Ремесло — рассказчик

Отрывок из книги Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

О книге Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

В письме конца семидесятых Довлатов, перечисляя любимые романы, сопровождает список «единственной цитатой, которую выписал за всю мою жизнь». Цитата такова:
«…Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и
приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь
стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того,
как он далек от этого идеала… (Пастернак)».

Источник точно не назван, видимо, из-за его тогдашней
крамольности и — для второй культуры — общеизвестности.
Довлатов цитирует «Доктора Живаго» (ч. 14, гл. 9). Чуть-чуть продолжу цитату: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое
смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества,
так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

Стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту» совпадает у героя романа и его автора. «Устаревшая»,
вызывающая в искусстве авангарда лишь пренебрежительную насмешку категория «содержания», чувства любви и
страха, тоски и мужества, у позднего Пастернака реабилитируется, становится целью, сверхзадачей. Незаметный стиль,
непритязательный слог, доходящая до лепета простота и др.
воспринимаются и как довлатовская самохарактеристика, как
свое, обнаруженное в чужом и вроде бы далеком. Обычные
слова, которые погружают в некий эстетический транс, становятся окном в иную реальность — мотив, не раз повторяющийся в довлатовской прозе.

В «ужасной пролетарской повести», по поздней самохарактеристике, которая была сокращена до рассказа
«По собственному желанию» и напечатана в журнале «Нева» (1973. № 5), есть, кажется, только один живой эпизод.
Герой — боксер, романтик, слесарь-сборщик и просто хороший парень Борис Сорокин (он-то и собирается уйти с родного завода по собственному желанию) — получает от интеллигентной библиотекарши вместе с книжкой про шпионов какое-то непонятное «Голубое и зеленое» (речь идет
о сборнике рассказов Ю. Казакова).

«Сначала книга не понравилась Сорокину. В ней решительно ничего не происходило. Люди мирно беседовали, ходили на работу. Слишком уж все это было похоже на обычную жизнь с ее нормальными заботами, без выстрелов, без
автомобильных гонок, без диверсантов, рома и марсиан.
Но вот он прочитал такую фразу. Ничего особенного:
„Корнеев затянулся и бросил сигарету. Огонек еще долго
розовел на снегу“.

И вдруг Борис ясно ощутил сухой морозный день без
ветра, увидел голубоватый наст и мутные фонари над тротуаром. А ведь было лето. Распахнутые окна, полотняные
тенты, запах бензина и шум листвы в соседнем сквере. Но
все равно: „Огонек еще долго розовел на снегу“. И Борис
явственно слышал, как взвизгивает снег под ногами прохожих в сухой февральский день».

Прочитал фразу — и вдруг шагнул в иную реальность. За
окном — лето, а в окошке текста — сухой февральский день.
Аналогичный прием встречается и в настоящей довлатовской прозе: в рассказе уже не о читателе, а о рождении
писателя в «Зоне». Там другой Борис, Алиханов, в холодный зимний день вдруг проваливается в лето. «И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы, услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические
очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…».

В обоих случаях сходное психологическое движение:
вдруг почувствовал — разглядел — услышал — вспомнил (даже если это было не с тобой).

Так начинают жить литературой.

В отдельной публикации рассказ из «Зоны» называется
«Голос». В письме конца шестидесятых автор признается:
«Я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во
мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне».

При всем акценте на технологичности, на ремесленничестве Довлатов оказывается не чужд старинной метафизике
искусства. Литератор не мастер прежде всего (хотя ремесло
необходимо), но орган, голос мира. Его скромный долг тоже внутренне может быть осознан как поэтическая миссия.
Любопытно, что привычно, слово в слово, повторяя найденную однажды триаду, Довлатов в одном из писем (очень
важных, сопровождающих возвращение его текстов в Россию) обмолвился: «Так вот, я рассказчик, который хотел бы
стать и писателем». Рассказчик, который хотел бы
стать писателем, думает, следовательно, и о том, как должны жить люди, и о том, во имя чего они живут.
Старая, захватанная руками официоза и вроде бы изгнанная из литераторской парадигмы проблема красоты и
добра, искусства и нравственности возвращается. Магнитная стрелка ответов ощутимо колеблется.
«Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет». — Прекрасно.

«Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни, или, если
говорить образно, литература из сокровища превращалась
в инструкцию по добыче золота». — Замечательно.

Но в тех же самых письмах и выступлениях следует неожиданное продолжение. «Для меня литература — выражение
порядочности, совести, свободы и душевной боли».

«Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы
вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите
такие слова: „Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как
я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну
жить иначе — достойно, благородно и умно…“ Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство, и есть плод ее
морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия чисто эстетическими средствами…»

Знаменитое пушкинское «поэзия выше нравственности»,
цитированное и Довлатовым, видимо, тесно связано с другим: «Гений и злодейство — две вещи несовместные. Не
правда ль?» Верность слову («со словом надо обращаться
честно») этична для настоящего автора, будь ли это Поэт,
осведомленный о высших целях бытия, или не претендующий на это литератор, рассказчик.

Сходную «эстетическую этику» выстраивал в нобелевской лекции И. Бродский: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую.
Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ —
понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ именно потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено… Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его
нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно,
и несчастливее».

Амплуа, писательскую роль выбирают. Место в эстетической иерархии в конечном счете уже не зависит от личных усилий. Тут опять вступают в игру силы и факторы
метафизические — Бог, История, Культура. В почти итоговом «Филиале» и в записных книжках с некоторыми вариациями повторяется один и тот же фрагмент: «Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня
рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую
на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Остается только — «с некоторой грустью» — это понять,
признать и смириться. Принять судьбу как личный выбор.

Ремесло — рассказчик.

Александра Маринина. Жизнь после жизни

Отрывок из романа

О книге Александры Марининой «Жизнь после жизни»

Газета «Томилинский курьер» от 17 октября 2009 года

СТРАСТИ ПО УСАДЬБЕ

Уже три недели жители нашего города не могут спать спокойно: в Томилине поселился ужас, неизвестный маньяк убивает немолодых женщин, посещающих клуб «Золотой век». Случайно ли это? И что стоит за убийствами двух невинных жертв, связанных стоящей на окраине города старинной усадьбой? Обеих погибших женщин объединяло то, что они были членами клуба «Золотой век», открытого два года назад московским олигархом Андреем Бегорским в отреставрированной на его же средства усадьбе. Клуб этот почти сразу завоевал популярность среди томилинских пенсионеров, которые говорят о нем не иначе как с любовью и теплотой, однако выяснилось, что не все там так радостно и гладко, как кажется на первый взгляд.

Мы провели журналистское расследование, открывшее нам немало страшных тайн и проливающее свет на загадки, оказавшиеся не по зубам нашей доблестной милиции.

Вернемся на два с половиной столетия назад и обратимся к истории. Всем мало-мальски сведущим в истории известен, конечно, князь Александр Алексеевич Вяземский, один из ближайших помощников и последователей Екатерины Второй. А вот его дальний родственник князь Андрей Иванович Вяземский известен куда меньше. При Екатерине он был действительным тайным советником, нижегородским и пензенским генерал-губернатором, а при императоре Павле стал сенатором. Но наше внимание должно быть приковано не к его политическим заслугам, а к истории его второго брака.

Второй женой князя Андрея стала в 1786 году ирландка Евгения О’Рейли. Князь познакомился с ней во время путешествия за границу, отбил у мужа и привез в Россию. Бракоразводный процесс Евгении был долгим и мучительным, но в конце концов влюбленные соединились и сочетались законным браком. Они любили друг друга и были счасливы, но родственники Андрея Ивановича этот брак не одобрили и его молодую жену не приняли. Супруги Вяземские стали подыскивать уединенный уголок, где они могли бы спрятаться от пересудов и гнева своего окружения. Вот тогда-то князь Андрей и купил усадьбу Никольское-Томилино, которая сегодня стоит на окраине нашего города.

Но Вяземские сюда так и не переехали. Князь привез новоиспеченную супругу в имение, но уже через несколько часов Евгения сказала, что здесь ей не по себе. Она даже не захотела остаться в усадьбе переночевать, сказала, что ей страшно, что в воздухе витает нечто неопределенное, что ее пугает, и она ни за что не хотела бы здесь жить. Никакие уговоры князя не помогали, супруги вернулись домой, а через месяц Андрей Иванович нашел новое место — Остафьево, в семи верстах от города Подольска. Вяземские стали хозяевами Остафьева более чем на 100 лет, а усадьба Никольское-Томилино была продана графу Михаилу Федоровичу Румянцеву.

В середине 50-х годов прошлого века территория имения стала частью вновь построенного города Томилина, и никто не знает, почему так сложилось, что красивую усадьбу на окраине города стали называть усадьбой Вяземского, который был ее хозяином всего чуть дольше месяца и не прожил в ней ни одного дня. Но факт остается фактом: усадьба Румянцевых при советской власти именовалась усадьбой Вяземских и носит это название до сих пор. Однако именно с родом Румянцевых, владевших Никольским-Томилиным вплоть до революции 1917 года, и связаны страшные старинные тайны, которые могут пролить свет на тайны сегодняшние.

Итак, у графа Михаила Федоровича была дочь Ольга, красавица, образованная и умная девица, не знавшая отбоя от женихов. Сердце ее было отдано Алексею Лобанову, за которого Ольга Михайловна и вышла замуж в 1808 году. Брак был на редкость счастливым, полным любви и взаимного доверия. К тому моменту, когда молодой граф Лобанов уходил на войну с Наполеоном, Ольга родила Алексею двоих детей. Перед расставанием граф Алексей подарил любимой жене серьги, дорогие и очень красивые, со словами: «Эта пара серег олицетворяет нас с тобой. В них заключена наша с тобой жизнь. Ежели одну потеряешь или сломаешь, вторую не выбрасывай, храни ее, как хранила бы свою и мою жизнь, как хранила бы нашу любовь.»

Прошло несколько месяцев, Ольга Михайловна носила подаренные мужем серьги каждый день, даже на ночь не всегда снимала. И вдруг оказалось, что одна сережка потеряна. И на другой день пришло извести о гибели графа Алексея Лобанова. С той поры Ольга Румянцева-Лобанова носила одну серьгу, вдевала ее в левое ухо, ближе к сердцу. Она долго не снимала траур, горюя по любимому мужу и отцу своих детей, и никакие уговоры матери не носить одну серьгу, потому что это против правил, ее не убеждали.

Через полтора года после гибели графа Алексея за Ольгой Михайловной начал настойчиво ухаживать сын владельца расположенного по соседству имения, Петр Большаков. Петр был известен на всю округу своим буйным нравом, невоздержанностью в застолье, склонностью к дебошам и к веселью в обществе цыган или заезжих актрис. Репутация у него была ужасная, и молодая красавица-вдова сторонилась соседа и старалась его избегать. Однако Большаков-младший не отступал, преследовал Ольгу, не давал ей прохода, постоянно наезжал с визитами и всячески демонстрировал свое расположение. В конце концов, дело дошло до объяснения, Большаков признался в своих чувствах и стал требовать ответа. Был он в тот день изрядно нетрезв и вел себя агрессивно. Ольга старалась сгладить неловкость и деликатно объяснить Петру, что не разделяет его любви и собирается хранить верность погибшему мужу до самой смерти. Она даже рассказала ему, в надежде смягчить кавалера, о подаренных мужем серьгах и о том, как одна из них потерялась как раз накануне получения известия о его смерти. Большаков же от этого рассказа еще более разгорячился, слова Ольги разозлили его, пробудили бешеную ревность, да и вино, выпитое без меры, сделало свое коварное дело. Он протянул руку и в ярости вырвал серьгу из уха молодой женщины, а затем схватил нож и нанес несколько ударов по ее лицу.

Спустя два дня Петр Большаков был арестован и препровожден в тюрьму. Врач сделал для Ольги все, что смог, однако с того момента все ее прекрасное лицо оказалось изуродованным безобразными шрамами. Когда Ольга посмотрела на себя в зеркало, она пришла в ужас и швырнула зеркало на пол. Осколки разлетелись по всей опочивальне. Ольга потребовала, чтобы во всем доме больше не осталось ни одного зеркала. Она не хотела видеть свое некогда красивое, а отныне обезображенное лицо. Требование молодой хозяйки было исполнено, зеркала сняли и сложили в каморке.

Через некоторое время пользовавший Румянцевых доктор стал замечать в Ольге начальные признаки надвигающегося безумия. Она то становилась задумчивой, все молчала, ни с кем не разговаривала, а то вдруг начинала хохотать, веселиться, затевать шумные игры с детьми, потом снова впадала в печаль и неподвижность. Однажды в холодный зимний вечер Ольга Михайловна в приступе безумия начала бить стекла в окнах и кричать, что они, как зеркала, отражают ее уродство, которое она не хочет видеть. На крик сбежались домочадцы, попытались утихомирить Ольгу, но она принялась рвать на себе волосы и одежду и приговаривать, что все против нее сговорились, даже самовар отражает ее лицо, и все на нее смотрят и видят ее ужасные шрамы. Несчастную удалось связать и через какое-то время успокоить, но рассудок к ней так и не вернулся.

Душевные болезни с той поры стали преследовать потомков Румянцевых, проявляясь через одно-два поколения. Но самым странным было то, что Ольга Михайловна Румянцева-Лобанова оказалась последней действительно красивой женщиной в этом роду. Уже ее дочь, а также все последующие девочки в роду Румянцевых-Лобановых рождались отчаянно некрасивыми. Благодаря немалому состоянию все они рано или поздно выходили замуж и рожали детей, однако ни одна из них не знала истинно любящего мужчину. Всех их брали замуж по расчету.

Но вот в 1898 году, спустя более восьмидесяти лет после трагедии, постигшей графиню Ольгу, оставшаяся от нее сережка была извлечена из шкатулки, в которой бережно хранилась все эти годы, и вдета в ушко Анны Румянцевой-Лобановой. Анна, как и многие ее предки по женской линии, привлекательной внешностью не отличалась, но любви хотела подлинной, на деньгах и расчете не замешанной. В память о несчастной Ольге Михайловне, которую муж любил страстно и преданно, Анна отнесла сережку к ювелиру, заказала ей пару и стала носить. Женихи у нее к тому времени были, однако все они гнались за состоянием, о чем Анна, конечно же, знала.

Вскоре сыскался молодой человек, в которого Анна влюбилась без памяти и, что самое главное, в искренность чувств которого она всей душой поверила. Родители были против: молодой человек был отнюдь не родовит, из мещан, и не сказать чтоб богат, даже напротив того. Анна твердо стояла на своем и говорила, что выйдет за него во что бы то ни стало, даже если ее лишат и наследства, и приданого, что для их любви нет преград и ничто им не помешает стать счастливыми. Слова ее оказались пророческими, отец, узнав, что Анна и ее жених тайно обвенчались, лишил непокорную дочь приданого и наследства и оставил без копейки. В тот же миг молодой супруг из нежного и любящего превратился в злобного ожесточенного мужлана. Анна пыталась уверить его в том, что их любовь выше меркантильных интересов и финансовых обстоятельств, что они станут работать и будут жить скромно, но счастливо. Муж в ответ схватил ее за руку и потащил к зеркалу. «Какая любовь? — кричал он с пеной на губах. — О какой любви ты говоришь? Ты посмотри на себя! Неужели ты думаешь, что такую, как ты, можно всем сердцем полюбить? Да тобой только детей пугать! Ты только в страшном сне можешь присниться! Меня воротит от одного твоего вида! Только ради денег твоего папаши я готов был тебя терпеть! А без этих денег ты мне не нужна. Если ты хочешь, чтобы я остался с тобой, иди к отцу, падай в ноги и проси, чтобы он изменил свое решение.» При этих словах Анна схватила хрустальную вазу и изо всех сил запустила в зеркало, в котором отражался ее муж, побелевший от ярости и злобы, и она сама, бледная, с длинным лошадиным лицом, слишком толстыми губами и маленькими блеклыми глазками. В эту секунду она поняла, что самыми красивыми в этом отражении являются серьги в ее ушах. Зеркало от удара разбилось, осколки посыпались на пол. Анна подняла руки, с силой вырвала серьги из мочек ушей и швырнула украшения в угол.

С того дня она слегла, а спустя месяц утопилась в реке, на берегу которой стояла усадьба.

Родная же сестра Анны благополучно вышла замуж, принеся мужу огромное приданое, и родила ему двух дочерей и трех сыновей, один из которых оказался впоследствии помешанным… Родовое проклятие Румянцевых-Лобановых продолжало жить.

В 1917 году обитатели имения Никольское-Томилино эмигрировали в Европу. Но все ли они уехали? Современники утверждали, что не все. И сегодня есть серьезные основания полагать, что потомки обремененного проклятием рода до сих пор живут на нашей земле, которая в последние полвека именуется городом Томилином. Живут, порождая через два-три поколения душевнобольных.

А теперь вернемся к загадочным убийствам, совершенным в нашем городе. Обе жертвы регулярно посещали усадьбу, которую потомки Румянцевых-Лобановых, вероятно, считают своей собственностью, незаконно отнятой у них большевиками. У обеих жертв вырвана серьга из уха. И в обоих случаях на трупах обнаружено разбитое зеркало.

Это ни о чем вам не говорит, уважаемый читатель?

Наталья Малец

Глава 1

В служебном кабинете Родислава Евгеньевича Романова было сильно накурено, и Бегорский, едва открыв дверь, невольно поморщился: сам он никогда не курил и густой дым переносил с трудом.

— Родька, ну когда ты перестанешь своими руками себя гробить? У тебя тут дышать нечем, — недовольно произнес он.

— В наши с тобой годы уже поздно меняться, — отшутился Родислав Евгеньевич, импозантный и барственно-вальяжный мужчина.

Им обоим было по шестьдесят шесть, и они знали друг друга и дружили с раннего детства, однако были совсем разными, и фразу про «наши с тобой годы» Бегорский немедленно воспринял в штыки. Если Романов полагал, что самое в главное в жизни им уже сделано и теперь настало время почивать на лаврах и пожинать плоды праведных трудов, то Андрей Сергеевич Бегорский считал себя достаточно молодым для того, чтобы совершенно не переносить застоя и рваться вперед, к новому и еще не опробованному.

Бегорский был владельцем крупного холдинга, Романов — его другом и заместителем, главная задача которого состояла в том, чтобы «решать вопросы». Так было постановлено с самого начала, когда Андрей Сергеевич много лет назад позвал к себе на работу успешного офицера милиции из Министерства внутренних дел: сам Бегорский в «решении вопросов» был не силен, договариваться с людьми не умел в силу прямоты и отсутствия гибкости, а также не обладал широким кругом нужных знакомств. Все эти качества как раз и были сильной стороной Родислава Романова, который сразу согласился стать его заместителем еще в те времена, когда Бегорский владел только одним заводом, выпускавшим технологическое оборудование для пищевой промышленности. Теперь же оба были сказочно богатыми людьми, но если Родислав Евгеньевич тратил деньги на собственный комфорт и удовольствия, то Андрей Сергеевич вкладывал их в новые проекты, в том числе и не приносящие никакой прибыли, а то и откровенно благотворительные. Выбирая направления инвестирования, он руководствовался не соображениями доходности, а исключительно категориями «мне это интересно» или «мне это скучно».

Клуб «Золотой век» Бегорский придумал несколько лет назад. Придумал, нашел место, где можно опробовать новую идею, купил и отреставрировал старинную усадьбу в городе Томилине и начал эксперимент. И вот теперь этот эксперимент, пошедший так удачно с самых первых месяцев, оказался под угрозой.

— Родька, найди мне толкового частного сыщика.

Родислав Евгеньевич распахнул настежь широкое окно, впуская в кабинет мощную струю ледяного январского воздуха, и демонстративно закурил.

— Что ты еще надумал? — насмешливо спросил он. — Зачем тебе понадобился частный детектив?

— Ну, я неточно выразился, — поправился Бегорский. — Не обязательно частный детектив. У тебя же осталось много друзей в милиции, найди толкового сыщика, которому можно поручить частное расследование. Оплата, как ты понимаешь, будет очень достойной, я никаких денег не пожалею. Я хочу, чтобы с томилинскими делами, наконец, разобрались. Мой клуб закачался, среди его членов разброд и шатания, постоянно слышатся разговоры о томилинском маньяке, который убивает пенсионеров, посещающих усадьбу. Семь членов клуба перестали приходить из-за этого, они поверили и испугались. Да что члены клуба! У меня там уже три человека из персонала уволились!

— Как три? — удивился Романов. — Ты же говорил, что двое.

— Сегодня утром позвонила Вера и сказала, что бухгалтер написала заявление об уходе. Я не могу больше сидеть сложа руки, Родька, я должен что-то предпринять.

— Но ведь в Томилине есть своя милиция, они там ищут убийцу, — попытался возразить Родислав Евгеньевич. — Ищут и найдут рано или поздно, я в этом уверен.

— Так в том-то и дело, что рано или поздно. Для меня их «поздно» — это уже катастрофа, у меня клуб вот-вот развалится, все члены разбегутся вместе с персоналом. Для меня поздно уже сейчас, я жалею, что раньше ничего не предпринял. Родька, я хочу, чтобы в Томилин поехал грамотный знающий сыщик, который поможет местным операм.

— Так не положено, — улыбнулся Романов. — Никакие частные лица не допускаются к оперативно-розыскной и следственной работе.

— Ты мне будешь рассказывать, что положено, а что не положено! — фыркнул Бегорский. — Так, как положено, я и сам могу сделать. А ты у меня работаешь для того, чтобы организовывать то, что не положено. Позвони начальнику горотдела внутренних дел, а еще лучше — поезжай туда сам и лично договорись, пусть дадут нашему человеку возможность работать. И главное — найди такого человека. За деньгами я не постою, ты меня знаешь.

В принципе ничего невозможного в задании Бегорского не было, начальник Томилинского ГОВД был кое-чем обязан Родиславу Романову, который интенсивно общался с ним в тот период, когда только велись переговоры о приобретении Бегорским старинной усадьбы и земли под ней. Романов тогда здорово помог милицейскому начальнику, решил некоторые его проблемы в Москве, и теперь вполне можно было обратиться к нему с такой пустячной просьбой, выполнение которой и усилий-то никаких не потребует. Конечно, сама затея Андрея выглядела в глазах Романова совершенно идиотской, но он всегда помнил, что своим нынешним благосостоянием обязан старому другу, и считал своим долгом решать все его проблемы, даже те, которые, по мнению Родислава Евгеньевича, были высосаны из пальца.

Ну что ж, с томилинским начальством он договорится и толкового сыскаря, готового в январе уйти в отпуск, тоже найдет. Не проблема.

***

За окном тихо падал мягкий медленный снег, и от этого было уютно и спокойно. Как хорошо, что теперь выходные — это выходные, и можно спать, не прислушиваясь сквозь сон к телефону, и не тревожиться, что вот-вот позвонят и прикажут выезжать, потому что где-то кто-то кого-то убил. Можно блаженно вытянуться под одеялом, повернуться на другой бок и снова задремать, а можно дотянуться до пульта, включить телевизор и что-нибудь посмотреть, не вставая с постели. И это не счастливая случайность свободного от преступлений и розыскной работы выходного дня, а закономерность, которую ничто не может нарушить. Теперь Настя Каменская сама хозяйка своему времени.

Эти радостные мысли посещали ее каждое утро, когда она просыпалась. Они зарождались в еще спящем мозгу и приносили несколько мгновений эйфории, но как только голова стряхивала с себя остатки сна, на Настю наваливалась тоска.

Уже месяц, как она на пенсии. Да-да, она, привыкшая считать себя молодой и не особенно опытной девчонкой, оказывается, выслужила двадцать семь с лишним лет, к которым прибавили половину срока обучения на юридическом факультете университета, так что получилось без нескольких месяцев тридцать лет безупречной службы. Но это не самое главное. Главное — в июне 2010 года ей исполнится пятьдесят, она — полковник милиции, и для того, чтобы продолжать служить, ей нужно будет писать рапорт с просьбой продлить срок службы. Хорошо, если рапорт удовлетворят. А если нет? Настя представила себе, какое унижение ей придется испытать, читая отказную визу на собственном рапорте. Ей официально заявят: «Вы больше не нужны, вы выработали свой ресурс, и вам теперь нет места среди нас, уйдите и уступите дорогу молодым.»

При одной мысли об этом Насте Каменской делалось дурно. Она решила не ждать рокового рубежа и уйти раньше, по собственному желанию. Начальник не уговаривал остаться, да и работа с ним особо сладким медом не казалась, прежний начальник — молодой Большаков с умными глазами — давно был переведен с повышением, и на его место пришел обычный средний служака, глубоко убежденный в том, что курица — не птица, а баба — не человек.

Настя уволилась. Вышла в отставку. Получила пенсионное удостоверение. И стала радостно предвкушать, как теперь будет много спать, читать, смотреть телевизор, как будет ухаживать за мужем, варить ему супы и жарить котлеты, стирать, гладить и убираться в квартире. Однако ничего этого не случилось.

Выспалась она за три дня. Читать не хотелось. По телевизору смотреть нечего, одни ток-шоу какого-то кухонного разлива, больше напоминающие базар-вокзал, да сериалы, которые идут уже так давно, что разобраться в запутанном сюжете невозможно. Попытки стать добросовестной домохозяйкой бесславно провалились, потому что Настя, не имея ни опыта, ни навыка, делала все бестолково, неловко и долго, и Лешка терял терпение, отсылал жену «на диван отдохнуть» и доделывал все сам. Ему нужно работать, ему нужен компьютер и тишина, и сидящая дома бездельница-жена ему просто-напросто мешала. Разойтись по разным углам было непросто, квартира-то однокомнатная, и чтобы не мешать мужу, Настя забивалась с книжкой в руках на кухню, а Алексей чувствовал себя неловко из-за того, что она сидит на кухне и скучает. Он старался ее развеселить, предлагал вместе посмотреть кино, или сходить погулять, или съездить в гости к Настиным родителям или ее брату, и Настя понимала, что он готов жертвовать работой, только бы ей было хорошо. И от этого делалось еще тоскливее и горше. Она никому не нужна. Она не нужна на Петровке, откуда ее с облегчением спровадили, освободив полковничью должность для более молодого офицера, она не нужна дома, потому что мешает Леше работать. Она — старая и ни на что не годная уработавшаяся кляча.

Настя слонялась по квартире, глотая слезы, все валилось из рук, книги не радовали, безделье угнетало, но в то же время и делать ничего не хотелось, настроение все время было плохим. Опомнилась она только тогда, когда вдруг поняла, что муж стал больше времени проводить в Жуковском, где находился его институт, и все чаще оставался ночевать у живущих там же родителей. Она поняла, что ничего не хочет, кроме той работы, которую делала четверть века и которую так сильно любила. Да она и не умеет ничего другого.

И она позвонила Владиславу Стасову, главе частной детективной конторы, специализирующейся, как выражался сам Стасов, на помощи в обеспечении судебных процессов. Помощь эта выражалась в том, что по заданиям адвокатов, ведущих как уголовные, так и гражданские дела, люди Стасова выискивали свидетелей и доказательства, которые могли бы коренным образом изменить, казалось бы, очевидное и заранее прогнозируемое решение суда или хотя бы заронить сомнение в аргументах противной стороны.

Стасов ужасно обрадовался ее звонку.

— Долго ты телилась, — весело загрохотал он в трубку, — я тебя уже месяц жду. Как ты рапорт написала на увольнение, так и начал ждать. Дождался, стало быть?

— Дождался, — вздохнула Настя. — Возьмешь меня к себе?

— А то! Ты еще спрашиваешь! Я тебе самый лучший насест в своем курятнике выделю, рядом с твоим любимчиком Мишкой Доценко. Будешь с ним ворковать в свободное от работы время.

Михаил Доценко когда-то работал с Настей в одном отделе, и работал хорошо, был одним из лучших оперов, но когда женился и обзавелся ребенком, ему пришлось снять погоны — надо было думать о том, как содержать семью. Теперь он уже несколько лет работал у Стасова и был совершенно доволен жизнью.

— Владик, а ты уверен, что я справлюсь? — осторожно спросила Настя. — Я ведь все больше по убийствам работала, а у вас там другой профиль. Знаешь, я чего боюсь? Ты сейчас меня возьмешь, и очень скоро выяснится, что я ни на что не гожусь, а выгнать меня ты по старой дружбе не сможешь и будешь молча терпеть.

— Не боись, старуха, — оптимистично заявил Стасов, — у нас работа хоть и скучноватая, зато на девяносто пять процентов завязана на информацию, а ведь работа с информацией — это твой конек. И чтобы примирить тебя с горькой действительностью, скажу честно, что доходы у нас весьма и весьма пристойные, так что с голоду не помрешь. Давай, бери ноги в руки и приезжай, напишешь заявление, отнесем кадровичке, покажу тебе твой стол, и приступай хоть завтра, хоть сегодня вечером.

Вид конторы Стасова сильно смутил Настю. За долгие годы работы на Петровке она привыкла к огромному зданию в самом центре Москвы, высоким потолкам, широким лестницам, она привыкла к ощущению могущества, которое давало и само здание, и принадлежность к системе, которая стояла у Насти за спиной. Детективное же агентство Владислава Стасова располагалось в нескольких комнатушках — двух объединенных квартирах на первом этаже обычной многоэтажки где-то в Перово. Да, все было отремонтировано по евростандарту, и офисная мебель куплена явно не в самом дешевом магазине, но все равно это был жилой дом, и окна выходили во двор, по которому носились мальчишки и неспешно прогуливались мамочки с малышами в колясках, и все было обычно, как-то по-домашнему, и от этого казалось несерьезным, ненастоящим, игрушечным. На Настю навалилась вторая волна тоски и подавленности. Теперь она годится только для такой скучной, ненастоящей работы, и сама она отныне — никто, и звать ее никак, потому что нет в руках волшебного удостоверения и той силы, которая стоит за спиной.

Но она все равно приступила к работе и старалась изо всех сил, чтобы Владик Стасов не пожалел о том, что взял ее.

Купить книгу на Озоне

Владимир Колычев. Семья в законе

Отрывок из романа

О книге Владимир Колычев «Семья в законе»

Ночное небо затянуто тучами. Фонари на улице не горят. Тьма плотная, холодная, моросящая… В гулком гудящем зале пивного бара, в клубах табачного дыма под потолком тускло мерцают засиженные мухами лампы дневного света. Но тьма, казалось, проникала и сюда, заползала под ворот рубахи, через позвоночную артерию проникала в кровь, студеными пальцами хватала за душу…

В зале было душно, накурено, но мужчина, сидевший за столиком в дальнем углу бара, поежившись, застегнул джинсовую куртку до самого верха. Вид он имел несвежий, слегка запущенный: волосы слипшиеся, сальные, печать усталости на лице, взгляд выхолощенный, уголки тонких губ приспущены, словно траурные флаги. Но все же смотрелся он внушительно. Широкое лицо с резкими, выразительными чертами, развитые надбровные дуги, большие черные глаза, нос широкий, с небольшой впадиной посередине, черные усы, короткие, но столь же густые, как и брови. Крепкая шея, не очень широкие, но плотные плечи, сильные руки. Не нужно было напрягать взгляд и фантазию, чтобы определить в нем крепкую кость и энергетику высокого напряжения. Но упадок духа, в котором он сейчас пребывал, значительно снижал яркость его мужского обаяния.

Чем дальше в ночь уходили стрелки часов, тем черней и гуще становилась тоска этого несчастного человека. Холодно, зябко. И одиноко, как в могиле.

За массивной стойкой из больших грубо отесанных камней краснела упитанная физиономия бармена, пиво ручьем лилось из крана, наполняя кружки и бокалы. Худосочный паренек, сидящий на высоком стуле за барной стойкой, нехотя обнимал упитанную девушку с прической под «одуванчик», за столиком неподалеку — два степенных, хорошо одетых парня в компании с ярко накрашенной, игривой брюнеткой. Две женщины среднего возраста в поисках попутного ветра, на пивных волнах и под рваными парусами личных неурядиц. Рядом уютно разместилась компания работяг — эти обмывают зарплату, пьют, но не шумят, на соседок не заглядываются, их больше привлекает немолодая уже, но еще бодрящаяся красотка в коротком платье, что взобралась на жердочку барного стула. С ней можно все и за скромную плату. Судя по тому, как посматривают на нее мужчины, ей простаивать без работы долго не придется.

Бар «Забегаловка» — заведение далеко не самое респектабельное, но посидеть здесь можно неплохо: и выпить, и перекусить, и приключение найти — с женщиной подружиться и даже подраться. Но мужчину в застегнутой доверху джинсовой куртке интересовала только выпивка. Тусклым безучастным взглядом он обозрел зал и склонился над своей тарелкой, вяло ковырнул вилкой кусочек бифштекса, после чего апатично и безотчетно затолкал его в пространство между двумя ломтиками жареного картофеля. Кому-то весело, у кого-то здоровый аппетит, а ему, Павлу Никифорову, тоскливо, и кусок в рот не лезет…

Он помнил, как приходил в этот бар с женой. Совсем недавно это было, месяца три назад. Снег на крышах, сосульки на карнизах, красные грудки снегирей на проводах. Они шли по обледеневшему тротуару, Лена крепко держала его за руку, грудью прижавшись к нему, что-то шептала на ухо, смотрела на него красными от слез, грустными глазами. Она могла поскользнуться, упасть, но пугало ее не это. Больше всего Лена боялась потерять мужа… В тот день Павла ждала женщина, с которой он изменял жене. Но Лена так плакала, так уговаривала его никуда не ходить, что он вынужден был сдаться. И еще она очень просила сходить с ней в город — в кино, в музей, в кафе, куда угодно, лишь бы создать иллюзию крепкой и дружной семьи, о которой она всегда мечтала. Но Павла раздражали ее слезы, и он, назло ей, выбрал бар «Забегаловку», недалеко от дома. Они пили дешевое пиво, ели неприятный на вкус жирный шницель, посыпанный сухим укропом. Он небрежно жевал мясо, с открытым ртом, замасливая губы, с шумом поглощал пиво, чего бы никогда не позволил себе в присутствии чужой женщины. Как будто давал понять, что Лена для него ничего не значит. Она, глупая, влюбленно смотрела на него глазами боязливой мышки, а он, поглядывая поверх нее, думал о том, чтобы поскорее покончить с этим «домашним заданием» и отправиться к своей Оксане, к этой зрелой красавице с роскошными формами…

И часа они тогда не провели здесь с женой. Павел сказал, что после столь невкусного обеда ждет от Лены хорошего ужина, даже похвалил ее кулинарные способности. И даже по пути домой купил бутылочку недорогого болгарского вина. А когда она встала у плиты, он с мобильного телефона позвонил на свой домашний, вызвал себя на разговор, после чего заявил, что его срочно вызывают на службу. Он обещал вернуться к ужину, но Лена ему не поверила. Она чувствовала, что у мужа есть другая женщина, поэтому в глазах у нее стояли слезы. Она тогда ничего ему не сказала, лишь тихонько всхлипнула, закрывая за ним дверь…

Лену он знал с самого детства. Женихом и невестой их объявили еще в первом классе. Он таскал за ней портфели, выслушивал жалобы на несправедливых учителей, на мальчишек, дергавших ее за косички, утешал, грязным носовым платком вытирал ей слезы после каждой «двойки», задир-обидчиков укрощал кулаками… Впрочем, плохих оценок у Лены было мало, а с каждым годом становилось все меньше. Павел же со временем завоевал репутацию бедокура-двоечника с крепкими кулаками. Это не мешало ему водить дружбу с примерной ученицей.

Но их теплая дружба так и не переросла в любовь. Лена его любила, не раз признавалась в этом, говорила, что жить без него не может. А он не понимал, как это нельзя жить без кого-то. В десятом классе он часто задавался таким вопросом и всякий раз находил разумный ответ. Если бы вдруг Лена уехала в другой город, он бы смог забыть ее. Может, и не легко, но смог бы… Впрочем, не очень серьезное отношение к ней не удержало его от греха. В десятом классе, в новогоднюю ночь они с Леной заперлись у нее на квартире, и она под бой курантов прошла посвящение в женщины.

А незадолго до последнего звонка Павел всерьез увлекся Светкой из параллельного класса. Девушка готова была ответить ему взаимностью, но вдруг выяснилось, что Лена ждет ребенка. Это новость его совсем не обрадовала, но и в панику не ввергла, более того, заставила принять ответственное решение. После школы они с Леной расписались, в конце сентября она родила ему девочку, а в ноябре он ушел в армию…

В кармане затрезвонил телефон, глянув на дисплей, Никифоров неторопливо поднес его к уху.

— Да, родная.

Звонила дочка. Маше уже восемнадцать лет… Ему тридцать шесть всего, а она уже совершеннолетняя.

— Ты где? — с неохотным каким-то беспокойством спросила дочка.

Еще год назад отца и дочь можно было встретить вместе на улицах города. Она держала его под руку и шла, легонько покачивая бедрами; юная, красивая, длинноволосая. Встречные мужчины с завистью посматривали на Павла, думая, что это его девушка.

Но сейчас они уже никуда вместе не ходят. У Маши своя жизнь, она живет с мужчиной, у него дома, и общаться с ней Павел мог только по телефону.

Купить книгу на Озоне

Ночной штурм

Глава из книги Евгений Анисимов. Афродита у власти: царствование Елизаветы Петровны

О книге Евгения Анисимова «Афродита у власти: царствование Елизаветы Петровны»

Ночью 25 ноября 1741 года генерал-прокурор Сената князь Яков Петрович Шаховской, спокойно почивавший в своей постели, был разбужен громким стуком в окно. Генерал-прокурора поднял посредине ночи сенатский экзекутор. Он объявил, что Шаховскому надлежит немедленно явиться ко двору государыни императрицы Елизаветы Петровны. «Вы, благосклонный читатель, — писал в своих мемуарах Шаховской, — можете вообразить, в каком смятении дух мой находился! (Еще бы — один из высших сановников государства лег спать при одной власти, а проснулся при другой. — Е. А.) Нимало о таких предприятиях не только сведения, но ниже видов не имея, я сперва подумал, не сошел ли экзекутор с ума, что так меня встревожил и вмиг удалился, но вскоре увидел (я) многих по улице мимо окон моих бегущих необыкновенными толпами в ту сторону, где дворец был, куда и я немедленно поехал… Не было мне надобности размышлять, в которой дворец ехать».

Народ по улицам бежал в сторону Царицына луга — Марсова поля, возле которого тогда стоял дворец цесаревны Елизаветы Петровны. На этом месте позже по проекту архитектора Стасова построили казармы Павловского полка. Вся суета на ночных улицах столицы с неумолимой ясностью говорила генерал-прокурору, что, пока он спал, в столице произошел государственный переворот. Власть перешла от императора Ивана Антоновича и его матери — правительницы России Анны Леопольдовны к цесаревне Елизавете Петровне. Так, глухой ноябрьской ночью 1741 года начался «славный век императрицы Елизавет»…

Вообще-то с трудом верится, чтобы такой опытный царедворец и карьерист, каким был князь Яков Шаховской, не знал о готовящемся перевороте. В Петербурге заговор цесаревны уже давно стал секретом Полишинеля. Правительницу Анну Леопольдовну, как и ее министров, не раз и не два с разных сторон предупреждали о честолюбивых намерениях цесаревны Елизаветы Петровны захватить власть. Об этом доносили шпионы, писали дипломаты из других государств. В марте 1741 года министр иностранных дел Великобритании лорд Гаррингтон через своего посла в России Эдуарда Финча сообщил русскому правительству, что, согласно донесениям английских дипломатов из Стокгольма, цесаревна Елизавета Петровна вступила в сговор со шведским и французским посланниками в Петербурге — Эриком Нолькеном и маркизом де ла Шетарди и что заговорщики составляют «большую партию», готовую взяться за оружие и совершить переворот как раз в тот момент, когда Швеция объявит войну России и вторгнется на ее территорию на Карельском перешейке. Далее в меморандуме говорилось, что весь план уже в деталях разработан Елизаветой и иностранными дипломатами и что видную роль в заговоре играет личный хирург цесаревны И. Г. Лесток, который выполняет роль связного между цесаревной и иностранцами, замешанными в антиправительственном заговоре.

Сразу скажем, что английская разведка поработала на славу — информация, содержавшаяся в меморандуме Гаррингтона, была абсолютно достоверной. О содержании этого документа Финч тотчас известил первого министра правительства Ивана Антоновича — графа Остермана, а также отца императора, принца Антона-Ульриха. Последний отвечал английскому дипломату, что власти действительно располагают некоторыми сведениями о недипломатической деятельности французского и шведского посланников, аккредитованных при российском дворе. Антон-Ульрих признался также, что сам он давно заподозрил Шетарди и Нолькена в тайных замыслах против императора Ивана, заметил он и тесную связь хирурга цесаревны Лестока с Шетарди, а также то, что «этот посланник часто отправляется по ночам переодетый к принцессе Елизавете и что как нет никаких признаков тому, что между ними существовали любовные отношения, то должно думать, что у них пущена в дело политика». Наконец, отметил принц, Елизавета Петровна ведет себя так двусмысленно, что рискует оказаться в монастыре.

Конечно, демарш Финча не был актом бескорыстия — Англия не хотела, чтобы в результате прихода к власти Елизаветы, которую поддерживала через своего посланника враждебная Британии Франция, позиции французов в России усилились. Этим и объясняется, как понимает читатель, столь необычный и откровенный меморандум лорда Гаррингтона.

Однако выводов из этого послания русское правительство так и не сделало. Это нередко случалось в нашей истории — даже дружественным предупреждениям из-за границы у нас не принято верить: «Кто их знает, этих иностранцев? А вдруг их предупреждения — провокация? Ведь нам все в мире завидуют и добра не желают!» Одним словом, все осталось по-прежнему. Остерман лишь обратился к Финчу со странной, с точки зрения дипломатического протокола, просьбой — позвать к себе в гости Лестока и за бокалом вина повыведать у него побольше о замыслах цесаревны Елизаветы. Финч работать агентом русского правительства отказался, сказав, что «если посланников и считают за шпионов своих государей, то все-таки они не обязаны нести эти должности для других».

Наконец, к осени 1741 года о готовящемся путче Елизаветы знали уже многие и в Петербурге, и за границей. Мартовский меморандум Гаррингтона находил все новые и новые подтверждения. Летом 1741 года Швеция, как и предсказывал Гаррингтон, неожиданно объявила России войну и ее армия вторглась на русскую территорию. Начались военные действия на Карельском перешейке. В октябре 1741 года среди трофеев, доставшихся русской армии, оказались отпечатанные манифесты шведского главнокомандующего генерала К. Э. Левенгаупта к русскому народу, в которых говорилось, что шведы начали войну исключительно из самых благородных целей — они якобы хотят освободить русский народ от засилья «чужеземцев, дабы он мог свободно избрать себе законного государя». Все понимали, что «чужеземцы» — это Иван Антонович, его родители и вся Брауншвейгская фамилия, а «законный государь» — цесаревна Елизавета Петровна. Особое беспокойство у властей вызвало письмо, полученное из Силезии. Его автор — хорошо информированный русский агент, сообщал, что заговор Елизаветы уже окончательно оформился и близок к осуществлению; для его предотвращения необходимо немедленно арестовать Лестока, в руках которого сосредоточены все нити заговора. А. И. Остерман предложил правительнице Анне Леопольдовне последовать совету агента из Бреславля. К этому времени он получил еще одно донесение от агента из Брабанта, который также писал и о заговоре Елизаветы, и о связях заговорщиков со шведским командованием.

Позже, уже в 1742 году, когда арестованный Остерман и другие деятели правительства Анны Леопольдовны были допрошены в Тайной канцелярии, Остерман показал, что все эти известия обсуждались им с принцем Антоном-Ульрихом и с самой правительницей и «были такие рассуждения… в бытность его во дворце, что ежели б то правда была, то надобно предосторожность взять, яко то дело весьма важное и государственного покоя касающееся и при тех рассуждениях говорено от него, что можно Лештока взять и спрашивать». Он же предложил Анне Леопольдовне, под видом обычного разговора, поподробнее расспросить цесаревну, а если правительница сочтет это неудобным, то допросить Елизавету «в присутствии господ кабинетных министров». Правительница согласилась с этим мнением Остермана, но оказалась, к своему несчастью, неумелым следователем. На ближайшем куртаге-приеме при дворе в понедельник 23 ноября 1741 года, прервав карточную игру, правительница встала из-за стола и пригласила тетушку Елизавету для беседы в соседний покой…

Как пишут романисты, последуем за дамами и послушаем, о чем пойдет беседа… А впрочем, не лучше ли остаться пока за порогом дворцового покоя и, поджидая возвращения дам, рассказать читателю, который не знает или подзабыл историю, о династической ситуации того времени, ставшей, в конечном счете, причиной кризиса 1740–1741 годов. Рассказ этот следует начать издалека — с 1682 года, когда умер русский царь Федор Алексеевич и на престоле оказалось сразу двое его малолетних братьев: старший — Иван V Алексеевич и младший — Петр I Алексеевич под регентством правительницы — их сестры, царевны Софьи Алексеевны, которая в регентши, как известно, навязалась к братьям насильно.

После того, как в 1689 году Петр победил Софью, система двоевластия Ивана и Петра сохранилась, хотя фактически царь-реформатор правил страной в одиночестве. Больной и слабоумный царь Иван умер в 1696 году, оставив после себя вдову — царицу Прасковью Федоровну и трех дочерей — Екатерину, Анну и Прасковью. Самой большой трагедией Петра Великого в конце его жизни стало то, что у него не осталось сыновей, которым он мог бы передать престол и страну. Когда в конце января 1725 года он умирал, то у его постели стояли только дочери: старшая — Анна, средняя — Елизавета и младшая — Наталья, которая вскоре тоже умерла и гроб которой несли рядом с гробом великого царя. Императорский престол перешел к жене Петра — императрице Екатерине I, а она, поцарствовав всего два года, умерла в 1727 году. Перед кончиной Екатерина завещала корону 12-летнему внуку Петра Великого и сыну покойного царевича Алексея Петровича (старшего сына от брака Петра I и Евдокии Лопухиной) Петру II. Но юный император также правил недолго: в начале 1730 года он заболел оспой и умер 19 января того же года.

Собравшиеся в эту ночь на совещание высшие государственные сановники обратили свой взор на наследников царя Ивана V Алексеевича и единодушно выбрали в императрицы среднюю, бездетную дочь старшего брата Петра I Анну Иоанновну. К этому времени она жила в Митаве — столице тогдашнего герцогства Курляндия (на территории современной Латвии) как герцогиня, точнее — как вдова курляндского герцога Фридриха-Вильгельма, за которого еще в 1710 году выдал свою племянницу Петр Великий.

Старшая сестра Анны, Екатерина Ивановна, тоже была герцогиней — еще в 1716 году Петр I отдал ее в жены другому немецкому герцогу — Карлу-Леопольду Мекленбургскому. В этом несчастливом браке родилась девочка — Елизавета-Екатерина-Христина. В 1721 году Екатерина Ивановна вместе с дочкой вернулась в Россию. Она не вынесла сурового обращения своего мужа — человека грубого и психически неуравновешенного. Итак, когда в 1730 году к власти пришла Анна Иоанновна династическая перспектива для Романовых не стала яснее — в старшей ветви рода (от царя Ивана V) оставались только женщины: мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна, ее дочь Елизавета-Екатерина-Христина, а также незамужняя (официально) младшая сестра царевна Прасковья Ивановна. Причем сестры Анны Иоанновны, Прасковья и Екатерина, умерли вскоре после ее вступления на престол. Первая скончалась в 1731, а вторая — в 1733 году.

Не лучше было положение и в младшей ветви Романовых (от Петра I). К 1730 году в живых оставалось лишь двое: дочь Петра Великого и Екатерины I цесаревна Елизавета Петровна и ее племянник, сын ее умершей в 1728 году старшей сестры Анны Петровны Карл-Петер-Ульрих, который родился от брака Анны Петровны с Голштинским герцогом Карлом-Фридрихом. Это и был единственный мужской наследник всего рода Романовых.

Однако императрица Анна Иоанновна не хотела передавать ему трон. Она решила испытать судьбу и в 1731 году приняла закон о престолонаследии, согласно которому трон отходил к сыну ее племянницы Елизаветы-Екатерины-Христины, которого та еще только должна была когда-нибудь родить в браке с каким-либо принцем благородной крови. Это было очень странное, просто уникальное высочайшее распоряжение. Оно вызвало удивление даже у видавших виды русских людей. В обществе недоумевали: «Кто же может поручиться, что в этом будущем браке будут дети и что непременно родится мальчик, которому предназначен русский престол?»

Во исполнение этого дивного закона принцессу Мекленбургскую окрестили в православную веру в 1733 году, и она стала Анной Леопольдовной, причем, непонятно, почему вместо первого имени отца (Карл) было выбрано второе (Леопольд). Позже нашли и жениха, принца Брауншвейг-Люнебургского Антона-Ульриха. После долгих проволочек и сомнений — жених не подходил — в 1739 году все же сыграли свадьбу, а в августе 1740 года у Анны Леопольдовны родился, как по заказу императрицы, мальчик. В честь деда, царя Ивана V, его назвали Иваном. Это и был печально знаменитый в анналах XVIII века император Иван Антонович — «железная маска» русской истории.

Не прошло и двух месяцев после рождения ребенка, который приходился Анне Иоанновне внучатым племянником, как сама императрица заболела и 17 октября 1740 года умерла. Перед кончиной она подписала завещание, согласно которому престол наследовал младенец Иван Антонович, а регентом при нем (до совершеннолетия императора) становился фаворит императрицы Анны герцог Курляндский и Семигальский Эрнст-Иоганн Бирон. Именно Бирон и вынудил умирающую Анну Иоанновну подписать такое завещание. Однако регентствовал он недолго, до 9 ноября 1740 года, когда его сверг фельдмаршал Бурхард Христофор Миних, получивший поддержку у обиженных на властного Бирона родителей императора — принцессы Анны Леопольдовны и принца Антона-Ульриха. В результате этого переворота Бирон отправился в сибирскую ссылку, а принцесса была объявлена при малолетнем сыне-императоре правительницей империи. Ее муж стал третьим в истории (после боярина А. С. Шеина и А. Д. Меншикова) генералиссимусом русской армии.

Таким образом, в интересующее нас время, то есть в конце ноября 1741 года, на престоле восседал (точнее — возлежал) годовалый младенец Иван VI. Почему шестой? При таком счете учитывались все Иваны — в том числе великие московские князья: Иван I Калита, Иван II и покоритель Новгорода и освободитель России от власти Золотой Орды Иван III. Иногда, особенно в официальных бумагах, младенца-императора называли Иоанном III, то есть вели счет по царям, начиная с первого русской царя — Ивана Грозного.

После свержения Бирона и последовавшего затем удаления Миниха, который успешно сделал свое дело и в услугах которого при дворе более не нуждались, власть перешла в руки великой княгини и правительницы Анны Леопольдовны. И вот мы подходим как раз к тому моменту, с которого начали наш вынужденный исторический экскурс у порога покоев, за которым скрылись Анна Леопольдовна и Елизавета Петровна, приходившаяся Анне Леопольдовне, как теперь понимает просвещенный читатель, двоюродной теткой. А теперь, пожалуй, пора заглянуть и в покои дворца, где уединились тетка с племянницей…

Купить книгу на Озоне

Татьяна Веденская. Мужчины как дети

Отрывок из романа

Если бы кто-то спросил Жанночку, что в ее жизни главное, она бы ни на секунду не задержалась с ответом — конечно же, любовь. Что может быть еще важнее в жизни, чем это? Жанна столько лет занималась этим вопросом, изучала его теоретически и практиковала практически, что стала, можно сказать, профессионалом сердечных дел. Психология личных отношений была исследована ею «от» и «до». От реального, официально зарегистрированного брака до легких, ни к чему не обязывающих интрижек. И то, и другое ее разочаровало невероятно. Жанночка стремилась к отношениям доверительным, заботливым, мечтала найти кого-то, с кем она могла бы построить по-настоящему близкие отношения. Кто-то, кто понимал бы ее и ценил ее прекрасные душевные качества. В том, что Жанночкины душевные качества были прекрасны, сомневаться не приходилось — она многократно доказывала это с убедительностью асфальтового катка. Впрочем, для объективности следует отметить, что Жанночка действительно верила в любовь и всей душой стремилась найти и осчастливить кого-нибудь, не столь уж важно, кого.

За все эти годы научно-популярных изысканий Жанночка убедилась, что основная проблема заключается в том, как измельчали и опошлились нынешние мужики. Ее бывший муж теперь работал слесарем в ДЕЗЕ и любил заниматься виртуальной любовью с нарисованными мультяшными женщинами, а ведь он был не самым худшим вариантом когда-то. Да, мужики ничего не хотели, кроме пива и чипсов, и эта проблема никак не поддавалась решению, однако Жанночка не опускала руки и продолжала строить любовь всем ветрам назло. С кем? Ну, уж с кем придется. Главное, чтобы отношения были правильными. Жанночка ратовала за чистоту отношений.

Ее нынешний «Ёжик» подавал определенные надежды в смысле душевности, однако не оставлял Жанну и без опасений. Они были вместе уже два месяца, несколько раз крепко поругались, один раз Ёжик даже собирал чемоданы, но…они так и не разошлись. Это был хороший признак. И еще, он делал отличный кофе по утрам, без просьб и уговоров, а исключительно по собственной инициативе, а это было важно, так как у самой Жанночки перед работой вечно не хватало времени заняться этим. Так что в определенном смысле Ёжик был совсем неплох. С другой стороны, у Ёжика был и один, но большой изъян, с которым надо было долго и методично бороться. Он не был амбициозен. Он ни к чему не стремился, даже к тому, чтобы найти себе приличную работу. Ёжик перекатывался с одного места на другое, то чем-то приторговывал, то что-то распространял, но денег от этого не было никаких и Жанне по-прежнему приходилось разбираться с финансовыми проблемами самостоятельно. С третьей стороны, при определенных усилиях, при методичности и упорстве, разве не справится Жанна с этой, пустяковой, в общем-то, проблемой, разве не найдет способа стимулировать его деловую активность? Ради любви-то! В общем, Жанна была в задумчивости.

Вообще-то, Жанночка не была меркантильна. Как уже было сказано, она обладала весьма высокими душевными качествами, много времени потратила на психологию, на изучение разнообразных учений о мире и теперь могла смело утверждать, что знает о том, как устроен этот мир. Такие понятия, как гармония, космическое благо и прочая изотерическая терминология не были для нее пустым звуком. Так что, Жанна понимала и про деньги, что они суть не более чем поток энергии, отражаемой нами же самими. И что стоит нам только посильнее захотеть, как этот самый поток хлынет к нам, как шампанское из бутылки, которую взболтали. Так что об этом говорить? Деньги — это не тот момент, на котором стоит заострять внимание.

Да, все это так, но только не сегодня, пятого сентября, в пятницу, в десять утра, день солнечный, с легким юго-восточным ветром. Сегодня Жанна предпочла забыть о теории космического блага. Она стояла перед банкоматом на первом этаже своей родной конторы и с яростью взирала на цифры на табло.

— Что, не перевели? — грустно спросила Маша, коллега из эндокринологии, с которой Жанна соседствовала ординаторскими. — Нам тоже.

— Черт знает что. И что мне теперь все выходные делать?

— Они нашу зарплату крутят, а проценты себе в карман кладут, — поделилась подозрениями Маша. — Я читала статью в газете, у них есть даже какой-то овердрафт, кажется. Можно на три дня ссудить деньги другому банку и получить процент. Вот и крутят.

— В газете? Подкармливаешь желтую прессу? — усмехнулась Жанна. — Тебе не говорили, что газеты читать вредно, от них несварение желудка бывает. Еще Булгаков писал…

— А ты что-то плохо выглядишь, с дежурства, что ли? Домой? — перебила ее Маша.

— Ага, — печально кивнула Жанна, вытаскивая видавшие виды карточку из зловредного автомата. — Иду домой на верную смерть. У меня кран течет, в баночку, меняем раз в три часа, а денег нет, так что ничего хорошего меня там не ждет.

— А Ёжик? — резонно уточнила Маша. Она, признаться, не была уверена, что Жанночкин Ёжик не сменился за то время, что они не виделись. Но какой-то же Ёжик у Жанны дома всегда обретался.

— Ёжик щиплет травку. За мой счет. Нет, ну почему жизнь так несправедлива! — возмутилась Жанна. — Они не могли задержать зарплату в следующем месяце? У меня все ходы расписаны, а они сбивают с ритма. Что мне сказать соседям, когда у них польет с потолка? Что у нас деньги на овердрафте?

— Нет, я не понимаю тебя, — поделилась Маша, сопровождая Жанну на выход, к проходной. — Зачем нужно жить с мужчиной, если он не может даже крана починить?

— Ради чистой любви, — улыбнулась Жанна. — И ради здоровья тоже. А впрочем…ты права. Озадачу-ка я его, пожалуй. Не все же ему прохлаждаться.

— Это правильно, — одобрила Маша, проходя через турникет. У них в больнице с охраной все было очень даже серьезно. Электронные пропуска, видеокамеры, строжайший контроль. Правда, пройти или даже проехать на территорию больницы и без пропуска не составляло никакого труда. Пятьдесят, ну, максимум, сто рублей — и ты на месте, в тепле и комфорте, паркуешься у входа в приемное отделение. Плюс улыбка от охранника бесплатно. Сервис! Но это только для посетителей и под строжайшим секретом (т-с-с-с!). А сотрудники, забывшие, к примеру, пропуск в другой сумочке, получали от стражей врат все по полной программе. Жанну это бесило. Жанна мечтала что-то сделать с этим, а пока ей приходилось бросать машину за воротами, на общей парковке. Для постоянного пропуска на машину требовалось разрешение главврача, т.е., читай — невозможно ни при каких раскладах. Иерархия. Или полтинник за въезд. А какой тут полтинник, когда кран в баночку капает.

— Тебя подвезти? — спросила Жанна Машу, кликая ключом сигнализации. Их больница располагалась в экологически тихом месте недалеко от МКАД и очень далеко от любого метро. До Речного Вокзала три дня на оленях, даже до Планерной из-за пробок добраться невозможно. Одно слово — Химки. В свое время именно это расположение стало причиной покупки автомобиля, настолько далекого от мечты, но столь приближенного к материальному положению Жанны. Старенькая восьмерка заводилась только после того, как трижды хлопнуть правой дверью и у нее не открывалось окно со стороны водителя, а в остальном, прекрасная маркиза…

— Ага, давай. Тебе куда? — поинтересовалась Маша.

— Домой, — вздохнула Жанна. Еще бы, с ее последним стольником в кошельке далеко не уедешь. Хорошо хоть бензин есть, почти полный бак. А все-таки, какого черта? Жанна в который раз подумала, что все ее Ёжики — это какой-то эрзац, а не мужчины. Почему она должна так страдать? Почему этот нынешний Ёжик не может нормально работать? Этот вопрос возникал у нее не в первый раз, но сейчас он набрал громкость и силу, нужную для того, чтобы начать скандалить. Она еле сдерживала себя.

Подъезжая к дому, Жанна попыталась немного сбавить обороты. «Неужели я так много прошу?», кричала ее израненная душа. «Неужели же в этом есть что-то плохое — помогать друг другу, быть ответственным?», продолжала она. Но невозмутимый внутренний голос отвечал ей:

— Ты, милочка моя, вспомни, чем это кончилось в прошлый раз? Забыла? Или хочешь, чтобы он забрал свои вещички? Одной давно не была?

— Но это же невозможно! — возмущалась Жанна. — Разве это отношения? Разве его чувства ко мне не должны бы как-то его подтолкнуть? Почему я должна тянуть все сама.

— Не должна, отчего же. Только вот…потом не жалуйся, ладно? — Жанне всегда было трудно договориться с самой собой в такие моменты. С одной стороны, кран и баночка, пустая кредитка и отсутствие денег на новые осенние сапожки, которые она видела в обувном напротив больницы. С другой стороны, на тот момент, когда на вечеринке она познакомилась с Ёжиком, она почти полгода была совершенно одна (случайные свидания, закончившиеся ничем, не в счет). И быть одной Жанне не нравилось, совсем не нравилось. Она плохо засыпала по ночам, ей нужен был рядом какой-нибудь человек. Она чувствовала себя лучше всего, если знала, что ее кто-нибудь любит. Так что, скандалить — это не было выходом. И Жанна попыталась сдержаться. Впереди были три выходных дня, и она решила не портить их себе.

— Я дома! — отрапортовала она, открывая дверь ключом.

Большой взрыв

Глава из романа Уильяма Глэдстоуна «Двенадцать»

О книге Уильяма Глэдстоуна «Двенадцать»

12 марта 1949 года

Большой взрыв, имевший место двенадцатого марта тысяча девятьсот сорок девятого года, не был тем событием, которое
привело к возникновению жизни во Вселенной. Оно подробно
описано Стивеном Хокингом и многими другими учеными. Тем
не менее это был тот самый взрыв, что увенчался зарождением Макса Доффа.

В тот на редкость благодатный, усеянный звездами студеный вечер, ровно за сорок восемь минут пятнадцать секунд до
полуночи, в пригороде нью йоркского Тэрритауна, в спальне
своего дома, стилизованного под ранчо, Герберт и Джейн Дофф
испытали взаимный оргазм, ярчайший в их сорокапятилетней
супружеской жизни.

У Герберта несравненное ощущение продлилось четырнадцать секунд.

У Джейн оно оказалось гораздо более значительным. В то
время как ее физическое тело содрогалось волнами чувственного удовольствия, пульсирование которых проникало в самую
душу, она одновременно пережила ощущение выхода из своей
телесной сущности, оказавшись в окружении величавых переливов живого пурпура и синевы. Время застыло, и женщина блаженно с ним слилась, положившись на его волю. Подобное она испытывала впервые. В этот момент Джейн четко уяснила, что они с мужем наконец зачали желанного ребенка.

Ребенок у Герберта с Джейн, собственно, уже был: полуторагодовалый сын Луис. Его появление на свет омрачила пуповина, опутавшая шею. Если бы не самоотверженные усилия
работников роддома, то еще вопрос, пережил бы мальчик родовую травму или нет.

Уже с первых дней жизни Луис был капризным, раздражительным, неуемным сумасбродом, которому никто и ничто не
указ. К счастью для Джейн, Герберт владел успешным книжным издательством, а потому мог позволить нанять в дом на
полный день няню, которая помогала присматривать за малышом, но и при этом за сорванцом нужен был, как говорится, глаз
да глаз. А между тем супругам, откровенно говоря, так хотелось
завести «нормального» ребенка.

И вот без девяти минут полночь двенадцатого марта сорок
девятого года Герберт, чувствующий в себе полную удовлетворенность, вместо того чтобы расслабиться, с некоторой оторопью наблюдал за тем, как в его объятиях сладкими судорогами исходила жена. Прошло три полновесных минуты, прежде
чем оргазм женщины, не идущий по глубине и протяженности
ни в какое сравнение с его собственным, наконец утих.

Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес писал, что когда одна отдельно взятая пара занимается совершенной любовью, то вся Вселенная преображается, а данная пара становится всеми парами. Ему косвенно вторил и далай лама из Тибета,
называя тантрический путь познания тропой смеха и соприкосновения. Его постулаты также гласили, что двое людей, любящих друг друга в совершенстве, спасут человечество и приведут все живое в нирвану. С той лишь оговоркой, что, насколько ему известно, на свете нет и никогда не было ни такой пары,
ни подобного совокупления.

Двенадцатого декабря того же года в пять минут пятого пополудни на свет родился Макс Дофф — с открытыми глазами
и улыбкой на лице.

Памятуя о бурных неприятностях, сопровождавших рождение Луиса, знающие люди посоветовали Джейн согласиться на кесарево сечение. Подобная жертва со стороны матери
давала, во всяком случае, некоторый шанс на благополучное
появление на свет ребенка, а там, глядишь, и жизнь его пойдет более менее складно.

Вместе с тем над сравнительно благополучным рождением
Макса нависала темная тень. Она воплощалась в образе его
старшего брата Луиса, которому шел уже третий год, а силы и
проворства в нем было предостаточно для того, чтобы составлять для новорожденного нешуточную угрозу.

На третий день жизни Макса родители привезли его домой, расположились на своей большой кровати в супружеской
спальне и представили новорожденного братика Луису.

Не прошло и минуты, как Луис на глазах у оторопевших
родителей вцепился Максу в горло. Выйдя из короткого ступора, Джейн не без труда оторвала судорожно впившиеся пальцы старшенького от шеи младенца, а Герберт встрял между ними всем телом. Взятый в клещи Луис, заполошно визжа, принялся колотить мать, а затем и отца. Из спальни его пришлось
выволакивать вдвоем.

Столь бурное знакомство со своим старшим братом Макс
перенес стоически, хотя оно было лишь началом в череде бесчисленных и не менее взрывных подобных эпизодов. Удивление у крохи изначально вызывало то, почему эти выходки так
часты и неизменно направлены против него.

Впрочем, в остальном жизнь Макса протекала относительно гладко, и ребенком он рос вполне мирным.

Он и внешне был просто загляденье: ярко каштановые волосики, длинные черные ресницы, глубина смышленых карих
глаз и на редкость совершенные черты лица, особенно когда он
улыбался, а улыбкой мальчишка цвел, можно сказать, неизменно.

Не был Макс ни толст, ни худ, а сложен пропорционально — и мускулатура на месте, и нет тяжеловесной мосластости.

Перед незнакомыми людьми он не тушевался и общался без
всякой замкнутости, лучась добродушием и явно полагаясь в
них на все хорошее. Если бы еще не Луис, то детство у Макса
было бы поистине безоблачное.

По какой то непонятной причине — то ли из за травмирующих нападок братца, то ли из за некой генетической предрасположенности — у Макса никак не развивались навыки речи. Лопотал он не хуже других малолеток, но почему то никак
не мог складывать слова.

Он вполне понимал чужую речь, чуть ли не на телепатическом уровне общался с матерью и даже со своим мучителем
Луисом, но на этом его коммуникативные навыки исчерпывались, что, разумеется, служило благодатной почвой для нескончаемых издевок старшего брата.

«Эй, дебил! — то и дело властно звенело в доме.— Ну-ка печенюшку притащил мне с кухни!»

Или: «Але, узик! А ну сюда, а то фофан влеплю!»

Этим «узиком», представлявшим собой сокращение от «умственно заторможенный», Луис несказанно гордился. Он сделал это словечко кличкой младшего братца. Джейн с Гербертом
пресекали «дебила», по крайней мере в своем присутствии, но
с «узиком» все же мирились в тщетной надежде на то, что когда нибудь эта глупость старшему приестся. Мирился с ограничениями и Луис, но, убедившись, что родители не слышат,
он тут же переходил на свое: «Ур род, не дашь мне сейчас же
грузовичок — всю жопу распинаю!» или «Пшел вон, дебил!»

Из неумения Макса формировать слова Джейн с Гербертом
сделали вывод, что сын у них действительно отстает в умственном развитии. В четыре года они решили нанять для мальчика логопеда. Женщина врач быстро уяснила, что имеет дело
с редкостно сообразительным ребенком, который схватывает
все буквально на лету. Тем не менее складывать предложения
Макс научился лишь к шести годам, но уж тогда свои упущения в области языка он наверстал с лихвой. И однажды утром,
словно по мановению волшебной палочки, Макс попросту заговорил.

«Думаю, когда мы нынче летом поедем на виноградники
Марты, надо будет снять тот желтый домик с отдельным прудиком и лодкой,— изложил он.— Мне там так понравилось
прошлым летом! Хоть каждый день на озеро ходи».

Придя в себя, Джейн с Гербертом бурно возрадовались.

Примерно тогда же Макс собрал все высшие баллы при поступлении в школу, тем самым окончательно развеяв опасения
родителей.

В то время как для отца с матерью прорезавшиеся вдруг дарования сына стали приятным сюрпризом, для Луиса они лишь
послужили дополнительным раздражителем, и уж он постарался, чтобы братцу детство медом не казалось.

С самого начала Максом исподволь владела догадка о том,
что жизнь его предназначена для достижения какой то важной судьбоносной цели. Поэтому он и явился в этот мир. Ощущение это было не сказать чтобы явным, тем не менее в мозгу
у него словно жил некий голос, озвучивавший, для чего он был
рожден, но не словами, а некими красками и мощными вибрациями. Внутренний мир Макса, эта его укромная игровая площадка, был исполнен красоты и изящества, доставлявших ему
как хозяину несказанное удовольствие.

Ему, казалось, было по силам постичь суть любого предмета, но особенно Макса влекли к себе премудрости математики,
в частности прихотливая игра чисел, постоянно крутящихся в
его голове, подобно цветастому вихрю. Еще не научившись говорить, он уже мог перемножать в уме трехзначные цифры.

Постепенно этот его талант обрел некую объемность. Мальчик представлял себе множество трехмерных ящичков, расходящихся без конца и без края по горизонтали, по вертикали,
по наклонным. При этом каждый из них был сам по себе отдельным универсумом со своей определенной формой и направлением, которые сообщались с другими.

Подобные экзерсисы были для него сплошным блаженством, как, собственно, и большинство вещей в этой жизни. Хотя
присутствовало в ней и одно неусыпное напоминание, что не
все в жизни гладко.

Луис!

Невзирая на злодейские, садистские выходки со стороны
старшего брата, Макс считал Луиса своим лучшим другом.
Словно какая то неброская, полная сопереживания связь заставляла мальчика с трогательной привязанностью относиться к своему мучителю. Обоих словно скрепляла меж собой память о благостном, раю подобном вместилище, которым была
для них в свое время утроба матери.

С самого рождения Макс понимал: где бы он ни был, это место на данный момент и уготовано ему жизнью, а потому относиться к нему надо с умиротворением.

Луиса, напротив, злило, что из безмятежной укромности он
вылетел в мир, встретивший его на входе удушающей хваткой.
А потому и влезать сюда ему пришлось, брыкаясь и вопя — словом, всему наперекор.

То, что брат воспринимал мир иначе, бесило Луиса еще больше, и он с твердолобым упрямством пытался силой и страхом
изводить младшего так, чтобы у того от беспросветности темнело в глазах. Буквально с пеленок он при всяком удобном случае налетал на Макса, валил его на пол, душил и отступал лишь
тогда, когда брат заходился плачем. Если на шум прибегали
взрослые, то Луис ретировался на безопасное расстояние, и никто не догадывался о той степени насилия и ненависти, которую он вкладывал в свою методу. А так как Макс к тому же не
умел говорить, Луису все сходило с рук. В конце концов Макс
научился притворяться мертвым. Все прочее было бесполезно.
Луис в припадках ярости исполнялся такой нечеловеческой
силы, что с ним и взрослому то сразу не сладить. Несмотря на
весь свой внутренний оптимизм, Макс начал мало помалу никнуть под неотступным гнетом насилия. Он не чувствовал себя в
безопасности даже в родных стенах, к тому же знал, что ему придется поплатиться за все успехи в школе, да и вообще по
жизни.

И по мере того как нападки брата все нарастали, мальчик
стал всерьез помышлять о самоубийстве, чтобы избавиться от
своего истязателя.

В возрасте семи лет он решил покончить с собой ударом кухонного ножа в живот. Тот укромный внутренний мир по прежнему жил в нем, все такой же гармоничный и исполненный
радужных перспектив, но снаружи на него тяжелой каменной
плитой давил мир внешний, от которого никуда не уйти и не
деться.

Что ж, от слов к делу. Макс взялся за нож.

И вот, уже уперев тупое лезвие в живот, он вдруг вспомнил
тот тихий внутренний голос из раннего детства и отложил орудие убийства. Да, он внезапно вспомнил, что у него впереди
есть цель — непреложная и истинная,— для достижения которой ему потребуется упорно идти своим путем, не покоряясь
никаким встречным препятствиям.

Так он постиг и то, как не поддаваться удушающим броскам брата.

Еще совсем ребенком, не умея даже внятно говорить, Макс
каким то образом проявлял свои лидерские качества, становясь во главе группы своих сверстников.

Из класса в класс он успевал на «отлично» по всем школьным предметам, да и вообще получал неподдельное удовольствие от учебы. Успехи были и в спорте. В двенадцать лет Макс
выиграл окружное первенство Вестчестера по бегу на среднюю
дистанцию. Как он потом отшучивался, это все заслуга Луиса.
Как раз от него он и хотел удрать на спринтерской скорости.

В экзаменационный год именно ему доверили выступить
с речью на вручении дипломов. Макс был и председателем ученического совета, и капитаном команд по бейсболу, футболу
и борьбе. Он непостижимым образом угадывал, куда полетит
мяч или направится соперник, а потому фактически всегда оказывался в нужное время в нужном месте, так что мысли о возможной ошибке никогда и не возникало.

Макс всегда считал себя обязанным преуспеть на избранном
поприще. Так в итоге и оказывалось, но при этом у него не терялось радостное волнение, присущее большинству детей.

Нет смысла говорить, что родители души в нем не чаяли, а
благодаря успешному бизнесу отца он мог ни в чем себе не отказывать. Так что, несмотря на происки брата, подростковый
возраст Макс пережил благополучно.

И вот в возрасте пятнадцати лет — а точнее, в четверг, девятнадцатого февраля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, в три пятнадцать пополудни, в кабинете доктора Говарда
Грэя — Макс Дофф умер.

Купить книгу на Озоне

Антония Арслан. Усадьба жаворонков

Пролог к роману

О книге Антонии Арслан «Усадьба жаворонков»

Мы отправились в гости к святому по улице под
портиками. Было 13 июня — день моих именин. Шел
дождь, и мне не хотелось никуда идти, но дедушка Ерванд
— патриарх, чье слово было для всех законом, —
до этого сказал: «Надо, чтобы девочка знала своего
святого. Давно уже пора: ей пять лет. Не годится заставлять
святых ждать. И пускай идет пешком». А сам
он вместе с водителем Антонио потом догонит нас на
своей «Ланче».

И вот мы с тетей прошли две длинные улицы под
портиками, ведущие к собору. Тетя Генриетта была миниатюрной
женщиной с крупным армянским носом и
короткими блестящими черными волосами. Она ревностно
хранила множество тайн, никогда не носила
низкие каблуки и не разрешала мне открывать ее сумочку.
Ей тоже был не по душе дедушкин приказ: ей
было жарко, у нее «почти что» болела голова; и потом,
что за дурной тон — идти в собор в праздник святого:
так делают только провинциалы да туристы. Она боялась
потерять меня в толпе и, как всегда, переживала
из-за каждого пустяка.

Тетя Генриетта была одной из тех, кто пережил геноцид
1915 года. Она была дитя диаспоры, и у нее больше
не было родного языка. На всех языках, в том числе на своем, армянском, она говорила неестественно,
с усилием и смешными трогательными ошибками, как
иностранка. Она никогда не рассказывала о том, как
ей удалось выжить. Она забыла даже свой истинный
возраст (по прибытии в Италию она была такой крошечной
и измученной, что ей дали на два или три года
меньше, чем ей было на самом деле). Но каждый вечер,
когда она приходила к нам ужинать и приносила
большие блюда австрийского печенья, огромные банки
домашнего йогурта, пахлаву с медом и орехами, ее
присутствие наполняло наш дом смутными воспоминаниями.

Я ее обожала, а она меня баловала. У нее дома целый
день звучали диски Эдит Пиаф, и можно было танцевать
в атласных туфельках. Так что с ней я шла к свято му
с каким-то ленивым любопытством, надеясь получить
мороженое, или медальончик, или книжку с картинками,
или еще что-нибудь. Меня бы устроил любой подарок,
и я доверчиво ждала его.

И когда мы подошли к тому месту, где улица дель
Санто выходит на огромную площадь, я получила свой
подарок. Дождь уже несколько минут как перестал,
и вдруг облака раздвинулись, точно занавес, и яркий
горячий луч солнца превратил площадь в театральную
сцену, где пришли в движение бесчисленные разноцветные
фигурки — они закрывали свои зонтики и спешили
к дверям собора. «Аида!», «Нив!», «Эстерина!»,
«Джи-джа!» — весело и нетерпеливо перекликались
жен щины; за женщинами шли дети, тихие и чинные,
как маленькие монахи, и крепкие серьезные мужчины
в черном. В самом центре площади сразу же бросалась
в глаза какая-то торжественная группа людей в кричащих
костюмах — длинные юбки и пышные волосы
у женщин, лихо закрученные усы у мужчин. Они стояли неподвижно и не сводили глаз с приоткрытых дверей
собора.

«Видишь? И цыгане тут, — взволнованно сказала
те тя. — Держи меня крепче за руку». Я и не думала
отпускать ее руку — мне достаточно было просто смотреть.
Я была очарована и растеряна. Так это и есть цыгане?
Те самые, что все время куда-то едут, и нигде не
останавливаются, и живут в пестрых повозках, которые
совсем как маленькие дома, и в них есть все необходимое?
Мы, армяне, тоже много ездим по разным странам,
но, приехав куда-нибудь, останавливаемся, так что наша
родня разбросана по всему свету. И я начала повторять
названия городов, где жили наши родственники, и их
имена, смакуя их во рту, словно леденец.

Тетя частенько повторяла: «Вот рассердите вы меня,
будете плохо себя вести — возьму и уеду от вас. В Бейрут
к Арусяк, в Алеппо к дяде Зарe, в Бостон к Филиппу
и Милдред, во Фресно к сестре Нвард, в Нью-Йорк
к Ани или вообще в Копакабану к кузену Микаэлу. Но
к нему в последнюю очередь, потому что его жена — ассирийка». Меня прямо-таки завораживала эта госпожа
тетушка-ассирийка. В книжке с картинками я ви дела,
какие у древних ассирийцев были костюмы и бороды,
мне рассказывали историю Навуходоносора и великих
городов Вавилона и Ниневии, и я представляла себе
эту тетушку — как она, закутанная в роскошные шелка,
важно прогуливается по висячим садам Вавилона (это
название звучало совсем как «Копакабана»). Разве можно
ехать к ним в последнюю очередь, как говорила тетя Генриетта? По мне, эта блестящая бразильская родня
должна была быть на первом месте. Но, по правде говоря,
моего мнения никто не спрашивал…

По-прежнему нервно сжимая мне руку, тетя осматривалась
вокруг. Она была маленькой, трогательной и
сразу же терялась, ей необходимо было ободряющее
присутствие дедушки, который, к счастью, как раз приехал.
Серебристая машина описала безупречную дугу
по площади и бесшумно остановилась прямо рядом с
нами. Водитель Антонио вышел и бросился открывать
дверь старику; тот тоже был невысоким, но у него был
такой важный вид — не то что у тети! Вся его фигура,
начиная с совершенно лысой головы, которую каждый
день тщательно брили, и с короткой властной бородки-
эспаньолки до блестящих сапог с аккуратно застегнутыми
гетрами, излучала уверенность в себе и огромную
внутреннюю силу. При этом дедушке не чужды
были и кое-какие властные капризы, которые никем
не обсуждались и очень нравились нам, детям, — именно
потому, что они совершенно необъяснимым образом
противоречили разумным решениям других взрослых
членов семьи.

Дедушка сразу оценил ситуацию, в том числе пугающее
тетю присутствие цыган, и распорядился: «Ты,
Генриетта, заходи в собор через боковые двери, садись
и начинай молиться. Прочти розарий, потому что
ждать придется долго. Потом мы за тобой зайдем. Девочка
пойдет со мной. Ты, Антонио, тоже иди внутрь:
сего дня праздник твоего святого, у тебя найдется о чем
его попросить. Хорошая молитва и тебе не повредит.
Потом садись позади барышни — подождете нас
вместе».

Он взял меня за руку и повел прямо к цыганам в центре
площади. Впереди всех стоял цыганский барон, высокий и красивый. Увидев дедушку, такого маленького
и кругленького, с блестящей цепочкой часов поперек
жилета, он поздоровался с ним и сразу же сказал остальным
цыганам, которые в моих восхищенных глазах были
такими же красивыми: «Вот пришел профессор. Тот
самый, который спас нашего малыша. Он пойдет с нами
в собор, будет молиться с нами». А дедушка сказал:
«А это моя внучка. Ее зовут Антония».

В этот миг главные двери собора начали медленно
отворяться. По ту сторону двух тяжелых занавесей открылась
огромная темная пустота, откуда шел очень
сильный запах благовоний, глухой шум огромной почтительной
толпы и время от времени доносились обрывки
песнопений. Дедушка взял меня за одну руку,
цыганский барон — за другую, и мы вместе медленно
и торжественно направились внутрь. Люди расступались
перед нами, перешептываясь. От этих цыган исходил
какой-то особенный запах, который навсегда
остался в моей памяти, как запах родного гнезда, куда
все мы когда-нибудь вернемся: запах лошадей, кожи,
загара и дорожной пыли.

Цыгане пели на своем непонятном языке. И дедушка
тоже запел на своем непонятном языке, и слова звучали
так нежно, что казалось, совсем не он произносит
их необычайно глубоким голосом, будто разговаривая
сам с собой. Глядя на него снизу вверх, я слушала и слушала,
и мне действительно казалось, что я дома, что
я возвращаюсь в теплое гнездо. «Прости меня, Господи,
— говорил дедушка на древнем языке, — прости и
помилуй; Иисус, Спаситель наш, смилуйся над нами.
Святая Троица, дай спокойствие этому миру, дай славу
Церкви; дай нашей армянской нации любовь и единство,
исцеление больным и Царство Небесное усопшим».

В этот миг послышался чей-то громкий уверенный
голос (мне показалось, что он донесся прямо из таинственной
Вечности; на самом деле это говорил проповедник,
но мне его было не видно): «Слушайте слова
святого брата Антония. Христа он сравнивает с наседкой:
„Как наседка собирает под крыло своих цыплят…“
Он говорит, что наседка болеет, когда болеют цыплята;
она зовет их есть, пока не охрипнет; она прячет их
под крылом и защищает их от коршуна. Так же и Христос,
воплощение Божественной Мудрости, ради нас,
больных, взял на себя наши болезни. Как говорит Исайя:
„Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей
и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице
свое“».

Мысль про наседку мне понравилась. Я знала, какими
бывают наседки, как они себя ведут; когда-то у меня
даже был цыпленок. Хотя моя мама, думала я, моя молодая
и дерзкая мама совсем не похожа на наседку…
Все это вместе — и исцеление больных из дедушкиной
молитвы, и Армения, и материнская забота Бога-наседки,
о которой говорил голос, и запах цыган, и эта
огромная пустота под сводом собора — вдруг слилось
в моей душе в чувство такой абсолютной защищенности,
такого огромного счастья, что я расплакалась.

Тогда дедушка взял мою руку в свои и сказал: «Эта
церковь — как корабль, а ведет его твой святой. Эта
церковь — как гавань, где нас встречает твой святой,
он говорит нам слова любви и утешения, и все зло остается
там, за дверью». (Я посмотрела на большие двери:
не такая уж это была и преграда, а снаружи был яркий
свет. Но дедушке лучше знать…) «Эта церковь — видимый
дом, который ведет в невидимый. Здесь ты всегда
будешь дома. Ты слышала, что говорил святой: Бог —
это утешение и познание, это поддержка в болезни, это сердце, которое бьется рядом с твоим. Здесь все
наши усопшие: бабушка Антоньетта, моя молодая мама
(„Оказывается, у дедушки была мама“, — изумилась
я), мои братья и сестры, погибшие во время депортации…»

«Ну, а теперь, — продолжал он, — пойдем поздороваемся
с ним. Не годится забывать про хозяина дома».
Мы тепло попрощались с цыганами и встали в длинную
очередь в тесной и потной толпе: все хотели прикоснуться
к черной мраморной плите, за которой, как объяснил
дедушка, находилось тело святого Антония. «И он
действительно там? И слышит нас? — спросила я. — 
И по нимает, о чем мы думаем?»

«Надо положить руку на мрамор, — ответил он, —
и прочесть молитву: какую лучше всего знаешь или
какую вспомнишь в первую очередь. Он прочтет в твоем
сердце». Я подумала, что в моем сердце нельзя прочесть
ничего особенного — ведь его занимали только
детские заботы; что там может быть интересного для
святого? Зато мое внимание привлекли серебряные
сердечки — тонкие кружева блестящего металла, которые
висели повсюду вместе с серебряными ручками
и ножками и крошечными разноцветными картинками.
Но не было времени на чем-нибудь задерживаться.
Плот ная толпа напирала со всех сторон на дедушку
и на меня, толкая туда и сюда.

Наконец какой-то толстяк позади нас обратил внимание
на старика и маленькую девочку: он заслонил
дедушку от толпы и поднял меня на руки, на миг прижав
к той самой черной плите. Я поспешно подумала: «Самое
главное — меня зовут Антония. Я тебе сразу скажу
свое имя, а то как ты меня запомнишь в такой толпе?»
Но он ничего не ответил. «Слишком много народу, —
подумала я, — наверно, нужно говорить погромче».
Но свой долг я исполнила — поступила как воспитанная
девочка; к тому же он, наверно, уже знал меня: ведь дедушка
ему обо мне рассказывал.

И меня снова охватило счастье — бурное, как поток,
который понес меня вместе с движущейся толпой.
Не помню, что было дальше; помню только, что дедушка
крепко держал меня за руку, и нас как будто объединяло
одно и то же тайное чувство. Помню, что в какой-
то момент (кажется, за главным алтарем, где было
темно и относительно спокойно) он присел прямо на
ступеньку — он, обычно такой щепетильный! — как
будто его охватили неожиданные мысли, заставившие
забыть обо всем вокруг; а я, спокойная и радостная,
стояла перед ним и ждала. Сегодня я понимаю, что в
тот миг его посетили все его дорогие усопшие, и он
вдруг стал похож на старого, усталого купца, который
долго мечтал вернуться на родной Восток, чтобы закончить
там свои дни, но постепенно смирился с тем,
что умрет здесь, в изгнании; хотя это было уже не изгнание
— это было пристанище для всех народов, утраченная
древняя родина.

Зато я отлично помню, как он пришел в себя. Неожиданно
повеселев, снова полный энергии, он сказал
мне: «Ну, а теперь пойдем поздороваемся с отцом провинциалом.
Тетя и Антонио могут еще немного помолиться.
А тебя там наверняка угостят лимонадом и печеньем». Но вместе с печеньем мне дали крошечную
рюмку аппетитной ярко-красной наливки, и я подумала,
что с ее сладким вкусом розовых лепестков ничто
не сравнится и что братья, когда я им расскажу, умрут
от зависти; а еще мне подарили «Историю Иосифа»
в картинках — на будущее, когда я научусь читать. Но
еще больше мне нравилось слушать и разглядывать все
вокруг: стол, покрытый плотной скатертью, изобра жения
святых на стене, двух дружески беседующих стариков
— дедушку с матовой желтоватой кожей, неторопливо
поглаживающего свою эспаньолку, и румяного
монаха с пышной седой бородой, которую он время
от времени величественно поправлял обеими руками.
Он сказал мне: «Обязательно приходите с дедушкой
снова, когда суеты будет поменьше, чем в празд ник святого.
Раз тебя зовут так же, как его, и ты женщина, то
у тебя особые обязанности. Есть много мужчин по имени
Антонио, но женщин по имени Антония мало». Мне
это очень польстило.

Все это я, любопытная маленькая девочка, впитала,
как губка, в тот далекий июньский день.

Дедушка умер спустя несколько месяцев. Мы так и
не навестили старого монаха, я так и не узнала, какие
«особые обязанности» есть у женщин по имени Антония.
Но и спустя столько лет я ничего не забыла. До сих
пор для меня огромные купола собора — словно могучие
корабли, величе ственно плывущие, согласно пророчеству,
с Запада на Восток, возвышаясь над городом,
который по сравнению с ними кажется таким маленьким.
До сих пор, когда я вхожу в его огромные двери,
мое сердце трогает аромат благовоний, пение лоретанских
литаний или одно лишь воспоминание о них,
эхо от звука шагов миллионов и миллионов паломников,
которые приходят и уходят, как морские волны,
и о душе каждого заботится великий святой, чье имя я
ношу.

Прошло много лет, но всякий раз, когда я вхожу в это
благоухающее и людное здание, я по-прежнему чувствую себя дома, в теплом гнезде: здесь я не чужая и не
гостья, но путешественница, которая ждет свой поезд.
Когда он придет, я не знаю; знаю только, что пройдет
он здесь, мимо этой станции, где нет чужих и где чье-то
большое сердце готово указать нам путь. Здесь я хо тела
бы закончить свои дни, опустившись на стертую шагами
людей ступеньку: я знаю, что тогда не исчезну в небытии
— меня за руку отведет к свету мой добрый друг
Антоний-португалец, известный всем как Антоний Падуанский,
святой с лилией в руке.

Стокгольмский синдром

Глава из романа Хосе Антонио Гурриарана «Армяне. Забытый геноцид»

О книге Хосе Антонио Гурриарана «Армяне. Забытый геноцид»

Наш аэробус вышел из облаков, тряска прекратилась,
стало видно каменистую, необжитую поверхность земли.
Арарат остался позади, но его близость все еще чувствуется.
Самолет идет на снижение. Пассажиры (большинство
— армяне из американской и европейской
диаспоры, смуглые и темноволосые, с непривычным
для европейца говором) отложили газеты и журналы,
приникли к иллюминаторам. Сидящая передо мной женщина
читает «Меня зовут Арам» Уильяма Сарояна, первый роман великого писателя-армянина, выросшего на
ферме в долине Сан-Хоакин в Калифорнии, куда его семья
бежала из Армении во время резни 1896 года. Свои
первые рассказы, напоминавшие соотечественникам о
традициях и обычаях покинутой родины, Сароян опубликовал
в журнале «Хайреник» («Родина»), издававшемся
бостонской армянской общиной.

Последних спящих пассажиров будят раздавшиеся
в салоне резкие звуки какой-то популярной музыки.
Увы, авиакомпания не додумалась поприветствовать
прилетающих в Ереван песнями Азнавура или музыкой
Хачатуряна. Да и объявления на борту звучали только
на английском и русском.

Сидящий рядом Армен спрашивает, чем я озабочен.
Я отвечаю, что думаю о «стокгольмском синдроме» и
пытаюсь понять, что пережила Патти Хёрст и почему
она так быстро изменилась: отвергла мир, в котором жила,
влюбилась в похитителя, участвовала в ограблении банка. Не знаю, что навело меня на эти мысли: вид Арарата,
поездка в Армению или то и другое одновременно.

— Боишься, что тебя опять начнут мучить воспоминания
о теракте?

— Нет. Та история зажила, как и мои раны. В «Бомбе»
я все выплеснул. Написал — и стало легче. Аутогенная
терапия. Меня тревожит договоренность с издательством
и данное тебе обещание написать вторую книгу
на армянскую тему. Не хочу повторяться, писать продолжение
«Бомбы». К тому же для этого вновь пришлось бы
погрузиться в то, от чего с трудом избавился, вернуться
к психологической зависимости…

— Пресловутый «стокгольмский синдром»? Да, я помню,
ты рассказывал, что приобрел его. Но я был уверен,
что ему подвержены жертвы похищений, а не раненые
в терактах…

— Да, «стокгольмскому синдрому», как правило, подвержены
заложники. Термин вошел в обиход после случая
в стокгольмском офисе «Сверигес Кредитбанкен»:
пять дней грабители держали в заложниках четырех служащих,
прикрываясь ими, как живым щитом, однако
после освобождения те не хотели расставаться с преступниками
— боялись, что с ними может случиться что-то
плохое. В суде они выступали свидетелями защиты. Анализируя
поведение жертв, шведский психолог Нильс
Бейерот впервые назвал их реакцию «стокгольмским
синдромом». Однако я на собственном примере убедился,
что жертвы терактов тоже подвержены действию
«стокгольмского синдрома». И не только я: многие пострадавшие
при терактах (предприниматели, журналисты,
полицейские, военные), с которыми я обсуждал эту
тему, в той или иной степени испытывали похожие ощущения.
Есть, конечно, существенная разница: одно дело —
когда в тебя стреляет или тебя взрывает неизвестный
тебе человек, другое — пребывать в полной зависимо сти
от похитителей и в непосредственной близости от них, как в случае с Патти Хёрст. У раненого неизвестными
не может развиться человеческой привязанности к ним,
но обязательно рождается болезненный интерес: кто
меня ранил? Что за люди? Почему они так поступили?
Порой это приводит к ненависти, а порой — странным
образом — к симпатии.

— Твой случай?

— В известном смысле. Я — пацифист. Я не признаю
террор как средство политической борьбы. Однако попытки
снять завесу забвения и молчания с темы геноцида
и оккупации Армении вызывают у меня сочувствие,
я поддерживаю их.

— Но обиду ты все же сохранил?

— Думаю, нет. В сравнении с тем, что я узнал о трагедии
армянского народа, случившееся со мной — ничто.
Мои страдания несопоставимы со страданиями утопленных
в Евфрате, расстрелянных, повешенных, зарубленных,
умерших от голода и жажды армян. Геноцид
армян — одно из самых страшных и кровавых преступлений
современной истории. И — не могу не согласиться
с Азнавуром — не менее преступна позиция тех, кто
его до сих пор отрицает. Когда нобелевский лауреат Орхан
Памук осмелился во всеуслышание заявить, что
Турция повинна в истреблении армян, его обвинили в
предательстве, «оскорблении национального достоинства
турок», даже угрожали смертью.

«Просим пристегнуть ремни и привести спинки кресел
в вертикальное положение. Через десять минут наш
самолет приземлится в аэропорту Звартноц в десяти километрах
от Еревана. Температура воздуха в Ереване —
тридцать градусов выше нуля». Наша беседа обрывается, и под успокаивающую музыку, в обычном для этой ситуации
нервном напряжении, мы ждем, когда наш огромный
«Аэробус» коснется посадочной полосы. Взревели
на реверсе двигатели, самолет сел. Мы в Армении.

Оказывается, в Ереване превосходный аэропорт, разительно
отличающийся от темных и убогих аэровокзалов
некоторых других бывших советских республик.
Современная архитектура, великолепное освещение,
цветной мрамор, магазин дьюти-фри c богатым выбором
товаров, огромные электронные табло. По словам Армена,
строительство еще не завершено. Работы ведет фирма
аргентинского армянина, а часть отделочных материалов
закупается в Испании при посредничестве того же
Армена и его сестры Шушан.

На паспортном контроле — неожиданная заминка:
молодой пограничник изучает мой паспорт, смотрит мне
в лицо, перечитывает имя и фамилию, сверяется с компьютером,
куда-то звонит и жестом приказывает мне
подождать. Армен по-армянски спрашивает, в чем дело;
тот отвечает, что есть проблема. Очень вежливый молодой
человек; не повышает голос, и улыбка не сходит с
его лица. Заметив, что мне тяжело стоять, он выкатывает
из-за стойки кресло, затем снова берется за паспорт,
сверяется с компьютером и опять звонит по телефону.
Подходит еще один офицер. На все вопросы Армена
один ответ: есть проблема. Все попытки добиться объяснений
ни к чему не приводят.

Тогда Армен начинает расспрашивать молодого человека
о его жизни; тот охотно рассказывает, что несколько
лет провел на заработках в Германии, потом вернулся
домой и не жалеет… Армен удивлен и обра дован: пограничник
оказался одним из немногих, кто вернулся в Армению
из-за границы — случай достаточно нетипичный.
Когда в 1991 году республика вышла из состава СССР и
у жителей появилась возможность выезжать из страны,
из трех с половиной миллио нов человек, населявших Армению,
эмигрировало около мил лиона. Вернулись же на
родину считанные еди ницы.

— Этот парень, пожалуй, единственный, кто утверждает,
что доволен жизнью и работой, — говорит мне поиспански
Армен.

— Почему?

— Семьдесят лет советской власти — долгий срок.
Производительность труда была низкой, при этом все
зарабатывали одинаково: те, кто вкалывал, и те, кто валял
дурака. Адаптироваться к условиям свободного рынка
непросто. В Армении до сих пор чувствуется недостаток
личной инициативы, многие просто сидят сложа
руки и ждут чего-то от правительства. Экономика пока не
опра вилась от последствий резкого перехода к капитализму
и потери почти трети населения. Интересно, что
переводы от эмигрантов — заметная часть всех денежных
поступлений в страну.

Наше пребывание на паспортном контроле затягивается,
а главное, совершенно непонятно, в чем же все-таки
дело. Может, мое имя и фамилия совпали с каким-нибудь
разыскиваемым международным преступником? На память
приходит единственный из моих дальних родственников,
кто был связан с террористами и партизанским
движением, — Энрике Горриаран Мерло. Он был лидером
аргентинской Народной революционной армии,
командовал нападением на казармы Ла-Таблада, в котором погибло тридцать девять человек, а еще раньше,
в 1980 году, организовал и лично участвовал в покушении
на никарагуанского диктатора Анастасио Сомосу.

Своими мыслями я делюсь с Арменом, которому, как
жителю Буэнос-Айреса, понятно, о чем речь. Его мысли
движутся в том же направлении.

— Но ведь Горриаран умер в Аргентине в прошлом
году во время операции на сердце, а несколько лет перед
смертью провел в тюрьме.

— А если какой-то международный ордер на его арест
забыли отменить?

— Все может быть, — соглашается Армен, — но всетаки
как-то странно…

Он затевает с пограничником разговор о футболе,
явно надеясь войти в доверие и выведать еще что-нибудь.
Тот охотно включается в беседу на футбольные
темы, правильно произносит названия испанских футбольных
клубов «Реал Мадрид» и «Барселона», знает имена
Рауля, Роналдинью, Месси. За время разговора ему
несколько раз звонят (очевидно, начальство), и после
каждого звонка он сообщает, что ситуация скоро разрешится,
однако паспорт мне не отдает и печать о пересечении
границы не ставит. Элена с Рубеном уже, наверное,
получили наш багаж и объясняют встречающим
нас Шушан и ее мужу Овику, что меня задержали на
паспорт ном контроле.

Внезапно я вспоминаю о моем брате Луисе, миссионере
с сорокалетним стажем в странах Латинской Америки,
— он ведь тоже когда-то был связан с освободительными
движениями религиозного толка. Во времена
диктатуры за ним охотились гватемальские «Эскадроны
смерти», расправившиеся с тремя его коллегами по миссии и с множеством прихожан их церкви. Луису не раз
приходилось нелегально пересекать границу с США,
Мексикой и Канадой. Может, это он угодил в списки
преступников, составленные той же гватемальской диктатурой,
и это с ним меня перепутали? Меня бы это не
удивило: США нередко оказывали поддержку латиноамериканским
диктаторам. И хотя Луис никогда не был
партизаном, он не раз выступал с заявлениями — в том
числе и с трибуны ООН, вместе с лауреатом Нобелевской
премии мира Ригобертой Менчу — о геноциде народа
майя в Гватемале, жертвами которого стали двести пятьдесят
тысяч человек.

И вот наконец в моем паспорте появляется печать.
Оказывается, существует международный ордер на арест
человека, имя и фамилия которого точно совпадают с
моими. Я удивлен:

— Что, неужели имя и обе фамилии?

— Да, обе. Но между вами и этим человеком очень
большая разница в возрасте. Можете проходить. Добро
пожаловать в Армению!

— Слава богу! А то я уже начал чувствовать себя
международным преступником.

Я благодарю пограничника и возвращаю кресло. Он
был любезен и действовал, как того требуют его служебные
инструкции. Проверка из соображений безопасности,
без унижения личного достоинства — процедура
понятная, меня она не обижает. Совсем другое дело —
столкнуться с неприкрытым хамством, как бывает, например,
в нью-йоркском аэропорту по отношению к
чернокожим, латиноамериканцам, славянам, азиатам.

Мне рассказывали, как американские пограничники
оскорбили и унизили известного испанского танцовщика
Антонио Каналеса…

В любом случае, уж лучше хороший контроль, чем
халатность. Уходя, я говорю: «Я не подкладываю бомбы,
это мне их подкладывают». Говорю с улыбкой и по-испански.
Армен смеется, и пограничник отвечает нам
улыбкой, хотя вряд ли понял мои слова.

Константин Аврилов. Я, ангел

Отрывок из книги

О книге Константина Аврилова «Я, ангел»

На Том свете Толик искренне верил, что неудачи, разорявшие после особо щедрых дам, были происками злого рока, и старательно не замечал малоприятную истину. Блистательно мороча головы женщинам, он умудрился сохранить наивность провинциала, не привыкшего к законам столицы. Друзья щедро одалживали деньги и запросто спускали на ветер потому, что Толик всегда соглашался винить колебание курса акций или экономический кризис в Юго-Восточной Азии.

Залет на Срединное небо поначалу не вызвал вопросов. Тиль искренно считал, что попал в аварию случайно. Витька посеял сомнения, которые взошли мрачной подозрительностью: ему отплатили убийством за честно сделанную работу. Но как у них получилось? В свои планы Толик не посвящал никого. Маршрут движения выучил наизусть и вообще ни с кем не общался. Как же сумели подстроить грузовик на шоссе?

Погрузившись в мрачные раздумья, Тиль промахнулся и влетел в холл. Просторная комната пребывала в тишине. Появление ангела заметил только кот, который порвал с дремотой и уставился настороженно.

Пора наладить отношения с единственным существом, которое его видит.

Прислонив Мусика к камину, Тиль опустился на корточки и пригласил животное знакомиться. Кот приблизился, соблюдая вежливую дистанцию, но когда Тиль погладил по шерстке и почесал мохнатый подбородок, размяк, приластился и заурчал. Пальцы ангела ишерстинки не потревожили, проникая сквозь кожу, но коту нравилось.

Перышко напомнило, что для нежностей не время.

— Веди, приятель, к своей хозяйке, — попросил Тиль.

Кот выгнул хвост со значением и важно потрусил к спальне. Поглядывая, не отстает ли ангел, подскочил к двери и жалобно замяукал под скрежет когтей. Створка приоткрылась, чтобы впустить любимца. Для ангела было узковато, он прошел напрямик.

Посреди разбросанных платьев стояла Тина в ажурных стрингах. Овечка зябла, но упрямо не одевалась. Ничего не съев, успела проглотить две таблетки успокоительного, гнавшие ватный туман по сосудам. Тиль постарался не смотреть внутрь тела. Но и снаружи было мало приятного. Еще не женщина, но уже не ребенок, развившаяся, но не созревшая, казалась недоделанным созданием, скульптурой, которую автор забросил высекать на полпути, от чего будущая красота не различалась в грубых сколах природного материала. Неприязнь крепко владела ангелом, но не осталось роскошного права сложить руки и наблюдать, как овечка свернет себе шею.

Приложив очередную тряпочку к впалой груди и немедленно отшвырнув, Тина почесала кота, устроившего лежку на уголке кровати.

— Мотька, ты на что уставился, бандит? — спросила она, посмотрев сквозь Тиля.

Ангел подмигнул, дескать, не выдавай тайну. Кот благородно сожмурился.

Расследование, чем занималась овечка без присмотра, не обнаружило серьезных проступков или того, за что бы следовало выписать штрафных. Подопечная держалась в рамках. Ну, буркнула что- то матери и тетке через дверь. Разве за это надо наказывать ангела? Он ведь не нянька. Обидно, честное слово. Правилам не обучили, крыльев не дали, а колоду навесили. Как тут быть ангелом.

Пожалев себя, таким образом, Тиль заглянул в варианты. В ближнем показалось мало хорошего, наверняка на пару тысяч штрафных. Но другие беспокоили серьезно. Явно просвечивала такая неприятность, что штрафных могло не хватить. Хуже всего, что в последнем — маячила пустая чернота.

Швырнув на пол очередное платье, Тина взяла следующее. Она была спокойна, как закаченный таблетками человек, счастливо не знающий будущего. Только ангел видел, что может случиться.

Усмирив начало паники, Тиль принялся за дело. Подойдя вплотную так, что ее локоть проходил сквозь него, крикнул в левое ухо:

— Останься дома! Приказываю остаться! Нельзя ехать!

Кажется, нарушил Первый закон, овечек нельзя ограничивать, надо по-другому.

— Прошу остаться! Предлагаю остаться! Советую остаться! Мотька с интересом следил за ангелом, но Тина ничего не услышала.

— Как некрасиво подсматривать за голой девушкой, кот. В прошлой жизни случайно не был бабником?

Ангел пробовал кричать в другое ухо, орал в лицо, шумел в затылок, но овечка не реагировала и не чувствовала тревогу. Все старания предупредить оказались напрасными. Зато она выбрала платье: маленькое черное, доходившее до колен и сразу взрослившее лет на пять. Протиснувшись, овечка разгладила ткань на бедрах, поправила грудь и сделала с тканью что-то, что умеет любая женщина.

Раньше Толик обожал валяться на кровати и смотреть, как они наряжаются. В этом было что-то магическое и волшебное, куда более волнующее, чем раздевание, таинственный ритуал спален и альковов, крохотная щелочка в тайный мир женщин, в которую дозволено заглянуть мужчине. В одевании женщины больше соблазна, чем в обнажении. Этот закон вывел он. Но Тилю было не до изысков, пока овечка глуха к голосу ангела.

Шелковая коробочка вспыхнула брильянтовой гроздью. Колье изумительно подойдет к черному платью. Но подарок матери отправился под кровать. Из тумбочки появилась крохотная шкатулка, а в ней горел красный камень на тонкой цепочке. Бережно надев украшение, Тина прижала кулон к груди. Тиль знал: последний подарок отца. Но лирика мало трогала. Надо найти вход, проникнув как-нибудь в ее сознание.

Напрягаясь изо всех сил, тужился и пыхтел. И тут молодой ангел сделал неприятное открытие: ему нет доступа к мыслям и чувствам овечки. Bидеть досье, варианты, мозги и кишки — пожалуйста. А чтобы проникнуть в мысли — глухой заслон. Как же работать? Как же направлять, если ничего нельзя! Горе отчаяния, одним словом.

Повернув морду к ангелу, павшему на кровать, Мотька подмигнул, словно утешал, предлагая не падать духом.

B жизни и постели Толик счастливо избежал гадкого испытания бессилием. Тилю досталось сполна. Оставалось наблюдать. И было зачем.

Кот с ангелом уставились на маленькое чудо. Уложив волосы, подмазав лицо и надев Prado на точеной шпильке, гадкий утенок, заморыш и недоросток, превратился в обольстительную женщину. Преображение было стремительным. Но это была его овечка. Такой тип женщин Толик слишком хорошо знал. Нет, они не источали ядреную сексуальность, от которой выворачивались мошонки, никто бы не назвал их красотками. Брали другим: магнитным взглядом, который подчинял и завораживал, вертел и крутил мужчинами, как вздумается. Тиль сразу определил редкий тип: скромная хищница. Она не столько хороша, сколько опасна. Природная сила обострялась наглым вызовом девственности: попробуй-ка получи. Такой коктейль может свалить кого угодно. От горы мужских трупов спасало лишь то, что Тина еще не осознавала, какое влияние может оказывать по-женски, полагаясь на силу воли и характер.

Для чего она сберегла непорочность, ангел доподлинно не знал. Судя по досье, шансов для решительного шага во взрослую жизнь было предостаточно. Но всякий раз, по особому капризу, Тина выскальзывала из разгоряченных рук. Множество кандидатов были жестко продинамлены, кое-кто получил разбитый нос, а некоторые, самые ретивые, болезненную травму рабочего инструмента. Девчонка непременно вырывалась у края.

Завершив сборы, она подхватила клатч, потрепала кота по холке и направилась в гараж. Ангел разрывался между желанием предостеречь и невозможностью это сделать. Пока он мог совсем немного: оседлав Мусика, держался рядом со сверкающей ракетой спортивного «Мерседеса».

Водителем овечка была ужасным: ехала без правил, подрезала и не утруждалась переключать скорости. Все, кому не повезло оказаться на дороге, разлетались в стороны, огрызаясь гудками, но пропускали сумасшедшую девицу. Тиль старался не замечать, с каким удивлением пялятся на него коллеги, передвигавшиеся на крышах или капотах, и быстро привык, когда встречная машина проскакивала сквозь него. Не смотрел на дорогу, забыл про перышко, целиком погрузившись в варианты: надо свернуть на первый, там был шанс, но она упорно двигалась по последнему. Не сворачивая.

В ночной темноте ангел пытался изобразить привидение или хоть завалящий призрак, чтобы напугать или заставить дрогнуть сердце, но то ли ему не полагалось являться воочию, то ли не умел, во всяком случае, Тина ничего не заметила. Вот ведь овца упрямая.

В бешеной гонке они добрались до центра Москвы.

Ресторан, носивший имя скромной европейской столицы, сверкал наглой роскошью. Заведение, в котором в недалекие времена можно было вкусно поесть и много выпить, превратили в закрытое царство. Сюда не ходили гурманы, чтобы оценить тонкости поварского искусства, не заглядывали влюбленные парочки, чтобы устроить романтическое свидание, и не забегали клерки для быстрого ланча. Потому что вкус и кухня были не главными. Куда важнее для гостей было показать: они могут устроить банкет тут. Мрамор стен, шелк портьер, кожа кресел и позолота посуды были важнее еды. Здесь не принято было спрашивать, сколько стоят блюда, показывалась стопка денег, и требовалось, чтобы все было на высшем уровне. Вкусам тех, кто в юности не мог позволить лишнего мороженого, а теперь не мог придумать, что бы еще купить, был поставлен мавзолей чудовищный глупости. Но клиенты уходили довольными.

Купить книгу на Озоне

Кен Фоллетт. Мир без конца

Пролог к роману

О книге Кена Фоллетта «Мир без конца»

1123

Первыми к месту казни сбежались мальчишки. Было еще темно, когда
трое или четверо выбрались из хибар, ступая бесшумно, как кошки, в своей
войлочной обувке. Только что выпавший снег, словно свежий слой краски,
лег на городишко, и их следы первыми нарушили девственный покров. Они
пробирались мимо притулившихся друг к другу лачуг, по грязным замерзшим улицам, к базарной площади, где в молчаливом ожидании торчала виселица.

Все, что ценили взрослые, мальчишки презирали. Они пренебрегали
красотой и глумились над добродетелью. При виде калеки поднимали его на
смех, а раненое животное забрасывали камнями. Они хвастали царапинами
и синяками, а шрамы были предметом гордости, но особенно почетным
считалось увечье: окажись среди них беспалый, он стал бы их королем. Они
обожали насилие, могли пробежать не одну милю, чтобы увидеть жестокую
драку, и, уж конечно, никогда не пропускали казнь.

Один из них помочился на подножие виселицы. Другой взобрался по ступенькам, схватил себя за горло и, изображая удушье, стал падать, корча отвратительные гримасы. Остальные затеяли потасовку, и тут же на шум с лаем прибежали две собаки. Совсем маленький мальчонка беспечно грыз яблоко, а другой, постарше, схватил его за нос и отобрал огрызок.
Малыш дал
выход досаде, бросив в собаку острый камень, и та, визжа, убежала. Делать
было нечего, и мальчишки уселись на паперти в ожидании происшествий.
За ставнями окружавших площадь добротных деревянных и каменных
домов, принадлежавших преуспевающим ремесленникам и купцам, мерцали огоньки свечей. Это судомойки и подмастерья разводили огонь, грели
воду и варили кашу. Небо посветлело. Вынырнув из низких дверных проемов, горожане кутались в плащи из грубой шерсти и, поеживаясь, спешили
к реке за водой.

Чуть позже появилась группа развязных парней: конюхов, работников,
подмастерьев. Пинками и подзатыльниками они согнали мальчиков с паперти, а сами, прислонясь к резному камню, почесываясь и поплевывая,
с видом знатоков завели разговор о том, как умирают повешенные. Если
казненному повезет, сказал один, шея переломится сразу, едва он повиснет, — быстрая смерть, безболезненная, а коли не повезет, будет болтаться,
багровый, хватая ртом воздух, словно рыба без воды, пока не задохнется;
а другой сказал, повешенный может мучиться довольно долго, милю за это
время успеешь пройти; а третий добавил, бывает и хуже, сам видел: пока
один умирал, шея у него вытянулась на целый фут.

Старухи сбились в кучку на противоположной стороне площади, подальше от молодых, которые, того и гляди, начнут выкрикивать всякие гадости
в адрес своих бабок. А ведь они всегда встают спозаранку, старухи-то, хотя
у них нет уже младенцев или детишек, за которыми нужен уход, и первыми
чистят очаг и разводят огонь. Могучая вдова Брюстер, признанный вожак,
присоединилась к кучке, толкая впереди бочонок с пивом так же легко, как
ребенок катит обруч. И прежде чем вытащила затычку, с кувшинами и ведрами ее обступили страждущие.

Помощник шерифа открыл главные ворота, впуская крестьян, что жили
в прилепившихся к городской стене домишках. Одни принесли на продажу
яйца, молоко и свежую рыбу, другие пришли купить пива и хлеба, а третьи
просто стояли и ждали, когда начнется казнь.

Время от времени люди вытягивали шеи, как нахохлившиеся воробьи,
глядя на замок на вершине высившегося над городом холма. Они видели
дым, плавно курившийся над кухней, а в бойницах каменной крепости время от времени мелькал свет факела. Когда же из-за мохнатой серой тучи
стало подниматься солнце, массивные ворота сторожевой башни отворились, и оттуда показалась небольшая процессия. Первым ехал шериф, восседая на прекрасном черном жеребце, за ним вол тянул телегу, на которой
лежал связанный узник. За телегой ехали трое верховых, и хотя на таком
расстоянии лиц не разглядеть, судя по одеянию, это были рыцарь, священник и монах. Процессию замыкали два стражника.

Все они присутствовали на суде, который состоялся в церкви днем раньше. Священник сказал, что поймал вора с поличным, монах заявил, что серебряная чаша является собственностью монастыря, а рыцарь, хозяин вора,
сообщил, что тот сбежал, и тогда шериф вынес смертный приговор.
Пока процессия медленно спускалась с холма, вокруг виселицы собрался
весь город. В числе последних явились самые знатные: мясник, пекарь, два
кожевенника, два кузнеца, ножовщик и мастер по изготовлению луков
и стрел, — все с женами.

Обычно люди одобряли казнь. Как правило, осужденным был вор, а люди, зарабатывавшие на жизнь тяжким трудом, ненавидели воров. Но теперь
мнения толпы разделились. Этот вор был особенным. Никто не знал, кто он
и откуда. Украл он не у них, а у монастыря, что в двадцати милях от города.
И украл драгоценную чашу, цена которой была столь велика, что продать ее
не представлялось возможным, а это совсем не то, что украсть молоток, или
новый нож, или хороший пояс, утрата которых каждому тяжела. Они не
могли ненавидеть человека, совершившего такое непонятное преступление.
Поэтому, когда телега с осужденным въехала на базарную площадь, из толпы раздались лишь отдельные выкрики, да и те звучали неуверенно, и только
мальчишки с энтузиазмом над ним потешались.

Большинство горожан не присутствовали на суде, ибо в дни, когда вершился суд, они работали, и увидели преступника лишь сегодня. Он был совсем молод, лет двадцати-тридцати, обычного роста и телосложения, но в то
же время его внешность была неординарной: кожа белая, как лежащий на
крышах снег, ярко-зеленые навыкате глаза и огненно-рыжие волосы. Девушкам он показался некрасивым, старухи его жалели, мальчишки же, глядя на него, хохотали до упаду.

Шерифа все знали, что же касается остальных, тех, кто определил судьбу
преступника, — в этом городе они были чужаками. Ясно, что рыцарь, этот
толстяк с соломенными волосами, — важная птица, ибо его огромный боевой конь стоил столько, сколько плотник за десять лет не заработает. Монах
уже стар, лет пятидесяти, а то и более, высок и худ, в седле он сидел с таким
видом, словно и жизнь казалась ему обузой. Но самым необычным был сидевший на гнедом жеребце священник — остроносый человек в черной рясе
и с гладкими черными волосами. У него был пристальный, настороженный
взгляд, как у кота, замершего перед мышиной норой.

Один из мальчишек, прицелившись, кинул в осужденного камень. Бросок
получился удачным — камень попал между глаз. Тот прорычал проклятие и
рванулся к обидчику, но веревки, которыми был привязан к телеге, его удержали. Никто не обратил бы на это внимания, если бы не слова проклятия, произнесенные по-норманнски, а на этом языке говорили только господа. Значит,
он принадлежал к знати? Или то был чужестранец? Никто не знал ответа.
Телега остановилась под виселицей. На нее с веревкой в руке взобрался
помощник шерифа и, грубо рванув осужденного, поставил на ноги. Тот стал
вырываться, и мальчишки дружно заулюлюкали — они были бы разочарованы, если бы преступник сохранял спокойствие. Веревки, опутывавшие его
по рукам и ногам, ограничивали движения, но он отчаянно мотал головой,
пытаясь увернуться от петли. Тогда помощник шерифа, здоровенный верзила, отступил на шаг и ударил узника в живот. Тот сложился пополам, и
помощник шерифа продел голову в петлю и затянул узел. Затем спрыгнул на
землю, подтянул веревку и закинул конец на крюк.

Дело было сделано. Если бы теперь приговоренный попытался сопротивляться, он только ускорил бы свою смерть.

Стражники развязали ему ноги и оставили на телеге со связанными за
спиной руками. Толпа замерла.

На этом этапе казни нередко что-то случается: либо заголосит мать
осужденного, либо жена бросится к телеге с ножом, пытаясь в последнюю
минуту перерезать веревку. Порой осужденный взывает к Богу, моля о пощаде, или бросает страшные проклятия в адрес своих палачей. Поэтому
стражники встали по обе стороны виселицы, готовые пресечь любой беспорядок.

И вдруг заключенный запел.

Голос его был высоким и чистым. Он пел по-французски, но даже тот,
кто не знал языка, услышав грустную мелодию, понял бы, что это песня печали и утрат.

Птичка, в сетях оказавшись,

Слаще поет, чем всегда,

Словно от звуков той песни

Сети порвутся, она упорхнет.

Он пел, не отрывая глаз от кого-то в толпе, которая, заслышав песню,
стала расступаться. В образовавшемся пространстве стояла девушка, и все
теперь смотрели на нее.

Ей было лет пятнадцать. Глядя на девушку, все удивлялись, как это сразу такую не заприметили. У нее были длинные темные волосы, пышные и
густые, собранные на ее высоком лбу в «чертов рог», правильные черты лица и чувственный рот. Старухи обратили внимание на ее широкую талию и
тяжелые груди, из чего заключили, что она беременна, и сразу смекнули,
кто отец будущего ребенка. Но остальные не заметили ничего, кроме глаз.
Она была бы красавицей, если бы не глубоко посаженные золотистые глаза,
лучистые и пронизывающие, так что когда смотрела на кого-то, казалось,
могла заглянуть прямо в душу; и люди отводили взгляд, боясь, что она узнает их секреты. Она была в тряпье, и по ее щекам текли слезы.

Погонщик вола и помощник шерифа переглядывались в ожидании команды. Странный священник поторапливал шерифа, который медлил, давая вору допеть свою песню до конца. Казалось, сама смерть терпеливо
ждала, когда умолкнет чудесный голос.

Бедную пташку охотник схватил,

Свободы уж ей не видать.

Все люди и птицы должны умереть,

Но песня жить будет всегда.

Наконец узник замолчал, шериф взглянул на помощника и кивнул.

«А-ап!» — щелкнул хлыстом погонщик. Телега со скрипом двинулась с места, стоявший на ней осужденный качнулся и, потеряв опору, повис. Веревка натянулась, и шея несчастного, хрустнув, переломилась.

Послышался пронзительный крик, и все посмотрели на девушку.

Правда, кричала не она, а жена ножовщика. Но вскрикнула она из-за
девушки, увидев, как та опустилась на колени, вытянув вперед руки, готовая послать проклятия палачам. Стоявшие рядом в ужасе попятились: каждый знал, проклятия неправедно осужденных непременно сбудутся, а всем
мерещилось в этой казни что-то зловещее. Даже мальчишки испугались
и притихли.

Девушка остановила взгляд своих гипнотических глаз на чужаках — рыцаре, монахе и священнике, — и ее звонкий голосок разнес над площадью
слова проклятия: «Да не оставят вас болезни и горе, голод и страдание, да
сожрет огонь ваши жилища и да будут повешены ваши дети; пусть процветают ваши враги, и пусть вы состаритесь в тоске и печали и умрете в нищете
и отчаянии…» Еще не рассеялся в воздухе отзвук последних слов, как девушка выхватила из мешка петуха, в ее руке блеснул нож, и одним движением она отсекла птице голову.

Фонтаном брызнула кровь, а обезглавленный петух был брошен к ногам
чужаков, которые с отвращением отпрянули, но кровь окропила каждого,
запятнав одежды и обагрив лица.

Девушка побежала прочь.

Толпа расступилась, давая ей дорогу, и снова сомкнулась. Какое-то время все были в смятении. Наконец шериф призвал стражников и сурово приказал нагнать беглянку. Они стали пробиваться сквозь толпу, грубо расталкивая мужчин, женщин и детей. Но девушки уже не было видно, и, хотя шериф тоже попытался ее разыскать, она словно сквозь землю провалилась.
Раздраженный, он повернул назад.

Рыцарь, монах и священник ничего этого не видели, стоя в оцепенении
у виселицы. Шериф проследил за их завороженными взглядами. Повешенный слегка покачивался, его бледное лицо посинело, а под ним в предсмертной агонии, описывая рваные круги на обагренном кровью снегу, метался
обезглавленный петух.