Валерия Пустовая. Великая легкость. Очерки культурного движения

  • Валерия Пустовая. Великая легкость. Очерки культурного движения. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 352 с.

    «Великая легкость» — книга статей, очерков и эссе Валерии Пустовой — современного литературного критика, лауреата премии «Дебют» и «Новой Пушкинской премии», премий литературных журналов «Октябрь» и «Новый мир», а также Горьковской литературной премии. Герои книги — авторитетные писатели старшего поколения и ведущие молодые авторы, блогеры и публицисты, реалисты и фантасты, недавние театральные лидеры. О культуре в свете жизни и о жизни в свете культуры — вот принцип новой критики, благодаря которому в книге достигается точность оценок, широта контекста и глубина осмысления.

    Животные архетипы женского1

    Размышления о любви на д. р. поэта

    Архетип, да, так он сказал: архетип Рахили. По мне, просто
    типаж: очки, нос, взгляд, сосредоточенный где-то внутри, и
    сразу такую хочется спросить: не думала переехать в Израиль? — и он меня, конечно, спрашивал. В монастыре под Боголюбовым женщины выражали свое подозрение иначе, подходили, заглядывали в глаза под косынкой: давно, девочка, в
    православии?

    Давно, что вы, это просто очки и нос, как у него — волос в
    огневу. Тоже типаж: руки с рыжинкой, пишет стихи, в Москве
    проездом, и познакомились на дне рождения человека, пишущего стихи, — мне с этим парнем все ясно.

    Таких вот, которые сразу по виду поэты, я заранее боюсь. Но
    собравшиеся потихоньку шумной толпой гости считали, что
    бояться мне следует совсем другого.

    Честь знакомства с молодым критиком и поэтом, к тому времени уверенно водившим в прокуренном даже на улице воздухе
    бутылкой с водкой уже на донышке, была оказана мне, собственно, потому, что оный критик и поэт с ровесниками хотел
    от меня опасность оттеснить.

    И, бравируя пустой почти бутылкой, попрекал опасность
    тем, что она небрита.

    Опасность парировала, что легкая небритость ей даже идет
    и что у нее разряд по боксу, так что лучше не надо тут бутылкой
    размахивать.

    Опасность была в очках, на десятилетия старше, а когда по-
    моложе была, хорошо разбиралась в том, как он и как его. Читавший поймет.

    (Яркий писатель, и фамилия соответствующая.)

    Нет, сама-то я его не читала. В том возрасте, когда во мне создавался образ критика, я таких книг, где про то, как его, старалась в себя не впускать.

    Да что там — познакомься мы тогда, я бы точно не смогла с
    опасностью общаться. Наверное, она довела бы меня до слез,
    наступив на воображаемые идеалы, помню, в ранних Липках и
    помельче искусители обращали меня в разгневанное бегство.

    А тут вдруг стою возле урны, опасность курит мне в лицо и насмешливо выясняет, что еще я из нее не читала, каких фильмов
    ее не посмотрела, — а я чувствую только, сколько ж лет прошло.

    Моя подруга сказала: «и когда тебе будет сорок, ты поймешь,
    что тебя уже ничто не убьет». Но уже сейчас, сейчас ощущение
    спокойной неприкосновенности охватывало меня.

    Наверное, обманчивое — потому что небритая опасность поинтересовалась, замужем ли я, и отметила, что нам обоим идут
    очки. Кокетничала, говоря, что она ни разу не скандалист, а
    просто так имидж сложился.

    Хотела подпустить поближе.

    А я не придвигалась, но и не отходила. Молодой поэт и критик с бутылкой ерничал: понравилось. И правда — понравился
    небритый, опасный, умный человек. По-змеиному, но все-таки
    умный, не ожидала.

    Для меня все люди, которые уважают концепции Владимира
    Мартынова, умные. А этот не только концепции Мартынова,
    сказал, уважает, но и лично рассуждал о своем конце литературы — падении своей эпохи стиля, своих великих девяностых,
    когда русскую литературу закрыли четыре мушкетера, четыре
    благовестника, четыре стихии слова: Пелевин, Сорокин, Радов
    и этот, опасный в очках, — с тех пор Радов умер, Пелевин и Сорокин, по убеждению опасного, продались издателям, а сам он
    забросил книги, потому что зачем — и без книг, куда ни приедет,
    полные залы и интервью с ним в любое издание берут, смотрят
    только, чтобы без мата, и если без мата, так радуются, что берут.

    Еще опасный понимал про судьбу, а про это мало кто понимает. Я поддакнула ему: да, сейчас ведь все думают, что знают законы входа-выхода, и как выбиться в звезды. Ерунда законы, сказал опасный, тут судьба.

    А с литературой это — графомания, журнализм, бесстилье —
    навсегда? — снова поддержала я разговор. — Навсегда, — успокоил меня опасный.

    И добавил, что мне надо скорее спускаться на грешную землю. Это за то, что я осмелилась ему посоветовать. Он сказал,
    что его новое скандальное сочинение, написанное в соавторстве с приличной репутации писателем, нигде не издадут. Сказал с удовольствием, легко и красиво, а я-то не поняла: вот, говорю, есть же издательство, которое взяло то, что никто не
    брался издавать, — дневники девочки из Чечни.

    На имя грозной республики опасный отреагировал холодно,
    объяснял, не теряя терпения: ты пойми, у нас там весь — весь! —
    литературный мир изображен, как есть, и вся Россия, это —
    это! — не издадут. Никто не станет связываться с таким, как я.

    Ага, с опасным и ярким таким.

    Со змеиноопасными людьми у меня только один способ выстоять: быть овечьи простодушной и собачьи внимательной.

    Впервые, пожалуй, я порадовалась, что я такая овца.

    Вообще-то у меня нелады со своим внутренним архетипом.
    Я пережила их несколько, от французской болонки в детстве до
    байкальской нерпы, ставшей мною буквально в этом августе,
    когда я попала в Иркутск и у меня там развилась нерпомания.

    Страшно то, что пока болонка эволюционирует в нерпу, проходя многие пушистые и милые животные стадии, ты начина-
    ешь сознавать, что с тобой что-то не так.

    Что нельзя напоминать себе столько кряду беззащитных,
    добродушных, пушных зверьков.

    Что за пушными охотятся, пока они валяются животом в
    траве и урчат гимн солнцу.
    Что надо быть женщиной-кошкой, сколько раз повторять?
    Кошкой, мужчины это любят, и не только мужчины. Независимой, прихотливой, выскальзывающей из-под руки, влюбленной
    в хозяина на меру корма.

    Идя по улицам, я с собой проводила тренинг: я кошка, я кошка, я женщина-кошка…

    Но любой встречный взгляд расколдовывал: я собака, собака, женщина-собака.

    Пелевин в последнем романе воспел сучество как необходимую в любимой женщине приправу к духовности. Несмотря на
    этимологию, сучество — кошачье свойство.

    Собаки предают по-другому.

    Предают просто тем, что преданно смотрят в глаза. Интересуются. Вникают в правила игры — так обстоятельно, будто и
    впрямь готовы признать хозяином вот этого, случайного человека.

    Собаки так искренни, что случайному человеку кажется:
    близки к любви, готовы к команде.

    А собакам просто искренне — интересно.

    Парень, искавший Рахиль, — все-таки с ним, а не с опасным и
    ярким, ушла я с этого поэтического вечера, — разочарованно
    словил фишку: ты, сказал, хочешь концептуального общения.
    Не романтического.

    Нет ничего обиднее для мужчины, чем твой человеческий к
    нему интерес.

    Пока женщины борются за звание людей, мужчины пытаются удержать за собой право на исключительно половое самоопределение.

    Парень попрекнул: ты не похожа на свои статьи. Ты холодная.

    Что-то новенькое, уловила я. Раньше мне говорили иначе:
    ты не похожа на свои статьи, ты добрая и милая.

    А дело-то не в статьях. А в том, что вокруг слишком много
    ярких.

    Опасных. Поэтичных.

    Не рождается любви из духа тусовки.

    Не хватает скучных, вислоухих, настороженных, ученых,
    знающих правила — не хватает, хоть вой, мужчин-собак.

    Во славу любовной несправедливости2

    Депрессоидом быть хорошо, потому что в пару им всегда достаются оптимиптоиды.

    Оптимиптоидом, по той же причине, быть плохо, но они
    этого не замечают.

    Они вообще не замечают много чего существенного и несущественного, что делает их куда более счастливыми людьми,
    чем их нареченные.

    Оптимиптоидов и самих незаметно. Они круглы или квадратны, уплотнены и неторопливы, неброско одеваются и не
    так уж стремятся выразить свое мнение; они редко кричат.

    Оптимиптоиды существуют так полно и удобно, что им ни к
    чему суетиться.

    Напротив, депрессоиды привлекают бесхитростных оптимиптоидов яркой окраской. Депрессоидов заметно, и они всю
    жизнь посвящают тому, чтобы оставить на земле свой след —
    как можно четче пропечатанный.

    Депрессоиды живут в беспокойстве. О чужих интересах, мировой справедливости, судьбе культуры, рейтингах новостей,
    исходе премиальной гонки. Им некогда существовать, хотя
    иногда и хочется.

    Оптимиптоиды излучают тепло, депрессоиды — пар: им ничего не стоит закипеть.

    Депрессоиды живут в ощущении, что им чего-то не хватило:
    удачи, любви, внимания, трудолюбия, условий, времени, сил.
    Это ощущение часто возрастает пропорционально достижениям, а достижения депрессоидов значительны.

    На самом деле им не хватает внутреннего солнца. Яркие снаружи, депрессоиды быстро перегорают внутри.

    Внутреннее солнце депрессоиду практически может заменить один достаточно прочный оптимиптоид. Которому всегда
    с собой тепло и хорошо, и он не против дать погреться.

    Депрессоиды часто западают друг на друга, и это ошибка. Но
    послушайте, говорят они, разве могут два таких ярких, талантливых человека, хорошо понимающих влияние мировой гармонии на быт отдельно взятой квартиры, разминуться в любви?
    Депрессоиды сливаются идеями и блаженствуют мозгом, пока
    ситуация не потребует взять ее в руки и хорошенько промять.
    А руки у депрессоидов не для мелкой моторики: для крупных,
    артистических жестов.

    Приманенные взаимной яркостью, депрессоиды слипаются
    грустью. Впрочем, они хорошо погибают за общие идеи, но,
    если не погибнут, готовы сами поубивать друг друга. За то, что
    узнали: яркость не бывает без тоски.

    Любовное счастье депрессоида зависит от быстроты, с какой он сумеет разглядеть оптимиптоида. Которого до момента
    прозрения принимал за деталь обстановки.

    Любовное счастье оптимиптоида зависит от смелости. Надо
    уметь распознать источник радости в том, кто, по правде, иногда мешает жить.

    Справедливость, которая требует, чтобы добрые оптимиптоиды сочетались в крепкие семьи, а неловкие депрессоиды мучились в загоне фантазмов, по-прежнему остается абстракцией.
    Мы нуждаемся в том, что нам не дано. И наша доброта должна
    послужить сбережению чьей-то яркости, а наша яркость — увеселению чьей-то доброты.

    Поэтому и в гороскопах, и в соционике нам подтаскивают
    пару максимально противоположную: огню — воздух, интуитам — сенсориков, экстравертам — закрытышей.

    Мужчинам — женщин, женщинам — мужчин.


    1 Записано в Живом Журнале 25 августа 2012 года.

    2 Записано в Живом Журнале 31 июля 2011 года.

Аарон Аппельфельд. Цветы тьмы

  • Аарон Аппельфельд. Цветы тьмы — М.: Издательство АСТ: Corpus, 2015. — 352 с.

    Роман Аарона Аппельфельда, который ребенком пережил Холокост, во многом соотносится с переживаниями самого писателя. «Цветы тьмы» —
    это история еврейского мальчика Хуго, который жил с родителями в маленьком
    украинском городке, но когда пришли немцы и отца забрали, мать оставила мальчика на попечении своей школьной подруге Марьяны. Марьяна — проститутка, живет в борделе, а в чулане за своей комнаткой прячет одиннадцатилетнего Хуго. Ему предстоит осваивать новый, незнакомый мир.

    Глава 3

    В гетто людей становится все меньше и меньше. Теперь хватают стариков и детей в домах и на улицах.
    Хуго проводит большую часть дня в темном подвале, читая и играя в шахматы при свете лампы-
    коптилки. Из-за темноты он часто раньше времени
    засыпает. Во сне он убегает от жандармов, залезает на дерево, но в конце концов падает в глубокий колодец. А проснувшись, радуется, что падение
    не причинило ему боли.

    Каждые несколько часов мама приходит взглянуть на него. Она приносит ему ломоть хлеба, намазанный смальцем, иногда яблоко или грушу. Хуго
    знает, что она недоедает, чтобы побольше досталось
    ему. Он уговаривает ее поесть вместе с ним, но она
    не соглашается.

    Еще один эшелон. Хуго стоял у узкого оконца
    и наблюдал за высылаемыми. Толчки, крики, яростные стычки. В плотной толпе бросается в глаза живописная фигура Фриды. На ней цветастое платье,
    шевелюра растрепана, и издалека заметно, что давка
    почему-то вызывает у нее смех. Она машет своей
    соломенной шляпкой, как будто ее не схватили,
    а она по своей доброй воле отправляется куда-нибудь на курорт.

    — Мама, я видел Фриду в эшелоне.

    — Не может такого быть.

    — Да своими собственными глазами видел.

    Вечером мама выясняет, что Фриду на самом
    деле схватили и выслали без каких бы то ни было
    вещей. Рухнула надежда на то, что ее украинский
    дружок даст им убежище.

    Мама все больше говорит о Марьяне. Она живет
    за городом, и добираться до нее придется, как видно,
    по канализационным трубам. Эти трубы широкие,
    и ночью нечистот по ним течет мало. Мама пытается
    говорить нормальным голосом и время от времени
    придает своим словам этакий приключенческий оттенок. Хуго знает: это для того, чтобы успокоить его.

    — Где Отто?

    — Тоже, скорей всего, прячется в каком-нибудь
    подвале, — коротко отвечает мама.

    С тех пор как мама объяснила ему, что путь
    к Марьяне лежит по канализационным трубам,
    Хуго пытается вспомнить ее образ. Но в результате
    всех усилий вырисовываются только высокий рост
    и длинные руки, обнимающие маму при встречах,
    которым он был свидетелем. Встречи были обычно
    мимолетными. Мама передавала Марьяне пару посылок, а та тепло ее обнимала.
    — Марьяна живет в деревне? — интересуется Хуго
    в этой новой темноте.

    — В предместье.

    — Я смогу играть на улице?

    — Думаю, нет. Марьяна тебе все объяснит. Мы
    с ней еще девочками подружились. Она добрая женщина, только судьба у нее нелегкая. Ты должен быть
    очень дисциплинированным и делать все в точности, как Марьяна тебе велит.

    Что это значит — судьба у нее нелегкая? —
    спрашивает себя Хуго. Ему трудно представить себе
    такую высокую и красивую женщину печальной
    или униженной.

    Мама снова повторяет:

    — У каждого своя судьба.

    Эта фраза такая же непонятная, как предыдущая.

    А пока что мама приносит в подвал рюкзак
    и чемодан. В рюкзак уложены книги, шахматы и домино. В набитом чемодане — одежда и обувь.

    — Не волнуйся, Марьяна обо всем позаботится.
    Я с ней говорила. Она тебя любит, — говорит мама
    дрожащим голосом.

    — Мама, а куда ты пойдешь?

    — Попробую укрыться в соседней деревне.

    Мама больше не читает Хуго из Библии, но когда он гасит лампу, то слышит ее голос, зовущий
    его. Ее голос мягкий, мелодичный и проникающий
    в душу.

    — Ты должен вести себя, как большой, — говорит
    мама каким-то не своим голосом.

    Хуго хочется ответить ей, что он будет делать
    все, что велит ему Марьяна, но он не раскрывает рта.

    Ночью подвал сотрясают звуки снаружи. Большей частью это рыдания женщин, у которых отняли
    детей. Женщины в отчаянии бегут за жандармами
    и умоляют вернуть им детей. Мольбы бесят жандармов, и они с остервенением бьют женщин.

    После облавы воцаряется тишина, только слышатся там и здесь сдавленные рыдания.

    Хуго не спит. Все, что происходит в доме и на
    улице, трогает его. Каждое случайное впечатление возвращается к нему ночью более ярким. Ему
    трудно читать и играть в шахматы, образы и звуки
    переполняют его.

    — Где Отто? — снова спрашивает он маму.

    — В каком-нибудь подвале.

    Хуго почему-то уверен, что Отто тоже схватили,
    швырнули на грузовик и сейчас везут на Украину.

    Мама сидит, скрестив ноги, и описывает ему
    жилище Марьяны.

    — У нее есть большая комната, а при ней чулан.
    Днем ты будешь в большой комнате, а ночью будешь
    спать в чулане.

    — Меня и у Марьяны могут схватить? — осторожно спрашивает Хуго.

    — Марьяна будет беречь тебя как зеницу ока.

    — Почему я должен спать в чулане?

    — Так безопаснее.

    — А она будет читать мне из Библии?

    — Если попросишь.

    — Она умеет играть в шахматы?

    — Думаю, нет.

    Короткие вопросы и ответы звучат для него
    последними приготовлениями к тайному путешествию. Хуго тяжко сидеть в подвале, и он с нетер-
    пением ожидает того дня, когда навьючит на себя
    рюкзак и вместе с мамой спустится в канализационную трубу.

    — Там есть школа? — вдруг спрашивает он.

    — Милый, ты не будешь ходить в школу, ты дол-
    жен будешь сидеть в укрытии, — отвечает мама изменившимся голосом.

    Для него это звучит как наказание, и он спрашивает:

    — Все время в укрытии?..

    — Пока война не кончится.

    Ну, это ничего: он где-то слышал, что война
    не продлится долго.

    Маме больно слышать, как Хуго вслепую пытается что-нибудь разузнать. На большую часть его
    вопросов она отвечает полными фразами, на другие короткими полуфразами, но всегда правду. Она
    взяла себе за правило не обманывать его. Но если
    по-честному, иногда она выражается туманно, отвлекает его внимание и скрывает от него кое-какие
    вещи. Оттого она испытывает некоторые угрызения
    совести. Чтобы справиться с ними, она говорит:

    — Ты должен быть начеку, вслушиваться в каждое слово и понимать, что мы живем в необычное
    время. Все теперь не так, как раньше.

    Он чувствует, что мама в отчаянии, и говорит:

    — Я вслушиваюсь, мама, все время вслушиваюсь.

    — Спасибо, милый, — отвечает мама и чувствует,
    что в последнее время теряет контроль за словами.
    Они слетают с языка, но не затрагивают сути. Она,
    например, хочет рассказать ему о Марьяне и о том,
    чем она занимается — чтобы знал и остерегался,
    но никакие слова, которые она пытается подыскать,
    не помогают ей.

    — Прости меня, — говорит она внезапно.

    — За что, мама?

    — Ничего, просто так, с языка сорвалось, — и она
    прикрывает рот платком.

    Но это не успокаивает Хуго. Ему кажется, что
    мама хочет открыть ему большую тайну, но почему-то не решается. И из-за этой своей нерешительности он опять спрашивает о том, о чем мама уже
    рассказывала ему.

    — У Марьяны есть дети? — пробует он зайти
    с другого конца.

    — Она не замужем.

    — Чем она занимается?

    — Работает.

    Чтобы покончить с этим допросом, мама говорит:

    — Ни к чему столько вопросов. Я тебе повторяю:
    Марьяна добрая женщина, она будет беречь тебя как
    зеницу ока, я в ней уверена.

    На этот раз Хуго обижается и говорит:

    — Больше не буду спрашивать.

    — Спрашивать ты можешь, только знай, что не
    на каждый вопрос есть ответ. Некоторые вещи невозможно объяснить, а есть такие, что дети в твоем
    возрасте не поймут. — И добавляет, чтобы немножко успокоить его: — Поверь мне, очень скоро
    тебе все станет ясно, ты многое поймешь и без моих
    ответов, ведь ты такой умный мальчик.

    Мама широко раскрывает глаза, и оба они улыбаются.

Большая книга победителей

  • Большая книга победителей / Сост. и подгот. текстов Е. Шубиной. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 560 с.

    Крупнейшей литературной премии России «Большая книга» — десять лет. Редакция Елены Шубиной подготовила юбилейный сборник, включивший в себя новые тексты лауреатов премии. Под его обложкой оказались писатели разных поколений и стилистических пристрастий: Захар Прилепин, Дина Рубина, Людмила Улицкая, Виктор Пелевин, Владимир Сорокин, Евгений Водолазкин и многие другие. Книга поделена на два раздела, состоящих из художественной и нехудожественной прозы.

    ПАВЕЛ БАСИНСКИЙ

    Случайные спутники

    Есть книги, которые становятся частью твоей жизни, частью самого тебя. Без которых, строго говоря, нельзя жить. Тебе — нельзя.

    Для меня такой книгой стала «Капитанская дочка». Я начинал читать ее, находясь в одном возрасте, а закончил — через два дня — совсем в другом. Начинал читать в четырнадцать лет, а закончил… не знаю, но точно не в четырнадцать.

    Интересно, что такое же впечатление на меня произвели «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, которые я тоже прочитал в четырнадцать лет. Все читали по школьной программе «Мертвые души», а я «Выбранные места…». Ощущение было ошеломительное! До тех пор я не подозревал, что писатель, да человек вообще, может быть до такой степени серьезен.

    «Негодяям же и пьяницам повели, чтобы они оказывали им такое же уваженье, как бы старосте, приказчику, попу или даже самому тебе; чтобы, еще завидевши издали примерного мужика и хозяина, летели бы шапки с головы у всех мужиков и все бы ему давало дорогу; а который посмел бы оказать ему какое-нибудь неуваженье или не послушаться умных слов его, то распеки тут же при всех; скажи ему: „Ах ты невымытое рыло! Сам весь зажил в саже, так что и глаз не видать, да еще не хочешь оказать и чести честному!“ Поклонись же ему в ноги и попроси, чтобы навел тебя на разум; не наведет на разум — собакой пропадешь».

    С тех пор я не мог читать Гоголя — сатирика и юмориста. В моих глазах он всегда был невероятно, гипертрофированно серьезным писателем. И если во мне самом есть какая-то капля серьезности, то она именно оттуда, из этой фразы: «собакой пропадешь». Я еще не знал тогда, что именно это место из «Выбранных мест…» больше всего и возмутило Белинского, о чем он писал в своем знаменитом «Письме к Гоголю». Но когда узнал, то сразу был на стороне Гоголя, а не Белинского.

    Есть книги, после которых уже не сомневаешься в бытии Божьем. Для меня такой книгой стала повесть Льва Толстого «Хозяин и работник». И я до сих считаю ее самым убедительным аргументом существования Бога.

    Есть книги, которые организуют твое сознание. Для меня такой книгой стали «Отцы и дети». Не знаю почему. Когда я читал ее в отрочестве, я еще не знал, что это не просто роман, но — «русский мир», формула русского мира. Но после прочтения романа мне стало уютно жить в России. Несмотря ни на что.

    И есть книги, с которыми не знаешь, что делать. И забыть их нельзя, и пользы они не принесли, и думать о них особенно не хочется, но и нельзя не думать. Я расскажу о двух таких книгах, которые прочитал в разное время, но которые живут во мне вопреки здравому смыслу. Они мне, строго говоря, не нужны. Но и без них я не могу представить себя. Это «Письма Фридриха Ницше» и роман почти забытого ныне писателя шестидесятых годов ХХ века Дмитрия Голубкова «Восторги». Что в них общего, не знаю. Но на меня они оказали очень сильное влияние. И опять: не знаю, по какой причине.

    Маленький сверхчеловек

    Игорь Эбаноидзе, переводчик и составитель книги писем Фридриха Ницше на русском языке, конечно, влюблен
    в Ницше. И даже скорее не столько как в философа, сколько как в удивительно трогательного и бесконечно честного человека. С этой точки зрения личность Ницше действительно едва ли не феноменальнее того, что он написал, даже самой интимной его вещи — «Так говорил Заратустра». Так или иначе, но по прочтении этой замечательной книги очевидным становится, что понять философию Ницше без знания его личности совершенно невозможно.

    Сам Ницше это понимал. «Что-то я ношу в себе, чего нельзя почерпнуть из моих книг», — писал он своей единственной возлюбленной Лу Саломэ. А единственный прижизненный пропагандист Ницше в Европе датчанин Георг Брандес во время своих лекций о загадочном немецком мудреце, скрывающемся от всех то в горах Швейцарии, то на юге Франции, то в Венеции, услышал точные слова одного из своих студентов: «Это так интересно потому, что речь здесь идет не о книгах, а о жизни». Заметьте, студент понял это на основании лекций о философии Ницше, прочитанных человеком, который лично с Ницше не встречался, а только переписывался. При этом надо учесть, что хотя Брандес и был для Ницше желанным подарком (знаменитый европейский критик пламенно влюбился в его книги, над которыми другие смеялись, пожимали плечами, которые выходили мизерными тиражами и в силу определенных обстоятельств даже не доходили до книжных магазинов), но человеком был все-таки чужим (да и кто был ему «свой»?), так что в переписке с ним Ницше не особенно откровенничал.

    Я бы вывел такую формулу: ницшеанство — это Ницше минус Ницше. Это произведения Ницше минус его личность, понять которую можно только из его писем. Я встречал людей, помешанных на «Антихристе» Ницше, абсолютно убежденных, что христианство — еврейский заговор. Я встречал мускулистых тупоголовых парней, называвших себя «ницшеанцами», как правило, выпив изрядное количество водки. Какое отношение они имеют к Ницше, больному, одинокому и исключительно деликатному человеку, который, катастрофически теряя зрение, стыдился в гостиницах спускаться в общую столовую, боясь, что не будет попадать вилкой в отрезанный кусочек мяса на блюде?

    Читая письма Ницше, отчетливо понимаешь, что вся его гордая философия была рождена исключительными обстоятельствами его жизни. Но это вопрос очень тонкий, и здесь есть опасность упасть в крайность иного толка.

    Представьте себе: чудовищно больной человек, истязаемый страшными головными болями, стремительно теряющий зрение до такой степени, что не может сам ни писать, ни читать, нуждающийся в секретаре, да просто в «няньке» или в «дядьке», при этом сознательно отрезавший себя от родных и друзей, способный жить только в исключительном одиночестве и только в определенных географических местах (в каждом — только в определенные сезоны, — и это не прихоть, это элементарное психофизиологическое требование душевного организма, сопротивляющегося безумию), зависимый от перепадов погоды до такой степени, что похолодание и даже просто вид пасмурного неба ввергает его в полное отчаяние и постоянно ставит на порог самоубийства, о котором он с некоторого времени думает как о самом лучшем и благополучном для себя исходе… Травимый любящими (действительно — любящими!) матерью и сестрой, которые с немецким простодушием считают его философию «позором» для их рода… При этом человек невероятно, почти невозможно чистой и целомудренной души, до конца дней по-детски склонный к высокой дружбе и имеющий верных друзей, от которых тем не менее бежит, полагая одиночество единственно возможным честным способом существования истинного философа. Деликатный до такой степени, что в него влюблены хозяева гостиниц, уличные торговки в Турине. Патологически не способный ответить на предательство хотя бы маленькой местью, да просто как-нибудь ответить…

    И именно этот человек создает философию, из которой при желании можно вывести самые жестокие вещи, вплоть до фашизма. И выводят! Еще при жизни его. И — кто? Муж его родной сестры — Ферстер, первый «искренний» лидер нацистов. И вдруг сестра, истязавшая его упреками за его же писания, готова вместе с мужем быть «соратницей», точнее, сделать его их соратником. А его мутит, «мерзит» от всего этого, от тупости, от антисемитизма, от немецкого бахвальства. Он немцев начинает ненавидеть, всю их культуру презирает. По многу раз ходит слушать «Кармен» Бизе в пику «вагнерианцам». Восхищается французами, русскими (и не только Достоевским, но Гоголем, Пушкиным), клянет немцев…

    Впрочем, «клянет» — это сильное слово. Если это и проклятие, то исключительно культурного порядка. В письмах Ницше вы не встретите ни одного грубого слова, обращенного к друзьям или к родственникам. Он и в Ферстере пытается найти какие-то лучшие его стороны (хороший мужик, хозяйственный, в отличие от него, неспособного к устойчивому быту), чтобы как-то поддержать сестру, мать, которых, несмотря ни на что, нежно любит.

    «Доктор Ферстер, — пишет он другу Францу Овербеку, с которым, говоря о „третьем лице“, может быть вполне откровенен, — вызвал у меня даже некоторую симпатию, в нем есть нечто душевное и благородное, и кажется, что он создан для практической деятельности. Он поразил меня тем, сколько всего он за это время устроил и насколько легко ему это далось, — в этом мы с ним сильно отличаемся друг от друга. Его суждения, как и следовало ожидать, не совсем в моем вкусе — как-то он слишком спор во всем: я имею в виду, что мы (ты и я) находим такие умы незрелыми».

    Вот образец эпистолярного «недовольства» Ницше.

    Его личность, какой она предстает из его писем, не может не вызывать симпатии. Она трогает до слез. И в период профессорства в Базеле, и в военное время, когда он ухаживает за больными туберкулезом в одном вагоне, и в период его одиноких скитаний с юга Франции в горы Швейцарии и обратно (бегство от климатических обстоятельств, которые сводят его с ума). И конечно, на грани душевного надрыва читаешь его последние послания из Турина, со всей этой черной бездной безумия, в которую он все-таки рухнул.

    «Дорогой господин Стриндберг… Я повелел созвать в Рим правителей, я хочу расстрелять молодого кайзера».

    «Фройляйн фон Салис. Мир прояснился потому, что Бог теперь на земле. Разве Вы не видите, как радуются небеса? Я только что вступил во владение своим царством, брошу Папу в тюрьму и велю расстрелять Вильгельма, Бисмарка и Штёкера».

    «Моему другу Георгу (Брандесу. — П.Б.). После того как ты меня открыл, найти меня было не чудом; трудность теперь в том, чтобы меня потерять… Распятый».

    Читая это, очень легко сделать два вывода.

    Первый. Ницше просто не справился с сумасшествием, которое преследовало его всю жизнь. Он элементарно сошел с ума, и этим будущим сумасшествием объясняется его творчество. Философия Ницше — это медицинский факт.

    Второй. Сатанинская гордость, владевшая Ницше, но скрываемая под пленкой «прекрасного человека», в конце концов вырвалась наружу. Бесы окончательно овладели им. Схватка с Богом маленького, но гордого человека завершилась законным поражением.

    Безумие Ницше вызвало неоднозначные мнения даже его ближайших друзей. Поразительную мысль высказал композитор Генрих Кёзелиц в письме к Овербеку:

    «Вопрос, какую службу мы сослужили бы Ницше, снова вернув его к жизни, я предпочту оставить без ответа. Я думаю, он был бы благодарен нам не больше, чем тот, который бросается в поток, чтобы покончить с жизнью, и вдруг оказывается целым и невредимым вытащен на сушу каким-нибудь тупицей спасателем. Я видел Н<ицше> в таких состояниях, когда мне с жутковатой отчетливостью казалось, будто он симулирует безумие, будто он рад, что все так закончилось!»

    Это, наверное, самое удивительное наблюдение! Он «рад, что все так закончилось». Потому что все могло кончиться гораздо хуже.

    После прочтения писем Ницше остается впечатление, что человек поставил над собой какой-то неслыханный эксперимент. Будучи безнадежно больным, всем своим творчеством воспевал здоровье. Именно здоровый дух и даже тело (он много пишет о рациональности питания, например). Постоянно находясь на грани безумия, он возвел в наивысшую доблесть «интеллектуальную честность», то есть домысливание любой мысли до ее последнего предела. Никакого компромисса. Ни малейшей попытки спрятаться за общепринятое (отсюда неприятие христианства).

    Представьте себе, чтобы душевно шаткого, склонного к безумию человека принуждали бы не просто читать мировую литературу, философию, религиозные тексты, но подвергать их сокрушительному анализу беспощадного
    трезвого ума, который не признает никаких относительных, до конца не проясненных и не проверенных самой жесткой практикой истин. Но как раз этот эксперимент Ницше поставил над собой. Ставил всю жизнь.

    Зачем? Тут невольно вспоминается мысль Чаадаева, что Россия как будто создана для того, чтобы дать миру «какой-то урок». «Урок» Ницше заключается в том, что он измерил интеллектуальные возможности человека в соотношении с его душевными возможностями. Ради этого эксперимента он взял себя, человека больного, обреченного, лишенного обычных радостей жизни, попытавшись возвести возможности именно такого человека в степень сверхчеловечности. Не получилось. И не могло получиться.

Мартин Гилберт. Черчилль

  • Мартин Гилберт. Черчилль: Биография / Пер с англ. С. Бавина. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2015. — 1056 с.

    Тщательно изучив письма, воспоминания и документы, английский историк Мартин Гилберт написал новую книгу об Уинстоне Черчилле. По словам биографа, его задача заключалась в том, чтобы представить читателю наиболее полную и законченную картину политической и частной жизни своего героя. Гилберт не только описывает эпоху, отмеченную двумя мировыми войнами и противостоянием двух держав, но и создает живой портрет одного из самых известных политических деятелей прошлого столетия.

    Глава 2

    ХАРРОУ

    Черчилль поступил в школу Харроу в апреле 1888 г. Как в Сент-Джордже и Брайтоне, он стал пансионером и виделся с родителями только во время каникул, да и то не всегда. «Мне все чрезвычайно нравится», — сообщает он в своем первом письме домой, написанном через три дня после прибытия. На следующий день он с гордостью извещает, что на вступительном экзамене по арифметике показал, как выяснилось, лучший результат.

    Уже в первый месяц пребывания в Харроу Черчилль вступил в школьный кадетский отряд и аккуратно посещал занятия. Вместе с кадетами он съездил в Рикмансуорт, где произошло шуточное сражение c учениками Хейлибери-скул. «Поскольку у меня не было формы, я лишь подносил патроны, — написал он домой. — Я совершил не меньше сотни рейдов в самую гущу боя. Это дало мне хорошую возможность наблюдать поле сражения. Было очень увлекательно. Можно было видеть, как в дыму противник продвигается все ближе и ближе, и в результате мы потерпели поражение и были вынуждены отступить».

    Первая письменная работа Черчилля в Харроу была посвящена Палестине времен Иоанна Крестителя, когда земля, как он выразился,
    «лежала у ног римлян, которые тогда были в зените славы». О зелотах, готовых рисковать своей жизнью, своими жилищами, всем чем угодно ради свободы своей страны. Про фарисеев он писал: «У них было множество недостатков. А у кого их мало? Утверждать, будучи христианином, что они более греховны, значит совершать то же преступление, в котором обвиняют их».

    Черчилль учился стрелять из винтовки Мартини-Генри, которая была на вооружении британской армии. Он заучил тысячу строк из
    «Песен Древнего Рима» Томаса Маколея и получил приз. При этом он скучает в разлуке с матерью, хотя порой их встречи доставляют ему огорчения. «Я стараюсь как могу, — пишет он в конце июня, — но ты так сердишься на меня, что я чувствую себя тупицей. — И добавляет: — Мама, приезжай в субботу. Я не лентяй и неряха, а просто невнимательный и забывчивый».

    Однако в субботу леди Рэндольф не приехала. Не оправдалась и надежда увидеть ее неделей позже на Актовом дне, когда Черчилль пел в школьном хоре. Ему пришлось удовлетвориться визитом тетушки — леди Фанни Марджорибэнкс, чей сын тоже учился в Харроу, а муж был восходящей звездой фракции либералов в парламенте.

    Школьные гимны, которые исполнял Черчилль на Актовом дне, подогрели его энтузиазм. «Активный патриотизм, который пробуждали эти гимны, — позже писал его сын Рэндольф, — заложили основу всего его политического поведения». Когда в 1940 г. Рэндольф сопровождал отца в Харроу на ежегодное исполнение школьных гимнов, Черчилль сказал ему: «Слушая, как эти мальчики поют хорошо знакомые мне гимны, я вижу самого себя пятьдесят лет назад, распевающего баллады о великих деяниях и великих героях и мечтающего совершить какой-нибудь славный поступок ради моей страны».

    Позднее, выступая перед учениками Харроу в октябре 1945 г., Черчилль вспоминал, что он был «крайне увлечен этими песнопениями, и постоянно думал: „Если бы мне дали возможность руководить одним из этих прекрасных вечеров!“ Но такой возможности мне не предоставили. Поэтому пришлось смирить амбиции и связать свои надежды с другим: я решил, что могу стать дирижером. В Харроу я этого тоже не добился, но со временем мне довелось-таки дирижировать большим ансамблем, игравшим на необычных огромных инструментах, наполнявших своим ревом все окрестности».

    В Харроу учащимся предоставляли краткосрочные перерывы, и Черчилль надеялся в июле съездить на неделю домой, но был вынужден остаться в школе. Помощник директора Генри Дэвидсон объяснял леди Рэндольф: «Дело не в том, что он сознательно создает проблемы, а в его забывчивости, невнимательности и общей неорганизованности. Это достаточно серьезно, и иногда я даже хочу попросить вас поговорить с ним об этом».

    Дальше — больше. «С сожалением должен констатировать, что Уинстон на протяжении семестра ведет себя все хуже, — писал Дэвидсон. — Постоянно опаздывает на уроки, теряет учебники, тетради и прочее. Мне даже не хочется в это углубляться. Он настолько неорганизован, что я не знаю, что делать. Порой мне кажется, он просто не управляет собой. Если он не сможет победить этот недостаток, ему никогда не добиться успехов в частном учебном заведении. Он обладает большими способностями, но его халатность может сделать их бесполезными. В заключение не могу не сказать, что я весьма удовлетворен работами по истории, которые он выполняет по моему заданию». В этом семестре Черчилль получил приз класса по истории Англии.

    В осеннем семестре Черчилль принял участие в школьном конкурсе по чтению наизусть Шекспира. По письмам родителям видно, как страстно он хотел его выиграть, но не сумел. Он сделал всего двадцать семь ошибок на тысячу строк, после чего написал: «Я был весьма удивлен, что сумел обойти два десятка мальчиков, которые намного старше меня». Затем, накануне четырнадцатого дня рождения, он с гордостью сообщил о победе в конкурсе по английской истории. Он также стал первым по истории Древнего Рима и добился значительных успехов в греческом и латыни.

    Дома во время рождественских и новогодних каникул у Черчилля опухло горло и разболелась печень. В письме матери, которая опять путешествовала, он жаловался, что лекарства приходится принимать шесть раз в день. Когда он немного оправился, доктор Руз посоветовал для полного выздоровления отправить его на море. В очередной раз он с миссис Эверест отправился на остров Уайт. Однако болезнь не отступила и по возвращении в школу изрядно мешала учебе. В марте он писал матери: «Я лежу в постели, потому что едва могу стоять на ногах. Не представляю, каково бы мне было без Вумани».

    Способности Черчилля не остались незамеченными. В апреле Уэлдон решил взять его в свою собственную группу и написал лорду Рэндольфу: «У него очень большие способности. На мой взгляд, он делает значительные успехи в учебе». Лорд Рэндольф прислал сыну велосипед.
    «Я проехал на нем восемь миль, — написал он отцу в мае. — Замечательная машина». Кроме того, ему очень нравилась новая группа. Но его снова подстерегала неприятность: он упал с велосипеда и заработал сотрясение мозга. Пришлось неделю провести в постели. Миссис Эверест вновь поспешила в Харроу, но Черчилль хотел видеть рядом мать.
    «Ты не могла бы приехать вместо нее? — спрашивал он. — Я весьма огорчен, что не смогу увидеть тебя. Я очень на это надеялся. У меня все

    тело болит, но настроение бодрое, я не скучаю, и время летит быстро. Особенно когда есть гости. Лучшей новостью стало то, что больничную сиделку заменила Вумани».

    Оправившись после сотрясения мозга, Черчилль попросил отца приехать на Актовый день. «Не думаю, что тебя попросят произнести речь, — пытался он уговорить его. — Я считаю это крайне маловероятным. Ты ведь ни разу не навещал меня». С момента поступления Черчилля в Харроу прошло уже больше года, и наконец лорд Рэндольф все-таки приехал. Во время визита он сказал Уэлдону, что хочет перевести сына из обычного в военный класс. Но поскольку в военном классе были дополнительные дисциплины, необходимые для поступления в военную академию, Черчилль лишился возможности изучать те предметы, которые изучали мальчики, собиравшиеся поступать в университет. А он хотел именно этого.

    По результатам семестра Черчилль вполне мог рассчитывать успешно сдать вступительные экзамены в университет. Но лорд Рэндольф считал, что сын должен служить в армии, следовательно, учиться в военном классе. Много лет спустя Черчилль так вспоминал это решение отца: «Однажды он осмотрел мою коллекцию игрушечных солдатиков, насчитывавшую более полутора тысяч штук. Все они были выстроены в боевом порядке. Отец минут двадцать, улыбаясь, внимательно рассматривал их, а затем спросил, хочу ли я пойти на военную службу. Подумав, как замечательно командовать армиями, я выпалил „да!“ — и мгновенно был пойман на слове. Много лет я считал, что отец с его опытом и интуицией разглядел во мне задатки военного. Но потом мне сказали, что он пришел к этому решению лишь потому, что не видел во мне способностей к адвокатуре». Уэлдон устроил Черчиллю проверочный экзамен для военного класса. Он показал неудовлетворительные результаты по математике, что делало сомнительными перспективы поступления в Вулвич — академию для кадетов, собиравшихся служить в артиллерии или инженерных войсках. Вместо этого он мог готовиться в Сандхерст — академию, готовившую пехотных и кавалерийских офицеров. «Я присоединился к военному классу, — написал он матери в конце сентября. — Это довольно скучно, поскольку губит половину каникул: мы занимаемся французским и черчением — эти два предмета наиболее необходимы в армии».

    Когда начались дополнительные занятия, связанные с поступлением в военный класс, Черчилль стал просить мать писать ему чаще. «Прошло больше двух недель после последней весточки от тебя, — жаловался он в начале октября. — В этом семестре я вообще получил лишь одно письмо. Не очень-то любезно, дорогая мамочка, что ты совсем забываешь обо мне и не отвечаешь на мои письма». Одно из писем Черчилля в этом месяце, перед пятнадцатилетием, было надиктовано школьному приятелю. «Милбэнк пишет его за меня, — объяснял он, — а я принимаю ванну». Много лет спустя за нежившимся в ванне премьер-министром Черчиллем записывали профессиональные стенографы.

    Милбэнк, погибший в 1915 г. в Галлиполи, во время высадки десанта в заливе Сувла, был почти на два года старше Черчилля. «Когда отец приезжал навестить меня, — позже вспоминал Черчилль, — он обычно брал нас обоих на обед в гостиницу „Кингс Хэд“. Я с восторгом слушал, как они на равных ведут светскую беседу. Я очень ему завидовал. Как бы мне хотелось иметь такие отношения с отцом! Но, увы, я был всего лишь отстающим школьником, и мои замечания почти всегда оказывались либо неловкими, либо глупыми».

    В общении с друзьями Черчилль был далеко не застенчив. «Как и дру- гих учеников, — позже вспоминал другой выпускник Харроу, Мерланд Эванс, — меня чрезвычайно привлекал этот необыкновенный мальчик. Его выдающийся интеллект, смелость, обаяние, пренебрежение условностями, живое воображение, широкие познания о мире и истории, полученные непонятно как и где, и прежде всего какой-то магнетизм, светящийся в глазах и излучаемый всей его личностью, — все это даже в суровых условиях частной школы ставило его выше окружающих, хотя многие были и старше, и опытнее. Но никто этого не оспаривал».

    Рассуждая о будущем, Черчилль говорил своей тетушке леди Родни:
    «Если бы у меня было две жизни, я бы одну прожил солдатом, а другую политиком. Но поскольку в мое время войны не предвидится, я стану политиком». Он стал запоем читать. Один мальчик, обнаружив его свернувшимся клубком в кресле, поинтересовался, что он читает. Оказалось — «Французскую революцию» Карлейля. Только от отца он не получал поддержки. Кузен Черчилля Шейн Лесли позже вспоминал, что, когда мальчики ставили дома пьесы, лорд Рэндольф холодно заявлял:
    «Я буду хранить язвительное молчание».

    Этой зимой Черчилль был, так сказать, взят Уэлдоном «на карандаш»: каждую неделю преподаватели должны были подавать отчеты о его успехах. Даже когда стало ясно, что успехи вполне удовлетворительные и что у преподавателей нет претензий, Уэлдон продолжал следить за ним.
    «Это неприлично, что он продолжает так вести себя со мной, — писал Черчилль матери, прося ее приехать и лично поговорить с директором. — Ты должна поддержать меня. Кроме тебя некому».

    Через неделю после пятнадцатого дня рождения Черчилль с гордостью сообщает леди Рэндольф, что занимается изо всех сил. Его упорство принесло плоды: он был переведен в более сильную группу четвертого класса. «Очень рады узнать о твоих успехах, — написала ему мать накануне очередного отъезда в Европу, — и надеюсь, что ты и впредь будешь стараться. Теперь ты должен чувствовать бóльшую уверенность и прилив энергии».

    Черчилль начал заниматься английским языком под руководством преподавателя. Преподавателем был Роберт Сомервелл. «Это замечательный человек, которому я чрезвычайно обязан, — писал позже Черчилль. — Метод его заключался в том, что он делил длинные периоды на составляющие, используя разные чернила. Я занимался почти ежедневно, это была своего рода муштра, но благодаря ей я до мозга костей проникся структурой обыкновенного английского предложения».

    «Дела мои в новом классе идут очень хорошо, — сообщал Черчилль матери в январе 1890 г. — Папа сказал, что занятия пением — пустая трата времени, поэтому я их бросил и занялся рисованием». Учился он рисованию на дополнительных занятиях, вечерами, по часу в неделю. Он сообщал матери, что рисует небольшие пейзажи, мосты и тому подобное. Неожиданно письмо с поддержкой пришло от бабушки, герцогини Фанни: «Очень рада, что ты начинаешь к чему-то стремиться. Перед тобой прекрасный пример прилежания и основательности в работе — твой отец».

    Военный класс, жаловался Черчилль отцу, не оставляет времени для интересных занятий, а кроме того, портит результаты семестра. Военный класс не нравился никому. Девять из десяти учеников перед экзаменом занимались с репетиторами. «Харроу прекрасное место, но Харроу и военный класс несовместимы», — писал Черчилль.

    В мае он начал учить немецкий язык. «Уф-ф, — написал он матери. — Я все-таки надеюсь когда-нибудь начать sprechen Deutsch». Впрочем, забегая вперед, надо сказать, что эта надежда не реализовалась.

    В середине летнего семестра 1890 г. Черчилль вызвал родительский гнев. Отец прислал ему пять фунтов, но письмо с благодарностью от сына пришло лишь через неделю. Табель успеваемости за половину семестра тоже не радовал. Это все вызвало суровое письмо матери: «Ты занимаешься урывками и несистематично. Ты просто обречен плестись в хвосте. Посмотри, какое у тебя место в классе! Мой дорогой Уинни, ты меня чрезвычайно огорчаешь. Я связывала с тобой такие большие надежды и так тобой гордилась, но отныне все в прошлом. Единственное утешение — что у тебя хорошее поведение и ты любящий сын, но твое отношение к занятиям просто недостойно твоего интеллекта. Если бы ты смог наметить себе план действий и стремился его выполнить, уверена, ты смог бы достичь всего, чего пожелаешь. То, как ты используешь ближайшие год-другой, окажет влияние на всю твою дальнейшую жизнь. Обдумай это хорошенько. Возьми себя в руки, пока не поздно».

    Черчилль сделал попытку оправдаться. Он объяснил, что благодарственное письмо отцу было написано тем же вечером, но из-за позднего часа ему пришлось попросить другого мальчика отправить его. «Он, я полагаю, забыл и отправил его спустя несколько дней. Что касается успеваемости, не буду искать оправданий, потому что сам знаю, что время от времени бываю весьма ленив. Естественно, к концу месяца результат оказался соответствующим — плохая успеваемость, меня „взяли на карандаш“ и т.п., но это было больше трех недель назад, и в следующем месяце я просто обязан получить более высокие оценки. Я сделаю все от меня зависящее». Действительно, до конца семестра было еще достаточно времени.

    Результаты занятий улучшились, и родители смягчились. Но осенью он начал курить, что опять вызвало недовольство. «Дорогой Уинстон, — писала мать в сентябре, — надеюсь, ты постараешься и бросишь курить. Если бы ты знал, как глупо и смешно выглядишь при этом, ты бы обязательно бросил, хотя бы на несколько лет. Я попрошу папу купить тебе ружье и пони». Черчилль прислушался к совету матери. Он пообещал бросить курить по меньшей мере на полгода. В том же месяце пришел совет и от герцогини Фанни: «Береги себя, хорошо трудись, не участвуй в потасовках и не будь таким вспыльчивым!!!»

    Ближе к шестнадцатилетию Черчилля страна оказалась охвачена тревогой по поводу эпидемии инфлюэнцы, которая, поразив большую часть Азии и Европы, быстро распространилась и в Британии. Под влиянием общих настроений он написал стихотворение из двенадцати строф, которое опубликовал журнал Harrovian. Одна из строф была такая:

    Родилась в сибирских степях,

    Где каторжники в цепях.

    И скользил за ней в небесах,

    Пока бесшумно летела,

    Не имея ни духа, ни тела,

    Смертный страх.

Василий Авченко. Кристалл в прозрачной оправе

  • Василий Авченко. Кристалл в прозрачной оправе. — М: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    Книга Василия Авченко «Кристалл в прозрачной оправе», вошедшая в шорт-лист премии «Национальный бестселлер», — уникальное описание жизни на Дальнем Востоке. Полные удивительных фактов о рыбах, море и камнях рассказы проникнуты художественными образами, а также размышлениями автора о природе и человеке.

    Вода и камни


    У самого моря был камень, как чёрное
    сердце… Этот камень-сердце по-своему бился, и мало-помалу всё вокруг через это сердце вступило со мной в связь, и всё было мне
    как моё, как живое… И всё мне стало как
    своё, и всё на свете стало как люди: камни,
    водоросли, прибои и бакланы, просушивающие свои крылья на камнях…

    Михаил Пришвин. «Женьшень»

    Песчинку за песчинкой наносит вода
    и капля по капле долбит камень. Если же
    мы не замечаем этого, то потому только, что
    жизнь наша коротка, знания ничтожны
    и равнодушие велико.

    Владимир Арсеньев. «Сквозь тайгу»


    Между водой и камнями куда больше общего, чем
    может показаться на первый взгляд.

    Вода и камень сливаются воедино в слове «аквамарин» — род берилла, буквально названный «морской водой».

    Сливаются в янтаре, который одновременно —
    и камень, и кровь дерева, высаженная в морскую
    почву.

    В лососёвой икре, зёрнышки которой похожи на
    гранатовые кристаллики.

    Во льду.

    В безмолвии.

    В соли земли, растворённой в морской воде (одни минералы растворены в море, на другие оно
    опирается; в прибойной пене днём искрится минеральным планктоном слюда, а ночью живой слюдой — планктон). Море, кровь и слёзы — три солёные жидкости.

    В известняке, складывающем горы и раковины
    моллюсков. В жемчуге и кораллах — всё это суть
    камни, даром что слишком живые.

    Во Христе, как бы дико это ни звучало. И рыба
    считается символом христианства, и философский
    камень, оказывается, тоже считался формой существования Христа.

    В старых спорах «нептунистов» и «плутонистов»
    о Земле и жизни на ней.

    В песке на морском пляже.

    В гальке, символизирующей единство и борьбу
    твёрдого и жидкого: камень, форму которому придала вода.

    Чешуйчатая рыба окраски «металлик» не похожа ли на живое самородное серебро?

    Выражение «бриллиант чистой воды» объединяет камни и воду: вода — символ чистоты, камень —
    эталон «кристальной честности».

    Вот ещё где они смыкаются (труднее найти не
    сходства, а различия между морем и камнем): на
    шельфе, где добывают «полезные ископаемые» —
    нефть, газ или какие-нибудь железо-марганцевые
    конкреции. Надо ценить море, охотно дающее нам
    и рыбу, и газ — то есть жизнь. Может быть, поклоняться морю.

    К океану и земным недрам одинаково применимы оба смысла слова «сокровище».

    «Промысел» тоже связывает и камни, и рыбу.
    Рыбак и горняк ждут, что море даст им рыбу, а земля — металл. В известный афоризм о двух союзниках России следовало бы добавить наши недра
    и наши воды, которые мы иногда непозволительно
    легко уступаем. А также добавить зиму и мороз.

    Камни и рыбы достойны памятников больше,
    чем люди. О себе человек и так не забывает.

    Человек эксплуатирует океан и недра, оперируя
    фашистскими терминами «водные биоресурсы»
    и «полезные ископаемые». Каким образом может
    быть преодолена эта патология развития человечества — мне неведомо. Человек уродливо скрещивает недра и море, добывая нефть и выстраивая из неё
    полиэтиленовый мусорный материк посреди Тихого океана.

    Человек часто забывает, что он — не только интеллектуальное, но биологическое и минеральное
    существо. Глядя на камень или рыбу, я понимаю,
    что это — настоящее, и начинаю физически чувствовать, что и я — настоящий, существующий,
    осязаемый, имеющий массу, объём и все остальные
    свойства. Залезая в воду по скользким камням дикой бухточки Хасанского района, понимаешь, что
    везде — одна стихия, что разница между глыбой
    и глыбью-глубиной невелика. Вода тебя принимает,
    подчиняет ритму прибойного дыхания, и ты понимаешь, что всё едино — и твоя наэлектризованная
    сознанием плоть, и хладнокровный камень планеты, и его мягкое водное одеяние.

    Эпоха великих географических открытий закончилась, но ещё более удивительные открытия впереди. К ним только приближаются ядерные физики,
    нанотехнологи и какие-нибудь безумные специалисты, для которых ещё не изобрели названия. Океан
    и каменное сердце планеты остаются закрытыми
    для людей. В своё время Марко Поло, вернувшись
    из Индии и Китая, написал «Книгу о разнообразии
    мира» — замечательное в своей честной простоте
    название. Подобные книги и сегодня можно писать
    о воде, камнях, деревьях.

    Если рыба молчит, как рыба, то камень молчит, как камень. Наступает момент, когда хочется
    молчать и быть незаметным — как камень на дне
    моря, как камбала, слившаяся цветом своей хамелеоновой шкуры с этим камнем. Молчание камня
    и воды — не немота, не пустота, не отсутствие слов.
    Это наполненное, мудрое, высокое молчание. Мне
    хочется достичь этой степени наполненности и сладостно замолчать.

    Вода — минерал, который обыкновенно находится в жидком, расплавленном состоянии и в котором
    растворено много других минералов. На полюсах
    естественное состояние для этого минерала — твёрдое. Если землю чуть подморозить, вся она станет
    камнем. Если подогреть — превратится в каплю
    жидкости или облако газа. Тогда вода и камень сольются, а мы исчезнем вовсе.

    Человек тоже в основном состоит из воды. Диапазон физической возможности его существования
    неширок: чуть выше или ниже температура, давление, другой состав воздуха — и всё, нет человечества. Мы — убогие раки-отшельники, вынужденные
    всю жизнь искать свой дом, жалкие расплющенные
    камбалы. Людей вообще, можно сказать, нет. С точки зрения скалы или океана вспышка человеческой
    жизни настолько скоротечна, что это не жизнь даже,
    а — искра костра, тень облака. Настоящее на земле — только камни и вода, которые человек упорно
    зовёт «неживой природой». Уходят эпохи — а море
    дышит всё в том же ритме. Изменения в нём — геологические или биологические — протекают столь
    же неторопливо, как протекали до человека и как
    будут протекать после.

    Видя автомобиль или город, я убеждаюсь в том,
    что человек существует. Что он способен, пусть временно, противостоять хаосу; стремиться к сложности, высоте, красоте, которые всегда неустойчивы,
    норовят упроститься, разложиться, скатиться вниз,
    распасться.

    Видя камни или рыб, я убеждаюсь в том, что существует Бог.

    Если есть огнепоклонники, почему не быть водопоклонникам и камнепоклонникам?

    Вода и земля — одно. Кристалл в прозрачной
    оправе, вращающийся вокруг горящего газового
    шара. Это всё, что у нас есть, потому что бесконечность пространства нам недоступна. Всё наше пространство — маленькая планета, её камни и вода.
    Даже выход в космос мало что меняет — теоретическая бесконечность постижения пространства
    ограничена практической конечностью человеческой жизни.

    Нет ничего более красивого, чем камни и вода.

    Камни и вода дают удивительное ощущение связи всего сущего. Это иногда ускользающее, а иногда
    накрывающее с головой чувство единства всего со
    всем — самое сложное и самое важное. Неуловимое, миражирующее, то ли математическое, то ли
    божественное (впрочем, это одно и то же) всеподобие и всеединство. Нет серьёзного различия между
    Лунной сонатой и кристаллом кварца, камбалой
    и микросхемой, тюленем-ларгой и микроавтобусом
    Nissan Largo, тушами кита и парохода.

    Земля и вода кормят всё живое — и питаются
    этим же живым, дают жизнь и сами могут поглотить
    сколько угодно жизни, олицетворяя истрёпанное
    уроками советского природоведения, но на самом
    деле прекрасное и глубокое понятие «круговорот».
    Заставляют поверить в то, что нет чёткой границы
    не только между живым и неживым, но и между материальным и нематериальным.

    Стать камнем, стать водой, распасться на атомы, растащиться крохами по желудкам рыб, по
    морским звёздам, океанским течениям, быть везде
    и всем — одновременно морским дном, живыми существами и водой. Стать медузой, достигнув водяной прозрачности, и раствориться в океане. Стать
    прахом, камнем, песком и разложиться в земле,
    став земляком всех землян. С равным удовольствием я согласился бы удобрить собой полуостров Муравьёва-Амурского, давший жизнь Владивостоку и мне, или же благодарно раствориться
    в Японском море, облизывающем этот полуостров.
    Не сейчас — но когда-нибудь. Влиться во всемирный круговорот, продолжить собой чёткую, как ход
    судового хронометра, цепочку биогеохимических
    превращений планетарного вещества — что может
    быть лучше? Знать, что твои частички, случайно собравшиеся вместе, будут существовать сколь угодно долго в неограниченных пространствах и формах. Ты не сможешь исчезнуть в никуда, как не мог
    и взяться ниоткуда, ибо ты вечен и всеобщ, собран
    по квантам и фотонам со всей Солнечной системы,
    и деться тебе некуда, как с той подводной лодки.
    Мы хотим жить вечно, подразумевая сохранение
    личности, но есть формы существования куда более высокие и захватывающие — быть всем, везде,
    всегда.

    Даже если бы мне не хотелось превращаться ни
    в камень, ни в рыбу, такое превращение обязательно произойдёт. И эта нечеловеческая бесстрастная
    неизбежность прекрасна, — думаю я и замолкаю,
    учась у камня и воды.

    2015

Бен Элтон. Время и снова время

  • Бен Элтон. Время и снова время / Пер. с англ. А. Сафронова. — М.: Фантом Пресс, 2016. — 384 с.

    Если у вас будет шанс изменить историю, в какую эпоху вы отправитесь? И что там предпримете? Кого убьете или спасете? Задуматься над этими непростыми вопросами предлагает в своей новой книге английский писатель, фантаст и комик Бен Элтон. Хитроумный автор отправляет героя Хью Стэнтона, спецназовца в отставке, авантюриста и одиночку, в прошлое для того, чтобы он смог предотвратить войну и гибель европейской цивилизации. Стэнтон должен воспользоваться открытием Исаака Ньютона, которое тот завещал обнародовать через столетия после своей кончины.

    4

    За двести девяносто семь лет до визита Стэнтона к главе Тринити-колледжа другой бывший студент, только гораздо более знаменитый, с той же целью прибыл в Кембридж.

    Относительно новое жилище декана появилось менее ста лет назад и было ненамного старше самого визитера, которому стукнуло восемьдесят четыре — по тем временам невероятный возраст. Старик страдал подагрой и предположительно камнями в почках, однако покинул уютный дом лондонской племянницы, где обитал последние годы, и проделал весь нелегкий путь, дабы лично доставить связку бумаг и письмо.

    Письмо профессору Маккласки.

    Старик надеялся, что визит пройдет незамеченным, но за его медленным шагом по Большому двору следили сотни глаз за окнами в свинцовых переплетах. Слух, конечно, распространился со скоростью пожара. Ведь старик был знаменит, и слава его зародилась в Тринити- колледже. Он был и, вероятно, навеки останется самым прославленным сыном Кембриджа.

    Именно он привнес порядок во вселенную.

    Законы механики. Движение планет. Природа и свойства света. Оптика, дифференциальное исчисление, телескопия и, всего превыше, гравитация — вот области знания, которые светоч его разума открыл изумленному миру. Неудивительно, что толпы юношей побросали книги и опрометью кинулись из комнат, дабы хоть одним глазком увидеть легенду и на миг приблизиться к средоточию практической философии, — их длинные черные мантии хлопали, точно крылья, когда они мчались через двор. Рой разумных мотыльков, слетевшихся на ослепительный свет истинного гения.

    Но свет этот угасал. Взор сэра Исаака Ньютона тускнел. Боль истязала его тело, мука терзала его выдающийся ум. Эта мука и заставила его предпринять тяжкое путешествие в Кембридж, чтобы отдать связку бумаг и письмо в попечение Ричарда Бентли, главы Тринити-колледжа.

    Оставив за порогом гомонивших студентов, Ньютон вошел в дом и задержался в вестибюле, где слуга принял его плащ. Старик угрюмо посмотрел на длинную крутую лестницу, которую ему предстояло одолеть.

    На площадке возник декан, приветственно раскинувший руки:
    — Милости прошу, сэр Исаак! Вы оказываете великую честь вашей альма-матер и моему дому.

    Ньютон хрюкнул и потрогал резные перила:
    — Молва не преувеличила нелепость затеи.

    Ричард Бентли поморщился. Его решение установить новую вычурную лестницу воспринималось весьма неоднозначно.

    — Зато сильно преувеличила расходы на нее, — сухо сказал он.

    — Очень надеюсь, — буркнул Ньютон, неуверенно взбираясь на первую ступеньку. — Иначе колледжу вряд ли хватит денег на современные учебники.

    — Я слышу речь властителя Королевского монетного двора! — Бентли рассмеялся слишком громко и деланно. — Надеюсь, вы прибыли не по служебной надобности, сэр Исаак? Меня ждет проверка?

    — Я не занимаюсь проверками, мистер Бентли. Я не ревизор.

    — Я пошутил, сэр Исаак.

    — Тогда я завидую вашей веселости. — Отдуваясь, Ньютон одолел последнюю ступеньку. — Я прибыл не по служебной надобности, мистер Бентли, но исключительно по личному делу. По правде, чрезвычайно личному.

    — Вы меня заинтриговали, сэр.

    — Настолько личному, что потребуется торжественная клятва о соблюдении тайны.

    — О боже, как волнующе.

    — Да. Только не для нас.

    Бентли препроводил великого старца в гостиную, где им подали вино. Затем Ньютон велел удалить слуг и запереть двери.

    — Пожалуйста, задерните шторы и запалите свечу, — сказал он. — Пусть то, чему надлежит остаться во тьме, из тьмы и возникнет.

    Бентли усмехнулся этой старческой тяге к театральности. Ньютону хорошо за восемьдесят, и он, вероятно, вступал в дряхлую немощь седьмого акта по Шекспиру*.

    Когда комната погрузилась в таинственный сумрак, Ньютон достал крест и приказал декану дать обет:

    — Ричард Бентли, клянетесь ли вы честью главы Тринити-колледжа и верующего христианина, что все происходящее в этой комнате здесь и останется, что ни словом, ни намеком о том не узнает ни одна душа, кроме единственного человека, означенного в письме, кое перейдет к вашему преемнику?

    Бентли кивнул.

    — Целуйте крест и произнесите клятву, — потребовал Ньютон.

    Бентли все исполнил, однако его снисходительная улыбка сменилась гримасой нетерпения. Пусть Ньютон всемирно признан величайшим умом Англии и, возможно, всего света, но и он, Бентли, написал знаменитую «Диссертацию о посланиях Фалариса», что тоже не баран начихал.

    — Ну вот, мистер Бентли, вы стали рыцарем ордена Хроноса. Его первым членом! Хотя, наверное, надо считать и меня. Стало быть, вы — номер два.

    Бентли вскинул руки в знак того, что вполне согласен быть вторым.

    — Хронос. Бог времени?

    — Он самый, мистер Бентли.

    Ньютон удобнее уселся в новеньком красивом кресле в стиле королевы Анны и прихлебнул кларет.

    — Вы, без сомнения, помните, — сказал он, — как много лет назад, когда мы с вами начали переписку по теологическим вопросам, у меня случилось помутнение рассудка?

    Бентли смущенно кивнул. Разумеется, он помнил. В кругу британских интеллектуалов мало кто не знал о душевном расстройстве, которое Ньютон перенес тридцать лет назад, пребывая на вершине славы. А также о его безумных письмах с обвинениями в заговоре и предательстве, отправленных и друзьям, и противникам. А еще о невразумительных толках об алхимии и поиске скрытых посланий в Библии. Тогда многие решили, что разум Ньютона угас навеки.

    — Меня считали припадочным, — продолжил старик. — Дескать, мозг мой охвачен безумием.

    — Вы перетрудились, сэр Исаак, — дипломатично сказал декан.

    — Меня записали в сумасшедшие, Бентли! — рявкнул Ньютон. — И я вполне мог сбрендить, ибо открытие мое кого хочешь сведет с ума.

    — Ваше открытие, сэр Исаак? Но мир знает все ваши изыскания и по праву воздал вам за них.

    — Мир знает лишь то, что я опубликовал, мистер Бентли.

    Декан вмиг утратил высокомерность:

    — Вы хотите сказать, есть еще что-то?

    Великий философ помолчал. Резче обозначились складки на его худом морщинистом лице. Он повозил ногами по паркетному полу, рассеянно почесал знаменитый длинный хрящеватый нос и поскреб голову под париком.

    — Помнится, примерно за год до моей болезни вы прислали мне свою небольшую статью… — проговорил Ньютон. — Как, бишь, она называлась?

    — «Опровержение атеизма». Только вряд ли здесь уместно слово «небольшая». Сей труд считается наиболее…

    — Да-да, объем не важен, — перебил Ньютон. — В своей работе вы говорили о том, что мои открытия подтверждают существование Бога. Дескать, из моей великой теории движения планет самоочевидно присутствие разумного творца, архитектора всего сущего.

    — Верно, сэр Исаак. И ваш благоприятный отзыв был для меня бесценен.

    — Я признателен за ваше участие. Тогда меня считали еретиком. Многие не изменили своего мнения.

    — Пожалуй, это слишком сильно сказано…

    — Не щадите меня, мистер Бентли. Еретик — именно так обо мне говорят. Однако я не перестаю быть христианином лишь потому, что подвергаю сомнению богословскую Троицу.

    — Сэр Исаак, стоит ли сейчас… — Бентли видел, что собеседник готов оседлать своего кощунственного и весьма опасного конька.

    — Триединство невозможно математически! — Ньютон шлепнул ладонью по столику, расплескав вино. — Три разные сущности не могут быть едины. Три горошины не станут одной! А равно — Отец, Сын и Дух Святой. Это противоречит логике. Кроме того, это идолопоклонство, ибо если Отец и Сын едины, то образ умирающего на кресте суть образ его отца, то бишь Господа. Чистой воды идолопоклонство, сэр! А меня окрестили богохульником.

    Бентли беспокойно заерзал. Подобные разговоры, даже с глазу на глаз, были крайне нежелательны. Особенно для того, кто своим положением обязан монаршему покровительству. Еще недавно в Англии за этакое кощунство сжигали.

    — Э-э… вы приехали поговорить о Троице, сэр Исаак? — осторожно спросил Бентли.

    — Вообще-то нет, раз вам угодно спросить, — сердито ответил Ньютон.

    — Хм. Тогда, может быть, вернемся к Хроносу, о ком вы говорили? И еще вы обмолвились о неопубликованных открытиях, сэр Исаак. Это произвело бы фурор.

    Ньютон принял стакан с вином взамен того, что расплескалось. Похоже, спиртное его уравновесило, ибо он заговорил спокойно:

    — Вы, мистер Бентли, знаете, что я больше иных располагаю временем для размышления. Я холостяк. За исключением моих племянниц, мне чуждо женское общество, и я далек от светской жизни. Все силы, какие другие тратят на любовь и дружбу, я посвящаю раздумьям над своими трудами о Господней вселенной.

    — Разумеется, сэр Исаак, разумеется.

    — В нашей переписке об атеизме я известил вас о том, как я счастлив, что мир уразумеет воздействие гравитации на движение планет. Я понимал, что моя грандиозная теория, объясняющая движение и форму пространства, хороша и учитывает строгий порядок во вселенной, установленный Господом.

    — Да, да.

    — Но что, если мысль моя двинулась дальше первоначальных пределов? Что, если я сделал открытие, которое не обнародовал? Дабы вместо вечного божественного порядка в танце планет не возник рукотворный хаос.

    — Хаос, сэр Исаак?

    — Что, если не только предметы подчиняются силе тяготения? Не одни яблоки и планеты?

    — Я не понимаю, сэр. Вы блестяще доказали миру, что гравитация есть сила, каковая связует все предметы, удерживая их на определенных им местах и небесных маршрутах. На что еще она может воздействовать?

    — Ну, скажем, на свет. — Старик глянул на солнечный луч, как нарочно пробившийся сквозь щель в шторах. — Может быть, она способна изгибать свет.

    — То есть существуют круглые углы? — Бентли не смог сдержать улыбку.

    — Возможно, сэр, возможно. Однако это не всё.

    — Что еще?

    — Хронос.

    — Время?

    — Да, время, декан Бентли. Что, если гравитация способна изгибать время?

    Ньютон не мог знать, что эта невероятная мысль, осенившая его в 1691 году и ставшая причиной его душевного расстройства, прямиком ведет к Хью Стэнтону — человеку, который родился в 1989-м, а в 1914-м спас мусульманскую мамашу с детьми. Однако он знал, и знал вполне точно: в будущем ничто не зафиксировано и не определено.

    — Скажите, мистер Бентли… — Ньютон разглядывал винный осадок на дне пустого стакана. — Если б Господь дал вам возможность изменить один факт в истории, вы бы согласились? Если — да, что вы бы изменили?


    *Аллюзия на монолог Жака в 7 сцене II акта пьесы «Как вам это понравится» У. Шекспира:

    Весь мир — театр.

    В нем женщины, мужчины — все актеры.

    У них свои есть выходы, уходы.

    И каждый не одну играет роль.

    Семь действий в пьесе той. Сперва — младенец,

    Блюющий с ревом на руках у мамки…

    ……………………………………

    … А последний акт,

    Конец всей этой странной, сложной пьесы —

    Второе детство, полузабытье:

    Без глаз, без чувств, без вкуса, без всего.

    (Пер. Т. Щепкиной-Куперник)

Андрей Аствацатуров. И не только Сэлинджер

  • Андрей Аствацатуров. И не только Сэлинджер— М.: АСТ; Редакция Елена Шубиной, 2015. — 320 с.

    Автор книг прозы «Люди в голом», «Скунскамера», «Осень в карманах&raquo; в этом сборнике предстает в иной ипостаси — как филолог, блестящий эссеист. Десять «опытов прочтения» английской и американской литературы погружают в мир Сэлинджера, Апдайка, Генри Миллера, Фолкнера, Голдинга… Андрей Аствацатуров открывает малоизвестные подробности биографии авторов, предлагает фрагменты текстов в оригинале, тут же дает перевод, мастерски анализирует детали, показывая, что именно делает из писателя — мирового классика.

    Улыбка чеширского кота

    О рассказах Джерома Дэвида Сэлинджера

    Всерьез я начал заниматься Сэлинджером около десяти лет назад. Кстати, сам Сэлинджер
    остался бы решительно недоволен этой фразой. На моем месте он назвал бы более точный срок, скажем, «9 лет и 10 месяцев». Или,
    что еще вернее, уточнил бы дату начала работы — 8 октября 2003 года.

    Это был тот самый год, когда… Впрочем,
    ничего «такого», особо запоминающегося,
    в нашей стране в тот самый год не происходило. В экономике все шло к стабилизации.
    В политике формировалась вертикаль власти.
    Довольные распихивали свои деньги по западным банкам, а недовольные отправились
    в тюрьму.

    Сэлинджера эта информация вряд ли бы
    заинтересовала. Его завораживало все идиотически-единичное, абсурдно-конкретное.
    А панораму, всякий там фон (социальный,
    политический) он безжалостно устранял.
    Возьмем, к примеру, первую фразу его знаменитого рассказа «A Perfect Day for Banana Fish»
    («Хорошо ловится рыбка-бананка»): «There
    were ninety-seven New York advertising men
    in the hotel, and, the way they were monopolizing
    the long-distance lines, the girl in 507 had to
    wait from noon till almost two-thirty to get her
    call through»
     — «В гостинице жили девяносто
    семь ньюйоркцев, агентов по рекламе, и они
    так загрузили междугородний телефон, что
    молодой женщине из 507-го номера пришлось
    ждать полдня, почти до половины третьего,
    пока ее соединили»*. Перечитайте эту фразу
    несколько раз. Перед нами, если так можно
    выразиться, панорама действия. Первое впечатление — автор просто над нами издевается.
    Хорошо… положим, рекламщики такие люди,
    что им всегда требуется телефон — отсюда и перегрузки на линиях. Но зачем нужно
    указывать, что их было именно 97? А почему,
    к примеру, не 79? Тоже ведь немало… Или 85?
    И вообще, зачем нужно такое странное уточнение? Можно было просто сказать «много»,
    или «около ста», и читатель, такой вот как
    я, остался бы вполне удовлетворен. А подобное уточнение нисколько не удовлетворяет,
    а, напротив, только озадачивает. Равно, как
    и информация о том, что девушка жила в номере 507 и ждала своей очереди на телефон до
    14:30. Слава богу, в последнем случае Сэлинджер нас немного щадит: она ждала «почти»
    до этого времени.

    Еще раз зададимся вопросом: для чего подобная точность? Вздохнем и согласимся
    с экспертами, что цифры 97, 507 и 14:30, если
    их произнести по-английски, хорошо ложатся в общий ритм текста, а цифры 79, 705
    и 8:45 в этот ритм не ложатся совершенно.
    И все равно остается неприятный осадок. Сэлинджер ведь не поэму пишет, а рассказ. Рассказ — жанр строгий и требует соблюдения
    всех правил и приличий — иначе ничего не
    выйдет. Здесь в самом начале нужно не устраивать статистический понос, а правильно
    сориентировать читателя, коротко и внятно
    задать панораму: уточнить исторический отрезок, год, место действия, общими штриха-
    ми очертить героя или героиню. Правильнее
    начать иначе: «Это случилось летом 1948 года
    в одной из больших гостиниц, каких много сейчас на океанском побережье Флориды.
    В тот сезон из Нью-Йорка приехало около
    сотни рекламщиков. По утрам они сидели на
    телефонах, и междугородние линии были все
    время перегружены». Видите? Совсем другое дело… Если бы Сэлинджер начал так, все
    было бы значительно лучше, «гораздо типичнее», как любил говорить товарищ Огурцов
    Серафим Иваныч из кинокомедии «Карнавальная ночь». Однако Сэлинджер начинает
    иначе, и мы попробуем разобраться почему.

    Я сильно забежал вперед и немного отвлекся. Вернемся к самому началу: итак, я стал
    заниматься Сэлинджером около десяти лет
    назад. И сразу же удивился тому, что научной
    литературы о нем оказалось совсем немного.
    Даже в США. Несколько тощих монографий
    да три десятка статей. Это притом, что автор — признанный всеми культовый классик,
    окруженный миллионной армией преданных
    поклонников. Я очень удивился такому не-
    вниманию и спросил об этом одного специалиста по американской литературе из США.
    Тот мне ответил, что ничего удивительного
    здесь нет. Филология, напомнил он мне терпеливо, всякое филологическое исследование основывается на фактах, а не на догадках
    и косвенных сведениях. А прямых сведений,
    касающихся жизни Сэлинджера, у нас почти
    нет, разве что самые общие.

    Что мы о нем знаем? Ну, родился в еврейской семье; окончил школу, среднее военное
    училище; ездил в Европу по делам отца; незадолго до войны начал печататься; воевал; после войны стал публиковать рассказы в жур-нале «Нью-Йоркер»; в 1951-м выпустил свой
    первый бестселлер «Над пропастью во ржи»
    и с этого момента стал избегать публичности; женился, стал отцом двух детей; напеча-
    тал повести о Глассах, развелся, снова женился и снова развелся… Вот, собственно, и все,
    что мы имеем. Этого, сказал мне американский коллега, явно недостаточно. Мы ниче-
    го или почти ничего не знаем о его характере, о складе его ума, о стадиях его духовного
    и интеллектуального развития, ежели таковые
    в самом деле случились. Нужны его архивы,
    черновики, письма, записные книжки, опись
    библиотеки, свидетельства друзей, мемуары
    типа «Мои встречи с Джеромом Сэлинджером и почему они не состоялись» и тому по-
    добное. Но всем этим филология не располагает. Сэлинджер тщательно скрывает от нас
    свою жизнь, не встречается с журналистами,
    не дает интервью. Стало быть, подытожил мой
    американский коллега, точные исследования,
    все прочтения его текстов и все рассуждения
    будут иметь вид крайне приблизительной гипотезы. Именно поэтому их так мало.

    В самом деле, Сэлинджер постарался. Он
    таки остался для нас для всех загадкой, пробелом, человеком-уверткой. Вроде всё о нем
    знаем: где служил, с кем дружил. Но это только очертания, контуры. Их можно заполнить
    как угодно, чем угодно, привязать к любой
    готовой идее. Я, например, прочел не одну
    версию того, почему Сэлинджер вдруг взял
    и бросил писать, ушел из литературы. Таких
    объяснений, помню, было очень много, и все
    меня убеждали. Потом, правда, выяснилось,
    что писать Сэлинджер не бросал, а просто перестал отсылать рукописи в издательства. Но
    маска писателя, замкнувшегося в молчании,
    закрепилась за ним на долгие годы.

    В самом начале века литературный мир
    разорвала сенсация: дочь Сэлинджера опубликовала свои мемуары об отце. И что? Мы
    хоть как-то через эти мемуары приблизились
    к пониманию его личности? Лично я очень
    на это надеялся, когда открывал ее книгу.
    И в итоге узнал очень много. Что Сэлинджера тревожил распространившийся в Америке
    антисемитизм. Об этом, я, правда, и сам дога-
    дался, прочитав рассказ «В лодке». Узнал, что
    в детстве папа не купил мемуаристке мороженого — оно-де химическое и вредное. Не по-
    знакомил с Полом Маккартни, хотя сначала
    пообещал. Не оплатил ей, тридцатисемилетней тетке, аборт, руководствуясь какими-то
    своими убеждениями, до которых никому
    нет дела. Словом, Сэлинджер-папа вел себя
    крайне неподобающе, как деспот и эгоист,
    постоянно навязывая домашним своим пристрастия и вкусы. Не забыла дочь и интимную жизнь, энергично встряхнув грязное белье и выставив себя изящной хамкой, в самом
    изначальном, исконном смысле этого слова.
    Книга стала бестселлером и была переведена
    на многие языки. Она и впрямь хороша в своем роде: невроз бывшего кампусного обитателя, вырванного из семьи, и в качестве протеста именитому отцу — отогнутый средний
    палец. Так-то вот, драгоценный папаша! Еще
    посмотрим, кто из нас тут настоящий писатель!

    Все это замечательно, живо и чрезвычайно
    поучительно. Однако к пониманию фигуры
    Сэлинджера книга его дочери ровным счетом
    ничего не добавляет. Он все равно остается
    со всеми этими подробностями белым полем,
    странной недоговоренностью. Честно говоря,
    мне не помогли и более серьезные биографии писателя, изобиловавшие фактами, свидетельствами и выдержками из деловых писем.
    Ровно тот же эффект, что и от начала рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка». Собра-
    ны вроде бы все факты. Собраны и переданы
    в предельной конкретности. Но они остаются как будто контуром, абрисом, очертанием,
    проявлением силы, природа и суть которой
    почему-то неизвестны. Поэтому, когда критики и журналисты начинают говорить о Сэлинджере, мне всегда кажется, что они говорят
    о себе, о своих ожиданиях и переживаниях.


    *Здесь и далее перевод Р. Райт-Ковалевой.

Александр Архангельский. Правило муравчика

  • Александр Архангельский. Правило муравчика. — М.: РИПОЛ классик, 2015. —160 с.

    «Правило муравчика» — сатирическая повесть или сказка для взрослых, которая заставит читателя по-новому взглянуть на привычные вещи. Здесь есть всё: политика, российское телевидение и… котики. По мнению самого Александра Архангельского, не стоит искать прототипов героев книги. Читать ее можно как взрослым, так и подросткам: и те, и другие найдут в тексте что-то по своему вкусу.

    Первая глава

    Священное предание котов

    Синее море, желтый песок и высокие черные горы. Вдоль берега стоят огромные корзины с обгрызенными ручками; в корзинах на подстилках дремлют кошки и коты. От чего они устали, спрашивать
    не надо. Просто устали — и все. Прилегли на заслуженный отдых.

    Спальный район разделен на две части, крупной
    галькой обозначена граница. По одну сторону находится Пепси-Котор, по другую — Кока-Котор.
    Над ними нависла скала; здесь на маленьком плато
    расположился горный Мурчалой. Каждый март суровые коты из Мурчалоя спускаются в долину и захватывают в жены юных кошек. Такая у них традиция. Кошки на них не в обиде: нормальной кошке
    без семьи неинтересно.

    Внешне Которы и Мурчалой неотличимы. Но
    веруют их жители по-разному. Пепси-Котор населяют котославные, в Кока-Которе живут котоли-
    ки, а мурчалойцы — убежденные котометане. Объяснить, в чем разница, довольно трудно. В глав-
    ном все между собой согласны: что когда-то Рай
    располагался здесь, на побережье. Снаружи он на-поминал гигантскую корзину, но только с соломенной крышей. В Раю жил бог. У бога были
    огромные ноги в желтых ботинках, а лицо его сияло в вышине. Бог часто сидел за столом и пальцами стучал по клавишам; перед ним стоял экран, по
    которому, как муравьи, бежали буквы. Кошки прыгали на стол и ложились животом на клавиши; бог
    брал охальника за шкирку и неласково спускал его
    с небес.

    Главное Святилище именовалось Кухня, в центре ее был Алтарь. Бог вынимал из Алтаря еду — кастрюлю с гречневой кашей и прокрученным куриным фаршем, раскладывал по мискам, и запасы еды
    не кончались. А сам он ел нечасто. Два или три раза
    в день. Хотя мог есть всегда, без остановки. На то
    он и бог, чтобы творить чудеса.

    У бога имелась богиня и маленькие злые божики, которые носились с воплями по Раю, дергали
    животных за хвосты и обидно дули им в носы. Божиков не пугало шипение, а за выпущенные когти
    бог с богиней били мокрым веником. Но самая
    страшная казнь полагалась котам-богоборцам, которые жрали цветы и метили райские кущи: этих
    поливали из большого желтого пульверизатора.
    Струя была холодная и сильная; преступник думал,
    что это Всемирный Потоп, и в ужасе скрывался
    под диваном.

    Зато богиня пахла тестом. У нее была мягкая
    грудь, на которой приятно лежать и мурлыкать,
    и круглые надежные колени. Она склонялась со
    своей небесной высоты, гладила котов и вовремя
    меняла наполнитель в туалете. У нее был только
    один недостаток. Непонятная, таинственная
    страсть влекла ее к собакам, которых бог не обижал, но и не жаловал. От собак отвратительно пахло, и они очень быстро сжирали еду. Очень. Не
    успеешь к миске первым — всё. Не оставят ни крошки. А еще они готовы были унижаться, лизали богине то ноги, то руки, в общем, зря богиня их любила.

    А вот у бога недостатков не было.

    Ненадолго отрываясь от экрана, он отодвигал
    клавиатуру, возносил котов к себе на грудь и внушительно с ними беседовал. Тогдашние коты владели
    языком богов; от тех доисторических времен сохранились лишь отдельные словечки. Такие, например, как «пепси», «кока», «мур» и «кис». Это потому, что божики, приплясывая возле Алтаря,
    с утра до вечера кричали «Пепси!», «Кока!». Бог со
    строгим умилением ворчал: «Ишь, негодяй, мурррчит!» А богиня, доставая легендарную кастрюлю, громко призывала: кис-кис-кис-кис. Это было
    как благословение, как заклинание.

    Нередко богиня садилась в большую машину,
    включала защитную вонь, чтобы никто не мог найти ее по запаху, и уезжала в горы; когда она возвращалась, бог и божики мчались к машине, вынимали из багажника шуршащие пакеты и тащили их
    в Святилище. Вынимая из пакетов баночки, кульки, контейнеры с продуктами, они произносили,
    как пароль: куринария. Бог, завершив свою работу,
    готовил вкусный ужин, и богиня восхищалась им:
    ты у меня великий куринар! С тех пор коты (хранившие легенды о божественном курином мясе),
    стали называть куринарией место возле миски.
    Остальные слова сохранились обрывками, они
    мелькали в памяти, как мошки, и не имели никакого смысла.

    В Рай часто приезжали гости. Некоторых — избранных! — бог приглашал в Святилище, усаживал
    за круглый стол, уставленный едой и разными бутылками. Других в Святилище не допускал и принимал у себя в кабинете. Придирчивая богиня называла их жирналистами. Жирналисты вынимали
    из багажников искусственные солнца, зажигали их
    от электрической розетки и направляли яркие лучи на бога, и он им долго что-то объяснял. Через
    день или два после этого богиня собирала божиков
    в гостиной и сажала их перед огромным пылевизором. В пылевизоре показывали бога; божики смеялись, хлопали в ладоши и кричали: «папа! папа!».
    Коты пытались заглянуть с обратной стороны, но
    там торчали провода и было жарко.

    И всходило солнце. И сгущалась ночь. Наполня-лись миски и пустели. Нарождались новые котята.
    Вспыхивали драки, восстанавливался зыбкий мир.
    И казалось, так будет всегда.

    Но тут произошли ужасные события.

    В кошачьих мифах и легендах сохранились темные воспоминания о том, как бог с богиней погрустнели; гости стали приезжать все реже, а жирналисты вообще исчезли. Пылевизор почти никогда не включали, потому что в нем все время говорил
    недобрый человек с красивыми зелеными погонами; на груди у него блестели желтые медали — точь-
    в-точь как у злобных собак. Нехороший человек
    размахивал руками и кричал, а другие люди почемуто хлопали в ладоши. Глядя на это, богиня рыдала.
    И бог тогда сердился на нее.

    Однажды ранним утром вдалеке раздался грохот — со стороны асфальтовой дороги, по которой
    боги ездили в куринарию. Коты решили, что вернулись жирналисты, но ошиблись. Рай окружили ма-шины с перепончатыми странными цепями, намо-танными на колеса. Из машин выпрыгивали незнакомцы в пахучей пятнистой одежде и с круглыми
    фуражками на бритых головах.

    Незнакомцев было много, человек пятнадцать;
    за спинами у них висели ружья. Но не длинные
    охотничьи, с красивым лакированным прикладом,
    как у бога, а короткие, с какой-то черной штукой,
    которая торчала прямо из ствола. Незнакомцы
    продвигались странно, приседая на корточки. Сделают короткий шаг, полуприсядут, обведут вокруг
    себя ружьем, шагнут опять.

    От ужаса кошачье воинство попрыгало из окон,
    а собаки попытались оказать сопротивление, но
    зря. Бога, богиню и божиков погрузили в грязные
    машины. Колонна выпустила вонь из-под хвостов
    и устремилась по асфальтовой дороге. В Раю никого не осталось; на входную дверь повесили большой замок. Собаки вскоре пропали, а коты остались жить на побережье. Одни, без богини и бога.
    Никто не наполняет им куринарию, никто не берет
    на колени, все приходится делать самим…

    Сколько лет прошло с тех пор — никто не знает.
    Рай зарос вьюном и диким виноградом. На его месте образовался мрачный холм, которого коты боятся и обходят стороной. С соседнего склона к вершине холма тянутся электрические провода. Глупый вьюн пытался оплести их, закрутиться
    змейкой, но сил у него не хватило, и он усох.
    В этом все религиозные учения сходились.

    А дальше начинались разногласия.
    Котолики не верили в пульверизатор. И утверждали, что великий бог, прекрасная богиня и даже
    невоздержанные божики не могли использовать такое негуманное орудие. А котославные считали ересью учение котоликов о том, что бог один — у кошек
    и собак. Это нелепо, абсурд! Но дальше всех пошли
    котометане. Они соглашались, что бог — это бог, ничего не попишешь. Но в богиню с божиками верить
    не желали. С их точки зрения, то были ангелы, которых бог призвал себе на помощь.

    Толкованием вероучений занимались святые
    котцы. Котославных возглавлял Котриарх — черный, необъятный, молчаливый. Котоликов — веселый полосатый кот по прозвищу Папаша. А котометан — обильный телом белый перс, получивший
    звание Верховного Жреца.

    Кошачьи города между собой не воевали, но
    и не особенно дружили. Единственное, что пепси-
    которцы и кока-которцы решили делать вместе,
    это собирать запасы на зиму. Когда на побережье
    льют дожди и с моря дует мерзкий ветер, наступает
    голодное время. Рыба уходит от берега, мыши прячутся в норки, даже лисы охотятся реже и не оставляют на горных дорогах объедки. В заброшенной
    каменоломне прибрежные коты устроили совместный провиантский склад и к нему приставили охрану. Потому что мурчалойцы следовали принципу
    халявности: сами не ловили рыбу и мышей, брезговали лисьими объедками, а промышляли дерзкими
    набегами.

    И снова, как когда-то, жизнь подчинилась заведенному порядку. Всходило солнце, заходило солнце, завершалась зима, наступала весна. Старики тихонько умирали, взрослые коты старели, бойкая
    порывистая молодежь норовила что-нибудь исправить в этом мире, но не успевала, потому что все рано женились, обрастали многочисленным потомством и уже не думали о переменах.

Джесси Бертон. Миниатюрист

  • Джесси Бертон. Миниатюрист. — М.: Эксмо, 2015. — 384 с.

    Действие романа разворачивается в XVII веке в Амстердаме, в доме богатого и уважаемого человека, занимающегося торговлей. Его молодая жена Нелла получает в подарок миниатюрную копию их дома, а также мини-копии всех обитателей роскошного особняка. Постепенно Нелла все ближе узнает свою новую таинственную семью, а еще понимает — миниатюрный дом в ее спальне живет своей жизнью.

    Лиса нервничает

    В канун Рождества исчез Пибо.

    — Говорила тебе «Закрывай окна». — Марин переводит взгляд с распахнутой дверцы золотой клетки на единственное настежь распахнутое окно в холле. — Твоя легкомысленность могла стоить ему жизни. — Она подходит к окну и, дотянувшись до рамы, с треском ее захлопывает.

    Нелла наблюдает за ней, закипая от ярости.

    — Вы, кроме себя, никого не любите, иначе никогда бы мне такого не сказали!

    Испугавшись своих слов, Нелла осекается. А Марин хмурится, трогая висок, но от ответного выпада воздерживается. Теперь она трет загривок, как если бы потянула мышцу. Хоть бы ты себя стерла в порошок, думает про себя Нелла, или уж ляпни что-нибудь, чтобы я выплеснула на тебя все свое бешенство.

    Ее охватывает ужас при одной мысли, что Пибо раздавили колеса экипажа или разорвали бродячие собаки. Она пытается не думать об этом, но получается не очень. Йохан до сих пор не вернулся, и они с Корнелией провели не один прекрасный вечер, наблюдая из окна за музыкантами и бражниками с их свистелками и колокольчиками, так контрастирующими с мертвой тишиной в доме. А Марин, похоже, решила оставить их в покое, предпочитая уединяться в своей комнате или неподвижно сидеть перед горящим камином в гостиной, глядя на огонь. Эти две недели были самыми счастливыми для Неллы, которая забыла про все, включая Пибо, думая лишь о развлечениях. Мгновения настоящей легкости, бездумности и свободы дыхания. Даже то, что произошло в конторе Йохана, находится под контролем, убрано в дальний угол, и сделать это в его отсутствие оказалось проще. Перечитывая послание миниатюриста, она думает: «Да, всякая женщина — хозяйка своей судьбы».

    У Неллы ноет сердце, оттого что не может вспомнить, закрыла ли она злосчастное окно. Почти три недели назад она выпустила попугая полетать в холле и с тех пор его не видела. Сама виновата. Как можно так бездумно, так жестоко отнестись к своему любимцу? Или это Корнелия в хлопотах по хозяйству оставила окно открытым? Проще все списать на естественные причины, чем поверить в то, что кто-то преднамеренно распахнул окно и выпустил птицу.

    — Это Отто недоглядел, — словно прочитав ее мысли, говорит Корнелия, глядя на открытую клетку.

    — А где он?

    — Вышел, — отвечает Марин вместо служанки.

    — Он ведь не любит выходить из дома.

    Марин встречается с ней глазами.

    — Петронелла, мне жаль, что так случилось, но птица — не лучший вариант домашнего питомца.

    — Не вам судить! — огрызается Нелла, чувствуя, как наворачиваются горячие слезы. Всем наплевать на то, что Пибо пропал! Кажется, одному Отто нравились его выкрики и клекот. Не иначе как Марин выкинула его на милость снежной зимы и голодных чаек. Какая яркая мишень для жадных клювов пернатых убийц! Это была бы месть в ее духе — за то, что Нелла осмелилась вынести клетку из кухни. Она сразу же непонятно почему невзлюбила Пибо, безобидное существо с необыкновенным опереньем. Чужую собственность.

    Неужели Нелла никогда больше его не увидит? Но балки пусты, не слышно ни голоса, ни хлопающих крыльев. Пибо был последней ниточкой, связывавшей ее с родным домом, и вот он улетел от нее поверх крыш, не ориентирующийся в пространстве, быстро замерзающий. Эта стужа была для него смертельна. Убежав к себе, Нелла зажимает рот, чтобы не разрыдаться.

    — Прости, — давится она в ладонь. — Прости меня.

    «Я вытяну из нее всю правду!» С досады она пнула шкап и тут же пожалела об этом: чуть не выбила большой палец. Вынув из игрушечной комнаты куколку своей золовки, она зажимает ее в кулаке. На нее смотрят ничего не выражающие глаза. Нелла распахивает окно. Леденящий воздух врывается в дом, и у нее перехватывает дыхание. Она грозит кулаком небу, имея в виду золовку, которую отправила к облакам вслед за ее жертвой, прежде чем Марин грохнется на лед и ее унесет течением в открытое море.

    — Где он? — вопрошает она канал и сама поражается этому выплеску ярости. Прохожие остановились и задрали головы. Тут она замечает удаляющуюся светлую голову среди серовато-коричневых и красных капоров, широкополых черных шляп и харлемских теплых шалей, в которые женщины прячут подбородки и которые они намотали вокруг шей, точно шерстяные нитки на шпульки. Неллу зазнобило — то ли от стылого воздуха, то ли от выглянувшего из-за облаков солнца. — Постойте! — кричит она, высунувшись из окна. Кулак раскрылся, и куколка Марин просто лежит у нее на ладони. — Кто вы?

    Бросив куколку на пол, она выскакивает из спальни, летит по коридору, сбегает с лестницы. В холле увлеченные беседой Марин и Корнелия поворачиваются в ее сторону.

    — Что ты делаешь? — спрашивает золовка, видя, как она открывает дверные засовы. — Останови ее, Корнелия.

    Служанка переводит взгляд с одной госпожи на другую, и на ее лице появляется страдальческая гримаса.

    — Почему мне нельзя выйти? Я увидела…

    — Я не позволю устраивать публичный спектакль. Я слышала, что ты сейчас кричала. По-твоему, это портовый кабак?

    — Там женщина, которую мне надо увидеть.

    — Какая еще женщина?

    Нелла мучается с засовами.

    — Корнелия, ты так и будешь стоять? — возмущается Марин. — Мне только скандала не хватает…

    Поздно. Нелла уже выскочила из дома.

    — Простудишься! — несется ей вслед.

    Толпа рассеялась, и она бегает взад-вперед, отчаянно высматривая блондинку. Остановилась перевести дыхание. Идти домой неохота, поэтому она быстро направляется по Вийзельстраат к Старой церкви. Обратиться с молитвой о возвращении любимца. Нелла отдает себе отчет в том, что ее беспокоит не столько судьба мужа, сколько судьба попугая. Что ж, Пибо значит для нее больше. Она засовывает руки поглубже в карманы юбки. Йохан вполне способен сам о себе побеспокоиться, разве нет? Вопрос повисает без ответа. Ей хотелось бы так думать, но что-то в образе жизни Йохана говорит о том, что именно он нуждается в их защите.

    Отмахнувшись от неприятных мыслей, она идет мимо нового высокого здания мэрии в сторону площади Дамбы. Колокола Старой церкви обливают малиновым звоном обледеневшие крыши домов. Малые, числом четыре, высокими голосами возвещают о грядущем рождении Святого Сына, а большой басистым голосом Создателя как бы поддерживает их снизу. Пахнет вареным мясом, а прямо напротив церкви дерзко выросла винная лавка. Если пастор Пелликорн гоняет виноторговцев, то рядовые амстердамцы благосклонно поглядывают на козлы, просевшие под тяжестью огромного чана с вином.

    — Жалкая личность, — бросает кто-то. — Это ведь гильдия распорядилась, чтобы весь день торговали.

    — Господь превыше гильдий, друг мой.

    — Вот и Пелликорн так считает.

    — Не переживай. Гляди! — Мужчина показывает спрятанные под полой две фляжки с горячим красным зельем. — С апельсином.

    Они удаляются в не столь целительный квартал, чему Нелла только рада. Поймав на себе пристальный взгляд пастора, она отводит глаза. Сейчас ей пригодилось бы пальто, да и в церкви не многим теплее. Она озирается. Большинство сидений вокруг кафедры свободны, а двум-трем прихожанам, возможно, просто некуда пойти. Обычно служба собирает большую паству, и каждый молится у всех на виду.

    К своему удивлению, она вдруг обнаруживает Отто в парчовом пальто хозяина и надвинутой на глаза конической черной шляпе. Склонив голову, он молча шевелит губами: не то молится, не то дает обещание. Он словно не в себе. Руки дергаются, тело напряжено. Что-то удерживает ее от того, чтобы подойти, было бы неправильно встревать в такую минуту. Вновь ощутив потусторонний холодок, она оборачивается и лихорадочно скользит взглядом по скамьям, а затем вверх по беленым стенам к потолку со старыми фресками. Эта женщина где-то рядом и наблюдает за ней!

Татьяна Толстая. Войлочный век

  • Татьяна Толстая. Войлочный век. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    В новую книгу Татьяны Толстой «Войлочный век» вошли как новые, так и публиковавшиеся ранее рассказы и эссе, объединенные темой времени. «Легкие миры», «Невидимая дева» и «Девушка в цвету» предварили появление этого сборника.

    Несуны

    Поскольку в магазинах в советское время ничего хорошего не было, или было, но с очередями, или было, но в другом городе, или было не моего размера, или надо было записаться и приходить на ежедневные переклички в шесть утра, а кто не пришел, того вычеркивали, или еще происходило что-нибудь, мучительно державшее в напряжении, то принято было «выносить».

    Выносить — значило воровать, но зачем же такие грубые слова. Собственно, воровством это никто не считал: воровство — это когда ты воруешь у частного человека, чего приличные люди себе никогда не позволяли, если не считать воровства книг, — книги приличные люди воровали, а другие приличные люди, хозяева этих книг, никак не могли этого допустить и строго стояли на страже своих духовных сокровищ.

    Воровать книги даже считалось доблестью и объяснялось высокими культурными запросами; человеку хочется иметь сборник стихов или книгу по искусству, — что тут скажешь.

    Жажда у него духовная.

    Некоторые так прямо не тащили с полок, а брали почитать; понятно, что никогда не возвращали. Так что хорошим тоном было надписать на книжке, на форзаце: «Из книг такого-то», — экслибрисы же не у всех. А грубые люди выставляли табличку с грубой надписью: «Не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом!»

    У меня много чего украли, в частности, пришла университетская подруга со своим молодым человеком, и он вынес в своем портфеле несколько редких книжек, выдернув их опытной рукой с полки. После, я слышала, его побили, а то и исключили из комсомола, так как он фарцевал и торговал джинсами, но это пусть, а он, сука, продавал половинки джинсов, то есть одну штанину, запечатанную в пакет, наваривая тем самым вдвойне с каждой пары.

    Частное воровство справедливо считалось скотством и подлостью, воровство у государства — доблестью и восстановлением кармического баланса. «Всё вокруг колхозное, всё вокруг мое!» — приговаривали остряки; также существовал расхожий стишок-лозунг: «Ты здесь хозяин, а не гость; тащи отсюда каждый гвоздь!» Лично я как работник издательства тоже тащила свой гвоздь; в моем случае это была бумага (хорошая, белая), резинки, клей. Лента для печатной машинки — черная и двухцветная немецкая. Ножницы. Белилка для замазывания опечаток — с кисточкой, капиталистическая! А не сраная социалистическая с лопаточкой. Кто красил ногти, сам, из баночки, тот понимает разницу между мягкой кисточкой и твердой лопаточкой! Разница как между асфальтовой дорогой и булыжной.

    Правда, это не совсем было воровство, так как все эти предметы нужны мне были для редакционной же работы, только на дому. Отрезать, приклеить и замазать. А потом, когда замазка подсохнет, поверху любовно вывести печатными буковками новое слово. А бумагу, конечно, я брала для себя, но это тоже было не воровство, а скупка краденого, — я за нее платила. Тетка-завхоз крала у государства и продавала мне, а деньги клала себе в карман. Нам обеим было выгодно.

    А вообще несли все и всё, и опять-таки существовала и в зубах навязла шутка про русский народ: «вынесет все, и широкую, ясную…»

    Простой трудовой народ, рабочий класс, нес с фабрик и заводов еду. Классика — шоколадные конфеты в высоко взбитой прическе. Какой козел полезет ворошить женскую укладку? Другие места туловища менее безопасны: выходящих обстукивали, обшлепывали, как сейчас делают в аэропорту (выборочно, как я понимаю), а носить-то надо каждый день, рано или поздно попадешься. Так что колбасы в промежности или обертывания ветчиной были не самым удачным решением. Хотя интравагинальная бутылочка коньяка к Новому году лишней не была и доставляла радость всей семье.

    Но это несли себе, покушать. А на продажу, малым оптом, — это уже проблема. Так что выкручивались как могли. Перекидывали через забор. То есть выйдут покурить из цеха, прогуляются до забора — и перекинут через него пару-тройку чего они там украли. Или катят в дырку под забором, смотря какая конструкция. После же смены, смело и открыто глядя в глаза охране, — на, обшарь, я чист, — идут в переулочек собирать урожай.

    У нас одна знакомая жила в таком переулочке. Крылечко ее дома выходило в глушь и лопухи, а сбоку забор. Вот вышла она на крылечко вытрясти половичок, глядь — а из-под забора выкатывается голова сыру, хорошего, сорт «голландский». В красной оболочке такой. Она, конечно, хвать его — и давай с ним кофе пить.

    Интеллигенция же воровала совсем другое. В пищевой отрасли интеллигенция не работала, она сидела по институтам, школам, музеям, издательствам и прочим культурным учреждениям. А что там возьмешь? Вот я, как уже сказано выше, воровала клей и белилку. (Книг ведь в редакции нет, книги не украдешь. Книги собственной редакции можно приобрести по блату, и при отсутствии этих книг в магазинах это очень ценно, но это другая сторона совкового идиотизма.) У технической интеллигенции было больше возможностей, их жизнь была интереснее.

    Существовал целый пласт фольклора о воровстве в научных институтах. Скажем, оборонный институт — охрана там строгая. Но разве настоящий ученый отступит перед сложностями? Вот Николаю Ивановичу нужно вынести лист целлулоида. Ну надо ему. А это пятидесятые годы, значит — что? Значит, кожаное пальто до полу и шляпа. Вот Николая Ивановича в лаборатории обертывают целлулоидом, обматывают веревочкой, сверху — пальто. И идет Николай Иванович, семенит через проходную. Прошел. На улицу вышел. Теперь надо сесть в машину. А целлулоид ниже колена, в нем не сядешь! Тогда два приятеля берут Николая Ивановича, кладут его, как трубу, горизонтально и вдвигают на заднее сидение «Москвича» (старой модели, мышонка такого серого). Дверца не закрывается немножко, но ехать недалеко!

    Или вот трубу надо вынести. Заметят. Тогда пятеро ученых ставят подряд пять портфелей, укладывают трубу вдоль, пропуская ее под верхними крышками, застегивают на замки, берутся за ручки и несут этот спаянный суперпортфель как единое целое; кто запретит им идти так плотно, прижавшись?

    Это наводит на мысль других ученых, задавшихся дерзкой целью вынести трансформатор. Ну, мощный трансформатор — большая вещь, ни в портфель не войдет, ни под костюмом не утаишь. Так придумали разыграть сценку «озорная молодость». Один водружает себе на спину трансформатор, крепит его лямками; сверху пиджак, и перед будкой охраны его товарищ вдруг с веселым гоготом вскакивает ему на спину: вези меня, и-го-го! И резво пробегают мимо вахты. Вахтер только улыбается в усы и качает головой: ох, молодежь…

    Классическую схему, сводящуюся к тому, что человек выносил в ведрах мусор, вызвал подозрение, мусор высыпали, порылись в нем, ничего не нашли и пропустили мужичка: иди, — это-то все знают? Что же крал мужичок? Задачка на сообразительность. Мужичок крал ведра.

    Мой любимый пример — это случай, когда сотруднику нужен был лист фанеры, большой, метра 2×2. Ну уж это-то невозможно украсть, правда? А интеллект на что? Сотрудник идет к начальству, держа в руках маленькую фанерку — размером с лист бумаги А4. Из такого ничего для советской промышленности не сделаешь, бесполезный он! Сотрудник делает скучное лицо.

    «Иван Иваныч, фанерку вынести можно будет?» Начальник смотрит: можно. «А на вахту записочку?..» Начальник пишет записочку: Сидорову можно вынести фанеру. Сидоров выносит свою фанеру 2×2.

    Зачем технической интеллигенции труба, фанера, ведра, целлулоидный лист, трансформатор, много чего еще? Так в магазинах же нет ничего, а технические люди — они рукастые. Дачка шесть соток, что-нибудь прикрутить, забить дыру, вкопать там что-нибудь. Дайте технарю моток проволоки — будет антенна для телевизора, и можно будет, ударяя кулаком по верхней его крышке, добиться даже изображения и посмотреть, не знаю, «Кабачок 13 стульев» с Пани Моникой и Паном Гималайским.

    Рабочий класс выносит закусь и вообще еду, флаг ему в руки! Технарь выносит детальки и фанерки, исполать! Осмысленные, направленные действия! Но вот смешивать эти два потока не стоило бы, добра не будет. Так, если рабочий попадает на производство вещей несъедобных и вообще ему непонятных, тут и начинается повальная кысь, тут и закручиваются воронки национального безумия, тут филин ухает в лесу и кикимора хохочет из болота.

    Один предприниматель рассказал мне такую историю. У него в чистом поле завод по производству мощных магнитов. Размер у них маленький — с двухрублевую монету — а мощь большая. Используются в космической промышленности, больше ни за чем не нужны. Нанял местных — Суздаль, скажем. Может, Углич. Вот стал он магнитов недосчитываться. Воруют, а как воруют — непонятно. Думали, подстерегали, расспрашивали — наконец выяснили. Мужики построили на крыше деревянную катапульту и выстреливали магнитами в чисто поле, в широкое раздолье и духмяное разнотравье, которое так любят наши почвенники. А по полю с железными палками ходили их жёны и собирали магнитики в туеса и белые платочки. Предприниматель не понимал, он спрашивал мужика: ну зачем они тебе?! Зачем?! Зачем ты наносишь мне бессмысленный урон! Ничего не отвечал мужик, только смотрел в пустоту голубыми глазами, в которых ничего не плескалось, ничего не отражалось, ничего не зарождалось.

    «Бей русского — часы сделает!» — записал лихую поговорку Владимир Даль. Верю, сделает. Если поймет, зачем они ему. Пока что ни к чему: ведь время на Руси стоит застыв, века остановились, цель невнятна, смысл потерян. Но как солнцу садиться, — тихий посвист деревянной катапульты, и там, в некошеных травах и беззвучных ромашках, по вечерней росе бредут русские жёны с железными посохами и белыми узелками, и умом не понять их, и аршином, конечно, не измерить.