимые современные материалы. Классицисты предпочитают традиционные камень, кирпич, черепицу, дерево, известковый цемент. Они считают, что эти материалы не только визуально выигрышны в классических сооружениях, но и долговечнее и дешевле современного бетона. И стареют они красивее.

    Классицизм и игра света

    Красота классической архитектуры, среди прочего, состоит в том, как ее формы — обломы, русты, колонны — играют со светом и тенью, добавляя фасадам и интерьерам интересности и глубины по мере движения солнца по небосводу. Во времена частичного или полного отсутствия искусственного освещения это было совершенно необходимо, но это свойство обогащает наше переживание классической архитектуры и по сей день. Куинлэн Терри обращал особое внимание на то, как комбинация окружностей и квадратов на вершине тосканской колонны создает комбинацию жестких и мягких теней.

    И — к удивлению многих — среди нас по-прежнему есть мастера, не только искусно, но и с удовольствием работающие с этими материалами. Работа таких умельцев, может, и стоит дороже, чем у обычных строителей, но она и живет дольше, а красоты и проку от нее не меньше.
    Эти мастера смогли воплотить замыслы Реймонда Эрита, Терри и Эдама, сохранивших жизнь классицизму.

    Искусство или компромисс? Как и следовало ожидать, многие представители влиятельных архитектурных кругов отнеслись к проектам Терри без восторга. Они сочли смешанное проектирование лондонского Ричмонд-Риверсайда — с элегантными классическими фасадами, скрывающими современные деловые помещения открытой планировки, — архитектурной имитацией худшего пошиба. Защитники этого проекта возразили, что хоть это решение и компромиссно, оно вполне практично: прохожие с удовольствием взирают на фасады, а служащие внутри здания пользуются его функциональным устройством.
    Быть может, вердикт современному классицизму — тоже компромисс. Этот стиль применим к постройке разнообразных зданий, если за него берутся мастера уровня Реймонда Эрита. Кроме того, классические дома по-прежнему нравятся многим их обитателям. Классицизм хорошо подходит чувствительному историческому окружению — от английского Оксфорда до американского Бостона.

    Применение традиционных материалов, если вырабатывать их по месту строительства, также имеет смысл, поскольку сокращает расходы на транспортировку и наносимый окружающей среде ущерб.

    Традиционные здания к тому же обычно дешевле отапливать и охлаждать, чем модернистские или хай-тековые с их гораздо большими стеклянными поверхностями. В мире, способном принять страннейшие углы и пространства деконструктивизма и причуды постмодернизма, найдется место и для классицизма.

    В сухом остатке:

    Классицизм и поныне годится

    47 Хай-тек

    Большинству известен термин «хай-тек» — сокращение, широко используемое для описания любого дизайна, применяющего передовые технологии и недвусмысленно это демонстрирующего. В 1970-е возникли и здания хай-тек, горделиво подчеркивающие свою технологичность всеми возможными способами, — они шокировали своей новизной.

    Архитектура хай-тек тесно связана с определенными архитекторами, начавшими творить — в основном, в Британии — в 1970-е гг. Эти архитекторы еще застали модернистскую этику, и функционализм в те времена по-прежнему считался ключевым для любого хорошего проекта.

    Неортодоксальное влияние Модернизм был ортодоксальной верой того времени. Однако молодые архитекторы 1970-х подпали и под влияние многих оригинальных подходов — к примеру, новаторских теорий «Димаксиона» Ричарда Бакминстера Фуллера (стр. 140–143), с его изготовленными на заводе металлическими домами и геодезическими куполами, а также революционных идей группы «Аркигрэм» (стр. 160–163) — подключаемых модулей и ходячих городов.

    Так полносборное строительство, использование готовых компонентов и откровенная демонстративность технологий стали ключевыми принципами новых архитекторов — Ричарда Роджерза, Ренцо Пиано, Нормена Фостера, Николаса Гримшо и Майкла Хопкинза. Здание-камертон нового стиля — Центр Помпиду в Париже, созданный по проекту Ричарда Роджерза и Ренцо Пиано.
    Оно знаменито выставленными напоказ служебными структурами (эскалаторами, коробами и трубами), а весь интерьер здания отдан обширным выставочным пространствам открытой планировки.

    Фирменные примеры Однако последующие здания в стиле хай-тек все же проектировались чуть иначе, особенно работы Роджерза и Нормена Фостера. Их фирменные здания — фостеровское здание Гонконгско-Шанхайского банка («Эйч-эс-би-си») в Гонконге и роджерзовское здание «Ллойда» в Лондоне. Оба открыто демонстрируют внутренние структуры и технические службы (например, лифтовые шахты). Однако архитекторы добавили еще кое-что: оба здания смотрятся так, будто их идеально собрали из безупречно изготовленных фабричных элементов, и вообще смахивают на любовно отполированные машины.

    Здание компании «Ллойд» имеет блестящее металлическое покрытие, а лифтовые шахты размещаются на внешней поверхности сооружения. Здание «Эйч-эс-би-си» не скрывает могучих крепежных ферм, доставленных в Гонконг из Великобритании. Туалетные блоки (вспомним «димаксионовские» готовые ванные комнаты) также сработаны отдельно и доставлены готовыми к встраиванию. Вся отделка гладкая и машиноподобная.

    Башня «Эйч-эс-би-си» так похожа на машину, собранную из металлических частей, скрепленных между собой винтами и гайками, что ходили слухи, будто всю конструкцию можно развинтить на части и перевезти в другое место, попади банк в немилость китайских властей, когда Гонконг перейдет к ним от Великобритании.

    Хай-тек как стиль Прекрасная завершенность внешнего вида зданий «Ллойда» и «Эйч-эс-би-си» словно воплощала старые идеалы функционализма: все в них продумано с высокой точностью, а в распоряжении пользователей оказываются просторные свободные конторские помещения и обширные центральные атриумы. Однако такой возни с дизайном, вообще говоря, и не требовалось. Инженерно-машинная эстетика для создания образа хай-тек отчасти была самодостаточной.

    У хай-тека Фостера, Роджерза и их коллег возникло немало последователей. Пик стиля пришелся на 1980-е гг. и породил множество высоких глянцевитых деловых зданий, которые по меньшей мере отчасти имитировали стиль отцов-основателей, но без их педантичной приверженности качеству. Термин «хай-тек» стал популярен в описании чего угодно — от металлической мебели до декораций фантастических фильмов.

    Новые направления Тем временем наиболее продвинутые архитекторы хай-тека пошли еще дальше. Николас Гримшо и Майкл Хопкинз, к примеру, напроектировали уйму новаторских построек, и некоторые развивали стиль в новых направлениях. Так, возникли вантовые и мембранные конструкции из легких материалов, перекрывающие большие площади.

    Фостер и иные применяли при строительстве компьютерный дизайн и современные материалы и все более адаптировали свои проекты под требования экологичности. Они показывали тем самым, что хай-тек и «зеленая» архитектура могут идти рука об руку, а экологически осмысленные постройки не обязательно должны возводиться из таких «традиционных» материалов, как глина и дерево.

    В восприятии следующего поколения архитекторов хай-тек стал интересным феноменом и источником вдохновения. Хай-тек — новый взгляд на строительные материалы, способы строительства и заводское производство комплектующих. Его влияние и по сей день живо в работах многих нынешних зодчих, не желающих имитировать «машинный» внешний вид «Эйч-эс-би-си», а стремящихся придумать что-то новое и в дизайне, и в строительстве.

    Атриум

    Традиционные небоскребы обычно строили для деловых нужд и с одинаковой высотой всех этажей. Однако многие заказчики в конце ХХ в. желали атриумов — обширных пространств с высокими потолками. В атриумах организуют встречи, агрегируют и провожают посетителей к лифтам или кабинетным пространствам здания, а также они служат для пускания клиентам пыли в глаза. Активное «выворачивание наизнанку» зданий — как в случае с «Ллойдом» и «Эйч-эс-би-си» — позволило архитекторам создать впечатляющие многосветные внутренние пространства.

    Натяжные конструкции

    Натяжные конструкции с кровлями из плотной ткани, подвешенные на тросах, закрепленных на мачтах, оказались новаторской технологией архитектуры хай-тек. Применение современных тканых материалов, пропитанных веществами, повышающими их прочность и погодоустойчивость, — например, тефлона — бывало иногда обосновано, поскольку их легкость позволяла возводить постройки в местах, где почвы слишком слабы, чтобы выдержать вес обычного здания. Но в большей степени такие конструкции выбирали из-за их эффектности: громадные граненые формы исследовательского центра Шлюмберже (проект Майкла Хопкинза) в Кембридже (внизу) — отличный тому пример.

    В сухом остатке:

    Отточенные технологии напоказ

Аркадий Ипполитов. Только Венеция. Образы Италии XXI

  • Аркадий Ипполитов. Только Венеция. Образы Италии XXI. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2014. — 400 с.

    Один февральский день

    Из Падуи в Венецию. — Моло и Рива. — Скьявони. — О славянах и рабах. —
    Ла Пьета́. — Damenkonzert и ансамбль японских гитаристов. — Про убийство
    в соттопортего. — Церковь ди Сан Заккария. — Курица Тинторетто и эротизм
    младенческой пятки. — Святой Тарасий. — Кастаньо и братья Виварини. —
    Мальчик с черепахой

    Лет так пять-шесть тому назад я оказался в Падуе, в которой мне предстояло
    по служебным делам провести две недели, ничем особо не обременённые. Был
    февраль, кой-где даже лежали кучки снега, но февраль в Венето — это наш апрель:
    до 1 января погодная разница между Северной Италией и Россией определяется
    двумя месяцами отставания, поэтому венецианское бабье лето в ноябре, а после
    Нового года — теми же двумя месяцами, но опережения. Январь в Венето — наш
    март, зимы-то нет. Кучки снега на Прато делла Валле, Prato della Valle (Поле Долины, дословный перевод названия знаменитой падуанской площади в переводе на русский звучит чудно ), казались реквизитом, не убранным после каких-то
    киносъёмок, и о бутафорности южных зим говорили красноречивей солнца,
    по моим северным понятиям сиявшего довольно ярко.

    Кучки снега и яркий солнечный свет определили моё падуанское настроение, теперь кажущееся безоблачным. «Что пройдет, то будет мило» — на самом
    деле не столь уж светлыми были февральские дни, были хмурые облака и дожди, но они не раздражали и ничего не портили; всё было прекрасно. Так надолго
    зимой в Италии я оказался чуть ли не первый раз в жизни, голова моя не была
    занята ничем целенаправленно-обременительным, и я позволил себе, пользуясь
    необычайным удобством расположения Падуи, объездить близлежащие города
    Венето и Ломбардии. Именно тогда у меня и возникла мысль, что я хочу и могу
    написать «Образы Италии XXI» — падуанские недели сыграли в моей биографии
    важную роль. Мысль была зародышевая, никак не оформленная, потому что почувствовать, что ты хочешь и можешь, это ещё не сделать: ведь надо ещё найти
    того, кто захотел бы и смог напечатать, да и написать надо — это всё в будущем,
    которое, правда, сейчас уже стало прошлым. Пока же я, в моём падуанском феврале, с головой, обременённой лишь мыслью-зародышем, из Падуи решаю съездить в Венецию.

    Выбранный мною для Венеции день был сер, тёпл и плаксив — ну совершеннейший конец мягкого питерского апреля. На вокзале Санта Лючиа я оказался
    довольно рано, и он меня встретил отсутствием обычной вокзальной венецианской сутолки. Собираясь в Венецию на один день, я решил, что на этот раз ограничусь Кастелло, никуда не вылезая из восточной части города, поэтому сразу
    отправился к остановке Сан Дзаккариа, San Zaccaria. Отметив про себя приятную
    малочисленность людей на причале вапоретто, я сел не на тот, что идёт по Канале
    Гранде, прямиком и довольно быстро, но на пароходик, что тащится обходным
    путём, через Джудекку, с юга огибая всю Венецию. Я вставляю словечко «пароходик», что является буквальным переводом vaporetto, потому что умильность
    словечка «пароходик» очень соответствовала ощущению благословенной паузы,
    подаренной жизнью, что я испытывал, хотя никаким паром венецианский вапоретто давно уже не дышит, и обычно его называют по-русски «водным автобусом», а новые словари по-дурацки переводят vaporetto как «паром».

    Пустой, везущий чуть ли не только одного меня, вапоретто пыхтел, длинно пробираясь мимо новостроек Венеции, мимо искусственно созданного в 1960 году
    острова Тронкетто, Tronchetto, также называемого Изола Нова, Isola Nova, Новый
    Остров, мимо пришвартованных к нему зимующих яхт, унылых зданий на Канале
    ди Фузина, Canale di Fusina, страшилы Молино Стуки, начинающего Джудекку
    с запада, мимо всей уродливости венецианского охвостья, бормоча про себя, что
    миновали случайные дни и равнодушные ночи. То есть пароходик цитировал блоковскую «Ночную фиалку»: «Я медленно шел по уклону Малозастроенной улицы,
    И, кажется, друг мой со мной. … Но всё посерело, померкло, И зренье у спутника — также, И, верно, другие желанья Его одолели, Когда он исчез за углом, Нахлобучив картуз, И оставил меня одного (Чем я был несказанно доволен, Ибо что же
    приятней на свете, Чем утрата лучших друзей?)» — Блок, по-моему, единственный
    в мире отважился заметить приятность потери лучших друзей. Я себя чувствовал
    именно так, как пароходик мне и описывал: будто умолкали шаги, голоса, разговоры о тайнах различных религий, и заботы о плате за строчку, я всех потерял, —
    и был страшно доволен тем, что у меня никого нет и меня нет ни у кого, и одиночество ощущал как блаженство.

    Die Schlecht-Unendliche, то есть «дурное бесконечное» обоих берегов Канале
    Джудекка, что так мило сердцу пожилых эстетов, вторило блоковским строчкам.
    Вапоретто, из Джудекки бросаясь к Дзаттере, die Schlecht-Unendliche нарезал
    зигзагами: я видел то удаляющуюся и уменьшающуюся полосу Джудекки и нарастающий Дзаттере, то, наоборот, они были единым разным, и время безразмерно
    растянулось, прямо как вселенная. Краткие остановки у палладианских куполов
    Иль Реденторе и делле Дзиттеле были как остановки в вечности. Всё заканчивается, вечность в первую очередь, и вот я уже отплываю от церкви Сан Джорджо
    Маджоре, chiesa di San Giorgio Maggiore, Святого Георгия Бо льшего. Последний
    палладианский купол, как последний привал вечности уносится вдаль, и вапоретто, с растянутостью покончив, стремительно пробегает Бачино ди Сан Марко. Уже не плавно, а второпях на меня надвигается самый знаменитый вид Венеции, с Марчианой, Пьяцеттой с колоннами святых Марка и Теодора, Кампаниле,
    Палаццо и Приджони, и, быстро уйдя влево, от меня отстаёт. Я достиг желаемой
    Сан Дзаккариа, и вылезаю на Рива дельи Скьявони, Riva degli Schiavoni, Берег
    Словенцев.

    Северный берег Бачино Сан Марко делится на две части, на Моло, Molo, Мол,
    и Рива, Riva, Берег. То и другое — название набережных, и Моло, равно как Рива,
    в Венеции столь же привилегированны, как Канале, Пьяцца и Палаццо, — они
    пишутся с заглавной буквы и существуют в единственном числе. Полное имя
    Моло — Моло Сан Марко, Molo San Marco. Рива же, поскольку она очень длинна, делится, как и Дзаттере, на несколько частей, имеющих собственные имена:
    Рива дельи Скьявони, Рива ди Ка’ди Дио, Riva di Са’di Dio, Берег Дома Господа
    (название происходит от имени старого госпиталя, здесь находившегося), Рива
    Сан Бьяджо, Riva San Biaggio, Берег Святого Власия, Рива деи Сетте Мартири, Riva
    dei Sette Martiri, Берег Семи Мучеников. Моло и Рива образуют самую широкую,
    самую длинную и самую прямую магистраль Венеции. Последняя, Рива деи Сетте
    Мартири, появилась при Муссолини, и была открыта только в 1941 году. До того
    никакой набережной не было, берег был занят старыми маленькими верфями
    для починки лодок, сараями да хижинами, имея вид живописный, но непрезентабельный. Практически все дома здесь муссолиниевские и послевоенные, и сначала эта Рива носила имя отвратительное и не венецианское, Рива делл’Имперо,
    Riva dell’Impero, Берег Империи. В 1944 году набережная стала местом расстрела
    немцами семи политических заключённых, устроенного в отместку за смерть германского солдата, найденного в водах одного из каналов: солдат вроде как упал
    сам, пьяный, и захлебнулся. После войны Рива делл’Имперо была переименована, и теперь Берег Семи Мучеников естественно продолжает Берег Дома Господня
    и Берег Святого Власия, так что и не догадаешься, что его название относится
    к XX веку.

    Слова molo и riva, написанные с маленьких букв, имеют самое общее значение, но в Венеции они стали именами собственными; все остальные молы
    и берега — фондаменты. Моло Сан Марко принадлежит самый знаменитый вид
    Венеции, то есть Марчиана, Пьяцетта и Палаццо Дукале, и Моло заканчивается
    у небольшого мостика, Понте делла Палья, Ponte della Paglia, Моста Соломы,
    перекинутого через Рио ди Палаццо, Rio di Palazzo, Дворцовый Канал, отделяющий Палаццо Дукале от Приджони. Происхождение названия мостика непонятно, но явно связано с тюрьмой: то ли здесь находилась хижина торговца,
    поставлявшего постельное бельё, то есть солому, в Приджони, то ли к мостику
    причаливали лодки, соломой торгующие. С Моста Соломы и Тюрем начинается Рива, то есть та, самая густонаселённая её часть, что носит имя Рива дельи
    Скьявони. На ней — главные причалы вапоретто, множество кафе и ресторанов,
    а ларьков чуть ли не больше, чем на Мосту Риальто. В сезон, а особенно в high
    season, на Рива дельи Скьявони не продохнуть, и толпа перед ступенями, ведущими на Мост Соломы, схожа с толпой перед эскалатором московского метро
    в час пик. С моста ещё открывается вид на Понте деи Соспири, Ponte dei Sospiri,
    Мост Вздохов, едва ли не самый знаменитый архитектурный памятник Венеции,
    и фотовспышек вокруг него больше, чем вокруг Бритни Спирс, когда она пьяная
    из ночного клуба вываливается. Понте деи Соспири действительно прекрасен,
    ничего не скажешь, на него взглянуть — это как безешку съесть, и за безешками
    очередь на Мосту Соломы и выстраивается, а так как мост этот — просто мостик,
    то вечный час пик и случается.

    Этимология названия Рива дельи Скьявони, Берег Словенцев или Берег Славян, так как имя schiavoni, означавшее уроженцев побережья Адриатики, венецианцы переносили на славян вообще, занимательна. Наиболее часто повторяемая версия его происхождения от фамилии неких торговцев, Schiavoni, то ли
    уроженцев Далмации, то ли ведших свои дела со словенцами и далматами, прозаична и не слишком убедительна. Более похоже на правду соображение о том,
    что до XII века, до искусно провёрнутой аферы с уничтожением Зары и разграблением Константинополя, торговля со славянами, schiavoni, для Венеции была
    чуть ли не самой важной. Во-первых, до овладения венецианцами Террафермой
    словенцы, хорваты и далматы были главными поставщиками продуктов в Венецию, мяса и рыбы в первую очередь; во-вторых, именно жители Иллирийского
    побережья были главными посредниками в отношениях венецианцев с греками.
    К этой части берега Бачино, служившей долгое время и портом, причаливало
    большинство торговых судов, а так как большинство из них были schiavoni и речь
    на располагавшемся здесь рынке звучала в основном schiavoni, то и набережная
    получила соответствующее имя. Ещё одна версия происхождения названия, звучит фантастично, но крайне привлекательно. Она состоит в том, что это место
    в Венеции было в IX–XI веках местом бойкой торговли рабами: раб по-итальянски
    schiavo. Лучшими, самыми дорогими, покорными, сильными и красивыми рабами были славяне, привозимые аж с берегов Днепра. Высококачественный людской товар покупался у половцев, перепродавался в Константинополе и уж оттуда
    достигал Венеции и Ривы.

Полина Жеребцова. Муравей в стеклянной банке

  • Полина Жеребцова. Муравей в стеклянной банке. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 608 с.

    22.20.

    Привет!

    Мы в гостинице «Эльбрус». Это одна из дешевых гостинец Ставрополя,
    в районе Нижнего рынка. Всех запускают без проверок, но когда прочитали
    у нас в паспорте: «Чеченская Республика», невзирая на русские фамилии, нам
    не сдали номер. Отправили в ближайшее отделение милиции, чтобы там нас
    проверили, не являемся ли мы «чеченскими бандитами». В милиции нас заставили заполнить анкеты с вопросами, кто мы, откуда и по каким делам прибыли. Потом благополучно дали разрешение, чтобы мы сняли номер в гостинице. Мы вернулись в «Эльбрус». Сотрудники долго удивлялись, как это
    милиция не попросила с нас взятки и отпустила просто так! Но я предусмотрительно показала служителям закона удостоверение журналиста, и о взятке никто даже не заикнулся. Попались порядочные милиционеры!

    Номер, по местным меркам, мы сняли недорого. Комнатка, две кровати. Ванны нет. Чтобы помыться в душе, нужно пройти метров сто, спуститься с лестницы и поплутать. Радио в номере работает, а телевизор — нет. Он
    старый, из СССР.

    Ставрополь расположен на холмах, как Рим. Город красивый, много деревьев. Но резкие перепады давления. Болит голова.

    Мне, привыкшей жить в строгом мусульманском мире, не нравятся местные свободные нравы, веселые люди в подпитии. Я хочу домой! Мне впервые так страшно. Оттого, что все эти люди не похожи на меня. Они не плохие и не хорошие. Просто — другие. Я не в силах понять их, словно сошла
    с инопланетного корабля, в длинных одеждах и платке времен древней Палестины.

    Сегодня женщина на улице сделала замечание, что я похожа на цыганку.

    — Цыган все презирают и гоняют, — сказала она. — Сними платок! Ты ведь
    русская. Не позорься.

    — Почему я не должна быть похожа на цыганку? — удивилась я. — Они
    прекрасно поют и танцуют! К тому же я не считаю себя русской.

    — Ты считаешь себя чеченкой? — спросила она удивленно.

    — Я считаю себя человеком.

    — Но в платке ты похожа на цыганку или чеченку! — возразила женщина.

    — А чем плохо быть похожей на чеченку? — сказала я.

    — Мерзость! Как ты можешь?! Они же «черные»!

    После чего обозвала меня дурой и ушла.

    Как хорошо я теперь понимаю убитого в стихийной перестрелке Володю-Ваху, русского парня, который принял ислам, молился и вел скромный
    образ жизни. Он не смог уехать из Чечни в Россию. Говорил, тут слишком
    свободные нравы.

    Многие люди моей родины, несмотря ни на что, отличаются скромностью и верой в Бога. Это помогает им побеждать внутренних демонов. Ангелов нет на земле, они в раю. Но люди могут совершенствоваться.

    Хочу домой!

    03.11.

    Я дома. 31 октября гремели теракты. Взорвалась машина
    возле больницы № 9, и был взрыв при въезде в Грозный.
    Опять погибли люди. Войне нет конца.

    Об этом гласит старая притча, рассказанная мне в детстве тетей Марьям:

    Много лет назад жил святой старец. Он совершал паломничества, молился
    Богу и умел исцелять. Слава его, шла впереди него. Жители выходили — дабы
    поприветствовать великого человека. Однако старец, проходя через наши
    края, спешил их скорее покинуть, не останавливался, да еще и поднял края
    своего белого плаща.

    — Великий старец! — недоумевали люди. — Почему ты так торопишься
    уйти? Зачем ты поднял свой плащ? Ведь дорога суха — дождя не было несколько дней, ты не можешь испачкать одежду!

    На что старец отвечал им:

    — Вы не видите, а я вижу. В этих местах — по колено крови.

    Людей в России обманывают, они ничего не знают о войнах в Чечне. Не знают, как военные сбрасывали тела своих же солдат в сетках в пропасти, чтобы
    не платить матерям пенсии по потери кормильца: нет тела — значит «перешел на сторону врага» или «пропал без вести». Как расстреливали на берегу
    Сунжи тех, кто с деньгами уже собирался вернуться домой. На рынке солдаты рассказывали, как они боятся получить деньги потому, что из Чечни трудно уехать живыми от своих! Никто не знает здесь, как топили простых людей в извести, чтобы скрыть зверства.

    Как в районе остановки «Ташкала» весной 2000 г. обнаружили дом,
    где запытали до смерти около двухсот мирных людей: им отрезали руки
    и ноги! Останки топили в люках и колодцах. В том районе пропала наша
    соседка Тамара с четвертого этажа, когда пыталась вырваться в беженцы.
    Именно там стояла военная часть наемников, которую боялись сами русские солдаты.

    Как валялись по улицам зажигалки, коробочки — их брали дети и оста-
    вались без рук! Это были бомбы, подделанные под «игрушки» и «вещи».

    Кто говорит об этом? Свидетели хотят жить и шепчутся по углам,
    как мыши. Каждый боится только за свою жизнь.

    Что ни день, теракты и взрывы.

    В Ставрополе снимать жилье дорого. Купить за жалкую компенсацию от государства ничего невозможно! Крохотная комната в коммуналке стоит
    от 380 000 р., квартира однокомнатная от 600 000 р. Думаю, это политика —
    специально все сделано так, чтобы жители Чечни, оставшиеся в живых, расселялись по глубинкам, не жили в крупных городах и не рассказывали о том,
    что видели на войнах.

    Наши сапоги и куртки давно прохудились, пришлось купить новые.
    За несколько дней мы потратили около 10 000 р., так как помимо питания,
    жилья и транспорта, еще купили обувь и одежду.

    Когда мы возвращались домой, в г. Минводы при проверке паспортов
    нас сняли с автобуса русские милиционеры. Они угрожали нам, кричали,
    что мы — «террористы», только потому, что прописаны в Грозном. Особенно издевался толстый русский человек в фуражке. Он, не стесняясь, требовал взятку! Говорил, что иначе нас задержат для разбирательств и неизвестно, что с нами будет. Отобрал наши паспорта.

    Маму довели до истерики, ей стало плохо. Мои удостоверения с газеты
    и телевидения о том, что я — журналист и, соответственно, могу написать
    про требование денег, никого не испугали.

    Автобус уехал: водитель решил не рисковать собой и остальными пассажирами. Наши сумки с едой остались в салоне. Я в ужасе, прямо на пограничном посту отпаивала маму сердечными каплями. Она побледнела,
    задыхалась. Милиционеры ей помощь не оказывали, даже когда я сказала,
    что мама перенесла два инфаркта. Слава богу, она пришла в сознание, после
    чего обрушила такой шквал ругательств и проклятий на русских милиционеров, что они стали пунцовыми и нехотя отдали нам паспорта, так и не добившись взятки.

    — Из-за таких гадов, как вы, мне стыдно, что я русская! — кричала моя
    мама. — Подонки! Негодяи! Сволочи!

    После чего я, взяв маму под руки, вела ее несколько километров по пустынной трассе, под дождем со снегом, до ближайшей автозаправки: там мы увидели автобус, который все это время, укрывшись от милиционеров, ожидал нас.

    — Я решил пару часов подождать, вдруг опустят. Не убьют, — сказал водитель-ингуш. — Увидел вас, обрадовался. Наверное, все отобрали: и деньги, и серьги? Этот блокпост на Минводах мы, водители, знаем и боимся: он
    славится грабежами. Особенно это касается граждан Чечни и Ингушетии —
    они бесправны, какой бы национальности ни были. На них легко списать
    и повесить все что угодно.

    Мама сообщила, что наглые милицейские рожи получили шиш, а не взятку, после чего мы заняли свои места. Сумки с едой были на месте. Ноги
    страшно болели, меня и маму трясло, зато окружающие смотрели на нас,
    как на героев!

    Помимо этого приключения, у меня перед глазами мелькал проведенный последний день в Ставрополе: из гостиницы «Эльбрус», в которую мы
    заселились в 21.00, нас «попросили» в 9.00 (!). Нам пришлось снять комнатку
    во дворе частного дома. Комнатка оказалась в гараже, не отапливалась, в ней
    не было ни холодной, ни горячей воды. Хозяйка, взяв с нас 200 р. за постой
    в сутки, не дала даже кипятка на чай. Удобств не было никаких! Руки я помыла ледяной водой во дворе из качалки, туалет в виде ямы находился за гаражом. И это — центр Ставрополя, район Нижнего рынка.

    Еще мы с мамой сходили в миграционную службу Ставрополя. Нам сказали, что единовременная помощь от государства приехавшим из Чечни —
    сто рублей! Чтобы получить эту «помощь», следовало два раза съездить в миграционную службу и в банк на автобусе за свои личные средства.

    — Помимо этих денег мы ничем людям из Чечни не помогаем! — бодро объявила нам сотрудница миграционной службы. — Беженцами никого
    не считаем. От чего там бежать?! «Вынужденными переселенцами» раньше
    считали, но теперь закон пересматривается.

    Сто рублей так и не отдали.

    07.11.

    Мы были в Грозном несколько дней. Купались, натаскав
    воды на третий этаж. Смотрели свой черно-белый телевизор — соседи опять провели тонким проводом электричество. За окнами
    грохотала то гулкая канонада, то перестрелка из мелких орудий.

    Я написала письма Аленке и тете Вале, как обещала. Соседка Хазман, добрая душа, снова взялась смотреть за кошками и кормить их в наше отсутствие.
    Поцеловав на прощание каждую в нос, мы отправились на поиски новых
    приключений. Конечно, я была против поездки, но мама решила, что в первый раз нам просто не повезло.

    Мое мнение никто не спрашивал, хотя если бы кто-то спросил, я бы
    с радостью ответила, что не следует людям из монастыря спускаться в кабак.
    А если они спустятся, никто им ничего не гарантирует.

    Маму ведет в дальний путь мысль о том, что мне следует перевестись
    из грозненского института в университет г. Ставрополя.

    — Там учеба лучше. Войны нет, — твердит мамаша.

    Автобус до Ставрополя, в который мы сели утром, мгновенно наполнился едким дымом, от чего все пассажиры закашляли и зачихали. Водитель-чеченец экономил и не топил транспорт — оттого в салоне вместе с едким дымом был холод. Ни водитель, ни его помощник не разрешили открыть окна
    и люки. Пытка, как в Освенциме! Люди плакали от едкого дыма в салоне.
    Мужчины молчали, а одна храбрая женщина, наша спасительница, громко
    и отчаянно потребовала свежего воздуха. Пока она препиралась с водителем, я успела чуть приоткрыть окно.

    На посту Чечня-Ингушетия наш водитель протянул взятку военным
    крупной купюрой. Ему отсчитали сдачи. Пассажиры в автобусе долго удивлялись такой честности и говорили, что этот пост не похож на другие. Взятка — обычное дело, чтобы дать транспорту проехать или, наоборот, выехать
    из Чечни.

    Как только рассуждения о честности и порядочности поутихли, в действие вступила новая фигура — розовощекий старик, которого наш водитель подобрал на трассе. Он наотрез отказался платить за билет. Водитель
    пришел в ярость, а старик, размахивая пенсионным удостоверением, сказал:

    — Бессовестный! Я еду на твоем автобусе только из Чечни в Ингушетию,
    а мне вообще-то надо в Москву!

    За старика вступился положительного вида мужчина с двумя детьми. Он
    пригрозил водителю за то, что тот обижает старого человека. Тогда помощник водителя решил проверить, есть ли у мужчины и детей билеты, и тут выяснилось, что тоже нет. Издали показался г. Малгобек, в Ингушетии, и «зайцы» вышли на трассу.

Алексей Самойлов. Единственная игра, в которую стоит играть

  • Алексей Самойлов. Единственная игра, в которую стоит играть. — СПб.: Гуманитарная Академия, 2014. — 606 с.

    На сцену нас не тянуло, но театр значил для нас страшно много.

    Мое первое театральное потрясение — Николай Симонов в «Живом трупе», первый раз я увидел его еще школьником, семиклассником, когда приезжал на зимних каникулах из Петрозаводска в Ленинград, а всего видел раз четырнадцать. Через много лет я познакомился с ним, когда брал интервью для газеты в петрозаводской гостинице «Северная», случайно упомянул об увиденной недавно в Москве, в Вахтанговском театре «Принцессе Турандот» (возобновлении спектакля самого Вахтангова), сгорая от стыда, по просьбе Николая Константиновича, показывал великому артисту, как вахтанговцы это делают, и был вознагражден за все… Симонов признался, что был влюблен в «Турандот» и дважды, зайцем, хоронясь под полками вагона, мотался из Питера в Москву в начале двадцатых годов, а потом сыграл передо мной, единственным зрителем, множество сцен из вахтанговского спектакля — и столько упоения, веселого озорства было в импровизациях артиста, названного при жизни «великим русским трагиком»…

    Как-то я рассказал Иннокентию Михайловичу Смоктуновскому о том, с какой неожиданной стороны открылся мне Симонов, играя-вспоминая «Турандот». И Смоктуновский, только что вернувшийся из Ленинграда, со съемок телевизионной версии «Моцарта и Сальери», признался, что никогда не предполагал, сколько в Симонове веселья, какая бездна юмора — «о деликатности, такте, доброте уж и не говорю, это все отмечали, кто имел счастье встречаться с Николаем Константиновичем».

    Смоктуновский — князь Мышкин — второе мое театральное потрясение. Не только мое, наше: все мы, кто учился и жил в Ленинграде во второй половине пятидесятых, открывали мир в себе и себя в мире с помощью Достоевского, Товстоногова и Смоктуновского. О спектакле БДТ «Идиот» написаны монбланы статей. Тонкому критику Раисе Беньяш в книге «Без грима и в гриме» удалось зафиксировать «неповторимое в самом летучем и ускользающем из всех искусств — искусстве актера». Анализируя спектакль Товстоногова она писала: «Безумие Мышкина — это у Смоктуновского заболевание справедливостью. Оказавшись перед необходимостью выбирать между собственным счастьем и справедливостью, он пожертвует счастьем. И никогда — справедливостью».

    С Иннокентием Михайловичем я познакомился через Орлушу, который женился на актрисе БДТ и какое-то время жил в одной коммунальной квартире на Московском проспекте с семьей Смоктуновских. К этому времени мы уже окончили университет, разъехались по разным городам, но при первой возможности наведывались в Ленинград и собирались то на Марата у Бубриха , то, по старой памяти, у Рокового на Маклина, то у Орлуши…

    Трудно себе представить более непохожих людей, чем Симонов и Смоктуновский. В Симонове ничего лицедейского — он простодушен, скромен до застенчивости, нерасчетлив, размашист, широк, в нем живет, если вспомнить толстовского Федю Протасова, «не свобода, а воля», и эту волю и одиночество художника он оберегает от случайного прикосновения, от непрошенного вторжения, оберегает тем, что уходя в себя, отмалчивается, проводит часы за мольбертом, за прогулками по набережным Невы… Смоктуновский заслоняется от словословия, бесцеремонности, невежества, всякого «сора» жизни системой тщательно продуманных уловок, уходов, уклонов, нырков. Он ценит в себе совсем не то, чем восторгаются критики, об этом мы разговариваем иногда во время встреч в Ленинграде и у него дома, на Суворовском бульваре в Москве (он пишет воспоминания, статьи для нашего журнала, и я встречаюсь с ним как редактор с автором). Он не считает себя актером-интуитивистом, чей эмоциональный аппарат от природы настроен на волну чистой, беспримесной правды, актером с поставленным от природы вкусом, актером, чувствующим фальшь кожей — тоже от природы. Его не устраивает подчеркивание — «от природы», ему не нравится, когда пишут о его гениальных прозрениях, догадках, намекая, что он сам не ведает, что творит. Однажды он сказал мне: «Знаете, кто я такой? Я трудяга, не без способностей. А истинный, от Бога, талант был Павел Луспекаев…» Гордится выстроенностью, продуманностью своих ролей, тем, что контролирует разумом даже самые невероятные по крутизне спуски в глубины психики своих героев. А как он вознегодовал, когда в рукописи книги о себе прочитал, что на войне был недотепистым интеллигентом, неуместно штатским вроде сыгранного им математика Фарбера в фильме «Солдаты». Никогда не видел его на таком градусе возмущения: «Да я вот этими руками… Да я же в разведке воевал… Да мы же „языков“ добывали… Да я все умею вот этими руками, понимаете? Зачем же меня с моих героев списывать?..»

    Эту книгу написала наша общая с артистом знакомая, написала талантливо, и далеко не все доводы артиста показались мне убедительными, хотя, конечно, судить о том, каким он был на войне, ему сподручнее, чем критику, в этом у меня сомнений нет… Что до остального, жалею, что книга не увидела свет полностью. В одном из напечатанных из нее отрывков о Смоктуновском — Куликове из роммовской картины «9 дней одного года» сказано: «Все сплошная игра. И все правда».

    Невероятно сложная материя — душа артиста, душа, рождающая другую душу. Воистину: все сплошная игра, и все правда. Если, конечно, артист подлинный. Если не щадит себя и живет на сцене «на разрыв аорты».

    Как-то в присутствии Смоктуновского гроссмейстер экстра-класса, человек среднего возраста, игравший претендентский матч с молодым соперником, пожаловался, что на пятом часу партии доска покрывается туманом и он не может заставить свой мозг работать с прежней точностью. «Странно, — качал головой гроссмейстер, — неужели преждевременная старость? Полная опустошенность, странно…» Когда гроссмейстер ушел, Смоктуновский признался:

    — И у меня теперь появляется такое чувство — всё, пустой… Это естественно. Если ты уважал зрителя, любил искусство — ты все отдавал. А «актер актерычи», они, — тут Иннокентий Михайлович промурлыкал густым «фиоритурным» голосом, пародируя «актер актерычей», — долго живут, размеренно. Все-таки жить жизнью другого человека, даже на время, — страшно тяжело. Черпаешь все из одного источника (он прижал ладонь к груди) и понимаешь вдруг, что все исчерпал.

    …В моей жизни были театральные подмостки. В школьной самодеятельности играл Землянику в «Ревизоре», Сатина в «На дне». Три сезона выходил на сцену Петрозаводского русского театра драмы в спектакле «Губернатор провинции» в роли немецкого мальчика Вальтера. Это была пьеса братьев Тур и Шейнина на современную тему, действие происходило в только что поверженной Германии, в первые месяцы после войны, нас, участников и зрителей спектакля, отделяло от этих событий каких-нибудь два-три года. На меня ходили смотреть весь наш класс и все ребята со двора, чувствовать себя премьером было сладостно, и все же я едва не бросил театр после четвертого, кажется, спектакля. Мой герой и сверстник был сыном ярого нациста, учился в гитлеровской школе, и, когда советский полковник просил Вальтера почитать какие-нибудь стихи, которые они учили в школе, он читал (надо признаться, читал он, то есть я, со всей мыслимой остервенелостью):

    Мы идем, отбивая шаг.

    Пыль Европы у нас под ногами.

    Ветер битвы свистит в ушах.

    Кровь и ненависть, кровь и пламя!

    Полковник горестно качал головой, рассказывал Вальтеру про Гёте и Гейне. Немецкий мальчик, оболваненный фашизмом, постепенно открывал совсем другой мир, начинал понимать мрак и ужас недавней жизни. На это должно было уйти время — месяцы и месяцы в реальной жизни — два действия на сцене. Но некоторые зрители четвертого спектакля не захотели ждать чудесного преображения волчонка, и стоило мне истерически выкрикнуть в лицо полковнику: «Кровь и ненависть, кровь и пламя!», как с балкона раздались крики: «У, недобиток, Гитлер паршивый…» — и еще похлеще…

    Доиграл спектакль я еле-еле, слезы душили, непроизвольно текли по моим тоном покрытым, припудренным щекам. На следующий день прямо из школы я прибежал в театр, меня трясло от обиды, я чувствовал себя опозоренным навеки, рыдал в кабинете главрежа и просил снять меня из спектакля, заменить, не выпускать больше на сцену в роли фашистика. Борис Михайлович Филиппов долго успокаивал меня, говорил: чудак-человек, такие крики означают признание, ты, стало быть, здорово вжился в образ, тебе поверили, а твоя репутация ученика четвертого Б 9-й средней школы Петрозаводска, председателя совета отряда, вовсе не пострадала вчера, поскольку на сцене ты не петрозаводский пионер, а сын нашего злейшего врага, воспитанный врагом по образу и подобию…

    Я никогда не был и не мог стать хорошим актером и рад, что удержался от соблазна (театр давал мне рекомендацию) поступать в театральный институт и связать свою жизнь с подмостками. Во мне сидел внутренний контролер, он мешал безоглядной вере в предполагаемые обстоятельства, стреноживал воображение, фантазию, не давал растворяться в чужой жизни.

    Ученые лаборатории психологии актерского творчества при Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии, проводившие экспериментальное исследование актерской одаренности, установили, что высокий рациональный контроль над своим поведением сильно мешает органичности сценической жизни и является одной из главных причин того, что способности не всегда реализуются в деятельности. Не знаю, были ли у меня какие-то актерские способности, но потребность к перевоплощению, безусловно, была. Однако проклятый контролер, постоянно разъедающая рефлексия, помноженные, как говорят ныне моя дочь и ее сотоварищи, дипломированные психологи, на высокую внутреннюю напряженность и сильную внутреннюю тревожность, развили мучительное чувство — чувство стыда самого себя, большую помеху в любом творчестве, не только сценическом.

    У Акутагавы, классика японской литературы, об этом сказано убийственно точно: «Тому, кто хочет писать, стыдиться себя — преступно. В душе, где гнездится такой стыд, никогда не пробьется росток творчества». И еще сказано у Акутагавы: «Только стой крепко на ногах. Ради самого себя. Ради твоих детей. Не обольщайся собой. Но и не принижай себя. И ты воспрянешь».

    Не обольщайся собой. И не принижай себя. Возможно ли, следуя этой программе, изгнать из души стыд самого себя?..

    И еще один вопрос. Что делать с быстротекущей жизнью, которая становится с каждым прожитым тобой годом все серьезнее, как под грузом лет сохранить веру в подлинность игры, потребность в игре, стремление к игре и способность ей время от времени полностью отдаваться, выходить из нее освеженным и готовым к дальнейшим поискам?..

Владимир Шаров. Возвращение в Египет

  • Владимир Шаров. Возвращение в Египет. — М.: АСТ, 2013. — 768 с.

    Папка № 7

    <…>

    Дядя Юрий — Коле

    В общем, мы решили, что человек лучше Всевышнего, добрее Его, милосерднее, оттого теперь мы Его и не слышим.

    Коля — дяде Ференцу

    После ареста отца я, по совету мамы, от него отказался. Далось мне это легко. В своем заявлении в деканат я написал, что с раннего детства воспринимал его лишь как тяжкую недобрую силу. Любила меня и воспитывала одна только мать, потому и ношу ее фамилию, то есть Гоголь. Доводы произвели впечатление, меня даже оставили в комсомоле. Позже, уже из лагеря, отец всё это одобрил.

    Коля — дяде Артемию

    В академии, хоть и не без проблем, я удержался, а через год добровольно перевелся на заочное отделение и пошел работать в газету «Сельская новь». Там каким-то начальником был давешний мамин приятель, и меня взяли в качестве разъездного внештатного корреспондента, проще говоря, собирать для других материал. За два года я частью исколесил, а куда чаще (такие были дороги) исходил пять областей — три нечерноземных: Ивановскую, Ярославскую и Калининскую, и две черноземные: Тамбовскую и Воронежскую.

    Как ты знаешь, когда началась коллективизация, двадцать пять тысяч кадровых рабочих из Питера, Москвы, других крупных промышленных центров были посланы в деревню руководить сельским хозяйством. С юности приученные к коллективному труду, они должны были привить его навыки крестьянину, по самой своей сути, что бы кто ни пел про общину, единоличнику. Оттого все наши колхозные неурядицы.

    Газета собиралась дать целую галерею портретов этих новых председателей колхозов и совхозов, хороших и плохих, умных и глупых, оказавшихся на своем месте и попавших в деревню как кур в ощип, так там и не прижившихся. Надо сказать, что со сбором материала я справился, более того, за год под моей собственной подписью вышло восемнадцать очерков, но не в этом суть, — у меня скопилась целая уйма других, совершенно не подходящих для газеты историй. Разнообразие типов советских помещиков, их колорит, их разброс от неслыханной жадности, въедливости до ни с чем не сравнимого самодурства — редкое.

    Гоголь за всё это поклонился бы в ноги. Как ты помнишь, он вечно жаловался, что ему не хватает живой фактуры, а без нее писать нечего и пытаться. Чуть не в каждом втором письме просил своих корреспондентов присылать всё, что они увидят или услышат занимательного; у меня после двухгодичной командировки подобной нужды не будет уже до конца жизни. Всем этим я завален, а яркость такая, что бьет в глаза. И вот я с согласия того же маминого знакомого решил написать заявку на книгу о нынешней сельской жизни, но не документальную, не публицистическую, а, так сказать, стопроцентную беллетристику. В общем, нечто вроде «Мертвых душ», но уже на нашем, советском материале. С советскими типами дворян и с советскими типами крестьян, впрочем, тут, по моим наблюдениям, нового заметно меньше.

    Заявку эту я сделал, написал, по-моему, всё чин чином, вдобавок завлекающе и, перед тем как отослать в издательство (предполагался «Советский писатель»), попросил прочитать маму. Думал, можно сказать, был уверен, что ей понравится. Но она самым решительным образом забраковала. Заявила мне, что Ад Николаем Васильевичем уже написан, все теперь знают, что он есть, и этого Ада вполне достаточно, детали, антураж не имеют значения. Больше того, я не понимаю, во что лезу, и могу всех сильно подставить. Так что, если семья мне хоть сколько-нибудь дорога, о заявке лучше забыть.

    Тата — Артемию

    Он убеждал меня, что во время скачек движения лошадей истеричны и неряшливы, у них нет возможности следить за своими ногами, и они разбрасываются ими, как человек словами, когда он в бешенстве, оттого захлебываясь и задыхаясь, кричит. Что на финише во все стороны летят комья земли — лошадь роет и роет ее копытами, хочет уйти как можно глубже, а земля выталкивает ее обратно. Другое дело рысистые бега. В них ничуть не меньше напряжения, в ход тоже идут последние силы, и всё-таки строчка, которой лошадь прошивает дорожку, такая ровная, аккуратная, что кажется, и она, и наездник безразличны к земле. В этом упорядоченном беге есть много спокойствия и достоинства, сдержанности и умения себя вести. Лошадиная стихия, из-за безумия напора которой упряжка ни с того ни с сего может понести, вдребезги разбить экипаж, здесь окончательно введена в рамки и канонизирована.

    Коля — дяде Ференцу

    После ареста отца мама поначалу думала, что коммунисты сами дали ей мужа и сами его забрали. Теперь они в расчете: ее и власть больше ничего не связывает.

    Коля — дяде Петру

    Мама просила, да и я до этого думал о простом продлении «Мертвых душ». Сделал даже либретто второй и третьей частей поэмы. Но получилось неудачно. Я взял неверный тон, хотел стилизовать то время и ту речь, но знал ее плохо, оттого фальшивил. Впрочем, разумное зерно, может, и было. Посылаю вам пару первых страниц. На язык внимания не обращайте, он как был убог, так им и остался, но что касается сути, буду рад вашему мнению.

    28 ноября 1844 года в Сенат поступило прошение от лишенного всех прав состояния бывшего дворянина Чичикова П.И. о повторном рассмотрении его дела. В нем утверждалось, что Павел Иванович Чичиков, скупая так называемые «мертвые души», преследовал исключительно благонамеренные цели, в суде же сам себя оклеветал. Объясняя мотивы, Чичиков писал, что его дед, тоже служивший по таможенному ведомству, происходил из семьи закоренелых староверов. Когда при императрице Елизавете Петровне в России на отступников усилились гонения и священникам было велено доносить, кто ходит к исповеди, а кто уклоняется, дед был еще ребенком, но, как и прочие еретики, стал наговаривать на себя такое, что ни один священник не решался дать ему отпущение грехов и привести к причастию. На этот же путь встал и он, надворный советник Павел Иванович Чичиков, когда увидел, что, что бы он ни предпринимал, все его поступки истолковываются превратно.

    С детства он, Чичиков, отличаясь мечтательностью, много думал о возможности построения Рая здесь, на земле, и о том, где, в какой части России его следует основать. Не имея точного плана, он сначала выбрал путь ревнителей благочестия, из числа которых был, как известно, и преосвященный патриарх Никон. Ревнители склонялись к тому, что сама церковная литургия уже есть подобие Рая на земле, и, если песнопения в храмах будут длиться, не прерываясь, круглые сутки, а прихожане, причащаясь по много раз на дню, вкушать лишь плоть и кровь Христовы — то есть просфоры и вино — грех с подобным не совладает: с позором бежав, поле боя — человеческие души — на веки вечные оставит Спасителю.

    Впрочем, повзрослев, он пришел к выводу, что этот путь — епархия Синода; ему, мирянину, сюда мешаться не след. Но Синод, хотя он трижды туда обращался, ни о чем подобном думать не желал, и церковные службы шли тем же порядком, что и раньше, даже на святую Пасху — до Рая на земле они много недотягивали. Тогда, заново всё обдумав, он, Чичиков, пришел к убеждению, что, коли мы святой народ и земля наша тоже святая, Рай определенно должен быть заложен в пределах империи — или в Новороссии, или в Крыму, или в степных заволжских просторах от Саратова и дальше на юг и восток, где еще со времен бабки нынешнего царя императрицы Екатерины Великой стали селиться немцы-колонисты. Резон простой: земли эти пустые, малонаселенные, и грех тут еще не успел укорениться.

    Ни о каком своем прибытке он не заботился, но, разобрав вопрос, решил, что коли мы воскресаем во плоти, то, скорее всего, Рай переполнен, оттого и людей, сколько бы они при жизни ни мучились, берут туда с большим разбором. И вот он, Чичиков, собрался взять на вывод кусок нашей Святой земли и, прирезав его к Раю, испоместить на ней души усопших крестьян, которые пока еще числились за своими помещиками, но уже были обращены к одному Господу. Думал на радость Всевышнему щедро наделить их тучным плодородным черноземом, которого в центральных губерниях России так не хватает. Это предприятие казалось ему во всех смыслах богоугодным.

    Еще он предполагал, что, подняв целину и ее засеяв, крестьяне в первый же год начнут обживаться на новом месте, рыть колодцы, ставить избы и храмы, а то, что в итоге построится, и будет градом Божьим на земле.

    Коля — дяде Юрию

    Мать и после лагеря при всяком удобном случае подводит меня к мысли, что, если бы Николай Васильевич в свое время завершил поэму, нам бы не пришлось пройти через то, что и врагу не пожелаешь. Так что мне всегда было трудно это не перенять, не думать, забыть, что кто-то, скорее всего, именно я, обязан закончить прерванную на середине работу.

    Коля — дяде Петру

    Считая нашим семейным предназначением дописать «Мертвые души», мама с детства говорила мне: «Ад» написан, «Чистилище» было написано, и от него осталось несколько глав, в их числе и финальные, хотя трудно сказать, тот ли это вариант, что устраивал самого Николая Васильевича. Но жизнь, объясняла мне она, сделается невозможна, если мы смиримся, что в ней есть лишь ад, в лучшем случае чистилище, что мы так греховны, что даже самые праведные из нас не могут рассчитывать на иное.

    Мать тогда верила, что шанс на выздоровление не потерян (первая часть «Мертвых душ» — это болезнь), но путь предстоит долгий, тяжелый, и без проводника его не пройти. Больше того, до конца его не пройти и с провожатым, если впереди на самой линии горизонта мы однажды не увидим парящий над землей, снаружи и изнутри весь переполненный светом Небесный Иерусалим. Без этого и не только слабые скоро изверятся, решат, что идут неправильно. То есть каждый должен знать, что град, в котором все мы совокупно и без изъятия обретем спасение, есть, что не зря милость Господня не оставляла нас даже в самых страшных обстоятельствах. Гоголь, несомненно, был прав, когда этот наш путь к Богу начинал с ада, считал, что никакой другой дорогой, кроме как через ад, к Раю не выйти. В первой части «Мертвых душ» мы спускаемся в самое жерло дьявольской воронки, на нас столько грехов, они так тяжелы, что тянут и тянут вниз. Зло засасывает нас, и, сколько ни рыскай руками, уцепиться не за что.

    Болезнь чересчур запущена, и поначалу никакие лекарства не помогают. Прежде чем думать о спасении, мы должны ужаснуться тому, что творили, навечно и невзирая ни на какие оправдания, откреститься от любого зла. Оно больше не должно быть для нас искушением, соблазном, только чем-то грязным и постыдным, мерзким и подлым. Мы должны перестать понимать, чем же оно могло нас завлечь. Но на это нечего рассчитывать раньше, нежели дойдем до самого дна, до дантовского Коцита, пока не узнаем всего греха и весь его и навсегда проклянем.

    И вот, когда мы с ног до головы будем в струпьях и коросте — отметинах, зарубках наших грехов, когда сделаемся так себе отвратительны, что даже не сможем представить Бога, который нас пожалеет, оттого и не станем никому молиться, — мы повернем и без надежды, без упований начнем выбираться из этой бездны. Пойдем к добру, может быть, лишь потому, что спускаться дальше некуда, а остановиться еще страшнее, чем идти. Кто-то, кому мы безразличны, глядя со стороны, наверняка скажет, что наша обратная дорога — точный слепок пути, которым незадолго перед тем мы спускались в ад. Но это чушь; не может быть ничего более непохожего, чем путь во зло и путь к добру. На этой дороге нам всё будет внове, и, чтобы опять не сбиться, не уйти в сторону, ее следует со всей тщательностью описать, расчертить и разметить, поставить верстовые столбы, указать колодцы и места для стоянок, приметные скалы и деревья.

    В общем, вторая и третья части «Мертвых душ» нужны, чтобы не плутать. Но, конечно, главным ориентиром, главным свидетельством, что наконец мы идем правильно, будет вера. Шаг за шагом в нас начнет воскресать спасительная надежда на Всевышнего, о Котором прежде мы и думать забыли. Именно вера будет вести нас, поддерживать, когда пойдем над пропастью и тропинка под нами то и дело будет осыпаться, ноги скользить вниз. Но Господь уже не оставит, пусть и по краю карниза, но мы пройдем, не свалимся снова во зло.

    Мать говорила, что, почему так получилось, что мы, Гоголи, всё это должны написать, никто сказать не может, даже не знает — не самозванчество ли это. Может быть, мы и ни на что не способны, и Гоголь тоже ничего не мог: как и мы, был обыкновенным самозванцем. Но это не наша печаль. Господь сам укажет — мы или не мы. В любом случае, работа должна быть исполнена на совесть, путь проложен по всем правилам топографической науки, так, чтобы Новый Израиль стал, будто избранный народ на Синае. Народ, впереди которого в столбе огня и дыма идет и ведет его сам Господь.

    <…>

Умберто Эко. Сотвори себе врага

  • Умберто Эко. Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 352 с.

    Глянец и молчание

    Те из вас, кто помоложе, полагают, что «глянцевые штучки» — это обольстительные девушки из развлекательных телепередач,
    а самые молодые убеждены к тому же, что
    «бардак» — просто большая неразбериха. Людям же
    моего поколения известно: с точки зрения исторической семантики, «бардак» — дом терпимости и только потом, метафорически, этим словом стали обозначать любое место, лишенное порядка, так что
    постепенно изначальное значение забылось, и теперь все, вплоть до кардинала, используют его, чтобы указать на беспорядок. Так что, хоть «бардаком»
    и назывался дом терпимости, моя бабушка, женщина
    очень строгих правил, говорила «не устраивайте бардак!», имея в виду «не шумите!», совершенно не учитывая изначальное значение. И точно так же молодые
    люди могут не знать, что «глянцевыми штучками» назывались распоряжения на хорошей бумаге, направляемые в редакции газет из той канцелярии фашистского режима, что курировала культуру (и называлась
    она Министерством народной культуры, сокращенно — МинКульПоп, потому что там были начисто лишены чувства юмора, которое позволило бы избежать
    такого неблагозвучия). Эти «глянцевые штучки» предписывали, о чем следует упоминать и о чем умолчать.
    Так что «глянцевая штучка» на журналистском жаргоне стала символизировать цензуру, призыв затаиться,
    стушеваться 1. Те же «глянцевые штучки», о которых
    мы говорим теперь, — это нечто прямо противоположное: это, как нам всем известно, триумф открытости,
    видимости, более того — славы, достигаемой одной видимостью, когда простое мелькание на экране уже считается отличным результатом — такое мелькание, что
    в прежние времена считалось бы просто постыдным.

    Перед нами два вида глянца, которые я хотел бы
    увязать с двумя видами цензуры. Первая — цензура посредством замалчивания. Вторая — цензура через шум.
    Иными словами, «глянцевая штучка» — это символ телевизионного события, явления, спектакля, новостной передачи и т. д.

    Фашизм понял (как вообще понимают все диктатуры), что девиантное поведение провоцируется тем,
    что о нем пишут в газетах. Например, «глянцевые
    штучки» предписывали «не упоминать о самоубийствах», потому что через несколько дней после рассказа о самоубийстве кто-нибудь в подражание тоже
    совершал подобное. И такой подход был абсолютно
    оправдан, потому что даже партийным чинам приходили в голову не одни лишь ошибочные идеи. Нам ведь
    известны события национального масштаба, которые
    становились таковыми лишь потому, что о них раструбили СМИ. Например, события 77-го года или «Пантера» 2 — очень незначительные эпизоды, из которых
    пытались раздуть «новый 68-й год» лишь потому, что
    газеты начали твердить: «Возвращается 68-й!» Тем, кто
    жил в то время, прекрасно известно, что они были созданы прессой, как создаются прессой разбойные нападения, самоубийства и стрельба в школе: один такой
    инцидент в школе провоцирует множество подобных, и кто знает, сколько румын были вдохновлены
    на ограбления стариков, потому что газеты объяснили
    им, что этим занимаются исключительно иммигранты
    и что это очень просто — достаточно спуститься в подземный переход у железнодорожной станции и т. д.

    Раньше «глянцевая штучка» говорила: «Чтобы
    не провоцировать людей на поступки, считающиеся
    неподобающими, достаточно не говорить о них». Сегодняшний глянец говорит: «Итак, чтобы не говорить
    о неподобающих поступках, давайте много-много говорить о другом». Я всегда думал: случись мне узнать,
    что завтра газеты напишут о каком-то моем неблаговидном поступке, который очень повредит моей репутации, первое, что я сделаю, отправлюсь и заложу
    бомбу рядом с вокзалом или полицейским участком.
    И назавтра первые полосы всех газет будут посвящены этому событию, а мой личный грешок окажется
    в хронике на одном из внутренних разворотов. И кто
    знает, сколько бомб в действительности было заложено именно для того, чтобы увести с первой полосы другие новости. Я использовал «звучный» пример
    с бомбой, потому что это прекрасный пример громкого шума, который заставляет умолкнуть все остальное.

    Шум как прикрытие. Я бы сказал, что идеология такой «цензуры через шум» может быть выражена в терминах Витгенштейна: о том, о чем следует молчать,
    следует много-много говорить. Канал TG1 дает нам
    образец такой техники: двухголовые телята, уличные
    кражи — все то, что во времена оны газеты сбрасывали
    как раз в «подвалы», ныне занимает три четверти часа
    в информационном выпуске, чтобы не было заметно,
    как они замалчивают другую информацию — ту, которую должны были бы дать. В течение последних месяцев на наших глазах произошел форменный взрыв,
    целая череда скандалов — от «Аввенире» 3 до судьи в бирюзовых носках, причем назначение их было совершенно очевидно: создать с помощью вереницы подобных псевдоскандалов шум, чтобы заглушить то дело,
    о котором надлежало молчать. И заметьте себе: прелесть шума в том, что, чем больше его производится,
    тем меньше он связан с самим событием, его спровоцировавшим. Случай судьи в бирюзовых носках — яркий пример, потому что этот судья не делал ничего
    особенного — просто курил, ждал очереди в парикмахерской, и на нем были бирюзовые носки. Но этого хватило, чтобы заполнять целые страницы в течение трех дней.

    Для создания шума необязательно придумывать
    новости. Достаточно запустить новость настоящую,
    но не имеющую никакого значения, и она, тем не менее, создает тень ожидания — просто самим фактом
    своего запуска. Судья надел носки бирюзового цвета — это правда, и притом правда совершенно незначительная; но поскольку ее преподнесли с таким
    видом, будто это намек на что-то неудобосказуемое,
    сообщение оставляет след, осадочек. Сложнее всего опровергать малозначительную, но правдивую новость.

    Ошибка антиберлускониевской кампании в «Репубблике» состояла в том, что газета слишком напирала на новость значительную (вечеринка в доме
    Ноэми 4). Если бы они написали, например, что «вчера утром Берлускони отправился на пьяццу Навона, повстречал своего кузена, и они вместе выпили
    по кружке пива… Что бы это значило?!», сообщение
    породило бы такой шлейф сплетен, косых взглядов,
    недоумений, что для председателя совета министров
    они были бы куда хуже намеков об отставке. В общем,
    слишком значащий факт может быть опротестован,
    а вот обвинение, которое не есть обвинение, опротестовать невозможно.

    Однажды, когда мне было лет десять, какая-то синьора остановила меня в дверях кафе со словами: «Напиши за меня письмо, а то я руку повредила. А тебе
    лиру дам». Я был хорошим мальчиком и ответил,
    что ничего мне от нее не нужно и я напишу письмо
    просто в качестве любезности, но синьора настояла на том, чтобы хотя бы угостить меня мороженым.
    Я написал письмо и рассказал об этом дома. «Боже ты
    мой, — ахнула мама, — тебя заставили написать анонимку, что же будет, когда это откроется!» «Но в письме, — сказал я, — не было ничего дурного». И действительно — оно адресовалось состоятельному торговцу,
    которого я тоже знал, потому что у него был магазин
    в центре, и в нем говорилось: «Нам стало известно,
    что вы намереваетесь просить руки синьорины Х. Хотим сообщить, что синьорина Х принадлежит к состоятельной и уважаемой семье и пользуется расположением всего города». До той поры я еще ни разу
    не сталкивался с анонимкой, которая восхваляла бы обвиняемого, вместо того чтобы поносить его.
    Но в чем же состоял смысл подобного письма? Поскольку у нанявшей меня синьоры, очевидно, не было
    ничего, о чем можно было бы сообщить, она хотела,
    по крайней мере, создать подозрительный фон. Получатель должен был задаться вопросом: «Почему
    мне об этом сообщают? Что бы это значило: пользуется расположением всего города?» Кажется, коммерсант решил отложить свадьбу из-за страха ввести
    в дом слишком обсуждаемую особу.

    Для шума даже не требуется, чтобы передаваемое сообщение было интересным: оно все равно перекроется другим, и вместе они как раз и создадут
    ощущение шума. Иногда он принимает уже совершенно избыточные формы. Несколько месяцев назад в «Эспрессо» вышла прекрасная статья Берселли, в которой он задается вопросом: а вы замечаете,
    что реклама больше ни о чем нам не сообщает? Поскольку невозможно доказать, что одно чистящее
    средство лучше другого (и впрямь — они все одинаковы), за пятьдесят лет не изобретено иного способа
    говорить о чистящих средствах, кроме как выпуская
    на сцену домохозяек, которые отвергают две баночки ради правильного продукта, или заботливых бабушек, сообщающих, что пятно не поддавалось,
    пока они не применили подходящее средство. Так
    вот, реклама чистящих средств производит интенсивный, молотом бьющий шум, он возникает от одного и того же сообщения, выученного всеми уже
    наизусть, так что оно стало крылатым: «OMO отстирывает добела» и т. д., назначение сообщения двояко: отчасти повторить название марки (в некоторых случаях это правильная стратегия: случись мне
    зайти в супермаркет за стиральным порошком, я бы
    спросил Dixan или OMO, потому что слышу о них вот
    уже пятьдесят лет), отчасти — заставить позабыть,
    что в отношении чистящих средствах невозможен
    никакой эпидиктический дискурс, то есть их невозможно ни восхвалить, ни опорочить. И то же самое
    происходит в других видах рекламы. Берселли замечает, что ни в одной из реклам TIM, Telecom и т. д. невозможно понять, о чем идет речь. Но, о чем идет
    речь, и не важно: возникает большой шум, благодаря
    которому сотовые телефоны продаются. Думаю, что
    продавцы телефонов просто договорились отказаться от рекламы конкретных товаров и пришли к соглашению по поводу некой обобщенной рекламы, призванной распространить саму идею существования
    сотовых телефонов. А выберешь ли ты в конце концов «Нокию» или «Самсунг» — решают другие факторы, а не реклама. То есть основная функция рекламы-шума — чтобы вам запомнился скетч, а не продукт.
    Подумайте о самых удачных, самых приятных рекламах — некоторые из них даже забавны, — а потом
    попробуйте повспоминать, к какому продукту они
    относятся. Случаи, когда название продукта по благоприятному стечению обстоятельств ассоциируется с той или иной рекламой, крайне редки. Вот
    несколько примеров: малыш, с ошибкой выговаривающий Simmenthal; или «No Martini, no party»; или
    «От „Рамадзотти“ всегда хорошеет». Во всех прочих
    случаях шум покрывает тот факт, что превосходство
    продукта продемонстрировать невозможно.

    Интернет, поскольку в него не вмешивается цензура, естественно, предоставляет максимум медийного шума, из которого невозможно получить никакой информации. Точнее так: поначалу, получая
    какую-то информацию, невозможно понять, насколько она заслуживает внимания; потом вы начинаете пытаться уточнить ее в интернете. Но только мы,
    научные работники, посидев в интернете десять минут, начинаем отцеживать информацию и собирать
    лишь те данные, которые нас интересуют. Все же прочие зависают в блогах, на тематическом порно и т. д.,
    но в остальном не то чтобы много ходят по сайтам,
    так что достоверную информацию им собрать просто
    неоткуда.

    Говоря о шуме, создаваемом не с целью цензурировать что-либо, но фактически выполняющем роль
    цензуры, необходимо упомянуть также газеты на шестидесяти четырех полосах. Шестьдесят четыре полосы — это слишком много для того, чтобы вычленить
    новости, действительно того заслуживающие. Тут, конечно, мне кто-нибудь скажет: «Но я беру газету ради
    той новости, которая мне интересна». Конечно, но те,
    кто так поступают, — это элита, умеющая обращаться с информацией, и причина, по которой продажа
    и чтение газет катастрофически падают, прекрасно
    известна. Молодежь теперь не читает газет — гораздо
    удобнее взглянуть на страницу «Репубблики», «Коррьере делла сера» в интернете, потому что у компьютера один экран, или взять бесплатную газетку на остановке, потому что там все, что нужно, сказано на двух
    страницах.

    Имеется, таким образом, сознательная цензура,
    работающая при помощи шума, — и это происходит
    в мире телевидения, через постоянное производство
    политических скандалов и т. д., — и цензура бессознательная, но роковая, та, в которой по соображениям,
    что сами по себе вполне вески (привлечение рекламы, продаваемость и т. д.), переизбыток информации
    сливается в шум. Это (и здесь я перехожу от вопросов
    коммуникации к вопросам этики) породило психологию и этику шума. Кто он, тот идиот, который шагает
    по улице с айподом в ушах, который и часа не может
    пробыть в поезде, читая газету или любуясь пейзажем,
    а должен немедленно извлечь свой сотовый и сначала сказать «я выехал», а потом «я подъезжаю»? Эти
    люди не могут больше жить вне шума. И поэтому рестораны, достаточно шумные сами по себе из-за движения посетителей, предлагают еще больше шума
    с помощью двух включенных телевизоров и музыки;
    а если вы попросите их выключить, на вас посмотрят
    как на сумасшедших. Столь интенсивная потребность
    в шуме действует как наркотик и мешает выделить то,
    что по-настоящему очень важно. «Redi in interiorem
    hominem»5 — да, в конечном счете примером для подражания в мире политики и телевидения завтрашнего дня все еще может оказаться Блаженный Августин.

    И только в молчании работает единственное
    и по-настоящему действенное средство передачи информации — молва. Любой народ, даже подавленный
    самой тиранической цензурой, все-таки в состоянии
    узнать, что творится в мире, благодаря молве. Редакторам известно, что книги-бестселлеры становятся таковыми не благодаря рекламе или рецензиям, а благодаря тому, что по-французски называется
    bouche oreille, по-английски — word of mouth, а мы называем «стоустой молвой»: книги добиваются успеха
    только благодаря ей. С исчезновением тишины исчезает и возможность уловить эту молву — единственное основополагающее и заслуживающее доверия
    средство передачи информации.

    Вот почему в заключение я хочу сказать, что одна
    из этических проблем, стоящих перед нами, — как
    вернуться к молчанию? И одна из семиотических проблем, которой мы могли бы заняться как следует, — изучить функции молчания в разных типах коммуникации. Подойти вплотную к семиотике тишины — это
    может быть семиотика молчания в умолчаниях, семиотика молчания в театре, семиотика молчания в политике, семиотика молчания в политических дебатах,
    то есть умение «держать паузу», молчание для нагнетания саспенса, угрожающее молчание, сочувственное молчание, заговорщицкое молчание, молчание
    в музыке. Смотрите, сколько тем для исследования семиотики молчания. Итак, итальянцы, я призываю вас
    не к рассуждениям, я призываю вас к молчанию.

    [Выступление на конгрессе Итальянской семиотической ассоциации в 2009 г.]


    1 Прояснив изначальный смысл выражения «глянцевые штучки», я должен упомянуть, каким образом оно приобрело свое нынешнее значение. На самом
    деле продюсер Антонио Риччи, запуская сатирическую телепередачу «Новости без передышки», действительно поначалу ввел в нее девушек на роликовых
    коньках, которые подвозили двум ведущим листочки с новостями и поэтому
    именовались «глянцевыми штучками». Если Риччи хотел скаламбурить, то он
    выбрал для этого правильный момент: ко времени запуска «Новостей без передышки» (1988) еще были люди, которые знали и помнили, что такое «глянцевые штучки» МинКульПопа. Сегодня этого уже никто не помнит — и вот вам
    еще один повод порассуждать о новостном шуме, о наслоении информации:
    за два десятилетия историческая реалия оказалась полностью вычеркнута, потому что другая реалия стала активно ее перекрывать. (Прим. автора.)

    2 Речь идет о студенческих волнениях в 1977 г. в Болонье и Турине. Название
    «Пантера» связано с тем, что в тот самый день, когда впервые после 1968 г. Римский университет оказался блокирован, из римского зоопарка убежала пантера. Ее искали целую неделю, сообщения об этих двух событиях шли рядом
    во всех выпусках новостей, и постепенно одно стало отождествляться с другим.

    3 Главный редактор католической газеты «Аввенире» Дино Боффо был в августе 2009 г. обвинен в гомосексуальной педофилии (сам он категорически отрицал обвинения, утверждая, что это месть за критические публикации о сексуальной распущенности Берлускони).

    4 Ноэми — девушка, 18-летие которой посетил Берлускони, после чего его супруга подала на развод, заявив, что «не желает быть женой человека, который путается с малолетками».

    5 «Ищи внутреннего человека» (лат.) — из трактата Блаженного Августина
    «Об учителе».

Крахт Кристиан. Карта мира

  • Крахт Кристиан. Карта мира. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 256 с.

    Диснейленд с поркой

    Сингапур. 1999

    Сингапур — самый жуткий город из тех, какие я знаю. Ну да, я несколько преувеличиваю. Могадишо еще хуже. Кабул, естественно, тоже. Однако в этих двух городах царят анархия и непостижимое для западного наблюдателя безумие: за малейшую провинность в Кабуле, например, побивают камнями, а в Могадишо пристреливают.

    В Сингапуре, напротив, господствует скорее противоположность анархии и безумию: улицы там чище, чем в Цюрихе, там существуют аж пять бутиков Prada и сотни кафе-мороженых Häagen Dasz, и каждый год правительство этого города-государства разрабатывает новый план на тему «Будьте взаимно вежливы», который рекламируется расклеенными повсюду афишами.
    План текущего года, например, рекомендует здешним гражданам всегда пропускать соседа первым в лифт, не вешать белье над тротуарами, чтобы падающие с мужских рубашек капли не попадали за шиворот прохожим, — и, конечно, в очередной раз подтверждает охотно и часто формулируемый тотальный запрет на жевательную резинку.

    Запрет действительно соблюдается — в Сингапуре нигде не найдешь жевательную резинку, ни в газетном киоске, ни в супермаркете. Иметь в кармане брюк пачку жевательной резинки — это уже подрывное действие, а нанесение распылителем надписей на стены домов карается с такой же драконовой жесткостью, с какой, к примеру, в Афганистане наказывают тех, кто смотрит запрещенное телевидение: за это полагается порка.

    В 1994 году американский тинэйджер Майкл Фей, который побаловался в Сингапуре с распылительным баллончиком и вдобавок отвинтил один маршрутный щиток, был приговорен к двадцати ударам ротаном по заднице. Ротан — это что-то вроде косички из прутьев, оставляющей на коже глубокие шрамы. Либеральная западная печать мгновенно подняла шум, и в итоге приговор Майклу Фею был смягчен: он получил всего четыре удара этой отвратительной плетеной розгой. Тем не менее…

    Попробуйте представить себе этого подростка, привязанного к чему-то вроде спортивного козла, а челюсти ему соединили, чтоб не кричал, американским зубным зажимом. И как прыщавый мальчишка, корчась от боли, считает удары ротаном: один, два, три, четыре. Нечего ему было высовываться и нарушать общие правила — такова аргументация отцов города. А то, что в каждом подростке сидит маленький вандал, который должен рано или поздно проверить, как далеко простирается его свобода, нисколько не интересует правительство. Действительно: порядок, чистота, дисциплина — вот удручающие основы этого общества.

    И в том, что негибкая политика и консервативная мораль всегда порождает реакционную эстетику, может убедиться любой гость, прогуливающийся по главной улице Сингапура — по Дороге фруктовых деревьев: весь день город кажется населенным одними женщинами, которые носят двойки1, жемчужные ожерелья, клетчатые юбки в складку и эти скверные туфли Todd; единственное содержание их жизни, похоже, заключается в приобретении невероятного количества все новых носильных вещей и в плохом настроении.
    Их мужья целыми днями работают в Deutsche Bank/Morgan Grenfell и в Credit Suisse/First Boston, приумножая деньги островного государства, единственным шансом которого после выхода из Малайского союза в 1965 году было, естественно, построение такой экономики, которая целиком базируется на сфере услуг. В отличие от Малайзии Сингапур не производит товаров на экспорт и у него нет сельскохо-зяйственных площадей.

    Недостатки были превращены в достоинства, когда премьер-министр Ли Куан Ю либерализовал экономику и запретил свободу слова. Это привело к тому, что карликовое государство молниеносно стало одной из богатейших стран мира, но вместе с тем, к сожалению, — и одной из самых скучных.

    Здесь, дорогой читатель, я бы на вашем месте похлопал меня по плечу. До сих пор все прекрасно описано, скажете вы. Я тоже так считаю. Отсутствие же личных, часто притянутых за волосы впечатлений, к которым вы привыкли в этой колонке, объясняется просто тем, что в Сингапуре у меня впечатлений вообще не было. С тем же успехом я мог бы целыми днями шататься по торговому пассажу в Геттингене. Но, дорогой господин Крахт, воскликнете вы, мне хочется больше субъективности, я ведь должен иметь возможность что-то себе представить! Путеводитель по Сингапуру я могу и сам почитать, для этого мне не нужен господин Крахт. Хорошо, я попробую.

    Когда спускаешься вниз по улице, тебе вдруг приходит в голову мысль, что все жители Сингапура напоминают андроидов, лица их прямо-таки лучатся анемичностью и полным отсутствием эмоций, что приводит на память голливудские фильмы пятидесятых годов — об инопланетянах, которые высасывали мозг у американцев, жителей маленьких городков, но те этого даже не замечали, поскольку такой трансформации подвергались все.

    Вечером я позвонил домой в Бангкок. Моя очаровательная, высокоинтеллектуальная спутница, которая обычно охотно ездит со мной, когда мне нужно написать репортаж для Welt am Sonntag, на сей раз решительно заявила, что останется дома.

    «К фашистам? — сказала она. — Нет уж, мой дорогой, езжайте туда один». Так вот, когда я позвонил ей от фашистов, моя спутница сказала, что как раз в эту минуту она уплетает в уличном киоске в Бангкоке превосходный сомтам — остро приправленный салат из папайи с сушеными крабами, а потом спросила меня, как обстоит с едой в Сингапуре, и мне внезапно пришло в голову, что в Сингапуре, в отличие от всех других метрополий Азии, ты не можешь, если проголодаешься, поесть возле уличного киоска или в забегаловке — их тут просто нет.

    Принимать пищу нужно в чистых торговых центрах либо на педантично вылизанной Лодочной набережной2 — в добросовестно восстановленных и стилизованных под старину причальных рядах, которые должны были бы напоминать Fisherman‘s Wharf3 в Сан-Франциско, но на самом деле в них ровно столько же красоты, аутентичности и способности доставлять удовольствие, сколько в смертельно скучном торговом центре на Потсдамской площади.

    Ясно, в Китае до сих пор проводят публичные массовые казни посредством выстрела в затылок, а где-то дела обстоят еще и того хуже. Однако особое коварство Сингапура заключается в том, что там все выглядит как во Франкфурте — или в Диснейленде. Все здесь так же по-обывательски современно, так же безотрадно и так же обещает нездоровое — наперед отмеренное и до граммов взвешенное — удовольствие.

    Ну а теперь, дорогой читатель, на секунду представьте себе, что во франкфуртском районе Борнхайм существовало бы формально узаконенное телесное наказание за то, что вы, к примеру, преднамеренно разбили в кабаке пивную кружку. Возникло бы у вас желание посетить такой город?

    Или если бы при посещении Диснейленда вы купили себе билет на ревю с Гуфи4, а затем тайком пробрались на более дорогостоящую Дорогу ужасов Белоснежки, за что вас потом привязали бы к козлу, и потеющий мужик в костюме Дональда Дака5 высек бы вас заплетенными в косичку розгами. Понравилось бы вам такое? Конечно, нет.

    Ах, Сингапур… Поскорее прочь отсюда. Мой самолет обратно в Бангкок отправлялся в 17 часов. Я поехал на такси в аэропорт за семь часов до вылета и расположился там в ресторане. Я съел шесть устриц, привезенных из Чили сегодня утром, которые стоили умопомрачительных денег, и выпил бокал чилийского белого вина. Я оглядывался вокруг.

    Внутри аэропорт выглядел точно так же, как весь Сингапур — повсюду носились одетые в двойки зомби. Пол был выстлан темно-синим ковром, где-то работал невидимый аппарат, который распрыскивал в охлаждаемом кондиционерами воздухе экстракт с ароматом орхидей. Большие вывески напоминали, что под угрозой наказания категорически запрещено не спускать за собой воду в общественных туалетах. Я чувствовал, что нахожусь под наблюдением, но одновременно меня одолевала такая ужасная скука, что я купил себе десять почтовых открыток, которые адресовал друзьям в Германии. Авторучкой Edding с черными чернилами я большими прописными буквами написал на открытках: «Сингапур ужасен. Фу-у! Отвратителен».

    И очень маленькими буквами — шариковой ручкой — приписал в низу каждой открытки: «Факт получения этой открытки адресатом — доказательство демократичности здешнего режима». А потом я отправил их. И знаете что, дорогой читатель? До сего дня ни одна из них не дошла. Quod erat demonstrandum6, говорю я по этому поводу — и с радостью ожидаю предстоя щей недели.

    Через две недели после опубликования этого текста в Welt am Sonntag автору был на пять лет запрещен въезд в Сингапур. Сингапурская авиакомпания и сингапурское туристическое бюро два следующих года воздерживались от публикации своей рекламы в Welt am Sonntag.


    1 Имеется в виду кардиган и джемпер, обыкновенно с короткими рукавами, из одинаковой шерсти.

    2 Квартал Boat Quay вдоль реки Сингапур, артерия деловой жизни. В старину здесь была лодочная пристань, где выгружались товары, теперь бывшие склады и торговые дома перестроены в двести торговых заведений, ресторанов и баров.

    3 Рыбацкая пристань — старый район Сан-Франциско на берегу Залива, где сейчас расположен дорогой отель Hilton San Francisco Fisherman’s Wharf.

    4 Гуфи — один из героев мультфильмов У. Диснея, долговязый, нескладный и невероятно медлительный пес. Был создан в 1932 году.

    5 Дональд Дак (Утенок Дональд) — вечно недовольный раздражительный утенок в матросском костюмчике, один из наиболее популярных мультипликационных персонажей, созданных на студии У. Диснея. Дональд Дак вскоре перекочевал в комиксы, в кино и на телевидение. Известны также приключения его шаловливых племянников — утят Хьюи, Дьюи и Луи и дядюшки — скупого миллионера Скруджа Макдака.

    6 Что и требовалось доказать (лат.).

Денис Драгунский. Архитектор и монах

  • Денис Драгунский. Архитектор и монах. — М.: АСТ, 2013. — 350 с.

    Господин репортер, если вы хотите понять, что здесь произошло, давайте начнем с самого начала, то есть с того момента, как я вошел в кафе «Версаль».

    Итак, я вошел и сел.

    — Изволили приехать на конгресс? — спросил официант, подавая мне книжечку меню.

    — Вы уже все про меня знаете, — сказал я. — Однако интересно, откуда?

    — Вена — город конгрессов, — сказал он.

    — Да, да, конечно. Вы угадали. Я приехал на конгресс Европейского совета церквей. Кофе, пожалуйста.

    — По-венски?

    — Ну да, разумеется. Ведь в Вене любой кофе — венский.

    — Так вам кофе по-венски? Или по-турецки? К сожалению, эспрессо италиано предложить не можем, у нас сломалась машина.

    — Венский кофе по-турецки, — сказал я.

    Он постоял, почесал нос, поставил в блокноте крестик и ушел.

    Его долго не было.

    Я повернулся к стойке. Зал был пустой и полутемный — хотя, наверное, мне так показалось после яркой улицы, да еще я сидел лицом к окну. Из окна был неплохой вид. Почти как старая Вена, приятно посмотреть. Никаких новых домов, никаких этих длинных шестиэтажных фасадов с широченными окнами и квадратными арками.

    Да. Я повернулся к стойке. Но не потому, что кельнер куда-то делся. Я услышал, как сзади кто-то громко хлопает дверью клозета, а потом шагает, отодвигая стулья.

    Человек подошел к моему столу и остановился, покачиваясь на каблуках. На нем был серый бархатный пиджак, светлая мятая рубашка со шнурком вместо галстука. На лоб падала седеющая прядь.

    — Вы разве не видите, что здесь занято? — сказал этот господин.

    — Я? Что я должен видеть? — я пожал плечами. — Почему занято?

    — Вы, вы! Занято, занято! Вы что, не видите, что здесь лежит салфетка! — действительно, сложенная корабликом салфетка торчала около сахарницы. — Моя салфетка! Маленькому ребенку или тупому мужику ясно, что столик занят.

    Я посмотрел на него еще раз. Это был он.

    Он засмеялся:

    — Есть две одинаково глупые фразы. «Я думал, что мы не встретимся никогда». Или: «Я знал, что мы обязательно встретимся». Рад видеть!

    Мы обнялись и первый раз в жизни поцеловались.

    А вот я знал, что мы встретимся.

    Потому что первый раз мы встретились в тринадцатом году.

    В этом самом кафе. В кафе «Версаль».

    Я прекрасно помню, как подошел к стойке, спросил кофе и две булочки, выбрал столик у окна, сел. Буфетчик возился с кофейной мельницей. Я положил на стол газету, достал из кармана футляр с трубкой, спички и жестяную коробочку табаку. Набил, зажег спичку, но раздумал курить — немного побаливал желудок, а курить натощак нездорово. Впрочем, кофе натощак пить нездорово тоже, но я решил сначала съесть одну булку и даже запить ее водою — и крикнул официанту, чтоб он принес мне еще стакан воды. Погасил спичку, помотав ею в воздухе — я всегда так гашу спички. Сломал ее и кинул в пепельницу. Я часто переламываю пальцами погасшую спичку — должно быть, оттого, что правая рука у меня слаба от болезни или от природы, от природной болезни, так сказать. Пальцы у меня слабы, и мне хочется хоть иногда хоть что-то слабыми своими пальцами сломать, вообразить себя сильным на мгновение. Итак, я бросил сломанную спичку в пепельницу и почувствовал, что мне надо по малому делу. Я несколько секунд колебался, потому что по малому делу мне хотелось не так уж сильно, можно было сначала съесть булочку с водою, потом выпить кофе со второй булочкой, потом спокойно выкурить трубку и уже на прощание сходить в клозет, и это было бы тоже неплохо. Но я решил сходить в клозет перед кофе и булочкой — чтобы получить от этого венского завтрака полнейшее удовольствие, не омраченное даже легчайшим тревожным позывом. Эмигранты — народ небогатый, поэтому приходится экономить и рассчитывать все, включая простейший телесный комфорт.

    Рассудив таким образом, я заткнул набитую трубку свернутым из бумажной салфетки шариком, чтоб не высыпался табак. Положил трубку обратно в футляр, защелкнул, положил в карман, а жестяную табакерку, спички и газету оставил. Спросил у буфетчика про клозет, и он тут же выдал мне пакетик порошкового мыла и маленькое вафельное полотенчико.

    — Сколько? — спросил я.

    — Клиентам бесплатно, — сказал он.

    Прекрасно!

    Я долго мыл руки и даже сполоснул лицо перед небольшим зеркалом, по бокам которого были матово вырезаны всегдашние венские плакучие ирисы.

    Вытерев руки, я бросил полотенце в специальную корзинку сбоку раковины и вернулся в зал.

    С неудовольствием я увидел, что за моим столиком кто-то сидит.

    Не доходя до него шагов пяти, я остановился, заложил руки за пояс и покачался на каблуках. Потом кашлянул.

    Он поднял голову и поглядел на меня с нарочитым равнодушием, он как будто делал вид, что меня не замечает, потом скосил глаза в сторону. Я рассмотрел его внимательно. Это был молодой человек, лет двадцати с небольшим, скорее худощавый. С широким носом и прыщеватым лбом, с черными волосами, которые спускались на лоб, со злыми губами. Глаза же его, большие и темные, были выразительны и, пожалуй, даже красивы — они делали его заурядное и нечистое — в самом прямом смысле нечистое лицо, пойти бы ему сейчас и умыться — глаза делали его лицо притягательным и значительным. Щеки его ввалились, шея была цыплячья, но ее окружал почти свежий белый воротничок с бархатным шнурком. Он барабанил по столу пальцами. Руки его были удивительно хороши.

    Почему-то они напомнили мне руки моего отца, хотя похожего ничего не было. У отца были корявые ручищи с разбитыми, вечно черными ногтями, руки рабочего, мастерового, сапожника — отец и был сапожником, у него руки пахли дегтем и ржавчиной, кожей и клеем — но я любил руки отца, любил прижиматься к ним лбом, когда отец, выпив стакан вина после обеда и выйдя посидеть наружу, вдруг неожиданно задремывал, откинувшись затылком на деревянную стену нашего домика, чуть сползши со стула, сложив руки на животе, а я, тайком приблизившись, играл его руками, целовал и нюхал их, и не было лучше сына в те мгновения, о которых мой бедный папаша так и не узнал, наверное. Один раз, правда, я попробовал ему трезвому руку поцеловать, но он меня грубо и даже испуганно шуганул.

    При чем тут отцовские руки? Да ни при чем, просто у этого молодого человека были очень красивые руки, и они мне тоже понравились, как в детстве нравились совсем другие руки моего отца. Даже сердце занялось на полсекунды. А у этого, наверное, пальцы пахли дешевым одеколоном, в лучшем случае.

    И вообще он был похож на венского подонка, кокаиниста и урнинга, какие во множестве шлялись по здешним переулкам. Особенно черные усы. Черные плебейско-негодяйские усики, как у Шарло из комических фильмов. Впрочем, он мог быть и художником. Хотя художник, подонок — какая разница…

    — Что вы на меня глядите так? — прервал он молчание.

    — Этот столик занят, — сказал я.

    Он молчал.

    — Столик занят, — повторил я.

    — Простите? — сказал он.

    — Вы понимаете по-немецки? — спросил я. Разговор велся по-немецки, разумеется.

    — Понимаю, — сказал он после паузы. — Понимаю также, что немецкий язык для вас неродной. Вы иностранец? Турист? Эмигрант?

    — Какое это имеет значение? — возмутился я. — Я нахожусь в Вене на законных основаниях.

    — Отлично, — сказал он. — Итак, что вам угодно?

    — Это мой столик.

    — У вас есть собственность на столики в этом кафе? — усмехнулся он.

    — При чем тут собственность? Вы же видите — здесь лежит газета, спички и табак. Ясно, что кто-то уже сидит за этим столиком. Маленькому ребенку ясно, тупому мужику-крестьянину ясно!

    — я почему-то стал распаляться. — Любому ясно, что столик занят! — я перевел дыхание, постарался успокоиться, ввести себя в рамки, хотя мне это трудно далось, обычно меня выводят из себя вот такие мелочи и вот такое непробиваемое хамство.

    — Я не маленький ребенок и не мужик-крестьянин, как вы изволите видеть, — расхохотался он. — Должно быть, поэтому я так непонятлив.

    — Послушайте, милый молодой человек. Здесь, в этом кафе, кроме нас с вами, нет ни одного посетителя. Смотрите, здесь еще, — я обернулся, — здесь еще шесть столиков. Вот, например, этот замечательный удобный стол, с двумя диванчиками, чем он вас не устраивает? Почему надо было непременно садиться за стол, где лежит чужая газета? Чужой табак и чужие спички?

    — Я просто давно хожу в это кафе, — сказал он. — И привык сидеть у окна.

    — Хорошо, — сказал я. — Отлично. Прекрасно. Не драться же мне с вами из-за таких глупостей. Пожалуйста. Сидите, любуйтесь пейзажем!

    Я рукою указал на окно, где виднелся угол стены и кусок мостовой, взял свои пожитки и перенес за другой стол — за тот, с двумя диванчикам.

    — Господин кельнер, — сказал я буфетчику, — я пересел вот сюда. Скоро ли мой кофе, моя вода и мои булочки? Воду с булочками сначала, кофе немного погодя.

    — Момент, — сказал буфетчик. — Один момент.

    Я вытащил из кармана футляр, вынул из него трубку, выковырял из нее крохотный бумажный кляп. Захотел сразу закурить, что называется, от нервов. Но снова вспомнил, что с утра у меня ничего в желудке не было. Курить натощак вредно, сколько раз самому себе повторять. Поэтому я пристроил трубку в пепельнице, подперев ее спичечной коробкой.

    Молодой человек подошел к моему столику.

    — Да, — сказал он. — Вы правы. Этот столик гораздо уютнее. И сидеть мягче.

    И сел напротив меня, как раз в тот момент, когда кельнер принес большой стакан воды.

    Он тотчас же схватил стакан и сделал несколько глотков. Он пил воду, как молоко или как бульон — казалось, он ее не просто пьет, а насыщается ею.

    — Что вы на меня смотрите? — сказал он, отирая воду с усов. — Я заказал себе стакан воды, да, я себе заказал воду. Мне так кажется.

    Мне показалось, что он готов заплакать.

    Кельнер принес булочки.

    — Еще четыре булочки, пожалуйста, — сказал я. — Еще кофе со сливками и стакан воды.

    — Только не надо меня подкармливать, — сказал молодой человек. — Спасибо, впрочем. Но подкармливать не надо. Мы съедим все булки пополам. Две да четыре будет шесть, поделить на два, итого по три на брата. Особенное спасибо за кофе со сливками. Да, мы не познакомились. Он похлопал себя по карманам. — К сожалению, я забыл свои визитные карточки, вот ведь какая досада.

    — Ничего, — сказал я.

    Он приподнялся и с поклоном протянул мне руку.

    — Адольф Гитлер, — сказал он.

    — Йозеф Сталин, — сказал я и сильно закашлялся, как раз на слове Сталин. Так бывает, если долго не закуривать с утра. Утренний кашель курильщика. А может, от внутренней неловкости. Потому что я назвал ему свой псевдоним, который придумал буквально месяц назад. Псевдоним, которым собирался подписать свою еще не до конца написанную брошюру о национализме. Потому что Джугашвили было бы для паренька чересчур. А остальные мне уже разонравились. Иванович? Или Чижиков? Смешно. Я продолжал кашлять.

    — Выпейте воды, — сказал он.

    — Да, да, — я глотнул из стакана.

    — Итальянец? — спросил он.

    Возможно, ему послышалось Талини, или что-то в этом роде. Возможно, так оно и было, потому что я закашлялся, произнося свое новое имя.