Ник Хорнби. Смешная девчонка

  • Ник Хорнби. Смешная девчонка. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2015. — 448 с.

    Впервые на русском — новейший роман от автора бестселлеров «Hi-Fi», «Мой мальчик» и «Долгое падение» Ника Хорнби. «Смешная девчонка» — история о карьере комедийной актрисы, которая после победы в конкурсе красоты в своем небольшом городе оставляет провинцию и едет в Лондон. Она хочет смешить людей, как ее кумир Люсиль Болл — звезда ситкома «Я люблю Люси». На пути к этой мечте девушке предстоит встретиться с актерским агентом, сменить имя и исполнить главную женскую роль в новом комедийном сериале, запускающемся на Би-би-си.

    Тони Холмс и Билл Гардинер познакомились в «обезьяннике» полицейского участка в Олдершоте за неделю до Рождества пятьдесят девятого года. Местные блюстители порядка хотели спихнуть этих двоих военной полиции для водворения обратно в казарму; военная полиция шарахалась от них, как черт от ладана. Силовые ведомства пререкались в течение суток; все это время задержанные сидели без сна, курили и трепались, сознавая идиотизм своего положения и обмирая от страха. Их застукали на одной улице, в одном и том же месте, с разницей в два часа; им даже не пришлось объяснять друг другу, на чем и где именно они прокололись. В этом просто не было надобности. Они и так знали.

    У себя дома, в Лондоне, ни тот ни другой не попадали в передряги с полицией, но по разным пр чинам. Билл — в силу врожденной смекалки и знания подходящих мест, таких как клубы, бары и даже общественные туалеты, хотя последних он избегал. И не зря, как подтвердили события минувшего вечера. В Олдершоте, по-видимому, его задержал агент-провокатор: один из тех полисменов, кто ненавидел собратьев Билла настолько изощренной, лютой ненавистью, что готов был отлавливать их с утра до ночи. В столице таких ретивых тоже хватало. Что касается Тони, в Лондоне он не попадался потому, что в Лондоне (равно как и в других городах) не делал никаких поползновений. Тони вечно терзался сомнениями — в частности, не мог решить, кто он и что он, но сейчас, хоть убей, толком не понимал, с чего ему вдруг, буквально накануне дембеля, приспичило найти ответы на эти вопросы. Виной, конечно, были одиночество, скука и внезапно вспыхнувшая отчаянная потребность ощутить прикосновение живого человека — не важно, какого пола, хотя, надо признать, в мужской уборной на Теннисон-стрит вряд ли можно было рассчитывать на встречу с лицами обоего пола.

    В итоге никто так и не решился предъявить им обвинение, и на другой день каждый вернулся в свою казарму для завершения срочной службы. Вспоминая события того вечера (довольно часто, но всегда в одиночку и про себя), они не могли с точностью восстановить обстоятельства своего задержания полицией. Неужели они и впрямь так близко подошли к унизительной роковой черте? Зато все ободряющие, с полуслова понятные беседы, что велись между ними на протяжении суток, запомнились на долгие годы: разговор шел о юморе. В первые же минуты знакомства солдаты обнаружили общее увлечение комедиями Рэя Галтона и Алана Симпсона, в подробностях обсудили передачу «Полчаса с Хэнкоком» и, как могли, восстановили в памяти скетч «Донор», чтобы тут же разыграть его по ролям. Сцену в больнице удалось воспроизвести почти дословно: Билл вошел в образ Хэнкока, а Тони, у которого был более пронзительный и гнусавый голос, превратился в персонажа Хью Ллойда.

    После демобилизации они не теряли друг друга из виду. Тони жил на восточной окраине Лондона, а Билл — на северной, в Барнете, поэтому встречались они в центре, выбирая какую-нибудь кофейню в Сохо, поначалу — раз в неделю: тогда еще у каждого была постылая работа, от которой хотелось увильнуть (Тони помогал отцу — владельцу газетного киоска; Билл перебирал бумажки в Управлении городского транспорта). В течение трех месяцев они просто беседовали, но в один прекрасный день, преодолев смущение, выложили на стол блокноты и попробовали писать в соавторстве. Бросившись, как в омут, в безработицу, они стали приходить в одну и ту же кофейню ежедневно; так продолжалось до тех пор, пока у них не появилась возможность арендовать офис.

    На другую тему, которая, возможно, их объединяла, а возможно, и нет, они даже не заговаривали, но Билл тем не менее был потрясен, когда Тони женился: тот никогда не упоминал, что у него кто- то есть. Билл пришел на свадьбу, и невеста Тони, милая, спокойная, умненькая брюнетка по имени Рэй Галтон и Алан Симпсон Джун, работавшая на Би-би-си, дала понять, что знает все о соавторе своего избранника; ну, если не все, то ровно столько, сколько ей нужно. Собственно, и вызнавать-то было нечего, помимо основного: Билл и Тони вместе сочиняли юморески — вот и все; происшествие в полицейском участке Олдершота вообще осталось за кадром.

    Дела у них, вопреки всем ожиданиям, пошли в гору. Несколько коротких юморесок они почти сразу продали радиокомикам старой школы. Устроились на полную ставку — писать тексты для Альберта Бриджеса, у которого была поредевшая, но пре- данная когорта радиослушателей, благодарных ему за поднятие народного духа в период фашистских бомбардировок. Когда же рядовые британцы, а вслед за ними руководители Би-би-си пришли к выводу, что лучшие годы Бриджеса позади, у Билла и Тони уже была готова многосерийная радиопьеса «Нелепый отряд», навеянная их армейской службой, а точнее, теми ее аспектами, которые они решились озвучить. И вот теперь их пригласили писать для «Дома комедии». Попробовать свои силы на телевидении давно было для них пределом мечтаний, но, когда Деннис за кружкой пива на Грейт-Портленд-стрит объяснил, что ему требуется искрометный, живой взгляд на современный институт брака, они слегка оробели. После ухода Денниса оба долго молчали.

    — Что скажешь? — начал Билл. — Ты ведь у нас женатик.

    — На мой брак не стоит ориентироваться. Он, как бы это сказать… Специфичен.

    — Можно кое о чем спросить касательно твоего брака?

    — Смотря о чем.

    — Когда Джун за тебя выходила, она уже знала?

    — Что она должна была знать?

    — Что тебя повязали за домогательства в мужском сортире. Думаю, ей было бы интересно.

    — Меня отпустили без предъявления обвинений. И я, если ты помнишь, никого не домогался.

    — Иными словами, ты не стал разглашать эти сведения?

    — Нет.

    — А как насчет… ммм… практической стороны?

    — Это подскажет нам идею пьесы?

    — Да нет, просто любопытствую.

    — Любопытство не порок, но большое свинство.

    — Все равно тебе придется взять инициативу в свои руки. Я не имею представления, как это: еженощно ложиться в постель с одной и той же личностью. Или спорить, какую программу смотреть. Или строить отношения с тещей.

    — Перед телевизором мы не спорим. У нас совершенно одинаковые вкусы.

    — Может, он пронюхал, что я — гей, как ты считаешь? — спросил Билл. — И придумывает для меня изощренные пытки?

    — Как он мог пронюхать?

    Билл вел себя крайне осмотрительно. Он всегда отслеживал результаты футбольных матчей, был небрежен в одежде и время от времени как бы невзначай прохаживался насчет женского пола. Но жил он в постоянном страхе, как и многие мужчины его толка. Один неверный шаг — и тюрьма.

    Тони и Билл по примеру Всевышнего решили сперва вылепить мужчину, а уж потом создать из него женщину. И мужской персонаж в «Женаты и счастливы?» удался, как они считали, неплохо. Слегка чудаковатый и странно притягательный, он с неудержимой яростью нападал на те стороны английской жизни, которые бесили его создателей, — этакий комический близнец Джимми Портера из пьесы «Оглянись во гневе». Но во всем, что касалось Сесили, женского персонажа, Софи оказалась права. Героиня вышла безликой, карикатурной марионеткой. Оно и неудивительно: драматурги выкрали ее с потрохами из комикса «Гамболы», который публиковался в газете «Экспресс». Сесили получилась копией Гайи Гамбол, пересаженной в телевизионный формат. При этом от внешнего сходства они смогли уйти: героиня задумывалась скорее милой, нежели соблазнительной, — вероятно, потому, что все актрисы телевидения, которых упоминал Деннис, выглядели иконами Би-би-си, а иконам Би-би-си предписывалось иметь милый облик, большие глаза и плоскую грудь. Ничего соблазнительного в них не было. Но глупые женские закидоны Гайи благополучно перекочевали в комедию и щедро украсили собой текст. У Сесили роились мечты о норковых шубках, пригорали ужины, срывались назначенные встречи, хозяйственные деньги утекали сквозь пальцы, чему она вечно находила путаные, инфантильные оправдания, а кухонные приспособления валились из рук. Тони с Биллом вовсе не считали Гайю Гамбол реалистичной или хотя бы отдаленно правдоподобной фигурой и не верили, что где-то существуют похожие на нее домохозяйки (или женщины, или просто люди). Но они твердо усвоили одно: эта кукла пользуется успехом. Не сумей они придумать ничего свежего и оригинального, у них в запасе по крайней мере будет беспроигрышный вариант.

    И вот появилась Софи — точь-в-точь Гайя Гамбол: светлые волосы, длинные трепетные ресницы, осиная талия и пышный бюст. Немудрено, что Билла и Тони разобрал хохот.

    Софи и Клайв отчитали весь текст от начала до конца — главным образом потому, что Биллу и Тони не хотелось отпускать Софи. Они сразу ее полюбили. Свои реплики она проговаривала с легкостью и безупречным чувством ритма, какого за всю неделю не показала ни одна актриса, и даже пару раз, к вящей досаде Клайва, сумела выжать из присутствующих смешки, пусть даже объяснявшиеся тем, что ее Сесили говорила голосом Джин Меткалф. Из вежливости Софи улыбнулась двум-трем репликам Клайва, но не более того.

    — Это несправедливо, — заявил Клайв.

    — Ты о чем? — не понял Билл.

    — Могли бы хоть для виду посмеяться. Я тут весь день горло деру, читаю вашу дребедень.

    — Вся штука в том, — сказал Билл, — что ты не любишь комедию.

    — Что правда, то правда, — обернулся Тони к Софи. — Вечно брюзжит. Ему Шекспира подавай и «Лоуренса Аравийского».

    — Пусть материал мне не близок, я все равно хочу результата, — заспорил Клайв. — К примеру, я терпеть не могу своего дантиста, но это не значит, что я не хочу ставить пломбы.

    — Пломбы ставить никто не хочет, — заметил Тони.

    — Ну а… куда деваться?

    — Стало быть, смех для тебя — как пломба? — не выдержал Билл. — Больно, противно, а куда деваться? Сокровище ты наше!

    — Тем не менее вам комедия хорошо удается, — обратилась к нему Софи. — Капитан Смайт у вас очень смешной.

    — Он терпеть не может капитана Смайта, — подсказал Тони.

    — Уж простите, но Гамлет мне куда ближе, чем какой-то богатенький недоумок.

    — А ты бы кого выбрала, Софи? — спросил Тони.

    — То есть?

    — Кого бы ты хотела сыграть?

    — Ну, как… — растерялась Софи. — Сесили, кого же еще?

    — Нет, — отрезал Тони. — Сесили умерла. Испарилась. Сиганула из окна.

    — Обалдеть, — пробормотал Клайв.

    — Что такое? — спросил Билл.

    — Вы решили под нее написать роль?

    — Да нет, просто языками чешем.

    — Не ври. Вы теперь будете писать специально для нее. Черт бы вас разодрал. Вы ни разу не спросили: а кого хочу сыграть я? От вас я только и слышу: «Вот тебе гнусавый богатенький недоумок. Сделай нам смешно».

    — Так ведь ты ясно дал понять, что создан для большего, — сказал Билл.

    — Да, для того, например, чтобы в расчете на меня поставили сериал.

    — Ага, чтобы не было так больно?

    — Хотя бы.

    — Пойми, нам даже не определить, когда ты шутишь, — сказал Тони.

    — И потому мы не торопимся писать комедийный сериал в расчете на тебя, — добавил Билл.

    — Откуда ты родом, Софи? — спросил Деннис.

    — Из Блэкпула.

    — Так-так, это уже интересно, — кивнул он.

    — Правда? — Она искренне удивилась.

    — Уроженка Блэкпула — это куда интереснее, чем дочь викария.

    — Может, пусть дочь викария будет уроженкой Блэкпула? — предложил Тони.

    — Какая из нее дочь викария? — возмутился Клайв.

    — Если ты хотел нагрубить, у тебя получилось, — сказала Софи.

    В зале, как заметил Деннис, что-то происходило. День выдался долгим, слабые актрисы читали весьма посредственную пьесу, но появилась Софи — и всех зарядила энергией; между нею и Клайвом летали искры.

    — А чем, кстати, интересно, что она родом из Блэкпула? — спросил Билл. — Я не знаю ни одной комедии с романтической линией Север—Юг.

    — Такое кому-нибудь нужно? — усомнился Клайв.

    — Мы задумали романтическую историю о странной парочке — в этом вся соль.

    — Убей меня, Деннис, — сказал Билл. — Если двое родились в разных концах страны, разве они по определению — странная парочка?

    — Он считает странными всех, кто не учился в Кембридже.

    Деннис на мгновение смутился.

    — Понимаю твой довод. Географические корни персонажей лишь в незначительной степени определяют их несовместимость. Когда ты впервые познакомилась с кем-нибудь из лондонцев, Софи?

    Она задумалась:

    — Пожалуй… Совсем недавно.

    — Сразу по прибытии?

    — Нет, чуть раньше.

    А затем, только потому, что расслабилась, она решила открыть им правду.

    — Дома я подала заявку на конкурс красоты, и среди участниц оказалась девушка из Лондона. Отдыхающая. Из… есть такой район — Госпелок или как-то так?

    — Госпел-Оук, — поправил Билл. — Я рядом живу.

    — Ты — королева красоты? Это самый высокий уровень, — не без злорадства сказал Клайв.

    — Она подала заявку, только и всего, — сказал Билл.

    — Нет, я победила, — вырвалось у Софи. — И стала «мисс Блэкпул». На пять минут.

    — Это многое объясняет! — ухмыльнулся Клайв.

    — И что же это объясняет? — не понял Деннис.

    — Разуй глаза!

    — Думаю, она и до конкурса была хороша собой, — сказал Деннис, — а не похорошела сразу после.

    — Но почему только на пять минут? — спросил Тони.

    — Я поняла, что не хочу быть королевой красоты и не смогу больше жить в Блэкпуле. Меня тянуло в Лондон и… Короче говоря, хотелось превратиться в Люсиль Болл.

    — Ну вот, — сказал Билл, — наконец-то мы услышали хоть что-то дельное.

    — Правда? — удивилась Софи.

    — Чистая правда, — ответил Билл. — Мы все обожаем Люси.

    — Неужели?

    — Мы исследуем природу комического, — сказал Тони. — Мы любим всех, кто умеет быть смешным.

    — Люси — наш человек, — подтвердил Деннис.
    — Галтон и Симпсон для нас — как Шекспир. А Люси — наша Джейн Остин.

    — Мы действительно занимаемся исследованиями, — добавил Билл. — По многу раз отсматриваем, прослушиваем. Дневные повторы нам только на пользу — они позволяют сделать критический разбор.

    Внезапно, к своему жгучему стыду, Софи расплакалась. Слезы подступили незаметно; она не понимала, откуда такое напряжение чувств.

    — Что с тобой? — встревожился Деннис. — Ничего. Извините.

    — Будем закругляться? Давай отложим до завтра.

    — Нет-нет. Я в полном порядке. Не знаю, что это было. Мне с вами интересно.

    Прошло еще два часа, а они все не расходились.

Светит, но не греет

  • Элеанор Каттон. Светила / Пер. с англ. С. Лихачевой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2015. — 800 с.

    Книга «Светила» новозеландской писательницы Элеанор Каттон «засветилась» не только в финале англоязычного «Букера» 2013 года, но и в категории «самый»: за всю историю премии это самый длинный роман (более 800 страниц) самого молодого автора — Каттон только-только исполнилось 28 лет, когда она стала лауреатом. Наконец и российский читатель получил в руки интригующую новинку, овеянную флером многочисленных хвалебных откликов.

    Начало романа заглатываешь, как рыба — крючок. Пахнет загадкой, приключениями, опасностями, а написаны первые главы намного лучше последующих. Только спустя сотню страниц выясняется, как сложно автору удерживать высокий уровень — появляются несостыковки, многословные повторы, штампы и клише, а интересные поначалу герои оказываются куклами в неумелых руках. Лучшее, что есть в романе, — тема, по-настоящему оригинальная и богатая, открывающая множество дверей. Действие происходит в Новой Зеландии в 1860-е годы, в разгар золотой лихорадки — точка, в которой сходятся авантюристы, золотоискатели, торговцы опиумом, наивные мечтатели и мошенники, неудачники и везунчики, словом, не имеющие ничего общего люди, по разным причинам отправившиеся на другой конец земли обживать «город, которому пять лет отроду». Писательница определенно напала на золотую жилу.

    Но что же делает Каттон с этим самородком? Выбранная ею сложная композиция (содержание и длина глав зависят от движения звезд), отождествление главных персонажей с определенными планетами и знаками зодиака (являющихся не более чем типажами — эдакими масками из комедии дель арте) и другие формальные ограничения привели к созданию искусственного конструкта, в котором нет ни жизни, ни художественного дыхания. Основа текста — диалоги, но Каттон одержима страстью все объяснять, ничего не оставляя воображению читателя, а потому часто прерывается на подробные и запутанные авторские отступления, чтобы прояснить характеры и мотивы персонажей (и заодно собственные цели): «Мади тяготел к упорядоченности и комфортнее всего чувствовал себя, имея дело со схемами. Забавы ради он прикинул, а какую роль играет сам в этом причудливом хитросплетении взаимосвязей, которое еще предстоит распутать». Возникает вопрос, чьи это мысли — героя или автора, придумавшего схему?

    Персонажи постоянно заняты разгадыванием загадки, заложенной писательницей в основу сюжета, и продолжают складывать головоломку, даже когда в их жизни хватает своих проблем. Неожиданно они могут начать говорить о том, чего никак не могли узнать. Они мыслят и рассуждают одинаково, потому что все они — автор. Каттон не показывает их внутренний мир, их особенности, — речь не индивидуальна, фразы шаблонны и однотипны (все эти «к вящему своему удивлению», «собеседники пепелили друг друга взглядами», «вырвалась из объятий смерти», «изогнула бровь» выдают скорее беспомощность, нежели умение подражать определенному стилю). Герои сконструированы как части сложного механизма. Так же искусственны многочисленные художественные детали.

    Казалось бы, задача такой детализации — воссоздание быта красивой и далекой эпохи, и это должно очаровывать современного читателя. Но лишь в том случае, если подробности встроены в сюжет, работают в тексте, а иначе колесо вращается вхолостую: «Фрост взял из ящика сигару, Мэннеринг, наклонившись, поднес бумажный жгут к углям, но жгут оказался коротким и вспыхнул слишком быстро: Мэннеринг обжег себе пальцы. Он с проклятьем выронил бумагу в камин. Пришлось скрутить еще один жгут из промокашки; лишь несколько мгновений спустя обе сигары были зажжены». Такие подробности удлиняют книгу, заставляя читателя откровенно скучать. Часто писательница переходит грань, пользуясь метафорами причудливыми и непонятными — так, описывая шрам на лице одного из героев, она говорит, что он был «толщиной с прядь волокна агавы». Другой герой «пьет как губка». В процессе словоплетения смысл из фразы пропадает вовсе: «ее самоуважение было настолько низким, что граничило с вымыслом».

    Неточности и откровенные «ляпы» тоже не украшают книгу — вот один из заметных примеров:

    «Для Стейнза соорудили спальное место в тюрьме, рядом с Анниным; было решено заковать его в наручники, чтоб тот не выбивался на общем фоне. Юноша беспрекословно согласился, лег, протянул руку, коснулся Анниной щеки. (…) Они с Анной лежали лицом друг к другу, Стейнз — на левом боку, Анна — на правом, оба — поджав колени к груди, Стейнз — подложив руку под забинтованное плечо, Анна — под щеку. Она, верно, повернулась к нему уже ночью: ее левая рука с вытянутыми пальцами, ладонью вниз, была откинута в сторону».

    Удивительно — невиновного, тяжело раненного и нуждающегося в лечении человека заковывают в наручники заодно с арестованной девушкой, «чтобы не выбивался на общем фоне». Но буквально в следующей строчке автор уже не помнит о наручниках, в которые закованы герои, — слишком уж свободно они распоряжаются своими руками. И таких странностей (от невнимательности? от равнодушия к достоверности?) в романе не счесть.

    Впрочем, кто бы придирался к стилю (да и к переводу!), если бы заявленная волнующая загадка была разгадана и удивила бы читателя неожиданностью, свежестью и оригинальностью! Но и этого не происходит — ни одна из ниточек, щедро брошенных в начале и середине книги (жуткое многообещающее видение одного из героев, загадочная смерть, секреты прошлого, телепатическая связь двух влюбленных), не объяснены и не имеют завершения. Остается не проясненной и главная тайна — за что же роман «Светила» получил Букеровскую премию?

Дарья Лебедева

Запертые внутри войны

  • Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет  / Пер. с англ. Е. Доброхотовой-Майковой. — СПб: Азбука-Аттикус, 2015. — 592 с.

    В памяти не только переживших Вторую мировую войну, но и их детей, внуков и правнуков до сих пор таится боль, которая ищет нужные слова, лазейку, чтобы выбраться наружу. Молодой американский писатель Энтони Дорр отдал десять лет жизни, чтобы найти те самые слова. Он создал роман удивительный, сложно выстроенный, кажущийся ажурным и хрупким, как сказочный дворец.

    Главные линии в книге «Весь невидимый нам свет» связаны с судьбами двух подростков — французской слепой девушки Мари-Лоры и Вернера, талантливого немецкого инженера, сироты, воспитанного нацистами, но не сломленного ими. За двумя героями вырастают фигуры их близких, друзей, знакомых, врагов, случайно встреченных людей. Встроенные каждый в свою систему, Мари-Лора и Вернер — больше, чем просто мальчик и девочка, попавшие в пламя войны, они — два мира, волей обстоятельств оказавшиеся враждебными друг другу, но стремящиеся притянуться, стать ближе, примириться и снова зажить нормальной жизнью. Они несвободны, но чувствуют свободу в явлениях природы рядом с ними — в звуке, свете, радиоволнах, в силе огромного равнодушного океана. И если люди в книге Дорра почти лишены характеров и индивидуальности, приравнены к символу, то неживые элементы, напротив, как будто одушевлены. Даже бомбардировку и пожар в Сен-Мало — старинном, мрачном, мистическом бретонском городке — Дорр описывает почти как сражение живых существ:

    Пламя так жадно потребляет кислород, что втягивает в себя все. Магазинные вывески на цепях тянутся к огню. Кадки с деревцами скользят в его сторону по мостовой и падают. Стрижи, взлетевшие с крыш, вспыхивают, искрами проносятся над стенами и гаснут в море.

    Предметный мир высвечивает человечность даже самых неприятных персонажей, идущих за собственной выгодой или фанатичной целью. У каждого есть личный мотив, какое-то азартное увлечение. Вернер знает все о радиоприемниках, его друг Фредерик — о птицах, страсть немецкого фельдфебеля — драгоценные камни, бретонской домохозяйки — еда. Каждый чем-то привязан к земному. Вещи, запахи и звуки — словно каркас, на котором держится вся сложно сплетенная, многофигурная история. И с этого неожиданного ракурса мы видим войну с ее смертями, переживаем страх героев, их несвободу. Для писателя важна каждая деталь, будь то зимний город: «серые дома сходящими линиями тянутся в горизонту, тесно прижавшись друг к дружке, словно для тепла» или голос, «густой и мягкий — кусок шелка, который можно держать в комоде и вынимать лишь изредка, просто чтобы погладить», рассвет: «встающее солнце прожигает дырочку в горизонте» и даже момент тишины после бомбардировки: «Снаружи доносится тихий перезвон, — наверное, сыплются на улицу осколки стекла. Звук прекрасный и странный — как будто с неба идет дождь драгоценных камней».

    Текст Дорра удивителен не только тонкими, сложными метафорами и деталями, фиксирующими красоту даже в трагедии, горе, боли, но тем, как именно он рассказывает историю. Действие статично — небольшие главки, состоящие из коротких, рубленных предложений. Глаголы в настоящем времени, перечисления, крупные мазки — как вспышка, которая высвечивает текущее положение героя во времени:

    Они вместе входят в столовую, вместе заглатывают яичницу, вместе строятся на перекличку, салютуют флагу, стреляют из винтовок, бегают и моются вместе. Им всем одинаково тяжело. Каждый из них — комок глины, и горшечник — толстый комендант школы с лоснящимся лицом — лепит из них четыре сотни одинаковых горшков.

    Это похоже на слайды, картинки, перемещаемые с легким щелчком. Рваный ритм подчеркивает беспомощность и замкнутость героев — каждый из них пойман ситуацией, пленен, оккупирован, несвободен:

    — Папе нужно, чтобы я учился там. Маме тоже. Что хочу я — совершенно не важно.

    — Как это — не важно? Я хочу стать инженером, ты — изучать птиц. Бродить по болотам, как тот американский художник. Зачем вообще все, если не для того, чтобы стать кем хочется? (…)

    — Твоя беда, Вернер, — говорит Фредерик, — что ты до сих пор веришь, будто сам распоряжаешься своей жизнью.

    Ни один из героев не может прямо повлиять на ситуацию, их оружие — терпение, ожидание и надежда. Они часто ищут успокоение в счастливых моментах прошлого, с ужасом оглядывают настоящее: «Где-то в городе немцы заряжают оружие или пьют коньяк, а вся история обратилась в кошмар, от которого Мари-Лоре отчаянно хочется очнуться», почти не надеются на будущее: «Вернер вспоминает людей в подсолнухах и сотни других: каждый лежал в лачуге, в грузовике или в бункере с таким лицом, будто только что услышал мелодию знакомой песенки. Между бровями морщина, рот открыт. Выражение словно говорит: „Уже? Так рано?“ Однако разве не с каждым это случается чересчур рано?» И все-таки каждый из них — маленький винтик внутри большого механизма — делает выбор, совершает маленький поступок, который в этой ситуации принимает размеры огромного подвига.

    И однажды война заканчивается. Состарившаяся Мари-Лора сидит в парижском парке в 2014 году и представляет «караваны душ», которые невидимо проносятся в небе, словно электромагнитные волны. Они «летят невидимо над лабиринтом парижских улиц, над полями сражений и солдатскими кладбищами, над Арденнами, над Рейном, над Бельгией и Данией, над тем вечно меняющимся ландшафтом, который мы называем странами (…) Они летят над крышами, вдоль тротуаров, проходят сквозь твое пальто, рубашку, грудину и легкие и мчат дальше; воздух — библиотека и патефонная пластинка всякой прожитой жизни, всякой прозвучавшей фразы, и в нем по-прежнему отдаются все когда-либо сказанные слова. Каждый час, думает она, из мира уходят люди, помнящие войну. Мы возродимся в траве. В цветах. В песнях».

    И в книгах.

Дарья Лебедева

Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет

  • Энтони Дорр. Весь невидимый нам свет. — СПб: Азбука-Аттикус. — 592 с.

    В первую неделю марта в продажу поступит русский перевод нового романа Энтони Дорра «Весь невидимый нам свет» — европейского бестселлера о Второй мировой войне. В центре повествования — влюбленный в технику немецкий мальчик и слепая французская девочка, которые пытаются выжить, сохранить своих близких и не потерять человеческий облик. Это книга об удивительном разнообразии и красоте окружающего мира, мечтах, любви, таланте, дружбе, моральном выборе, который в самые темные времена вынужден делать каждый, о пропаганде и реальном положении вещей, о том, что невидимый свет победит даже самую безнадежную тьму.

    8 августа 1944 г.

    В доме кто-то есть

    Присутствие, дуновение. Мари-Лора направляет все чувства на вход тремя этажами ниже. Хлопает, закрываясь, решетка ворот, потом входная дверь.

    В голове звучит папин голос: Сперва решетка, затем дверь. Значит, этот человек, кто бы он ни был, вошел, а не вышел. Он в доме.

    По спине бегут мурашки.

    Этьен знал бы, что задел проволоку, Мари. Он бы уже тебя окликнул.

    Тяжелые шаги в фойе. Хруст битых тарелок под ногами.

    Это не Этьен.

    Страх настолько силен, что его почти невозможно вынести. Мари-Лора уговаривает себя успокоиться, воображает горящую свечу в центре своей грудной клетки, улитку в раковине, но сердце колотится, волны ужаса расходятся вдоль позвоночника. Она внезапно вспоминает, что ни разу не спросила, можно ли из прихожей увидеть площадку третьего этажа. Дядя как-то говорил, что надо остерегаться мародеров. Воздух наполняется фантомными шорохами. Что, если вбежать в затянутую паутиной уборную третьего этажа и выпрыгнуть в окно? Шаги в коридоре. Звенит задетая ногой тарелка.

    Пожарный, сосед, немецкий солдат в поисках еды?

    Спасатель давно подал бы голос, ma chérie. Тебе надо выбираться отсюда. Прятаться.

    Шаги движутся к спальне мадам Манек. Медленные шаги, — возможно, там темно. Неужто уже ночь?

    Проходят пять, шесть или семь миллионов сердцебиений. У нее есть трость, пальто Этьена, две банки, нож и кирпич. Макет дома в кармашке платья. Камень внутри макета. Вода в ванне дальше по коридору.

    Давай. Вперед.

    Кастрюля или сковородка со звоном перекатывается по кафельной плитке. Он выходит из кухни. Возвращается в прихожую.

    Замри, ma chérie. Постой.

    Она правой рукой находит перила. Неизвестный подходит к лестнице. У Мари-Лоры чуть не вырывается крик. И тут — как раз когда он ставит ногу на первую ступеньку — Мари-Лора замечает, что походка у него неровная. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Она уже слышала эту поступь. Хромающий немецкий фельдфебель с мертвым голосом.

    Вперед!

    Мари-Лора ступает как можно осторожнее, радуясь теперь, что не нашла туфель. Сердце так бешено стучит о ребра, что она уверена: человек внизу вот-вот услышит.

    Четвертый этаж. Каждый шаг — шелест. Пятый. На площадке шестого этажа она замирает под люстрой и прислушивается. Немец поднялся на три или четыре ступеньки и остановился, хрипло дыша. Пошел дальше. Деревянные ступени жалобно стонут под его весом: кажется, будто он топчет какого-то мелкого зверька.

    Он останавливается на площадке третьего этажа, где пол еще хранит тепло ее тела, а в воздухе еще висит ее дыхание.

    Куда бежать?

    Прячься.

    Слева бывшая комната деда. Справа — ее спаленка с выбитым окном. Прямо впереди — уборная. Повсюду еще чувствуется слабый запах дыма.

    Шаги пересекают площадку. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Надсадное дыхание. Снова шаги.

    «Если он меня тронет, — думает Мари-Лора, — я вырву ему глаза».

    Она открывает дверь в дедушкину комнату и замирает. Человек внизу снова остановился. Услышал ли он ее? Не пытается ли ступать тише? Снаружи столько укрытий — сады, полные ярким зеленым ветром, царства живых изгородей, глубокие озера лесной тени, где бабочки порхают, думая только о нектаре. И ни до одного из них ей не добраться.

    Она находит огромный платяной шкаф в дальнем конце комнаты, открывает зеркальные дверцы, отводит в сторону рубашки на вешалках и сдвигает панель в задней стенке — дверь, которую проделал Этьен. Втискивается в узкое помещение с лестницей. Затем высовывает руки наружу, нащупывает дверцы и закрывает их.

    Защити меня, камень, если ты и впрямь это можешь.
    Тихо, говорит папин голос. Как мышка.

    Одной рукой Мари-Лора находит щеколду, которую Этьен привинтил к сдвижной панели. Двигает ее по сантиметрику, до щелчка, потом набирает в грудь воздуха и удерживает его, сколько хватает сил.

    Смерть Вальтера Бернда

    Целый час Бернд бредит. Потом умолкает, и Фолькхаймер говорит: «Господи, милостив буди рабу Твоему». Однако только что Бернд сел и потребовал света. Они вылили ему в рот остатки воды из первой фляжки. Струйка течет сквозь его усы, Вернер провожает ее взглядом.

    В свете фонаря Бернд переводит взгляд с Фолькхаймера на Вернера и обратно.

    — В последнюю увольнительную, — говорит он, — я навещал отца. Он очень старый. Он был старым всю мою жизнь, но тогда показался мне еще старее. Через кухню шел целую вечность. У него была упаковка печенья, мелкого миндального печенья. Он положил его на тарелку, прямо в упаковке. Мы так ее и не открыли. Он сказал: «Тебе не обязательно сидеть со мной. Мне это было бы приятно, но я понимаю, ты наверняка хочешь повидаться с друзьями. Если так, то иди». Он много раз это повторил.

    Фолькхаймер выключает фонарь. У Вернера такое чувство, будто что-то затаилось во тьме и ждет.

    — Я ушел, — продолжает Бернд. — Спустился по лестнице и вышел на улицу. Мне некуда было идти. Не к кому. У меня не осталось друзей в том городе. Я целый день тащился к отцу на поездах с пересадками. И все равно просто встал и ушел.

    Потом он умолкает. Фолькхаймер кладет его на пол и укрывает одеялом Вернера. Довольно скоро Бернд перестает дышать.

    Вернер берется за радио. Может быть, ради Ютты, как сказал Фолькхаймер, может, чтобы не видеть, как Фолькхаймер относит Бернда в угол и кладет кирпичи ему на руки, на грудь, на лицо. Вернер держит фонарь в зубах и собирает все, что может найти: маленький молоток, три банки винтов, шнур от разбитой настольной лампы. В одном из развороченных металлических шкафов чудом обнаруживается одиннадцативольтная соляная батарейка с изображением черной кошки на боку. Американская. Рекламный девиз обещает девять жизней. Вернер ошеломленно светит на нее садящимся фонариком. Осматривает ее, проверяет контакты — вроде живая. Когда окончательно сядет батарейка в фонаре, у них будет замена.

    Вернер поднимает упавший верстак. Ставит на него рацию. Надежды особой нет, но хоть какое-то занятие для ума. Он снова берет фонарь в зубы и старается не думать о голоде и жажде, о глухоте в левом ухе, о Бернде в углу, об австрийцах наверху, о Фредерике, о фрау Елене, о Ютте.

    Антенна. Блок настройки. Конденсатор. За работой мозг почти спокоен. Сила привычки.

    Спальня на шестом этаже

    Фон Румпель, хромая, обходит комнаты. Пожелтелая лепнина на потолке, старинные керосиновые лампы, вышитые занавески, зеркала серебряного века, корабли в бутылках и бронзовые кнопочные выключатели, из которых ни один не работает. Вечерний свет, пробиваясь сквозь дым и щели в ставнях, ложится на все тусклыми алыми полосами. Не дом, а храм Второй империи. Ванна на третьем этаже на две трети заполнена холодной водой. Комнаты на четвертом сплошь заставлены всяким хламом. Пока никаких кукольных домиков. Он, обливаясь потом, поднимается на пятый этаж. Что, если все его догадки ошибочны? Тяжесть в животе мотается из стороны в сторону. Большая пышная комната, наполненная безделушками, ящиками, книгами, деталями каких-то механизмов. Стол, кровать, диван, по три окна в каждой стене. Макета не видать.

    Шестой этаж. Слева — маленькая спальня с одним окном, длинные шторы. На стене висит мальчишеская кепка, у дальней стены — огромный гардероб, внутри пропахшие нафталином рубашки. Назад, на лестничную площадку. Маленький ватерклозет, унитаз с желтой мочой. Дальше — последняя спальня. Раковины разложены рядами везде — на комоде, на подоконнике. На полу — банки с камешками, все расставлено по какой-то непонятной системе. И вот наконец, на низком столе у кровати, то, что он искал, — макет города. Большой, во весь стол, с множеством крохотных домиков. С потолка на улицы насыпалась побелка, но в остальном макет ничуть не пострадал. Уменьшенная копия теперь куда целее своего оригинала. Потрясающая работа.

    В комнате дочери. Для нее. Ну разумеется.

    С чувством триумфального завершения долгого пути фон Румпель садится на кровать, и две парные вспышки боли взлетают вверх от паха. У него странное ощущение, будто он бывал здесь раньше, жил в такой комнате, спал на такой же продавленной кровати, так же собирал гладкие камешки и раскладывал их по порядку. Как будто все здесь ждало его возвращения.

    Он думает о собственных дочерях, о том, как бы им понравился город на столе. Младшенькая позвала бы его встать на колени рядом с нею. «Давай играть, что в домиках сейчас все ужинают, — сказала бы она. — Давай играть, что мы тоже там, папа».

    За разбитым окном и ставнями Сен-Мало настолько тих, что фон Румпель слышит, как биение сердца отдается во внутреннем ухе. Над крышами клубится дым. Беззвучно оседает пепел. В любую минуту может вновь начаться бомбардировка. Спокойно. Наверняка алмаз здесь. Мастеру свойственно повторяться.

    Макет… алмаз должен быть в макете.

Чеслав Милош. Азбука

  • Чеслав Милош. Азбука / Пер. с польск. Н. Кузнецова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 608 с.

    В конце января в Издательстве Ивана Лимбаха впервые на русском языке выходит интеллектуальная биография польского поэта Чеслава Милоша. «Азбука» написана в форме энциклопедического словаря и включает в себя портреты людей науки и искусства, раздумья об этических категориях и философских понятиях (Знание, Вера, Язык, Время и многое другое), зарисовки городов и стран — все самое важное в истории многострадального ХХ века.

    Ангельская сексуальность. Когда появляется Единственная? Беатриче не была ни женой, ни невестой
    Данте, а всего лишь молоденькой девушкой, которую
    он иногда видел издали. Однако в «Божественной комедии» она встречает его и ведет, после того как Вергилий покидает поэта в последнем круге чистилища.
    Этот средневековый идеал далекой и боготворимой
    женственности постоянно появляется и в поэзии трубадуров Лангедока. Возвеличивание женщины как той, кто
    посвящает в amore sacro, — в некотором роде отражение культа Марии.

    Позднее христианская культура поддалась влиянию латинской языческой поэзии, а это не способствует возвышенной любви, хотя красота дам и воспевалась
    в бесчисленных стихах. А уж восемнадцатый век, Век
    разума, и вовсе отличался свободой сексуальных нравов, в чем первенствовала Италия, так что дневники
    Казановы, похоже, описывают не только его приключения.

    Единственная, предназначенная судьбой женщина
    характерна для романтизма, и, вероятно, Вертер должен был застрелиться, не сумев добиться ее любви. Такая причина самоубийства была бы совершенно непонятна стоикам и эпикурейцам, а также придерживавшимся античной философии поэтам. Но люди конца
    восемнадцатого — начала девятнадцатого века, в том
    числе и польские романтики, читали совсем иные книги, из которых могли узнать кое-что о браке двух душ.

    Например, труды Сведенборга, которыми питалось
    воображение Словацкого и Бальзака, когда они были
    детьми. Кстати, стоит отметить, что «Час раздумий» и
    два «сведенборгианских» романа Бальзака — «Серафита» и «Луи Ламбер» — написаны приблизительно в
    одно и то же время, в начале 30-х годов XIX века. Людвика Снядецкая была воображаемой любовью Словацкого, зато госпожа Ганская действительно заняла важное
    место в жизни крайне чувственного толстяка, а «Серафита» была написана не без мысли о преодолении католической щепетильности любовницы и заключении
    брака с хозяйкой Верховни.

    Ни одна теософская система не приписывает любви
    двух людей такого центрального значения, как конструкт воображения Сведенборга. Поскольку чувственный
    и духовный миры связаны у него нитями «соответствия», всё, что происходит на земле, получает продолжение и на небесах. Земная любовь не приобретает
    форму средневекового аскетизма или платоновской
    идеализации. Это любовь, осуществляемая в браке, — телесная, но строго моногамическая. Именно такая любовь есть предвестие небес, ибо все небесные ангелы
    были когда-то людьми и сохраняют силу и красоту времен своей молодости, а также пол, мужской или женский. Сохраняют они и чувственное влечение, отличаясь неизменно высокой сексуальной потенцией.
    Счастливые земные супружеские пары вновь встречаются и обретают молодость. Оставшиеся одинокими
    находят себе небесных партнеров.

    Ангельская сексуальность у Сведенборга — это не
    лишение тела, не бегство в эфемерные миры, какие-то
    вечные мечты и грезы. Она физическая, земная в своей
    сверхъестественности и разительно отличается от порочной сексуальности лишь тем, что влечение направлено
    на одного человека. Полная гармония двух душ и тел —
    вот цель земных существ, а если им не удается ее достичь, — тогда небесных, которые вдобавок не знают
    усталости и никогда не наскучивают друг другу.

    В «Серафите» Бальзак вводит мотив андрогинности, то есть такого соединения мужской и женской
    души, что вместе они составляют двуполое единство, —
    может быть, потому, что, согласно концепции Сведенборга, на небесах умы супругов полностью сливаются воедино, и пара именуется не двумя ангелами, а
    одним.

    Похоже, ни «Серафита», ни письма, в которых Бальзак пытался приобщить пани Ганскую к сведенборгианству, не изменили ее взглядов, разве что содержащаяся в них критика христианских конфессий приправила ее католичество вольтерьянством.

    Откуда я об этом знаю? Я не бальзаковед, однако
    знание французского позволяет мне обнаруживать комментарии и статьи, которых во Франции множество.
    За «Человеческой комедией» Бальзака кроется сложная
    философская конструкция, обычно недооценивавшаяся теми, кто видел в нем только реалиста. Несколько
    раз переписывавшийся роман «Луи Ламбер», главный
    герой которого — гениальный мыслитель, дает представление о двух переплетающихся направлениях: «научном» и мистическом. Во втором немаловажное место
    занимает Сведенборг — впрочем, известный Бальзаку,
    как и Словацкому, преимущественно из вторых рук.

    Сведенборгианские образы множества небес и преисподних вдохновляли литераторов — наверное, прежде всего потому, что традиционный христианский
    образ ада и вечного наказания не согласовывался с понятием благого Бога. Легче представить себе естественное тяготение подобных к подобным, которые возносятся на небеса или падают в преисподнюю в силу
    этого взаимного влечения, а не осуждения. Поэты черпали из Сведенборга полными пригоршнями — например, когда, подобно Бодлеру, взяли у него идею соответствий между чувственным и духовным мирами,
    придав им значение символов.

Ричард Мейсон. Тонущие

  • Ричард Мейсон. Тонущие. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 320 с.

    Роман 19-летнего студента Оксфорда, приобретенный за рекордную сумму на издательском аукционе, был переведен на три десятка языков и разошелся по миру тиражом в пять миллионов экземпляров. Рецензенты и читатели в один голос отмечают поразительную зрелость юного автора, не испугавшегося вступить в ряды таких литературных титанов, как Ивлин Во и Айрис Мердок. Начиная книгу шокирующим признанием 80-летнего музыканта в убийстве жены после полувека в браке, Мейсон рассказывает о том, почему любовь гениального скрипача к наследнице старинного замка на острове оказалась роковой.

    Пролог

    Вчера днем моя жена, с которой мы состояли в браке более пятидесяти лет, застрелилась.

    По крайней мере, так считает полиция. А я играю роль безутешного вдовца — вдохновенно и успешно. Жизнь с Сарой стала для меня отличной школой самообмана, оказавшегося прекрасной предпосылкой для того, чтобы научиться обманывать других. И моя жена придерживалась того же мнения.
    На самом деле она, конечно же, вовсе не совершала самоубийства. Моя жена была слишком нормальной, слишком любила жизнь. Она бы и мысли не допустила о том, чтобы причинить себе вред. Мне кажется, она никогда не размышляла о том, что сделала. И была не способна испытывать чувство вины.

    Это я ее убил.

    И причины тут отнюдь не те, каких можно ожидать. Нельзя сказать, что мы были несчастливы в браке. До вчерашнего дня Сара вела себя так, как полагается идеальной, любящей жене. В некоторых вопросах она всегда оставалась верной себе. Забавно, что в одном человеке могут уживаться совершенно противоположные моральные принципы, и это несоответствие его, судя по всему, нисколько не смущает. Моя жена всегда была очень правильной и вела себя как должно, — во всяком случае, так это выглядело со стороны.

    «Она, не жалея сил, отдавала себя служению острову и людям, населяющим его» — так скажет о ней капеллан, когда придет время, и будет прав.

    У Сары имелось множество добродетелей, главная из них — непоколебимое чувство долга, который она исполняла спокойно, с изяществом. Именно такой ее будут помнить. И спокойствие ее распространялось не только на нее саму, она умела привносить его и в жизнь окружающих — если это, разумеется, было ей выгодно. Однако я, когда женился на Саре, радовался этому ее умению, и она на протяжении пятидесяти семи лет нашего брака ни разу меня не подвела.

    Зная меня, вы едва ли заподозрите во мне убийцу. Я не считаю себя склонным к насилию, и то обстоятельство, что я убил Сару, думаю, вряд ли что-либо меняет. За прожитые восемьдесят два года я хорошо изучил свои недостатки, склонность к насилию — по крайней мере, физическому — к ним не относится. Я убил свою жену, потому что того требовала справедливость, и, убив ее, в некотором роде свершил правосудие.

    Но свершил ли? Меня обуревают сомнения. Одержимость грехом и наказанием, которую я давным-давно похоронил — как выяснилось, не окончательно, — теперь возвращается. И я спрашиваю себя: какое право я имел судить Сару и не буду ли сам осужден еще более сурово за то, что судил ее?

    Я мог никогда не обнаружить всего этого. Не узнать. Но безупречное чувство супружеского долга Сары выдало ее тайну. Она готовила вечеринку-сюрприз по случаю дня моего рождения, а на острове невозможно что-либо долго хранить в секрете. Еще за месяц или даже раньше я понял: что-то затевается. И был тронут. Но я привередлив в отношении праздников. Я не хотел, чтобы среди гостей оказались арендаторы или кое-кто из раболепно любезных друзей Сары. Поэтому вполне естественно, что мне пришло в голову ознакомиться со списком гостей, чтобы после хотя бы намеком обозначить свои пожелания.

    Я решил покопаться в ее письменном столе и выбрал для этого вчерашний день: моей жены не было дома, она наблюдала за тем, как проводили телефон в билетную кассу. И совершенно случайно я наткнулся на потайной ящик, где она хранила его все эти годы.

    Даже сейчас, когда она уже мертва и почти похоронена, мысль о подобной наглости леденит мне душу.

    1

    Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.

    Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий — всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель — тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то — до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.

    В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна — старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот — подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании:

    «Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».

    Июнь 1934-го, — считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.

    Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие — мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.

    События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.

    Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.

    Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, — кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.

    Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители — как, впрочем, любые родители — надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире — надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.

    Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать — на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.

    Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя — титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.

    О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно — на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви — скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться — и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями — он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.

    Однако я отвлекся…

Крест-накрест

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.

Уже в одном звучании имени Эрика-Эмманюэля Шмитта чувствуется сладострастие. Виной тому «Эммануэль» — известная кинематографическая сага, навеки вошедшая в историю эротического кино. С большой долей чувственности, присущей всему творчеству автора, написан и роман «Попугаи с площади Ареццо». Действие происходит на реально существующей площади в Брюсселе, и вправду заселенной попугаями, которые превратили этот элитный квартал бельгийской столицы в птичий вольер. День и ночь они кричат, дерутся за самочек, отбирают друг у друга самцов, скрещиваются с разными видами и творят традиционные для птиц бесчинства. Эрик-Эммануэль Шмитт проводит простую параллель: люди — те же птицы.

На площади Ареццо живут весьма разнообразные личности: богач-банкир с семьей, европейский высокопоставленный политик, обедневшая представительница интеллигенции, школьный учитель, студент юридического факультета, владелец галереи, цветочница, консьержка и прочие. Всем им однажды приходит двусмысленное любовное послание, которое никто не может проигнорировать. Люди начинают менять жизнь в соответствии со своими представлениями об отправителе письма. На разгадке того, кто же он на самом деле, а также на смаковании подробностей личной жизни персонажей и основан сюжет.

Однако текст претендует и на наличие философской подоплеки. Автор верит в любовь и считает ее чувственную составляющую неотделимой от душевных переживаний. Тот же, кто не воспринимает любовь как иррациональное, неземное чувство, будет наказан. Эта справедливость постулируется едва ли не как божественная, и ее абсолютизация отражена даже в композиции романа.

Он состоит из четырех частей. Первая, «Благовещение», названа в честь христианского праздника, посвященного евангельскому событию: архангел Гавриил сообщает Деве Марии о будущем рождении Христа, и в этой части жители площади Ареццо получают любовные послания. Вторая часть, «Магнификат» — так называют прославление Девы Марии, — показывает, что все герои счастливы в обретенной любви. Следующая за ней, «Респонсорий», соответствует жанру католических песнопений, совершаемых в течение дня (в них, кстати, часто входит магнификат). Так и любовные истории героев развиваются, претерпевая некоторые метаморфозы. От возвещения благой вести о грядущем рождении Христа роман подходит к своей финальной части «Dies Irae», то есть к «Судному дню». Гром грянул, и каждому воздалось по его заслугам.

По мнению одного из ключевых героев романа, женщина — это «место, откуда мы вышли и куда мы возвращаемся, женщина — источник любви, одновременно и мать, и любовница, сразу и пункт отправления, и пункт прибытия». Дева Мария породила любовь, воплотившуюся в Иисусе Христе: роман призван проиллюстрировать слова апостола Иоанна Богослова: «А кто не любит, тот не знает Бога, потому что Бог — это любовь». Однако Эрик-Эмманюэль Шмитт эротизирует богословские высказывания, тем самым смешивая языческого Эрота и христианского бога, древнегреческую Афродиту и Пресвятую Богородицу, секс и любовь. Просто какой-то «Декамерон» просвещенного XXI века!

Кажется, автор насмехается над бульварной риторикой любви, вкладывая шаблонные объяснения в уста далеко не самых образованных героев:

Забудь мой телефон. Я не скажу тебе «здравствуй», если мы встретимся, не отвечу, если ты заговоришь со мной, не открою дверь, если постучишь. <…> Теперь ты отведешь мне место в своей памяти, и я стану для тебя одним из воспоминаний, <…> а ты… ты тоже станешь для меня воспоминанием.

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что это — попытка не только дифференцировать героев в авторских описаниях, но и дать им индивидуальную речевую характеристику: например, постоянная посетительница салонов красоты знает лишь один эпитет — «прелестно», а вот потомственная аристократка вышивает нитками «цвета бедра испуганной нимфы». Испытывая сердечные переживания, каждый говорит о них так, как может. В конце концов, и крестьянки любить умеют.

Шмитт шутит над подробностями интимной жизни: кое-кто из персонажей у него «член на ножках», а кто-то — «Эйнштейн оргазма». Это было бы даже смешно, если бы он не включил в книгу выдержки из «Энциклопедии любви» одного из героев — тоже писателя.

Pènètration / Совокупление — 1. (С мужской точки зрения) Результат нескольких ужинов в ресторане, ряда выходов в театр и постоянных визитов в цветочный магазин. 2. (С женской точки зрения) Способ вознаградить мужчину, который много раз повторил ей, что она красавица. 3. (С медицинской точки зрения) Рискованное действие (болезни, дети…) 4. (Редк.) Проявление сильной любви.

Вся эта «Энциклопедия…» вбирает в себя примеры человеческой жестокости, а не любви, и состоит сплошь из клише, достойных скорее женских журналов, чем высокоинтеллектуальной литературы. Вот так, находя в романе заплаты, едва прикрывающие прорехи на авторской концепции, запинаясь о скучные шуточки, замечая, что Шмитт претендует на полноту в выражениях любви, но при этом — о, какая непростительная ошибка! — умалчивает о подробностях взаимоотношений в гомосексуальных парах, потихоньку начинаешь сомневаться:

«И есть ли во всем этом смысл? Может, эти влечения, домогательства, эта простая грубая энергия и есть собственно цель жизни?»

Шмитт, стремясь раскрасить жизнь, населил площадь Ареццо такими породами попугаев, которых на самом деле там нет, но не заметил, что жизнь давно уже стала многограннее, чем ему кажется. Он пытался создать величественную концепцию любви, а написал самый обычный эротический роман.

Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Патрик Модиано. Маленькое Чудо

  • Патрик Модиано. Маленькое Чудо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.

    В романе нобелевского лауреата по литературе 2014 года Патрика Модиано «Маленькое Чудо» восемнадцатилетняя героиня пытается разгадать секрет своего рождения. Предсказания гадалки, записанные много лет назад на клочке бумаги, становятся для нее едва ли не единственным ключом к прошлому: к раннему детству, пришедшемуся на войну и оккупацию, а также к судьбе матери, таинственно исчезнувшей из ее жизни почти сразу после визита к прорицательнице.

    Однажды, когда меня уже лет двенадцать никто не называл Маленьким Чудом, я оказалась на станции метро «Шатле» в час пик. Я ехала в толпе по движущейся дорожке через нескончаемый коридор. На женщине впереди меня было желтое пальто. Цвет привлек мое внимание, она стояла ко мне спиной. Потом она свернула в коридор с указателем «К поездам до станции „Шато-де-Венсен“». Дальше все опять стояли, притиснутые друг к другу на лестнице, дожидаясь, когда откроются дверцы1. Она оказалась рядом со мной. И тут я увидела ее лицо. Сходство с моей матерью поразило меня, и я решила, что это она.

    Я сразу вспомнила фотографию, одну из немногих фотографий матери, что у меня сохранились. Лицо словно выхвачено из тьмы лучом направленного света. Мне всегда было не по себе, когда я смотрела на этот снимок. В моих снах он неизменно оказывался снимком из полицейской картотеки и кто-то показывал мне его — комиссар или служитель морга — для опознания. Но я молчала. Я ничего не знала о ней.

    Она села на скамейку на платформе, в стороне от других пассажиров, теснившихся у края в ожидании поезда. На скамейке рядом с ней места не нашлось, и я встала чуть поодаль, прислонившись к торговому автомату. Пальто ее явно было когда-то элегантным и благодаря желтому цвету броским и нестандартным. Но цвет утратил яркость и посерел. Она словно не замечала ничего вокруг, и я даже подумала, не просидит ли она на этой скамейке до последнего поезда. Тот же профиль, что у моей матери, тот же своеобразный нос с чуть вздернутым кончиком. Те же светлые глаза. Такой же высокий лоб. Волосы были короче. Нет, она мало изменилась. Цвет волос не такой светлый, но, в конце концов, я ведь не знала, натуральная ли моя мать блондинка. Горькая складка у рта. Я не сомневалась, что это она.

    Она пропустила один поезд. Перрон опустел на несколько минут. Я села на скамейку рядом с ней. Потом все снова заполнилось плотной толпой. Можно было завязать разговор. Я не находила слов, и вокруг было слишком много народу.

    Казалось, она вот-вот заснет сидя, но, когда шум приближавшегося поезда был еще лишь далеким дрожанием, она поднялась. Я вошла в вагон вслед за ней. Нас разделяла компания мужчин, которые громко разговаривали между собой. Двери закрылись, и тут я вспомнила, что мне нужно было ехать в другую сторону. На следующей станции поток выходящих пассажиров вынес меня на платформу, я снова вошла в вагон и встала поближе к ней.

    В резком освещении она выглядела старше, чем на перроне. Левый висок и часть щеки пересекал шрам. Сколько ей могло быть лет? Около пятидесяти? А сколько на фотографиях? Двадцать пять? Глаза те же, что в двадцать пять, светлые, и такой же взгляд: удивленный или чуть встревоженный и вдруг неожиданно жесткий. Случайно этот взгляд упал на меня, но она меня не увидела. Она вынула из кармана пудреницу, открыла, поднесла зеркальце к лицу и провела мизинцем по краешку века, как будто ей что-то попало в глаз. Поезд набирал скорость, нас качнуло, я ухватилась за металлический поручень, но она равновесия не потеряла. И продолжала как ни в чем не бывало смотреться в зеркальце. На станции «Бастилия» все кое- как втиснулись, двери с трудом закрылись. Она успела убрать пудреницу до того, как люди набились в вагон. На какой станции ей сходить? Ехать ли мне за ней до конца? Надо ли это делать? Предстояло привыкнуть к мысли, что она живет со мной в одном городе. Мне сказали, что она умерла, давно, в Марокко, и я никогда не пыталась ничего больше узнать. «Она умерла в Марокко» — фраза из детства, смысл таких фраз не вполне понимаешь. Только звучание их остается в памяти, как некоторые слова песенок, вызывавшие у меня смутный страх. «Когда-то жил да был кораблик…» «Она умерла в Марокко».

    В моей метрике записан год ее рождения — 1917-й, а во времена фотографий она говорила, что ей двадцать пять. Она, наверно, уже тогда убавляла себе возраст и пускалась на разные махинации с документами, чтобы оставаться молодой. Она подняла воротник пальто, как будто озябла, хотя вагон был переполнен и все стояли вплотную друг к другу. Я заметила, что отделка по краям воротника совершенно вытерта.

    Сколько лет она уже носит это пальто? Со времен фотографий? Тогда неудивительно, что оно выцвело. Мы доедем до конечной, а там, наверно, пересядем на автобус, который повезет нас на какую-нибудь далекую окраину. Тут я с ней и заговорю. На «Лионском вокзале» много народу вышло. Ее взгляд снова упал на меня, но это был взгляд, каким люди машинально смотрят на соседей по вагону. «Помните, вы меня звали Маленькое Чудо? Вы тоже в те годы жили под чужой фамилией. И даже под чужим именем — Ольга».

    Теперь мы сидели напротив друг друга у самых дверей. «Я разыскивала вас по телефонному справочнику и даже звонила нескольким людям, носившим вашу настоящую фамилию, но они никогда о вас не слыхали. Я решила, что надо съездить в Марокко. Это единственный способ проверить, действительно ли вы умерли».

    После станции «Насьон» в вагоне стало совсем свободно, но она по-прежнему сидела напротив меня, сжав руки, и в рукавах сероватого пальто виднелись ее запястья. Голые руки, без единого кольца, без браслетов, обветренные. На фотографиях она в браслетах и кольцах — массивных, как тогда было модно. А теперь — ничего. Она закрыла глаза. Еще три станции — и конечная, «Шато-де-Венсен». Я встану очень тихо, оставив ее спать в вагоне. И сяду на другой поезд, который идет обратно, в сторону «Пон-де-Нёйи», как и поступила бы, если б не заметила это желтое пальто в переходе.

    Состав медленно затормозил на станции «Беро». Она открыла глаза, в которых снова появился жесткий блеск. Посмотрела на перрон и поднялась. Я снова шла за ней по длинному коридору, но сейчас мы были одни. Я заметила, что на ней трикотажные гетры, похожие на длинные носки, — они назывались «панчос», — и это подчеркивало ее балетную походку.

    Широкий проспект с большими домами на границе Венсена и Сен-Манде. Темнело. Она перешла на другую сторону и вошла в телефонную будку. Я постояла, переждав дважды или трижды красный свет, и тоже перешла. В будке она долго искала в карманах монетку или жетон. Я сделала вид, что рассматриваю витрину аптеки, где висел плакат, так пугавший меня в детстве: дьявол изрыгает из пасти огонь. Я оглянулась. Она набирала номер, медленно, будто впервые. Потом ждала, двумя руками прижав трубку к уху. Но номер не отвечал. Она повесила трубку на рычаг, вытащила из кармана пальто клочок бумаги и принялась снова крутить диск, не отрывая глаз от бумажки. И я вдруг подумала: а есть ли у нее вообще где-нибудь дом?

    На сей раз ей кто-то ответил. Сквозь стекло было видно, как она шевелит губами. Она по-прежнему держала трубку обеими руками и время от времени легонько кивала, как бы стараясь сосредоточиться. Судя по движению губ, она говорила все быстрее и быстрее, но потом ее горячность понемногу улеглась. Кому, интересно, она звонила? Среди немногих оставшихся от нее вещей, хранившихся в железной коробке из-под печенья, были ежедневник и записная книжка, они относились к поре фотографий, когда меня звали Маленькое Чудо. Много лет у меня не возникало мысли заглянуть в ежедневник и книжку, но с недавних пор я по вечерам их листала. Фамилии. Номера телефонов. Я знала, что набирать их нет смысла. Да мне и не хотелось.

    Она продолжала говорить по телефону и была так поглощена разговором, что я могла бы подойти совсем близко и она не заметила бы моего присутствия. Или сделать вид, будто я жду очереди позвонить, и попытаться разобрать сквозь стекло какие-то слова, которые помогли бы мне понять, как живет теперь эта женщина в панчос и желтом пальто. Но ничего не было слышно. Возможно, она звонила кому-то, чей номер записан в той книжке, последнему, кого не потеряла из виду и кто пока еще жив. Случается, что какой-нибудь человек остается при вас всю жизнь и вам не удается его оттолкнуть. Он знал вас в благополучные времена, но не отстает от вас и в бедности и все так же восхищается вами, единственный, кто вам еще доверяет или, как говорится, слепо в вас верит. Неудачник, как и вы. Старый верный пес. Вечный козел отпущения. Я пыталась представить себе, как выглядит тот мужчина — или та женщина — на другом конце провода.

    Она вышла из будки. Скользнула по мне равнодушным взглядом, таким же, как в метро. Я открыла стеклянную дверь. Не опуская жетона, набрала наугад, просто так, какой-то номер, дожидаясь, пока она немного отойдет. Я держала трубку, там даже не было гудка. Тишина. Я никак не могла решиться нажать на рычаг.

    Она вошла в кафе рядом с аптекой. Я колебалась, входить или не входить, но решила, что она все равно меня не заметит. Кто мы такие? Женщина неопределенного возраста и молодая девушка, затерянные в толпе пассажиров метро. Никто не сумел бы выделить нас из этой толпы. А когда мы вышли на улицу, то оказались неотличимы от тысяч и тысяч людей, которые вечерами возвращаются домой в пригороды.

    Она сидела за столиком, в глубине. Толстощекий блондин-официант принес ей кир2. Надо проверить, может, она приходит сюда каждый вечер, в одно и то же время. Я дала себе слово запомнить название кафе. «Кальсия», авеню де Пари, 96. Название было написано на дверном стекле — полукругом, белыми буквами. В метро на обратном пути я твердила про себя название и адрес, чтобы записать, как только приду домой. Люди не умирают в Марокко. Они продолжают жить тайной жизнью после жизни. Пьют по вечерам кир в кафе «Кальсия». Завсегдатаи в конце концов привыкли к этой женщине в желтом пальто. Никто не задавал ей вопросов.

    Я села за другой столик, недалеко от нее. И тоже заказала кир, громко, чтобы она слышала, надеясь, что это послужит знаком к сближению. Но она не прореагировала. Взгляд у нее был жесткий и задумчивый одновременно, она чуть склонила голову набок и сидела, скрестив руки на столе, в той же позе, что и на картине. Что сталось с этой картиной? Она следовала за мной повсюду все детство. Висела у меня в комнате в Фоссомброн-ла-Форе. Мне сказали: «Это портрет твоей матери». Человек, которого звали Толя Сунгуров, написал ее в Париже. Подпись и слово «Париж» стояли внизу, с левой стороны. Руки у нее там сложены как сейчас, с той лишь разницей, что на одном из запястий был тяжелый браслет-цепочка с крупными звеньями. Хороший предлог, чтобы завязать разговор. «Вы похожи на одну женщину, я видела на днях ее портрет на блошином рынке, возле Порт-де-Клиньянкур. Художника звали Толя Сунгуров». Но я не находила в себе сил встать и подойти к ней. Предположим даже, что я сумею произнести без запинки: «Художника звали Толя Сунгуров, а вас — Ольга, но это не настоящее ваше имя. Настоящее то, которое записано у меня в метрике, — Сюзанна». Да, предположим, фраза произнесена, что дальше? Она сделает вид, будто не понимает, о чем речь, или слова вдруг хлынут из нее сумбурно и беспорядочно, потому что она давно ни с кем не говорила. Но она станет лгать, запутывать следы, как поступала во времена картины и фотографий, когда скрывала свой возраст и жила под чужим именем. И под чужой фамилией. И даже с чужим дворянским титулом. Она всячески давала понять, что родилась в семье ирландских аристократов. Полагаю, какой-нибудь ирландец встретился ей на жизненном пути, иначе ей бы не пришло такое в голову. Ирландец. Возможно, мой отец, которого наверняка очень трудно отыскать и которого она, скорее всего, забыла. Она, скорее всего, забыла и все остальное и очень удивится, если я про это заговорю. То было с другим человеком, не с ней. Обман с годами рассеялся. Но тогда — я знала наверняка — она в этот обман верила.

    Толстощекий блондин принес ей второй кир. У стойки теперь собралось много народу. Все столики были заняты. Мы и не расслышали бы друг друга в таком шуме. Мне казалось, будто я все еще сижу в вагоне метро. Или даже в зале ожидания на вокзале и не знаю, какого поезда жду. Но для нее поезда уже не будет. Она оттягивала момент возвращения домой. Видно, жила где-то неподалеку. Интересно где. Мне не хотелось с ней говорить, она не вызывала во мне никаких особых чувств. Обстоятельства сложились так, что между нами не было, что называется, человеческой близости. Единственное, что меня занимало, — где она осела через двенадцать лет после своей смерти в Марокко.


    1 В пятидесятых годах и позднее в парижском метро на некоторых станциях существовали дверцы, сдерживавшие поток пассажиров при выходе на платформу. (Здесь и далее примеч. перев.)

    2 Аперитив из белого вина и черносмородинного ликера.

Сью Монк Кидд. Обретение крыльев

  • Сью Монк Кидд. Обретение крыльев. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.

    В декабре в издательстве «Азбука» впервые на русском языке выйдет книга американской писательницы Сью Моник Кидд «Обретение крыльев». Действие в романе развивается на протяжении тридцати пяти лет. На долю двух героинь, принадлежащих к разным социальным слоям, но связанных одной судьбой, выпадут тяжелейшие жизненные испытания: предательство, разбитые мечты, несчастная любовь. Но с юных лет героини верят, что они способны изменить мир. Они надеются, что обретут крылья, о которых когда-то в детстве толковала матушка.

    Хетти Гримке Подарочек

    Давным-давно в Африке люди умели летать. Я услышала эту историю от матушки, когда мне было десять. Однажды вечером она сказала:

    — Хетти, твоя бабка сама видела. Говорила, будто видела летящих над деревьями и облаками людей. Приехав сюда, мы утратили прежнюю магию.

    Матушка была сама мудрость. Ее, в отличие от меня, не учили читать и писать — обучила сама жизнь, подчас немилосердная.

    — Не веришь? — Она взглянула в мое недоверчивое лицо. — Тогда откуда у тебя это, девочка? — И похлопала по моим выпирающим костлявым лопаткам. — Все, что осталось от крыльев. Сейчас это лишь плоские косточки, но когда-нибудь у тебя вновь вырастут крылья.

    Я не уступала матушке в уме и сообразительности. Даже в десять лет понимала, что история про летающих людей — полная чушь. Мы вовсе не особенный народ, утративший магию. Мы — рабы, которые никуда не денутся от своих цепей. Лишь позже я осознала, что она имела в виду: летать мы все- таки умели, но в этом не было никакого волшебства.

    * * *

    День прошел как обычно. Я кипятила постельное белье рабов на заднем дворе, следя за огнем под чаном с водой. Глаза жгло от капель щелока. Утро выдалось холодным, и солнце напоминало маленькую белую пуговицу, притороченную к небу. Летом мы поверх панталон носили домотканые хлопчатобумажные платья, а когда вдруг в ноябре или январе в Чарльстон ленивой девчонкой заявлялась зима, мы облачались в саки — платья из толстой пряжи. Старые хламиды с рукавами. Моя доходила мне до лодыжек. Не знаю, сколько немытых тел она прикрывала, прежде чем попасть ко мне, но запахами пропиталась всевозможными.

    Утром госпожа успела разок пройтись тростью по моей спине за то, что я заснула во время чтения молитв. Каждое утро все рабы, кроме старой чокнутой Розетты, набивались перед завтраком в столовую и, борясь со сном, повторяли за госпожой короткие стихи — вроде «Возрыдал Иисус» — из Библии. Еще она громким голосом молилась о смирении, столь любимом Богом. Но стоило начать клевать носом, и ты получала звонкую затрещину посреди Божеских изречений.

    От обиды меня подмывало надерзить рабыне по прозвищу Тетка.

    — Да минует меня чаша сия, — повторила я за госпожой и добавила: — Иисус рыдал, потому что, как и мы, оказался здесь вместе с госпожой.
    Тетка была поварихой и знала госпожу с пеленок. На пару с дворецким Томфри она заправляла делами и — единственная из нас — могла, не опасаясь удара тростью, посоветовать что-то госпоже. Матушка велела держать язык за зубами, но я не слушалась, а потому Тетка лупила меня по заду по три раза на дню.

    Я была тот еще подарочек. Впрочем, звали меня иначе. Подарочек — «корзиночное» имя. Настоящее же давали господин и госпожа. А мать посмотрит, бывало, на чадо в корзине, и взбредет ей на ум какое-нибудь имя — то ли разглядит что-то в облике ребенка, то ли подумает о дне недели, или погоде за окном, или даже о мире в целом. Мою матушку при рождении нарекли Лето, а по-настоящему — Шарлотта. У нее был брат, которого в корзине назвали Мучение. Люди думают, я все сочиняю, но это чистая правда.

    Человек с «корзиночным» именем, по крайней мере, получал что-то от матери. Господин Гримке назвал меня Хетти, а матушка, взглянув впервые, подумала о том, как же быстро я родилась, и нарекла Подарочек.

    В тот день, пока я помогала Тетке на заднем дворе, матушка трудилась в доме над платьем из золотистого сатина с турнюром для госпожи. Она слыла в Чарльстоне лучшей швеей, все пальцы у нее были исколоты иглой. Вам вряд ли доводилось видеть такие наряды, которые мастерила моя матушка, и она не пользовалась готовыми выкройками, терпеть их не могла. Сама выбирала на рынке шелк и бар- хат и обшивала семейство Гримке — оконные шторы, стеганые халаты, кринолины, штаны из оленьей кожи, а также нарядная экипировка жокеев для Недели скачек.

    Вот что я вам скажу: белые люди жили ради Недели скачек. Пикники, балы и всяческие развлечения шли бесконечной чередой. Во вторник устраивался прием у миссис Кинг, в среду — обед в жокейском клубе. В субботу гремел бал Святой Цецилии, для которого господа берегли лучшие наряды. Тетка говорила, что Чарльстон помешался на роскоши.

    Госпожа была низенькой женщиной с полной талией и мешками под глазами. Она не разрешала моей матушке работать на других дам, хотя те умоляли ее, и матушка тоже, надеясь оставить себе часть жалованья. Но госпожа говорила: «Не могу допустить, чтобы ты делала что-то для них лучше, чем для нас». Вечерами матушка рвала материю на полосы для лоскутных одеял, я же одной рукой держала сальную свечу, а другой сортировала полоски по цветам. Она обожала яркие тона, находила неожиданные сочетания — фиолетовый с оранжевым, розовый с красным. А еще любила треугольники. Черные. Нашивала их почти на каждое лоскутное одеяло.

    У нас были свои маленькие сокровища — деревянная шкатулка для лоскутков, мешочек для иголок и ниток и настоящий латунный наперсток. Матушка говорила, что однажды он станет моим. Когда она не работала с наперстком, я носила его на кончике пальца, словно драгоценность. Мы набивали лоскутные одеяла хлопком-сырцом и обрывками шерсти. И перьями, они лучшая набивка, и мы не пропускали на земле ни одного пера. В иные дни матушка приходила с карманами, полными гусиного пуха, надерганного из дыр в матрасах. Когда нечем было набить одеяло, мы обдирали длинные плети мха с дуба, что рос во дворе, и вшивали их между подкладкой и верхом — с клещами и прочей гадостью.

    Мы с матушкой обожали возиться с лоскутными одеялами.

    Какой бы работой ни загружала меня Тетка во дворе, я то и дело поглядывала на верхний этаж, где шила матушка. У нас был условный сигнал: я переворачивала ведро вверх дном и ставила его около кухни — это означало, что все спокойно. Матушка откроет, бывало, окно и бросит ириску, стащенную из комнаты госпожи. Иногда прилетала связка тряпичных лоскутков — премиленький набивной ситец, полосатая или клетчатая ткань, муслин, привозное полотно. Один раз — даже латунный наперсток. Больше всего матушке нравилось таскать ярко-красные нитки. Отмотает, бывало, себе ниток, засунет в карман и отправится с ними на прогулку.

    В тот день на дворе кипела работа, и я даже не надеялась, что с неба посыплются ириски. Мария, рабыня-прачка, обожгла руку углем из утюга, и ее пришлось отправить восвояси. Тетка бесилась из-за задержки стирки. Томфри велел мужчинам забить свинью, а та с ужасным визгом носилась по двору. Охотились на хрюшку все — начиная со старого кучера Снежка и заканчивая уборщиком конюшен Принцем. Томфри хотел поскорей разделаться со свиньей, потому что госпожа терпеть не могла галдежа во дворе.

    Гвалт входил в ее список рабьих грехов, который мы знали наизусть. Номер первый — воровство. Номер второй — неповиновение. Номер третий — лень. Номер четвертый — гвалт. Считалось, что раб должен быть Святым Духом — его не видно, не слышно, но он всегда под рукой.

    Госпожа окликнула Томфри, велев навести порядок, — мол, леди не обязательно знать, откуда берется бекон. Услышав это, я сказала Тетке: «Госпожа не знает, с какой стороны бекон входит и с какой выходит». И получила от Тетки затрещину.

    Вооружившись длинной палкой, которая называлась у нас боевой дубинкой, я выуживала из котла покрывала и развешивала их на перекладине рядом с Теткиными травами.

    В конюшне сушить белье запрещалось — следовало беречь лошадиные глаза от щелока. Глаза рабов — дело другое. И я принялась изо всех сил колотить палкой по простыням и одеялам — «выколачивать грязь».

    Закончив со стиркой, я освободилась и смогла насладиться грехом номер три. Пошла по тропинке, которую протоптала за день, пока сновала туда- сюда — от задворков усадьбы, мимо кухни и прачечной, в сторону раскидистого дерева. Некоторые его ветви были толще моего туловища, и каждая из них закручивалась, как лента из шкатулки. Злые духи летают по прямой, а на нашем дереве — ни одной не изогнутой веточки. Когда донимала жара, мы, рабы, собирались под его сенью. Матушка всегда говорила: «Не сдирай серый мох, а то дерево не защитит нас от солнца и любопытных глаз».

    Обратный путь проходил мимо конюшни и каретного сарая. Тропинка из знакомой мне карты. Говорят, в доме хозяев есть глобус, на котором обозначена остальная часть мира, но я его ни разу не видела. Я брела и мечтала о том, чтобы нас с матушкой отпустили в родную каморку без окна, ютившуюся над каретным сараем. В нее из конюшни и коровника поднимался такой густой навозный дух, что казалось, тюфяки набиты им, а не соломой. Комнатушки прочих рабов размещались над кухней.

    Налетел порыв ветра, и я прислушалась к щелканью парусов в гавани по ту сторону дороги. Никогда не ходила туда, но временами ветер доносил запахи. Паруса затрещат, бывало, как щелкающий бич, и все мы навострим уши, гадая — то ли на соседнем дворе секут раба, то ли перед отплытием корабль паруса расправляет. Если раздавались вопли — мы получали ответ.

    Солнце скрылось, оставив в облаках складку, словно пуговица оторвалась. Я взяла боевую дубинку и ни с того ни с сего воткнула ее в тыкву, растущую в огороде. После чего швырнула через ограду серый орех, он с треском стукнулся о землю.

    Затем наступила тишина. Из задней двери раздался голос госпожи:

    — Тетка, сейчас же приведи ко мне Хетти. Я пошла в дом, готовясь к взбучке за тыкву.

    Сара Гримке

    В день моего одиннадцатилетия мама перевела меня из детской. Целый год я мечтала избавиться от фарфоровых кукол, волчков и крошечных чайных сервизов, разбросанных по полу, равно как и от выставленных в ряд маленьких кроватей, — от всего этого бедлама. Но теперь, когда долгожданный момент настал, я медлила на пороге новой комнаты. Обитая темными панелями, она пропиталась запахом моего брата — запахом дымка и кожи. Дубовая кровать с балдахином из красного бархата, возвышаясь на массивном остове, казалась ближе к потолку, чем к полу. Меня сковал страх при мысли о том, что я буду жить в такой громадине.

    Собравшись с духом, я ринулась через порог. Таким безыскусным способом я брала барьеры девичества. Все считали меня отважной девочкой, но на самом деле я была не такой уж бесстрашной, скорее отличалась черепашьим нравом: встретив на пути опасность, норовила замереть и затаиться. «Если тебе суждено оступиться, делай это дерзко» — такой девиз придумала я для себя, до сих пор он помогал мне преодолевать пороги.

    Все утро с Атлантики дул холодный свежий ветер, разнося по небу облака. На несколько мгновений я замерла в комнате, прислушиваясь к шуму длинных листьев карликовых пальм. Скрипели карнизы веранды. Стонали цепи над крыльцом. Внизу, в кухне, мать командовала рабами, которые, готовясь к празднованию моего дня рождения, доставали из шкафов китайские соусники и веджвудовские чашки. Горничная Синди потратила не один час на смачивание и завивку маминого парика, по лестнице поднимался кисловатый запах паленых волос.

    Я смотрела, как Бина, наша няня, складывает в старый массивный шкаф мои вещи. Вспомнилось, как она качала колыбель Чарльза, помогая себе каминной кочергой, как звенели на ее руках браслеты из ракушек каури, как она пугала нас сказками о Буге Га — старухе, летающей на метле и высасывающей жизнь из непослушных детей. Мне будет не хватать Бины. И милой Анны, спавшей с большим пальцем во рту. И Бена с Генри, любивших до одури прыгать на кроватях, пока матрасы не взрывались фонтанами гусиных перьев. И маленькой Элизы, прятавшейся у меня в кровати от ужасной Буги.

    Разумеется, мне давно следовало переселиться из детской, но пришлось ждать, пока Джон не уедет в колледж. Наш трехэтажный дом считался самым большим в Чарльстоне, но все равно не хватало спален, спасибо… гм… плодовитости матери. У нее было десять детей: Джон, Томас, Мэри, Фредерик, я и обитатели детской — Анна, Элиза, Бен, Генри, малютка Чарльз. Мама говорила, что я не похожа на других, отец называл особенной. У меня были ярко-рыжие волосы и веснушки — целые россыпи веснушек. Братья однажды нарисовали углем у меня на щеках и лбу Орион и Большую Медведицу, соединив «солнечные» крапинки. Я не возражала — на несколько часов стала их вселенной.

    Все твердили, что я папина любимица. Не знаю, выделял ли он меня среди других или просто жалел, но сам был моим любимцем. Работая судьей в Верховном суде Южной Каролины, он принадлежал к верхушке плантаторского класса, которую в Чарльстоне считали элитой. Он воевал с генералом Вашингтоном, побывал в плену у британцев, но из скромности не рассказывал об этих вещах. Это делала мама.

    Ее звали Мэри, и на этом заканчивалось ее сходство с матерью нашего Господа. Ее предки — первые семейства Чарльстона, небольшая компания лордов, которых король Карл послал основать город. Мать не уставала талдычить об этом направо и налево, и в какой-то момент мы перестали в негодовании закатывать глаза. Помимо надзора за домом, кучей детей и четырнадцатью рабами, на ней висел целый ряд общественных и религиозных обязанностей, способных измотать всех королев и святых Европы. Когда я была готова прощать, то говорила, что мать просто измучена, хотя и догадывалась, что она не слишком добра.

    Бина разложила гребни и ленты на новом туалетном столике, повернулась ко мне и, заметив мой несчастный вид, поцокала языком:

    — Бедная мисс Сара.

    Меня всегда раздражало слово «бедная» рядом с моим именем. Впервые я услышала гадкое заклинание Бины в четыре года.

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо

  • Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.

    Один из самых успешных французских писателей Эрик-Эмманюэль Шмитт в своем новом романе «Попугаи с площади Ареццо» задает вопрос о том, что такое любовь, самому себе. Автор разворачивает перед изумленными и заинтригованными читателями настоящий сериал том, «сколько родов любви», доводя каждый микросюжет до кульминации. Поговаривают, оторваться от чтения невозможно.

    Часть первая

    Благовещение

    ПРЕЛЮДИЯ

    Всякий, кто попадал на площадь Ареццо в Брюсселе, испытывал некое замешательство. Хотя круглую площадь и тенистый газон окаймляли роскошные каменные и кирпичные дома в версальском стиле, а рододендроны и платаны полноправно представляли северную растительность, все же некий намек на тропики щекотал ваши чувства. Нет, не было ничего экзотического ни в этих сдержанных фасадах, ни в высоких окнах с мелкой расстекловкой, ни в балконах с коваными решетками, ни в кокетливых мансардах, сдававшихся внаем за бешеные деньги; ничего экзотического не было и в этом небе, зачастую сером и печальном, чьи облака цеплялись за шиферные крыши.

    Оглядевшись по сторонам, вы не поняли бы, в чем дело. Надо было знать, куда смотреть.

    Владельцы собак догадывались первыми. Следуя за своей псиной, которая, уткнувшись носом в землю, неистово обследовала участок, они замечали органические остатки, усевавшие все вокруг, — мелкие темные испражнения с белесым гнилостным налетом; тогда собачники задирали голову и замечали в ветвях странные природные сооружения; листву пронизывало квохтанье, то и дело мелькало яркое крыло, многоцветные птичьи вспорхи сопровождались резкими выкриками. Тут-то зеваки и догадывались, что площадь Ареццо населена целой колонией попугаев.

    Как эти пернатые, родом из дальних краев — Индии, Амазонии или Африки, — умудрялись привольно жить в Брюсселе, с его скверным климатом? И почему они облюбовали самый фешенебельный квартал?

    1

    — Женщина уходит от тебя, потому что перестала видеть в тебе достоинства, которыми ты никогда не обладал.

    Захарий Бидерман улыбнулся. Его забавляло, что молодой сотрудник, выдающийся интеллектуал с блестящим образованием, наивен, как подросток.

    — Встретив тебя, она подумала, что нашла отца своих будущих детей, но дети были тебе не нужны. Она не сомневалась, что займет подле тебя место, равноценное сначала твоим учебным занятиям, затем твоей должности, но ничего подобного не произошло. Твоя жена надеялась, что твои многочисленные знакомства позволят ей сойтись с людьми, полезными для ее карьеры, но в мире политики и финансов певиц не слушают — их затаскивают в постель.

    Тут он рассмеялся, хотя его тридцатилетний собеседник сидел с постной физиономией, и воскликнул:

    — Да это не брак был, а недоразумение!

    — Наверно, во всяком браке таится ошибка? — спросил собеседник.

    Захарий Бидерман встал и обогнул стол, поигрывая ручкой из черного каучука, с платиновой окантовкой, на которой поблескивали его инициалы.

    — Брак — это договор, в идеале заключенный двумя проницательными существами, которые знают, на что идут. Увы, в наше время люди приходят в мэрию или церковь, как правило, с туманом в голове. Они ослеплены, одурманены страстями, их снедает любовный жар, если они уже сошлись, и нетерпение, если еще не были близки. Мой дорогой Анри, люди, вступающие в брак, очень редко оказываются в здравом уме и твердой памяти.

    — То есть вы хотите сказать, что для удачного брака вовсе не нужно быть влюбленным?

    — Нашим предкам это было известно. Они заключали союзы с холодной головой и понимали, как важно встать на якорь.

    — Никакой романтики.

    — В супружестве нет никакой романтики, мой бедный Анри! Романтично увлечение, исступление, пафос, жертва, мученичество, убийство, самоубийство. Строить жизнь на таком фундаменте — занятие сродни возведению дома на зыбучих песках.

    За спиной Захария Бидермана попугаи и попугаихи подняли неодобрительный гвалт. Раздраженный их трескотней, экономист толкнул створку окна, распахнутого в дивное весеннее утро.

    Анри обвел глазами кабинет, оформленный со строгой роскошью, мебель авторского дизайна, шелковый ковер с абстрактным рисунком, стены, обшитые светлым дубом (работа краснодеревщика столь искусна, что почти незаметна). На западной и восточной стене два наброска Матисса друг против друга, женское лицо и мужское, разглядывали Захария Бидермана. На языке у Анри вертелся вопрос.

    Захарий Бидерман насмешливо наклонился к нему:

    — Я слушаю ваши соображения, Анри.

    — Простите?

    — Вы хотите знать о моем союзе с Розой… Но вы парень несколько зажатый и не решаетесь заговорить со мной об этом прямо.

    — Я…

    — Скажите честно, разве я заблуждаюсь?

    — Нет.

    Захарий Бидерман подтянул к себе табурет и по-приятельски сел напротив Анри:

    — Это мой третий брак. И третий брак Розы. Понятно, что ни она, ни я не хотим морочить друг другу голову. — Он хлопнул себя по ляжке. — Учимся мы только на своих ошибках. На сей раз заключен жизнеспособный союз. Полное взаимопонимание. Я сомневаюсь, что кто-то из нас будет о нем сожалеть.

    Анри подумал о том, чтó Захарий Бидерман приобрел, женившись на Розе, — богатство. Потом он сообразил, что экономист, со своей стороны, утолил политические и общественные амбиции Розы: она стала супругой высшего должностного лица, комиссара ЕС по антимонопольной политике, знакомого с главами государств и принятого в этом кругу.

    Будто читая мысли Анри, Захарий Бидерман продолжал:

    — Супружеский союз — это объединение, столь обремененное последствиями, что следовало бы снять ответственность с заинтересованных сторон и облечь ею людей серьезных, объективных, компетентных — истинных профессионалов. Если распределение ролей в фильме устанавливает кастинг-директор, почему подобной службы нет при составлении супружеских пар? — Он вздохнул, воздев свои удивительные синие глаза к лакированному деревянному потолку. — Нынче в голове у людей жуткая каша. Насмотрелись мыльных опер, вот и глядят на мир сквозь розовые очки. — Бдительно покосившись на часы, он закончил свое сольное выступление: — Короче, мой дорогой Анри, я от души рад, что вы разводитесь. Вы выходите из сумерек и начинаете двигаться к свету. Добро пожаловать в клуб ясновидящих!

    Анри покачал головой. Он вовсе не находил эти слова обидными, принимая их с благодарностью и веря в искренность Захария Бидермана, который, несмотря на склонность к сарказму и парадоксу, был не циником, а тонким ценителем ясности: сталкиваясь с изобличением лжи или обмана, он испытывал чистое удовольствие борца за истину.

    Захарий Бидерман сел на рабочее место с чувством вины, проговорив на личные темы целых шесть минут. Ценя эти маленькие передышки, на пятой минуте разговора он начинал ощущать, что теряет время впустую.

    Утром, в шесть минут десятого, рабочий день Захария Бидермана, как обычно протекавший в его особняке на площади Ареццо, уже наполовину прошел: проснувшись в пять утра, он успел про- работать множество документов, написал с десяток страниц обзора и наметил с Анри приоритетные дела. Бидерман был наделен железным здоровьем и обходился несколькими часами сна; этот гигант излучал энергию, покорявшую окружающих и позволявшую ему, экономисту по образованию, занимать самые высокие посты в структурах европейской власти.

    Понимая, что разговор окончен, Анри встал и вежливо кивнул Захарию Бидерману; тот, углубившись в отчет, уже не замечал его присутствия.

    Едва Анри вышел, как секретарь, мадам Сингер, улучила минуту и проникла в кабинет. Сухопарая, с почти военной выправкой, затянутая в английский брючный костюм из темно-синего джерси, она встала чуть позади, справа от шефа, и терпеливо ждала, пока он ее не заметит.

    — Да, Сингер?

    Она протянула ему папку с бумагами на подпись.

    — Спасибо, Сингер.

    Он называл ее Сингер — так солдат обращается к товарищу по оружию: она не была для него женщиной. Ее формы не могли отвлечь его от занятий, она не склоняла к нему соблазнительного бюста, не обнажала точеных ножек, не вертела аппетитной попкой, за которую хочется ущипнуть. Коротко остриженные тусклые седые волосы, поникшие черты бледного лица, горькая складка губ, никакого парфюма — Сингер была поистине бесполым функционером, и этот облик сопутствовал ей все двадцать лет карьеры. Вспоминая о ней, Захарий Бидерман восклицал: «Сингер — само совершенство!» И Роза была того же мнения, что служило лучшим подтверждением мнения шефа.

    Разделавшись с подписанием бесчисленных бумаг, он справился, назначены ли на сегодня встречи.

    — Сегодня у вас пять посетителей, — объявила Сингер, — господин Моретти из Европейского Центробанка. Господин Каропулос, министр финансов Греции. Господин Лазаревич, компания «Финансы Лазаревич». Гарри Палмер из «Файнэншиэл таймс». Мадам Клюгер из фонда «Надежда».

    — Очень хорошо. Мы отведем каждому по полчаса. С последней разберусь быстрее, тут ставка невелика. Но учтите, Сингер: совершенно недопустимо прерывать какую-либо из этих встреч. Подождите, пока я вас не вызову.

    — Конечно, месье.

    Это указание повторялось изо дня в день, и все (Сингер в первую очередь) воспринимали его как уважение, проявленное влиятельным человеком в адрес гостя.

    Битых два часа он блистал перед посетителями умом. Слушал с неподвижностью крокодила, подстерегающего добычу, потом встряхивался, задавал несколько вопросов и приступал к блестящему, аргументированному и прекрасно выстроенному рассуждению, которое ни один из собеседников не прерывал: во-первых, поскольку Захарий Бидерман говорил негромко и напористо, а во-вторых — признавая интеллектуальное превосходство хозяина. Встречи заканчивались всегда одинаково: Захарий Бидерман брал девственно-чистую карточку, быстро набрасывал на ней фамилии и телефоны, всегда по памяти и без малейших колебаний, похожий на врача, выписывающего рецепт после выяснения симптомов и установления диагноза.

    Без пяти одиннадцать, когда ушел четвертый посетитель, Захарий Бидерман ощутил странный зуд. «Может, я голоден?» Не в силах сосредоточиться, он высунулся в приемную, где Сингер восседала за своим письменным столом, и объявил, что отлучится к жене.

    Лифт, спрятанный за китайской лакированной панелью, поднял его на верхний этаж.

    — Ах, дорогой, какой сюрприз! — воскликнула Роза.

    По правде говоря, сюрприза тут никакого не было, потому что Захарий Бидерман заявлялся каждый день в комнаты Розы, чтобы вместе позавтракать, но оба делали вид, что это его внезапный каприз.

    — Прости, что беспокою тебя в неурочный час.

    Если никому, и даже Розе, не позволялось входить в кабинет Захария Бидермана без вызова, сам он имел право не спрашивая открывать любую дверь своего дома. Роза смирилась, полагая, что доступность является неотъемлемым признаком амплуа любящей супруги, и ее приятно возбуждало, что «неурочный час» всегда приходился на одно и то же время — одиннадцать часов утра.

    Она накрыла чайный стол, поставила блюдо с венской сдобой и сластями. Они беседовали, дегустируя угощения; он хватал их и с упоением пожирал, а она, заботясь о фигуре, подолгу грызла единственный финик, придерживая его двумя пальчиками.

    Они заговорили о последних событиях, о напряженности на Среднем Востоке. Роза, получившая образование в области политологии, живо интересовалась международным положением; супруги пустились дотошно анализировать ситуацию, выказывая осведомленность; каждый старался удивить другого неизвестной тому подробностью или неожиданным замечанием. Они обожали такие беседы, то было соперничество без проигравших.

    Они никогда не заговаривали о личном, ни о детях Розы и ее предыдущих мужьях, ни о детях Захария и его бывших женах, предпочитая по-студенчески беседовать на общеполитические темы, свободные от семейных забот и домашних дрязг. Счастье этой четы шестидесятилетних молодоженов покоилось на забвении прошлых браков и их последствий.

    Прервав тираду о положении в секторе Газа, Захарий похвалил миндальное печенье:

    — О, какой восторг!

    — Ты про черное? Оно с лакрицей. Он проглотил еще одно:

    — Откуда это?

    — Из Парижа, «Ладюре».

    — А вафельки?

    — Из Лилля, от Мерка.

    — А шоколадные конфеты?

    — Ну разумеется, из Цюриха, дорогой! От Шпрюнгли.

    — Твой стол напоминает таможенный конфискат.

    Роза усмехнулась. Ее мир был предельно сложным. Будь то блюда, вина, одежда, мебель, цветы, она приобретала все самое лучшее, не заботясь о цене.

    Ее записная книжка отражала пристрастие к совершенству, тут собрались лучшие представители профессий, будь то обойщик, багетчик, паркетчик, специалист по налоговому праву, массажист, дантист, кардиолог, уролог, туроператор или ясновидящая. Зная, что пребывание на вершинах недолго и опасно, она часто освежала свой список, и это занятие поглощало ее. Будучи расчетливой, она умела казаться легкомысленной, вернее, любила пустяками заниматься всерьез. Единственная дочь успешного промышленника, она с равным усердием вела домашнее хозяйство и анализировала графики безработицы или палестино-израильский конфликт.

    — Твои лакомства по-прежнему самые аппетитные из всех, что я пробовал, — объявил он, погладив ее по щеке.

    Роза поняла намек и мигом села к нему на колени. Он прижал ее к себе, глаза его заблестели; они потерлись носами, и она ощутила его желание.

    Она поерзала на коленях у мужа, еще больше заводя его.

    — Ах ты, мужлан неотесанный! — выдохнула она.

    Он впился ей в губы и проник языком в ее рот, она отвечала ему тем же; их поцелуй был долгим и жадным, с привкусом лакрицы.

    Потом он слегка отстранился и шепнул:

    — У меня встреча.

    — Жаль…

    — Ты можешь подождать меня.

    — Я знаю, — прошептала она, не открывая глаз. — Дыши глубже, пока спускаешься в лифте, а то встреча пройдет неудачно.

    Они заговорщически рассмеялись, и Захарий Бидерман вышел.

    Роза сладостно потянулась. С Захарием она переживала вторую молодость, вернее, свою подлинную молодость, поскольку та, первая, была слишком строгой и сдержанной. Теперь, в шестьдесят лет, она наконец обрела тело — тело, которое Захарий обожал, до которого был лаком и охоч, которому платил дань ежедневно, а то и чаще. Она знала, что в семь вечера он вернется с заседания и набросится на нее. Подчас он бывал груб, и она гордилась синяками и ссадинами, считая их трофеями своей сексуальной привлекательности. Эта ночь, наверно, снова будет бурной. Кто из ее подруг мог бы таким похвастаться? Которой из них столь же часто овладевал мужчина, да еще так неистово? Для прошлых мужей она не была такой желанной. Только теперь она расцвела и прямо-таки излучала счастье.

    Набив брюхо сластями, Захарий Бидерман вернулся в кабинет более умиротворенным, хотя сердце еще колотилось и возбуждение не улеглось. Он поднял трубку внутреннего телефона:

    — Сингер, есть еще посетители?

    — Госпожа Клюгер из фонда «Надежда».

    — Предупредите ее, что на встречу с ней я отвожу десять минут. В одиннадцать двадцать пять шофер везет меня в Комиссию.

    — Хорошо, господин Бидерман, скажу.

    Захарий Бидерман подошел к окну и выглянул на площадь Ареццо; на ближайшем дереве у попугаев возник переполох: два самца повздорили из-за самки, которая не желала сделать собственный выбор, и по ее очевидной растерянности можно было заключить, что она ждет исхода поединка.

    — Ах ты, шлюшка! — пробурчал он себе под нос.

    — Госпожа Клюгер! — торжественно объявила его спине Сингер.

    Развернувшись, Захарий Бидерман увидел перед дверью, которую закрыла Сингер, крупную женщину в черном приталенном костюме — вдовий прикид.

    Он смерил ее взглядом, улыбнулся одними глазами и важно произнес:

    — Подойдите.

    Женщина подошла на неправдоподобно высоких каблуках, раскачивая бедрами так, что вдовий образ развеялся как дым. Захарий вздохнул:

    — Вам сказали? У меня только семь минут.

    — Это ваш выбор, — ответила она.

    — Если вы владеете вопросом, семи минут достаточно.

    Он сел и расстегнул ширинку. Мнимая вдова встала на колени и с профессиональным проворством занялась им. Через шесть минут Захарий Бидерман испустил сдержанный стон, привел себя в порядок и благодарно кивнул ей:

    — Спасибо.

    — К вашим услугам.

    — Госпожа Симон уладит детали.

    — Так и предполагалось.

    Он проводил ее до дверей и почтительно распрощался с ней, обескуражив Сингер, затем вернулся к себе в кабинет.

    Нервозности и усталости как не бывало. Он был бодр и готов к бою. Уф, день может продолжаться в намеченном ритме.

    — Три минуты, у меня три минуты, — замурлыкал он на веселенький мотивчик, — три минуты, а потом — в Берлемон.

    Он схватил личную почту и просмотрел ее. Два приглашения и один необычный бледно-желтый конверт. Внутри сложенный пополам листок с таким содержанием: «Просто знай, что я тебя люблю. Подпись: ты угадаешь кто».

    Он в ярости сдавил голову руками. Какая идиотка отправила ему это послание? Какая из его прежних любовниц могла придумать эту глупость? Шинейд? Виргиния? Оксана? Кармен? Довольно! У него больше не будет долгих связей! Женщины рано или поздно привязываются, начинают демонстрировать «чувства», и им уже не выбраться из этой липкой патоки.

    Он взял зажигалку и сжег листок.

    — Да здравствуют жены и шлюхи! Только эти женщины держат себя в руках.