Беги, Гоголь, беги!

  • Владимир Шаров. Возвращение в Египет: роман в письмах. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 759 с.

    Содержание романа Владимира Шарова «Возвращение в Египет» укладывается в формулу «христианство, Гоголь, история России». Автор, исходя из библейских сюжетов, посредством гоголевских образов раскрывает свое понимание того, как все в России могло бы случиться совсем иначе. Но знакомство с этой книгой должно происходить после определенного рода подготовки к чтению. В первый день необходимо вспомнить содержание Ветхого Завета. Во второй — повторить ключевые моменты старообрядческого раскола. Задача на третий день: пролистать все сочинения Гоголя. И на четвертый, наконец, — учебник истории России, особенно обращая внимание на Смутное время, дворцовые перевороты, революцию и гражданскую войну 1917 года.

    Совокупность этих сведений поможет понять вынесенную в заглавие книги метафору предательства. Владимир Шаров считает, что, скрываясь от зла в течение всего XX века, в момент открывшейся абсолютной свободы выбора наш народ «случайно забежал обратно в Египет» — в лоно ничуть не изменившегося властного православия. Определение принадлежности Шарова к староверам или единоверам неоднозначно. Он — сторонник изначального единства всех монотеистических религий: иудаизма, христианства и ислама. Величие этой идеи полностью раскрывается в романе.

    Учитывая высокую степень религиозности книги, вполне можно соотнести Шарова с поздним Гоголем, возомнившим себя пророком и решившим наставить свой народ на путь истинный. Да и сама книга представляет собой «выбранные места из переписки» потомка Гоголя и по совместительству полного его тезки. В предисловии автор указывает, что этот материал был обнаружен в Народном архиве — реальной организации, вызвавшейся сохранить письменное наследие обычных людей для поколений. Автор, выполнив лишь редакторскую правку двадцати пяти папок, публикует выборку из корреспонденции Гоголя-младшего. Понять, насколько на самом деле письма обработаны Шаровым, невозможно.

    Разбираться, где в книге истина, а где ложь, какие сообщения — выдумка, а какие — исторические документы, что представляет собой быличку, а что — бывальщину, скорее даже вредно, чем просто бесполезно. Очарованию этой книги способствует полнейшее бессилие читателя перед звучащей в переписке псевдополифонией, которая, как эхо, дробит и усиливает единственный источник звука — голос автора. Его точка зрения и на религию, и на творчество, и уж тем более на историю страны не просто необычна — экзотична:

    «На допросах чекист избивает и пытает подследственного, добиваясь одного-единственного признания, что он не робкий маленький человек, жертва обстоятельств и жизни, которая затопчет и не заметит, а равноправный, больше того, решающий участник истории. Бесстрашный, безмерно опасный враг страны и народа: чтобы справиться с ним, обществу приходится напрягать все силы. И вот, едва несчастный подписывает протокол, где это сказано черным по белому, то есть в самый миг его торжества, его расстреливают. Убивают лишь для того, чтобы не отыграл обратно, не сделался снова ничтожным существом, дрожащим от каждого шороха».

    Для читателя принятие позиции автора, точнее, даже смирение перед ней обернется расширением рамок собственного взгляда на мир. Оказывается, что остаться на месте, прирасти к земле, пустить в нее корни значит превратиться в оплот греха — другими словами, испортить себе жизнь. Но постоянное пребывание в точке бифуркации чревато поворотом не в ту сторону. «Возвращение в Египет» — это история о грехопадении, об исходе из рая в сторону дома рабства. Кроме размышлений о сущности религии, книга позволяет понять, что у каждого из нас есть свой Египет, и возвращение в него станет моментом, после которого невозможно будет войти в личную Землю Обетованную.

    «Иногда кажется, что и самому Гоголю, и тем, кого он пишет, хорошо лишь в дороге. В пути все плохое отпускает, отстает, не успевает вскочить на запятки. В дороге он делался тих и покоен, но стоило добраться до места — все повторялось. Снова мучительные боли, и опять можно спастись только бегством. Так до последнего дня».

    Наконец, приходит осознание того, что процесс чтения — это тоже бегство, исход из еще одного Египта — окружающей реальности. Странствие от буквы к букве, от слова к слову, от письма к письму, от книги к книге.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Марина Степнова. Безбожный переулок

  • Марина Степнова. Безбожный переулок. — Москва : АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 382 с.

    Известная широкому кругу читателей романом «Женщины Лазаря», получившим бронзу на «Большой книге» и вошедшем в шорт-листы еще трех литературных премий, Марина Степнова написала новую книгу «Безбожный переулок». Ее главный герой Иван Огарев, врач и примерный семьянин, влюбляется в странную девушку, для которой главное – свобода от всего, в том числе и от самой жизни.

    ГЛАВА 1


    От Мали осталась только баклева.

    Никто не знал, что это такое. Но вкусно.

    Сто грецких орехов (дорого, конечно, но ничего не поделаешь — праздник) прокрутить через мясорубку. Железная, тяжеленная, на табуретке от нее предательская вмятина, ручка прокручивается с хищным хрустом, отдающим до самого плеча. Когда делаешь мясо на фарш, разбирать приходится минимум трижды. Жилы, намотавшиеся на пыточные ножи. Но орехи идут хорошо. Быстро.

    Калорийных булочек за девять копеек — две с половиной.

    Смуглые, почти квадратные, склеенные толстенькими боками. Темно-коричневая лаковая спинка. Если за 10 копеек, то с изюмом. Ненужную половинку — в рот, но не сразу, а нежничая, отщипывая по чуть-чуть. Некоторые еще любят со сливочным маслом, но это уже явно лишнее.

    Смерть сосудам. На кухню приходит кошка, переполненная своими странными пищевыми аддикциями (зеленый горошек, ромашковый чай, как-то выпила тайком рюмку портвейна, наутро тяжко страдала). Почуяв изюм, орет требовательно, как болотный оппозиционер. Приходится делиться — но ничего, без изюма калорийные булочки даже вкуснее. Теперь таких больше не делают, а жаль. И кошка давно умерла.
    Булочки надо перетереть руками, поэтому важно, чтобы были вчерашние, чуть подсохшие. Еще важнее не забыть и не слопать их с утра с чаем. Потому в хлебницу их, подальше, подальше от греха. Чревообъедение, любодеяние, сребролюбие, гнев, печаль, уныние, тщеславие, гордость. Святитель Игнатий Брянчанинов. Бряцающий щит и меч святости. Прости мя, Господи, ибо аз есмь червь, аз есмь скот, а не человек, поношение человеков. Приятно познакомиться. Мне тоже. Протестанты, кстати, заменяют уныние ленью — и это многое объясняет. Очень многое. Ибо христианин, которому запрещено унывать, не брат христианину, которому запрещено бездельничать. И перерезанных, замученных, забитых во имя этого — легион.

    Аминь.

    Конечно, булочки — это условность. Позднейшая выдумка. Чужие каляки-маляки поверх строгого канонического текста. Маргиналии на полях. Изначально был только мед, грецкие орехи, анисовые семена. Мускатный орех. Булочки приблудились в изгнании, да и не булочки, конечно, — хлеб. Вечная беднота. В ДНК проросший страх перед голодом. Супермаркеты Средиземноморья до сих пор полны сухарями всех видов и мастей. Рачительные крестьяне. Доедаем все, смахиваем в черствую ладонь даже самую малую крошку. А эти и вовсе были беженцы без малейшей надежды на подаяние. Какие уж тут булочки? Ссыпали в начинку все объедки, которые сумели выпросить или найти. Радовались будущему празднику. Готовились. Волновались.

    Это мама придумала добавлять булочки? Мамина мама, может быть? Она говорила? Ты помнишь?

    Смотрит в сторону. Ничего не говорит. Опять.

    Ладно. Тогда варенье из роз.

    Когда-то достать было невозможно в принципе. Только обзавестись южной родней, испортить себе кровь и нервы всеми этими хлопотливыми мансами, истошными ссорами навек, ликующими воплями, внезапными приездами всем кагалом или аулом (в понедельник, без предупреждения, в шесть тридцать утра). А Жужуночка наша замуж вышла, ты же помнишь Жужуну? Не помню и знать не хочу! Но вот из привезенного тряпья, из лопающихся чемоданов с ласковым лопотанием извлекается заветная баночка. Перетертые с сахаром розовые лепестки. Гладкая, едкая горечь. Вкус и аромат женщины. Но неужели нельзя было просто посылкой, божежтымой?!

    Варенья из роз нужна столовая ложка — не больше, потому что…

    Черт. Телефон.

    Да, здравствуйте. Нет, вы поняли совершенно неправильно. В вашем случае уместнее три миллиона единиц, а не полтора. Нету? Значит, придется два раза по полтора. Сами знаете куда. Сочувствую.

    Да. До свидания.

    Итак, розы. Надо сразу признаться, что никакой южной крови и родни у меня нету. Я настолько русский, что это даже неприятно. Чистый спирт, ни на что совершенно не употребимый. Даже на дезинфекцию. Чтобы выпить или обработать рану, придется разбавить живой водой. Иначе сожжешь все к чертовой матери. В девяностошестипроцентной своей ипостаси спирт годен разве что для стерилизации. Неприятно осознавать себя стерильным. Неприятно осознавать себя вообще. Хоть капля другой крови придала бы моей жизни совсем другой смысл. Но — нет.
    Позвольте представиться — Огарев Иван Сергеевич.

    Нет, не родственник того и не товарищ — этого.

    Иван Сергеевич — тоже всего лишь пустая реминисценция.

    Я врач.

    Всего-навсего врач.

Три вечера с Татьяной Толстой

Писательница Татьяна Толстая проведет в Петербурге три встречи. Презентация ее новой книги «Легкие миры» пройдет 16 июля в «Доме книги», 17 — в «Буквоеде» и 18 — в «Порядке слов». Сборник, куда вошли рассказы, эссе, повести, а также беседа с публицистом Иваном Давыдовым, опубликован «Редакцией Елены Шубиной». Рассказ, давший название книге, был отмечен премией И.П. Белкина.

Выход сборника писательницы — событие десятилетия. Литературовед и критик Александр Генис так отозвался о новинке: «В новой прозе Татьяна Толстая совершила революцию: перешла от третьего лица к первому. Сливаясь и расходясь с автором, рассказчица плетет кружевные истории своей жизни, в том числе — про любовь, как Бунин». Со страниц слетают байки об отчем доме, детские воспоминания, описание бурлящих 1990-х и, конечно, попытки понять русскую душу.

Во время литературного путешествия читатель побывает в Нью-Йорке, Москве и даже на острове Крит, но обязательно вернется в отправную точку — дом Ленсовета на набережной реки Карповки в Петербурге. «Дом был отличный; издали он был похож на развернутый плакат, опирающийся на две широкие тумбы, чуть сутулый, с впалой грудью, — от этого верхние углы его были острыми, четкими, и в этом читалась некая лихость», — пишет Толстая, давая неодушевленному герою право жить. Дышат и другие рассказы и эссе, разносят запах дыма и нагретой солнцем земли, чего-то родного и знакомого с детства.

Отрывок из «Легких миров» и рецензия на книгу опубликованы на сайте «Прочтения».

Задать вопросы Татьяне Толстой и узнать о ее творческих планах можно:

16 июля в «Доме книги» по адресу: Невский пр., 28. Начало в 19.00;

17 июля в «Парке культуры и чтения» по адресу: Невский пр., 46. Начало в 19.00.

18 июля в магазине «Порядок слов» по адресу: набережная реки Фонтанки, 15. Начало в 19.30.

Елена Чижова. Планета грибов

  • Елена Чижова. Планета грибов. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2014.

    Новый роман лауреата премии «Русский Букер» 2009 года Елены Чижовой передает историю мужчины и женщины: переводчика, погрязшего в рутинной работе, и удачливой бизнес-леди. Он интеллигент, для которого сломанный замок — чудовищная проблема. Она с пятнадцати лет привыкла все решать сама. Существа с разных планет, они объединены общим прошлым: прошлым страны, города, семьи.

    СВЕТ И ТЬМА

    (понедельник)

    Чердачную комнату он называл кабинетом. Топчан,
    покрытый линялой попоной, пара разнокалиберных
    стульев, по стене — полки, набитые выцветшими папками: не любил ничего выбрасывать — ни старых рукописей, ни черновиков. Втайне надеялся на будущих
    ученых, которые явятся после его смерти: изучать наследие, сверять варианты.

    Рабочий стол стоял у окна, обращенного к лесу. Половину столешницы занимала пишущая машинка. Другая — портативная, с латинским шрифтом, — томилась
    на тумбочке в углу. Лет десять назад, когда издательство окончательно перестало принимать машинопись,
    он отвез их на дачу и обзавелся стареньким компьютером — не задорого, по случаю. Переводы, сделанные
    летом, осенью приходилось перегонять. Конечно, на
    это уходит уйма времени, но не возить же сюда компьютер: нанимать машину. Весной — туда, осенью —
    обратно. Тысяч пять как минимум…

    В этот раз, учитывая срочность заказа, главный
    редактор обещал выделить наборщика. Просил привозить порциями: по три-четыре главы. Он было заартачился: мало ли, понадобится внести уточнения. Но получил обещание: предоставят распечатку. Пока оригинал-макет не подписан, он свободен вносить любую
    правку.

    Машинка обиженно хохлилась. Он покрутил боковое колесо, будто потрепал по плечу старую, но
    верную спутницу жизни, и заправил чистый лист.
    «Ну-ну, виноват. Замок. Непредвиденное обстоятельство», — жалкие оправдания. В глубине души он
    соглашался с нею: ритуал есть ритуал. Каждый божий день, не обращая внимания на выходные и праздники, просыпался без пятнадцати восемь, наскоро
    ополоснув лицо и почистив зубы, завтракал и шел
    к письменному столу. Сломанный замок внес свои коррективы.

    Сел и потер ладонями щеки. Верная спутница еще
    не догадывалась, но он, мужчина, знал: завтра тоже
    придется нарушить. Уйти ни свет ни заря.

    Лист, заправленный в каретку, белел соблазнительно. Обычно этого соблазна было достаточно, чтобы,
    отрешившись от посторонних мыслей, погрузиться
    в иное пространство, в котором звуки чужого языка
    превращаются в русские буквы — складываются в слова. Первые годы, пока не приобрел устойчивого навыка, ощущение было острым, сродни тому, которое испытал в четыре года, научившись читать. Теперь, конечно, притупилось: работа есть работа. Над этой
    книгой он корпел третью неделю, все это время чувствуя, что ступает по шатким мосткам. Текст, выползавший из-под каретки, оставался сомнительным —
    даже на его взгляд, что уж говорить о специалистах.

    «Хоть отказывайся… — чтобы как-то войти в колею,
    попытался найти подходящее оправдание: — Фантастика — не мой жанр», — осознавая, что дело не в жанре — достаточно вспомнить замечательные книги, чтимые интеллигенцией: Брэдбери, братья Стругацкие.

    Действие происходит в космическом пространстве,
    точнее, на инопланетном корабле. По отдельным замечаниям, разбросанным по тексту, можно догадаться,
    что он приближается к Земле. Днем астронавты занимаются текущими делами, но по вечерам собираются
    в общем отсеке, где — по воле автора, увлеченного дарвиниста, — обсуждают теорию эволюции в разных ее
    аспектах: естественный отбор, наследственность, выживание наиболее приспособленных, противоречия
    между поколениями, борьба полов и все прочее. Для
    него, далекого от этой проблематики, все это объединялось словом генетика.

    Пугала не столько терминология — на это существуют словари. Трудности перевода начинались там, где
    герои вступали в споры: Что первичнее: благополучие
    вида или спасение индивидуума? От каких факторов
    зависит вероятность выживания той или иной популяции? Какой отбор важнее: индивидуальный или групповой?
    Он боялся содержательных ошибок: в его дилетантской интерпретации реплики персонажей — попадись они на глаза профессиональному биологу — могли
    звучать бредом.

    Едва приступив к работе, он отправился к главному
    редактору, чтобы поделиться своими сомнениями и выговорить себе пару дополнительных недель: подобрать
    специальную литературу, спокойно посидеть в библиотеке, короче говоря, войти в курс.
    — Поймите, у меня школьные знания. Дальше Менделя с его горохом и мушек-дрозофил я не продвинулся.

    Главный свел белесоватые брови и постучал ладонью
    по горлу красноречивым жестом, намекающим на то,
    что уважаемый переводчик, обращаясь к руководству
    с просьбой об отсрочке, режет его без ножа.

    — Вы же понимаете: серия есть серия… Ох!.. Ох!..
    А-апчхи!! — чихнул оглушительно и помотал голо-
    вой. — Извините. Кондиционер проклятый… А без него вообще смерть! — заключил мрачно. — О чем, бишь,
    мы? Ах, да… — сморщился, прислушиваясь к себе, видимо, чувствовал приближение нового чиха.

    — Ну хотя бы неделю… — он предложил неуверенно.

    Рука главного редактора пошарила в столе. Не обнаружив ничего похожего на платок, редактор нажал на
    кнопку. В дверях появилась секретарша.

    — Наташа, у нас есть салфетки?

    — Не знаю, Виктор Петрович. Сейчас проверю.

    Оглядев стол, заваленный рукописями, редактор
    вернулся к теме разговора:

    — И что это даст?

    — Как — что? — он старался говорить настойчиво.

    — Тем самым мы избежим ошибок, не введем в заблуждение читателей.

    Секретарша явилась снова:

    — Салфеток нету. Только это, — протянула рулон
    туалетной бумаги. — Хотите, схожу в магазин.

    — Не надо. Идите работайте, — главный редактор
    отмотал и с удовольствием высморкался. — Я так и не
    понял: что это даст?

    Он попытался объяснить:

    — Нельзя идти поперек смысла. В конце концов, мы
    живем в двадцать первом веке. У любого мало-мальски
    образованного читателя возникнут претензии. Мы
    обязаны хоть как-то соответствовать…

    Собеседник, мучимый насморком, слушал невнимательно.

    — При чем тут образованные? Серия изначально
    рассчитана на… — видимо, затруднившись с точным
    определением, редактор понизил голос. — О, господи!
    А-апчхи!

    — Будьте здоровы, — он откликнулся вежливо и обежал глазами стены. На задней, под портретами правящего тандема — они, в свою очередь, располагались под
    иконой Богородицы, — висели фирменные календари.
    Их выпускали ежегодно в представительских целях.
    Правую стену — еще недавно, кажется, года три назад,
    она пустовала — украшали старые плакаты с логотипом
    прежнего издательства, на фундаменте которого выросло нынешнее. После ремонта кабинет главного редактора оформили в ностальгическом ключе. — Вы
    должны понять и меня. Переводчик не имеет права нести отсебятину. Его задача — довести до читателя
    именно то, что автор имел в виду. Иначе… — он придал
    голосу оттенок серьезности, — может возникнуть скандал. Международный.

    — Лишь бы не внутренний, — его собеседник оттопырил большой палец, но ткнул не в икону и даже не
    в портреты, а куда-то в угол, где висел выцветший плакат. Напрягая глаза, он разобрал цифры: 1975. — С заграницей мы как-нибудь справимся. Нехай клевещут.
    Нам, как говорится, не привыкать.

    — Но ведь… Есть же права автора, — он покосился
    на телефон, будто ожидая, что автор или его агент,
    узнав о существе спора, каким-то чудом объявятся —
    позвонят.

    Судя по тому, что главный редактор сморщился,
    мысль о защите прав иностранного автора не показалась ему конструктивной:

    — Кто он нам, этот ваш автор? Может, он вообще
    умер.

    — Но я-то?.. Дело и во мне, — он хотел объяснить,
    что переводчик является полномочным представителем автора в той культуре, на языке которой он делает
    свою работу.

    Но главный редактор его не слушал:

    — Этот ваш… как его… — он щелкнул пальцами,
    вспоминая имя. — Не Стейнбек. Не Йэн Макьюэн…
    И даже, господи прости, не Бэнкс. Мне казалось, уж
    вы-то, с вашей квалификацией, как никто понимаете. Мы выпускаем чтиво. Вто-ро-сорт-ное… — выговорил четко. — Так что поверьте мне: не надо мудрить.

    Слово, произнесенное по слогам, впилось жалом
    в сердце:

    — Я работаю добросовестно. Свою работу я подписываю собственным именем, так что если я, как переводчик, полагаю…

    — Не хотите — не подписывайте, — редактор нехорошо усмехнулся. — Желающих тьма. На ваше место.
    Стоит только свистнуть.

    Он растерялся, неловко встал и направился к двери,
    обостренно чувствуя за спиной шуршание туалетной
    бумаги. Потом шуршание оборвалось.

    На другой день редактор, конечно, позвонил. Смущенно сопел в трубку, ссылался на головную боль: вы
    же видели, в каком я был состоянии. Когда человек просит прощения, несправедливо не простить.

    — Я хотел… — все-таки он решил воспользоваться
    моментом. — Есть одна книга, я думал предложить издательству…

    — Предлóжите, конечно, предлóжите. Но позже,
    когда закончите эту работу. Тогда и поговорим, — редактор попрощался и положил трубку.

    Этот разговор он начинал не в первый раз. Раньше
    редактор внимательно выслушивал его предложения,
    просил подождать: «Поймите, редакция переживает
    трудные времена. Еще несколько убойных книг, и у нас
    появится возможность выбора. В смысле, у вас. Выберете сами. Обещаю: издам. Даю слово. Надеюсь, вы
    мне верите?»

    Конечно, он верил. А что оставалось? Тем более начальство можно понять: первые четыре книги серии
    вышли в свет через равные промежутки: раз в квартал. Если затянуть с пятой, внимание читателей может переключиться на другие серии, с которыми работают конкуренты. Такие истории случались и раньше. В этих обстоятельствах главный редактор всегда
    обращался к нему, говорил: на вас вся надежда, счет
    идет на дни, кроме вас в такие сроки никто не уложится, и разные другие слова, которые даже профессионалу его уровня редко приходится слышать. Отказать не хватало духу. Однако разговор, в котором редактор упомянул про второсортное чтиво, что-то
    изменил.

    Пишущая машинка блеснула клавишами.

    Отвечая на ее улыбку, он погладил каретку: «Ладно,
    мир…»

    Команда космического корабля собиралась к ужину. Эти ежевечерние трапезы он назвал летучками.
    Импонировала игра слов: в помещение, отведенное
    для этой цели, участники действительно влетали.
    Главное блюдо — его подавали в красивом расписном
    сосуде, чем-то похожем на канистру, во всяком случае, верхняя крышечка откручивалась, — было приготовлено из овощей.

    Пожав плечами: овощи на космическом корабле?
    Интересно, как их там выращивают? — двинулся дальше. Обвив подлокотники зеленоватыми щупальцами,
    астронавты расселись и приступили к трапезе. Больше
    не отвлекаясь на посторонние мысли, он закончил вторую главу.

    Под стропилами собирался душный воздух. Он
    поднял глаза, представляя себе невидимое солнце.
    Раскаленные лучи били по крыше прямой наводкой.

    Встал, распахнул оконные створки. Высокие корабельные сосны стояли в двух шагах. Солнечный свет
    заливал вершины, оставляя в тени подлесок. Только теперь заметил: березы начали желтеть. «Конец июля…
    Рановато. Обычно желтеют в августе».

    Сел, подперев ладонью щеку: «Второсортное…
    второсортное, — проклятое слово впечаталось в память. Как след в мокрый песок. — Можно ли оставаться хорошим переводчиком, если переводишь всякую ерунду?..»

    Ты стал прекрасным переводчиком.

    «Во всяком случае, если сравнивать с молодыми…»
    Время от времени наведывался в книжные магазины.
    Не покупал — пролистывал. Чтобы отловить очевидные глупости, хватало пары минут. Конечно, встретимся, — без убеждения повторил Джон. Или вот: Задумчивые глаза Ифигении грезили среди травы. Так и
    видишь глазные яблоки, самочинно выпавшие из подобающих им впадин, чтобы покататься в траве. Вот, тоже симпатично: негнущийся маятник. Любопытно
    взглянуть на маятник, который гнется, будто помахивает хвостом. Рядом с этим какое-нибудь Исчез по направлению к лесу смотрелось образчиком стиля.

    «А все потому, что ни вкуса, ни школы», — он выпрямился в кресле и покачал головой.

    Обычно лингвистическая терапия действовала.
    Сегодня — нет.

Алексей Варламов. Мысленный волк

  • Алексей Варламов. Мысленный волк. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2014. — 512 с.

    Действие нового романа лауреата нескольких литературных премий, постоянного автора серии «ЖЗЛ» Алексея Варламова происходит с лета 1914-го по зиму 1918-го. В героях «Мысленного волка» угадываются известные личности (Григорий Распутин, Василий Розанов, Михаил Пришвин и другие), происходят события реальные и вымышленные. Персонажи романа философствуют и спорят о природе русского человека, вседозволенности, Ницше и будущем страны. По словам писателя, «не было бы Варламова-прозаика, не было бы и биографа». Надо сказать, работать на славу ему удается в обоих литературных направлениях.

    Часть I

    ОХОТНИК

    1

    Больше всего на свете Уля любила ночное небо и сильный в нем ветер. В ветреном черном пространстве она во сне бежала, легко отталкиваясь ногами от травы, без устали и не сбивая дыхания, но не потому, что в те минуты росла — она невысокая была и телосложением хрупкая, — а потому что умела бежать, — что-то происходило с тонким девичьим телом, отчего оно отрывалось от земли, и Уля физически этот полубег-полулет ощущала и переход к нему кожей запоминала, когда из яви в сон не проваливалась, но разгонялась, взмывала, и воздух несколько мгновений держал ее, как вода. А бежала она до тех пор, пока сон не истончался и ее не охватывал ужас, что она споткнется, упадет и никогда больше бежать не сможет. Тайный страх обезножеть истязал девочку, врываясь в ее ночные сны, и оставлял лишь летом, когда Уля уезжала в деревню Высокие Горбунки на реке Шеломи и ходила по тамошним лесным и полевым дорогам, сгорая до черноты и сжигая в жарком воздухе томившие ее дары и кошмары. А больше ничего не боялась — ни темноты, ни молний, ни таинственных ночных всполохов, ни больших жуков, ни бесшумных птиц, ни ос, ни змей, ни мышей, ни резких лесных звуков, похожих на взрыв лопнувшей тетивы. Горожанка, она была равнодушна к укусам комаров и мошки, никогда не простужалась, в какой бы холодной речной воде ни купалась и сколько б ни мокла под августовскими дождями. Холмистая местность с островами лесов среди болот — гривами, как их тут называли, — с лесными озерами, ручьями и заливными лугами одновременно успокаивала и будоражила ее, и, если б от Ули зависело, она бы здесь жила и жила, никогда не возвращаясь в сырой, рассеченный короткой широкой рекой и изрезанный узкими кривыми каналами Петербург с его грязными домами, извозчиками, конками, лавками и испарениями человеческих тел. Но отец ее, Василий Христофорович Комиссаров, выезжал в Высокие Горбунки только летом, ибо остальное время работал механиком на Обуховском заводе и в деревне так скучал по машинам, что почти все время занимался починкой нехитрых крестьянских механизмов. Денег с хозяев за работу он не брал, зато на завтрак всегда кушал свежие яйца, молоко, масло, сметану и овощи, отчего болезненное, землистое лицо его молодело, лоснилось, становилось румяным и еще более толстым, крепкие зубы очищались от желтого налета, а азиатские глазки сужались и довольно смотрели из-под набрякших век. На горбунковских мужиков этот хитрый опухший взгляд действовал столь загадочным образом, что они по одному приходили к механику советоваться насчет земли и хуторов, но об этом Василий Христофорович сказать не умел, однако мужикам все равно казалось, что петербургский барин что-то знает, но утаивает, и гадали, чем бы его к себе расположить и неизвестное им выведать.

    Иногда, к неудовольствию молодой жены, Комиссаров ходил на охоту вместе с Павлом Матвеевичем Легкобытовым, надменным нервозным господином, похожим чернявой всклокоченностью не то на цыгана, не то на еврея. Легкобытов по первой профессии был агрономом, но на этой ниве ничего не взрастил, если не считать небольшой книги про разведение чеснока, и заделался сначала журналистом, а потом маленьким писателем, жил в деревне круглый год, арендуя охотничьи угодья у местного помещика князя Люпы — загадочного старика, которого никогда не видел, потому что у Люпы была аллергия на дневной свет и на людские лица, за исключением одного — своего управляющего. Про них двоих говорили дурное, но Легкобытов в эти слухи не вникал, он был человек душевно и телесно здоровый, с удовольствием охотился в прозрачных сосновых и темных еловых лесах, натаскивал собак, писал рассказы и в город ездил только за тем, чтобы пристраивать по редакциям рукописи да получать гонорары по двадцать копеек за строчку. Журналы его сочинения охотно брали, критика их то лениво бранила, то снисходительно хвалила, а механик Комиссаров любил своего товарища слушать и был у Павла Матвеевича первым читателем и почитателем. Однажды он даже привез сочинителю из Германии в подарок велосипед, на котором Легкобытов лихо разъезжал по местным дорогам, вызывая зависть мальчишек и ярость деревенских собак. На первых он не обращал внимания, а от вторых отбивался отработанным приемом: когда пес намеревался схватить его за штанину, велосипедист резко тормозил, и животное получало удар каблуком в нижнюю челюсть. Но столь жестоко Павел Матвеевич относился только к чужим псам, в своих же охотничьих собаках души не чаял, ценил их за ум, выносливость и вязкость и дивные давал имена — Ярик, Карай, Флейта, Соловей, Пальма, Нерль, а у иных было и по два имени: одно для охоты, другое для дома. Однажды купил гончую по имени Гончар и переименовал в Анчара. Он был вообще человек поэтический, хоть и казался грубым и резким.

    После стычек с невоспитанными сельскими псинами штаны у Легкобытова оказывались порванными и их зашивала красивая, дородная и строгая крестьянка Пелагея, которая всюду за Павлом Матвеевичем следовала. Помимо охотничьих собак у них было трое детей: младшие — общие, такие же цыганистые и плотные, как их отец, а старший — белесый, худощавый, синеглазый, с длинными девичьими ресницами и пухлыми губами, — Алеша, был Пелагеиным сыном от другого человека. Павел Матвеевич пасынка не слишком жаловал, и не потому, что Алеша был ему по крови чужой, а потому, что относился к детям равнодушно и занимался в жизни только тем, что ему нравилось. А что не нравилось — отметал и в голове не держал.

    Уля же с Алешей часто играла и очень его жалела. Оттого что сама она росла с мачехой, ей все время казалось, будто бы Алешу обижают в семье и даже занятая хозяйством мать относится хуже, чем к младшим сыновьям. Уля с детства таскала для своего товарища из дома лакомства и, перенимая крестьянскую печаль, во все глаза смотрела, как Алеша уплетает гостинцы, хотя впрок печенья и конфеты ему не шли и кости все равно выпирали из загорелого мальчишеского тела, а нежное лицо оставалось всегда трагически готовым к обиде. Однажды Уля накопила денег и купила ему нарядную рубашку, но Алеша смутился, потому что надеть обновку ему было некуда, а как объяснить матери, откуда рубашка взялась, он не знал.

    — Не нравится? — истолковала по-своему его смущение Уля.

    — Велика, — не соврал он, потому что с размером Уля и в самом деле ошиблась, и спрятал рубашку в овине подальше от чужих глаз, но зоркая Пелагея ее нашла.

    Она выслушала Алешины спутанные объяснения, однако ругать сына не стала, а как-то странно хмыкнула, и обыкновенно сухие, прищуренные глаза ее помутнели и сузились, не давая выходу той судорожной материнской любви, которую Пелагея в себе носила, но о которой ни Павел Матвеевич, ни Уля не догадывались. Павел Матвеевич по самонадеянности, а Уля если во что уверовала, то переубедить ее не было никакой возможности. И Алеша с нею не спорил, а делал все, как она велела, — качался до головокружения на гигантских шагах, устроенных механиком, плавал на лодке-плоскодонке, учил свою подружку ловить рыбу и раков, которых они варили на костре, и, тараща глаза — ему спать хотелось, потому что утром вставать ни свет ни заря, — слушал Улины сказки про трехглазых людей, которым третий глаз дан для того, чтобы не видеть обыденного и прозревать сокровенное, и Уля верила, что у нее этот глаз есть, но еще пока не открылся.

    — А чтобы глаз открылся, — говорила Уля Алеше чужим голосом, — надо делать особенные упражнения. Хочешь, научу?

    — Хочу, — отвечал Алеша, и Уля чувствовала, как по ее позвоночнику от шеи до пояса пробегает легкий озноб.

    Она невзначай касалась Алеши и тотчас отдергивала руку:

    — А ты отчего в школу не ходишь?

    — Зачем мне? Я и так все, что мне надо, умею и знаю. Читать умею, писать, знаю счет. Для чего мне лишнее?

    — Это не лишнее, — возражала Уля, наблюдая за тем, как лихо Алеша делает рачницу, обвязывая сеткой ивовый прут и прикрепляя к центру камень с тухлой рыбой, а сама думала: «А правда, что толку, что он знал бы кучу ненужных вещей, которые знаю я?» Она вспоминала воспитанных петербургских мальчиков, с которыми бывала вместе на детских утренниках и елках: «Окажись они здесь, то пропали бы, не знали бы, как меня укрыть, а с Алешей ничего не страшно».

    Страшно было только однажды, когда под вечер вытаскивали из реки перемет и после лещей, язей, налимов увидели на предпоследнем крючке человеческий нос, от которого шел резкий запах. Уля закричала, затряслась, Алеша побледнел, поднял голову и, ни слова не говоря, показал пальцем на реку. На самой ее середине, медленно вращаясь, плыл на спине человек в шубе, брюках и валенках. Лицо у утопленника было белое, обезображенное, волосы тоже белые, спутанные.

    — Это мы его… переметом зацепили.

    — Надо взрослым сказать.

    — Не надо, пусть плывет куда плывет. А мы ничего не видали. Зимой управляющий князя Люпы пропал. Поехал с утра на станцию, а вечером лошадь пришла с пустыми санями. Мужики его, говорят, убили.

    — За что?

    — Немец был. Нитщ. А князь запил и от тоски вслед за ним помер. А перед тем наказал выставить на похоронах три ведра самогону, напоить всех, и чтобы на поминках до упаду плясали и плакать не смели.

    Уля втянула голову в плечи и посмотрела по сторонам. Но ничего особенного не происходило: виднелись вдали темные деревенские избы с растрескавшимися бревнами и нарядными окнами, цвели луга, пели птицы и шли по полю загорелые, уверенные в себе женщины в узорчатых платках. Ничто не могло эту мирную картину порушить, и только отец, когда читал газеты, говорил странное, тревожное, иногда ему присылали телеграммы, от которых он смурнел, но Уля в эту сторону его жизни не вникала. Когда мачехи не было рядом, ей хотелось прижаться к нему, почувствовать родной запах и сладко заплакать, но отец в те минуты, когда она к нему ластилась, становился беспомощным, деревенел, пугался, и это останавливало ее и будило мысли мутные, тяжкие: «А может, и он мне неродной? Может быть, я вовсе подкидыш, сирота? И у меня были другие родители?»

    Дни стояли долгие, не по-северному сухие, безветренные, жаркие. Жирное, студенистое солнце поднималось над горизонтом и лениво плыло по белесому небу, обжигая и суша кожу земли. Уля ждала вечера, тех часов, когда деревья начнут отбрасывать долгие тени, которые постепенно размывались, смешивались с сумерками, и все холмистое пространство слабо озарялось прохладной луной. Чем ближе было полнолуние, тем сильнее волновалась в ней кровь. Она знала, что такою ночью будет бежать, была возбуждена и тормошила худого большеголового Алешу, но взять его с собой не могла, а он смотрел на нее двумя грустными прищуренными глазами и, как умная собака, чуял ее недолгую судьбу.

    Под вечер возвращались охотники. Измученный, мокрый от пота, грузный механик едва волочил стертые ноги и надсадно дышал, а жилистый, неутомимый Павел Матвеевич был бодр, будто не по лесам и болотам вдоль Шеломи шарашил, а сидел весь день в тени в парусиновых креслах и читал модного иностранного писателя Гамсуна вперемежку с иллюстрированным журналом «Нива», как это делала Вера Константиновна Комиссарова, жена механика, высокая, крупная женщина с тяжелыми медными волосами, относившаяся к Легкобытову с такой насмешливостью и подчеркнутым презрением, что даже Уле становилось неловко. Однако охотник невежливости не замечал или придавал женским уколам значение не большее, чем лаю деревенского беспородного пса. Веру Константиновну его снисходительность и пренебрежительность еще пуще злили и красили. За что именно мачеха своего деревенского соседа презирала, наблюдательная Уля уразуметь не могла — то ли за простонародную хозяйку с ее курами и козами, то ли за то, что Павел Матвеевич ничем своей бабе не помогал, а лишь пользовался ее трудами и услугами: она даже портянки ему наматывала, он так и не научился, зато был высокомерен сверх меры, воображал себя знаменитостью и, когда приезжал в Петербург, вечерами ходил на религиозные собрания в философский клуб для интеллигентов, а ночами водил дружбу с темными и страшными людьми — сектантами-чевреками. Об этих сектантах он вполголоса рассказывал, что есть у них главный человек — Исидор Щетинкин, бывший ученый иеромонах, бывший черносотенец, оратор и миссионер, которому чевреки поклоняются как богу, а он заставляет женщин делать с ним половые мерзости.

    — Они все там бывшие.

    — Это как? — недоумевал механик Комиссаров.

    — Родители, когда их дети становятся совершеннолетними, от них отрекаются и говорят: мой бывший сын или моя бывшая дочь. А дети — моя бывшая мать или бывший отец.

    Все это было и страшно, и непонятно, но странным образом сильный, кряжистый Легкобытов с его черной с проседью бородой и крючковатым носом Улю то пугал, а то завораживал, и она старалась почаще попадаться ему на глаза, хоть и боялась красивой Пелагеи.

    Павел же Матвеевич был с девочкой ласково-равнодушен, но при этом не слишком внимателен. Однажды только поинтересовался на ходу высоким, мальчишеским голосом, совсем не подходившим к его диковатому лесному облику:

    — Что это вы читаете, милая барышня?

    — «Антоновские яблоки», сочинение господина академика Бунина, — сказала она примерно и сделала глубокий книксен.

    — А-а, соседушка… — Мягкие губы презрительно дернулись и приоткрыли коричневые зубы. — Однокашничек.

    — Вы с ним учились? — спросила Уля благоговейно.

    — Вот уж, слава богу, не довелось. Его прежде меня из гимназии выставили.

    — За что?

    — За неспособность к наукам, надо полагать. А чего с малокровного дворянского сынка взять?

    — Вы-то кто тогда? — побелела от обиды Уля.

    — Я — сын лавочника и радостный пан.

    Пелагея Ивановна разделывала подстреленную птицу, бросая потроха собакам, и казалось, что-то насмешливое было в движении ее бесстрастных, больших, никогда не замиравших в работе рук. Тихо стрекотали кузнечики, мужчины пили водку, но немного — Улин папа пить не любил, а мнительный Павел Матвеевич любил очень, но еще больше боялся спиться подобно своему отцу-алкоголику, и, сидя в глубине террасы, Уля слушала, как Легкобытов рассказывает историю своей первой любви.

Павел Басинский. Скрипач не нужен

  • Павел Басинский. Скрипач не нужен. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2014.

    В Редакции Елены Шубиной выходит новая книга Павла Басинского «Скрипач не нужен». Помимо статей о классиках и современниках, сборник составили эссе, биографические зарисовки и повесть «Московский пленник».

    КЛАССИКИ

    Соблазн и безумие

    Два эссе о Льве Толстом

    Почему не встретились

    Толстой и Достоевский?

    Иногда с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как? Почему? Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению: Достоевский родился в 1821 году, а Толстой — в 1828-м. У них был общий товарищ — Н.Н. Страхов, критик и философ. Был общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились, — И.С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н.А. Некрасова.

    Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, раз уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н.Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча!

    Нет, им не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была, и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым, и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

    Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще о том, что происходило с Толстым в начале восьмидесятых годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого. — П.Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было».

    То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать. Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

    Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А.А.Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

    «Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то!…“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича…»

    Такова была реакция Достоевского на духовный кризис Толстого.

    Совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

    5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца — только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

    За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“…» Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среды того времени? А вот как раз проповедь христианства как последней истины.

    На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского, и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой недавно принимал…

    Два завещания Льва Толстого

    Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь на первый взгляд ничего не значащими, тем не менее крепко застревают в памяти и заставляют возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи-Мурат» Л.Н.Толстого под названием «Репей».
    Публикация «Репья» вместе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви» — не открытие, эти тексты есть в академическом 90-томнике Толстого. Но почему-то именно эти тексты прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

    Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами великих смертей (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. Вот и публикация в «Ясной Поляне» навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю, в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

    Кажется, всё ясно. Вот оно, завещание! — подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным даже волей самого завещателя (например, он опасается в будущем ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

    Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

    Всё в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как страстной проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера — всё это не жизнь, а ее извращение?

    Скажете: зачем всё валить в одно? Да ведь это не я, а сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за этим уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности будущего. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто и где словечко замолвит?
    Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так — значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали невычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл — так никогда и не узнав об этом — метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он — единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

    Если Толстой не этого хотел, значит, его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!

    Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи-Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В.Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил его, как Гоголь, несомненно, зная, что это его главное предсмертное произведение.

    Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи-Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает пушкинскую прозу: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств: «В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

    Это как: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

    В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

    «Это было в конце 1851 года.

    В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

    Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи-Мурат» — всё равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отросли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где всё то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

    Главное для нас — это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным: самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи-Мурате. Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что всё, происходящее с Хаджи-Муратом ли, с нами ли, грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если всё это вобрал в себя образ простого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

    «Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, — подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» — подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

    В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи-Мурата слова: «И он вдруг понял всё. Что этого не надо было. Что всё было не то». То есть как это — не то? То есть как это — понял всё? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтобы ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи-Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

    «Всё это (жизнь Хаджи-Мурата. — П.Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…» И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег из Ясной Поляны! Был это жест отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этом поступке, ставшем уже мифологическим, ясные и простые человеческие слова: «Молодец! Так и надо!»?!

Эксгумация души

  • Андрей Иванов. Харбинские мотыльки. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 573 с.

    Андрей Иванов — парадоксальный писатель. Неожиданными и странными кажутся его герои, которые страдают от одиночества, но при этом стараются держаться подальше от людей. Его стиль сочетает в себе развернутые фрагменты с отточенной аргументацией и тут же — полные экспрессии, шальные восклицательные предложения с двумя, а то и тремя знаками на конце. Сам Иванов — редкий, но меткий пример современной эмигрантской прозы: живет в Эстонии, а пишет абсолютно русские романы.

    Под обложкой этой книги — два произведения: триумфальные «Харбинские мотыльки», принесшие Андрею Иванову в прошлом году премию «НОС» и отмеченные в лонг-листе «Большой книги» этого сезона, и ранний текст «Горсть праха», который еще в 2009-м взял второе место «Русской премии», но ранее в России не публиковался.

    В центре внимания романа «Харбинские мотыльки» — Эстония начала XX века, отраженная в дневниках художника и фотографа Бориса Реброва. Он был вытеснен с родины событиями Октябрьской революции, а теперь мечется по Ревелю-Таллину, время от времени уезжая в Юрьев-Тарту, и пытается понять, как выжить в эпоху перемен. Этого не знает никто, даже таинственные, ни разу не явленные читателю эмигранты, осевшие в Харбине. На протяжении всего романа они обещают светлое будущее сумасшедшим и полусумасшедшим страдальцам, которые оказались ненужными ни своему, ни чужому отечеству, здесь, в Эстонии, между Первой и Второй мировыми войнами.

    Роман «Горсть праха» возвращает читателя из тяжелого сна о XX веке в наши дни — словно бы для того, чтобы показать: в XXI столетии ничуть не приятнее. У главного героя этого произведения нет имени, он не имеет конкретной профессии, но постоянно заявляет: «Я пишу мою повесть». Повесть русского, родившегося в Эстонии, в течение длительного времени жившего в Скандинавии и вернувшегося в Таллин во времена конфликта вокруг памятника «Бронзовому солдату». Повесть о безысходности, спокойно принятой другими за норму, которая лишает молодого человека покоя.

    Исследуя вопрос «На что мы тратим свою жизнь?», социологи ведут подсчеты того, сколько времени человек проводит во сне, или за чисткой зубов, или стоя в пробках. Однако сколько времени люди тратят на то, чтобы забыться, не известно. Персонажи Иванова, например, занимаются этим постоянно. Их переполняет презрение к стабильности, они рвутся в сквоты хиппи, в объятия кокаина и морфия, в клоаку публичных домов да в конце концов просто «в бар! в бар!» (как в исступлении кричит главный герой «Горсти праха»).

    «Пока был в Тарту, многое изменилось. А всего-то прошла неделя. Он вернулся с кашлем, книгами, студенческой шинелью (невесть кем подаренной) и тоской на душе. Юрьев — мрачный городок, записал он в тетрадь. С недотыкомками. В таких вот городках и случается всякое, мценское», — писал Борис Ребров в одной из заметок.

    Тексты Иванова построены до того изощренным образом, что время от времени кажется: «пуля припоминания, заложенная в барабан памяти», вот-вот выстрелит читателю в висок. Интертекстуальная пляска, разворачивающаяся в сознании, не может быть остановлена: автор неизменно подгоняет ее то прямыми отсылками (как к Федору Сологубу и Николаю Лескову, так и к Т.С. Элиоту и Ивлину Во), то стилевыми ассоциациями (с Федором Достоевским и Андреем Белым, Луи-Фердинандом Селином и Джеком Керуаком).

    Это совершенно особое удовольствие, угрожающее читателю прогулками по самым неприглядным закоулкам памяти. Представьте себе бессмысленное хождение по покрытому булыжником городу — Таллину ли, Петербургу ли — под моросящим серым дождем, сопровождающееся непрерывным самокопанием. Тем самым, которое можно сравнить разве что с эксгумацией. Настолько низкие, подлые, аморальные воспоминания начинают подниматься из могилы памяти и терзать душу, что теряется вера в собственную человечность; тут уж, действительно, как не возопить о пуле в висок!

    «Болезнь под названием жизнь» — такой диагноз ставит сам себе Андрей Иванов. В тот момент, когда все опротивело, лекарством может стать и эта книга — подобное, как известно, зачастую лечится подобным.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

В пустыне чахлой и скупой

  • Евгений Чижов. Перевод с подстрочника. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 508 с.

    Артюр Рембо, когда-то страстно желавший стать поэтом-пророком, писал: «Я вернусь с железными мускулами, с темною кожей и яростными глазами: глядя на эту маску, меня сочтут за представителя сильной расы. У меня будет золото: я стану праздным и грубым. <…> Я буду замешан в политические аферы. Буду спасен». С тех пор прошло много времени. Но неожиданно его обещание приобрело несколько иной смысл и сбылось: он вернулся. Правда, он изменил имя и внешность, но внутренне остался верен себе. Помог ему в этом наш современник, писатель Евгений Чижов.

    «Перевод с подстрочника», по признанию самого автора, — это попытка осуществить идеи французского символиста: наделить поэзию безграничной властью и силой. Евгений Чижов создает экзотическую восточную страну Коштырбастан, правителем которой является Народный Вожатый, гениальный поэт Гулимов. Многие уверены, в Коштырбастане «совершается духовная революция планетарного масштаба», потому что «власть силы и денег уступила место власти духа и вдохновения». Говорят даже, что на заседаниях министров стихи президента-поэта «превращаются в указы и распоряжения, по которым живет вся страна». Мечта Сократа о том, чтобы государством правили философы, сбылась.

    Если бы читатель смотрел на выдуманную страну глазами среднестатистического коштыра, то он увидел бы совершенно другой Коштырбастан. Наверное, многое здесь показалось бы ему привычным и совсем не удивительным, вопросы, столь остро стоящие в романе, отпали бы сами собой. А как иначе, если Коштырбастан — это мир людей, завороженных, одурманенных поэзией? В своем романе Евгений Чижов возвращается к ее истокам. Изначально поэзия служила своеобразным заклятием, заговором, способным повлиять на окружающее. Неслучайно у Народного Вожатого, «главного шамана», вместо лица видна одна лишь маска (уж не та ли, о которой писал Рембо?), живущая «отдельной жуткой жизнью». Коштыры необыкновенно близки к тем древним людям, которые верили в магическую силу поэзии, объединяющей всех со всеми: «Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт <….>. Сознание все равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлестывавшая граница между людьми».

    Однако этот роман — нечто большее, чем просто рассказ о гипнозе и введении в транс целой страны. Автор «Перевода с подстрочника» — мастер увлекательнейшего сюжета, незаметно поглощающего читателя, который будто попадает в воронку на поверхности воды, не замечая ее. Как и предыдущие книги Евгения Чижова, «Перевод с подстрочника» — это неразгаданная тайна, почти детектив. Коштырбастан — еще один миф, созданный писателем. И в него Евгений Чижов помещает «непосвященного» героя, для которого страна Народного Вожатого — неизвестная, полная загадок земля.

    Поэт и переводчик Олег Печигин по приглашению своего друга детства отправляется в Коштырбастан для того, чтобы перевести на русский язык стихи Гулимова. Именно точка зрения Печигина организует повествование, заставляя читателя одновременно восхищаться окружающей действительностью и ужасаться ей. Понять жизнь коштыров и их любовь к своему правителю — задача главного героя. Но сделать это не так просто. Ведь уже в поезде, следующем из Москвы, Печигин сталкивается с другим, «неофициальным» мнением о президенте-поэте. Оказывается, сказка хранит в себе много секретов. Гулимов, по словам оппозиционеров, деспот и диктатор, захвативший власть силой. Его стихи мог написать совершенно другой человек. Не исключено даже, что в президента вселился злой дух — джин. Чтобы понять, на чьей стороне правда, Печигину приходится совершить собственное путешествие по Коштырбастану.

    Весь путь героя — это стремление приблизиться к неуловимому образу Народного Вожатого. Автор держит читателя в постоянном напряжении: кто же этот Гулимов на самом деле? Однозначного ответа нет, ведь «для каждого он становится тем, что тот хочет в нем увидеть». В результате желание понять гениального поэта оборачивается для Печигина попыткой самопознания. «Каждый человек хочет вырваться из доставшегося ему времени и места. И из себя, к ним привязанного. Стать другим. Для каждого есть свой Коштырбастан». «Перевод с подстрочника» — это роман о Коштырбастане героя, который находится в постоянном поиске.

    Попадая в сказочную страну, Печигин вынужден пройти множество испытаний. Ему удается выполнить одно из главных заданий — завершить перевод стихов Гулимова. По всем законам сказочного жанра герой должен спастись, обрести «недостачу» (в данном случае — найти себя, ведь любовь он уже нашел) и вернуться домой. Однако здесь сказка оборачивается самой страшной реальностью, потому что выбраться из нее невозможно.

    «Перевод с подстрочника», вопреки всем ожиданиям, — это рассказ об узнаваемом мире и чуждом ему герое. Стоит проделать вместе с ним путь от начала до конца хотя бы для того, чтобы научиться видеть за окружающими нас миражами настоящую реальность.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва

  • Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.

    Наталья Громова — писатель, историк литературы, исследователь литературного быта 1920–1950-х гг. Ее книги («Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей», «Скатерть Лидии Либединской») основаны на частных архивах, дневниках и живых беседах с реальными людьми.

    «Ключ: Последняя Москва» — книга об исчезнувшей Москве, которую можно найти только на старых картах, и о времени, которое никуда не уходит. В книге много героев — без них не случилась бы вся эта история, но главный — сам автор. Встреча с «уходящей натурой» перевернула и выстроила ее собственную судьбу.

    Часть I

    КЛЮЧ

    …Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли
    в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы
    писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент
    мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

    Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немец-
    кий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу
    тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге
    ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

    Но спустя годы, когда я странствовала уже по
    иным подвалам — человеческой памяти, архивным
    хранилищам, книжным указателям, — случалось
    так, что вдруг несоединимое, что невозможно было
    представить рядом, соединялось в последовательные
    цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала,
    ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было
    много времени, а иногда удача приходила быстро…

    ЛАВРУШИНСКИЙ

    Стучите, и откроется…

    Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами.
    Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается
    фраза: «И тогда Ахматова мне сказала…» Письма неизвестно от кого, письмо — без адресата. Рваный край
    блокнота, где сверху дата — «1927 год» — и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года,
    а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой
    теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл.
    Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

    А еще рябь указателей — вчитываешься в них
    и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное
    тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не
    зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед
    тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она
    дотягивается до тебя, а сам ты — лишь маленький завиток огромного кружева.

    Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет
    под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов,
    когда можно было участвовать, создавать, начинать
    любое дело. Но я никак не могла себя найти…

    В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись
    из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве,
    за щербатым письменным столом я часами думала
    о том, как войти внутрь своего собственного времени,
    как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет,
    смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе
    покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не
    упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо
    было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше
    времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось
    спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство
    схлопывания: я была здесь и там одновременно.

    Такое же чувство я испытала снова спустя много
    лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском
    рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила
    к ней в дом на Конюшки — так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую
    площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед
    балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом
    этаже, выходящей на проспект Калинина — теперь
    это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут
    с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором
    я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на
    ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках,
    знала эти места точно так же.

    И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки.
    И наши взгляды встретились.

    Можно начать так

    Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта
    Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их
    развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны
    отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце
    1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович
    Малюгин, питерский театральный критик, драматург,
    в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда
    и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой
    голос автора. Голос вибрировал — насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала — не случайно, наверное, — что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре
    в моем детстве, называлась «Насмешливое мое счастье». Она была написана позже, но интонация писем
    отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых:
    скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь,
    и отчетливо слышался запах сирени.

    Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все
    умолчания и тайны, которые в них были.

    Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось
    ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

    Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно
    окликают, потому что ты начинаешь через границы
    прошлого говорить, слышать, встречаться именно
    с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями,
    очень иронично относилась к вере. И вот однажды
    она мне сказала: «Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой». Она имела в виду свою книжку
    «Скрещение судеб». «Ну зачем мне это? Да и кто я,
    чтобы писать о ней?» — «И что же?» — удивленно-настороженно спросила я. «Она сама этого захотела! — И добавила невозмутимо: — Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми.
    Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она
    сама этого хочет».

    Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного
    механизма — я только начинала рассматривать его
    детали. Ключевое слово здесь — оклик.

    Все началось с писем

    Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру
    у метро «Аэропорт», где Татьяна Александровна
    проживала со своим мужем, драматургом Сергеем
    Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны,
    и теперь, когда у меня было время, просматривала
    тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне
    которых можно было обнаружить брошенные на
    втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про «письма Малюгину».

    В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся
    над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

    — Что вы делаете? — спросила она, крайне удивленная.

    Скорее всего, тетушка решила навести порядок
    в своем прошлом и считала, что для этого наступило
    подходящее время.

    — Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, — невозмутимо ответила она.

    Когда-то между ними была большая дружеская
    переписка, которой суждено было оборваться — Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он
    молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет,
    Малюгина вместе с группой критиков объявили
    «космополитом», выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все
    обиды и полностью восстановила старую дружбу.
    Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета.
    У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину,
    которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

    И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз
    уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то
    не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

    Но почему-то оставила.

    Во время их переписки ей только двадцать семь лет,
    она работает в театре, очень много и очень трудно.
    Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось,
    Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих
    посланий из Москвы в Ленинград.

    «…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне
    кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого
    для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во
    всем. И в личных ваших отношениях с людьми,
    и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас
    что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у
    человека нет этого твердого стержня, он начинает
    бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда
    не бывает всё гладко — но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется
    жизнью, за которую мы так держимся и которую так
    „нежно обожаем“…»

    «…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы.
    И зайти в книжный магазин — покупать книги.
    А в писчебумажный — краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома
    и какие ложатся от них очень чудные синие тени».

    «…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу
    на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень
    запомнилось — я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать
    надо было далеко — на Мещанскую. Попался мне
    ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне.
    Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи.
    В дымном от холода воздухе двигались небольшими
    пачками люди с траурными знаменами. Ни одной
    живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил
    радио, и с невероятной определенностью возникла
    музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась
    чистой определенной мелодией. Ясность какая-то
    необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это
    ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток,
    я бегом бежала — всё надеялась, что застану еще там
    эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов — герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38».

    Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне
    Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама
    ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая
    интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.

Лондон: время московское

  • Лондон: время московское. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2014. — 496 с.

    В Редакции Елены Шубиной вышла новая книга проекта «Сноб» — «Лондон: время московское». В сборнике впервые представлены не только российские, но и зарубежные литераторы. Темой сборника стала Англия, Лондон. Над книгой работали более тридцати авторов, среди которых как признанные звезды короткого жанра, так и большие романисты: Юрий Мамлеев, Зиновий Зиник, Аркадий Ипполитов, Александр Кабаков, Эдуард Лимонов, Дмитрий Быков, Валерий Панюшкин, Александр Терехов, Джонатан Грин, Борис Бессмертный и Элла Райх и многие другие.

    Александр Кабаков



    Все свои. Повесть о любви

    Часть первая

    Под точечную застройку котлованы роют глубокие, но хватило и полутора метров, чтобы полезли из земли желто-черные кости, черепа с потерянными нижними челюстями и дырками в затылках, ломкие ребра… Нашлось даже с десяток сплющенных наганных пуль. Так что не кладбище, а явные общие траншеи для врагов народа. За семьдесят лет поверх не то что трава — небольшой парк вырос. Его пришлось сначала срезать бульдозерами под крики защитников природы, лупцующих полицию призывами «Руки прочь от легких города!», укрепленными на палках…

    И встал вопрос.

    Тем более что в газеты и даже на телевидение просочилось — застройщик собирается поселить заплативших приличные миллионы дольщиков на костях, причем на костях жертв репрессий.

    Но застройщик — ООО «Кастл» — в том смысле, что мой дом есть моя крепость — в лице г-на П., генерального директора, нашел на вопрос адекватный ответ. Он вообще очень адекватный, этот г-н П., Замир Анатольевич, стройный брюнет, всегда в хорошем темном костюме. Ответ был вот какой: после первых публикаций и репортажа в городских теленовостях журналисты заткнулись. Начисто заткнулись, надежно. Потому что нецелесообразно возбуждать нездоровый ажиотаж, по ходу гнилой базар, как объяснили журналистам друзья Замира. Что касается префектуры, то она оказала полную поддержку компании, много сделавшей для округа.

    И спустя месяц — максимум — все о костях забыли. Захоронили в соответствии с существующим порядком и начали строить монолит по индивидуальному проекту. По всему городу появились щиты с изображениями уходящих в облака уютных небоскребов и слоганом «Построй свою крепость. Кастл».

    Вот и доктор Дедушев Дмитрий Владимирович, отец-одиночка с дочерьми-погодками Машей и Груней въехал в свою трехкомнатную крепость. Унаследовал от тетки двушку в сталинском доме на «Динамо», добавил собственную, некогда кооперативную, тоже двушку — в Дегунине, продал, купил, подружился с риелтором, отличным парнем и интеллектуалом, — и въехал в трешку без отделки.

    И ни про какие кости слыхом не слыхал.

    Он вообще придерживался того мнения, что к жизни нельзя относиться всерьез, поскольку идет она большей частью бессмысленно и бестолково, а кончается глупо и у всех одинаково. Многие врачи так думают, и врач первой категории, хирург-ортопед Дмитрий Дедушев так думал.

    Тем более что у него были и дополнительные основания: три года назад от молниеносной меланомы умерла его жена, отчего он и остался отцом-одиночкой.

    Понятие «отец-одиночка» в представлениях большинства читателей, вероятно, связано с утренней трусцой за детским питанием, оптовой закупкой памперсов и перманентной стиркой, от которой стиралка быстро ломается, что ты в нее ни сыпь. А если отец-одиночка остался с двумя девочками, то спустя незаметные годы возникают и моральные проблемы — кто им все объяснит и поможет лет в тринадцать по женским делам? Будь ты хоть десять раз врач… Однако у Дмитрия Владимировича трудности были совершенно другого характера: дочкам его исполнилось одной восемнадцать, другой девятнадцать лет, все, что требуется, им успела рассказать мать до того, как стала весить тридцать пять килограммов и потеряла речь. Так что у отца проблемы были психологические: у младшей, Машки, уже имелся вполне официальный жених Эдик, отличный парень, студент (так не просто совпало, но об этом позже) Второго меда. А у старшей, Груни — названной Агриппиной в пору моды на чисто русские имена — жениха не было никакого. И она совершенно погрузилась в заботы о младшей, вела себя, как хорошая мать, то есть: жениха Эдика, когда приходил, кормила собственноручно фаршированными перцами и следила, чтобы Машка использовала не все части тела под пирсинг — уж лучше тату.

    В общем, доктор Дедушев переживал в основном из-за того, что у старшей никого нет, опасаясь, что рано или поздно это испортит отношения между сестрами.

    Знаете, господа, это вам только кажется, что женихи, ревность, зависть, отношения между родственниками и прочие человеческие сложности остались не то в прошлом, не то, скорее, даже в позапрошлом веке. А теперь все исключительно клабберы, блогеры, нарки и хипстеры. Это ошибка, господа, безусловная ошибка. Вы только послушайте, о чем они поют! О вечной неразделенной любви и о вечной разделенной любви, о соединении навсегда и о прощании навеки… И женихи есть, и невесты, и сестринская любовь, и сестринская зависть…

    Так что не зря доктор Дедушев, будучи пожившим — немного за пятьдесят — человеком, нервничал. Старшая сестра, выдающая замуж младшую, — взрывоопасная ситуация.
    Впрочем, это не мешало Дмитрию Владимировичу считать жизнь вообще вздором и, соответственно, все составляющие жизни — любовь, в частности — вздором же. Подтверждение этой своей позиции он находил в анекдотах, которые очень любил, помнил огромное количество и за их почти отсутствие укорял новую жизнь.

    Итак, мы с вами застаем всю милую компанию в крепости-на-костях, беседующими в еще не вполне обставленной гостиной еще не совсем отделанной квартиры. Собрались по поводу Рождества — как водится, сначала западно-христианского, а через пару недель можно будет и родное, исконное отпраздновать… За окнами идет оперный снег, народ мечется в предновогоднем покупательском безумии, пробки на дорогах немыслимые, и все озаряет какой-то специальный (это теперь так говорят и пишут по-русски, калька английского special, а собственное «особенный» забыли) свет. Не то от рекламы на крыше соседнего корпуса, не то с небес…

    — Я уверен, что скорее станешь хорошим врачом в районной больнице, — говорит Дмитрий Владимирович с обычной своей скептической усмешкой, как будто не верит в то, что говорит, — чем в блатной или платной, где все с купленными дипломами, а главный только евроремонтом регистратуры занимается. Знаешь, Эдуард, в наше время как говорили про Кремлевку? «Полы паркетные, врачи анкетные…» Так что поезжай ты в ординатуру в этот Гниложопинск или как там его, поработай годик-другой, Маня за это время как раз свою филологию закончит, а тогда и тебе место найдем в столице — ну, хотя бы в моем физкультурно-хирургическом заведении терапевтом. А два года пройдут быстро… Знаете анекдот? Попали на необитаемый остров американец, немец, еврей и русский…

    Тут надо прервать доктора и будущего тестя, так как я забыл назвать всех присутствующих. Между тем, кроме семьи Дедушевых, включая ее будущего члена Эдика, находились здесь и дальние родственники, и близкие друзья.

    Что касается первых, то они были представлены племянницей по женской линии Клавой Новогрядской, одинокой девушкой лет тридцати с лишним, полной и, прямо скажем, некрасивой; и невестьсколькоюродным дядей по линии мужской, Вениамином Вениаминовичем Шестиковичем, который, несмотря на сомнительные ФИО, работал слесарем-сборщиком высокой квалификации на каком-то военном заводе. Клава иногда приходила к Дедушевым, чтобы помочь убраться, поскольку сестры-студентки — старшая будущий менеджер широкого профиля, а младшая, как уже упомянуто, бесперспективный филолог — с хозяйственными делами не управлялись. А Вениамин Вениаминович помогал интеллигенции гвоздь вбить и лампочку вкрутить, так как доктор Дедушев умел только чужие ноги на место ставить, а по части домашнего ремонта его собственные руки из задницы росли. Вот такая полезная родня делила скромную выпивку — бутылка не слишком дорогой водки и бутылка как бы чилийского вина — и закуску — две курицы гриль, купленные на углу, и салат с сыром моцарелла местного производства — с Дедушевыми и их друзьями.

    Теперь про друзей. Их было двое, Краснов и Сниккер, вроде бы одноклассники хозяина, уже никто точно не помнил. В свое время эти господа закончили юридический факультет, потом — когда стало можно — совместно открыли частную адвокатскую контору, но не сделали головокружительную карьеру, как некоторые их коллеги, участвовавшие в так называемых резонансных процессах, а нелегко, почти круглосуточно, зарабатывали на свой приличный кусок хлеба. При них имелись и жены, постоянно упрекавшие мужей — каждая своего — тем, что из-за бестолкового партнера не получилась карьера, нет коттеджа по хорошему шоссе и членства в Общественной палате. Сейчас жены сидели, тихо копя для домашнего разбора полетов раздражение, а мужья беседовали со старым приятелем Дедушевым, по мальчишечьему прозвищу, конечно, Дед, о текущей жизни. Они часто виделись, привыкнув ходить к Дедушевым в гости, и всегда беседовали о текущей жизни — то есть о том, о чем пишут смелые люди в «Живом журнале», а обычные, средней смелости, говорят в гостях: о судьбе страны. При этом, замечу, употребляли много ненормативной — то есть современной нормативной — лексики, особенно адвокаты…

    Между тем, пока мы перечисляли присутствующих, обед кончился. Клава потащила на кухню посуду и останки куриц. Вениамин Вениаминович, подложив газету, залез на стул и искал поломку в люстре, из-за которой включались не все рожки. Трое старых друзей удалились в лоджию курить и обсуждать жизнь, начиная с будущего романтического отъезда юноши Эдуарда и кончая внедрением инноваций в повседневный обиход медицины и юриспруденции. При этом доктор усмехался и повторял, по обыкновению, любимую максиму «все говно, кроме мочи», а юристы всерьез кипятились насчет правового беспредела. Маша и Эдик, как принято у влюбленных, вставили в уши по одной затычке, которыми заканчивался разветвленный проводок, идущий от коробочки, называемой по-русски гаджетом, и вместе качались в тишине, почти не наруша­емой еле слышной из их ушей музыкой, тыц-тыц-тытыц-тыц-тыц… А сестра Груня смотрела на молодежь ласковыми глазами, как мать, и, кроме материнского умиления, ничего нельзя было увидеть в этих глазах.

    — Не понимаю, как можно всерьез относиться ко всей этой хренотени, — сказал доктор Дедушев.

    — Понимаешь, Дед, если бы хотя бы судьи не брали бы, — закричал Краснов, — можно было бы о чем-то говорить! А они берут! Вот вам и все нанотехнологии, блин!!! Ты согласен, Сниккер?

    — Абсолютно, нах, — согласился Сниккер.

    — Ну, я пойду, — вынимая свою затычку из уха, объявил Эдик, поцеловал Машу в угол глаза, отчего она дернулась, и скрылся в прихожей, из которой донеслось, как он захлопнул за собой дверь. Маша немного заплакала — или у нее поцелованный глаз заслезился. А Груня сидела и смотрела все так же ласково.

    — Вернется, — уверенно сказала уже перемывшая всю посуду и возникшая из кухни более потной, чем обычно, Клава, — только чувства проверите. Чувства от проверки делаются сильнее. Без меня тебе лететь с одним крылом, как говорится.

    А Вениамин Вениаминович ничего не сказал, только слез со стула, пошел к выключателю и щелкнул им, чтобы удостовериться, все ли теперь работает в штатном режиме.

    Жены Краснова и Сниккера молчали, но не потому, что им нечего было сказать, а потому, что берегли заряды до возвращения из гостей.

    На том давайте временно оставим их всех, пока одни молотят языками, а другие молчат, что иногда отличает более умных и всегда — более хитрых.

    Сборник «Лондон: время московское» создан при поддержке Ahmad Tea и British Council.