Олег Зайончковский. Загул (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Олега Зайончковского «Загул»

Грачи в этом году прибыли по расписанию и, как обычно, сразу же по прилете взялись за дело. Бодро перекаркиваясь, они принялись похаживать да попрыгивать меж нечистыми застарелыми сугробами и совать свои носы повсюду, куда только могли. Грачи принесли с собой дух деловитого оптимизма, — глядя на них, можно было подумать, что вот, с их появлением дела в природе пойдут наконец на лад. Но получилось иначе. Наплевавши на грачей и на прочие разные приметы, зима взяла и опять воротилась. Словно опостылевшая гостья, с которой успели уже попрощаться, она, будто что-то забыла, снова постучала в наши окна и села тяжким задом на городские крыши, и завьюжила, и понесла пургу.

Не было слов, какими бы мы ее не крыли, да разве зиму заговоришь. И вышло так, что с прилетом грачей ничто не переменилось, только уплотнилось наше пернатое население. А население это, основная его часть, состоит из ворон и галок — птиц, родственных грачам, но оседлых, из тех, которые не ищут счастья в чужих краях, но и от родной природы милостей не ждут. Коротая зиму в городе, они сидят, как правило, терпеливо на голых деревьях и лишь по временам слетаются на помойках, чтобы чего-нибудь поесть и согреться скандалом. Теперь же, когда после оттепели холода завернули снова, вороны с галками злорадно поглядывали на обескураженных грачей. «Так вам и надо! — каркали они. — Ишь, туристы!»

А грачи, поохав, тоже в конце концов расселись по деревьям и впали в оцепенение. И просидели так еще неделю с лишком, пока одной прекрасной ночью не ударил вдруг южный ветер. Он был такой силы, что отряс все деревья от спавших на них птиц. Воронье посыпалось грушами, заголосило истошно; во дворах испуганно засвистали машины. С хлопками, с треском и брызгами, словно старое мокрое тряпье, рвались над крышами тучи. Этот ветер, телесно-упругий, веющий теплом и земным по$том, прошел грохочущей лавой по ночным улицам, и утро мы встретили уже при новой власти. Весне надоело ждать, покуда белая армия уйдет добровольно, и она взяла город меньше чем за сутки.

Грянуло солнце; в его лучах вспыхнули миллионы сосулек и заплакали счастливыми слезами. Свершилось чудо ежегодного вселенского мироточия, и наши врановые воспели его, пусть нехудожественно, но от всей души.

А весна своим первым декретом объявила амнистию. Свободу выжившим, — свободу живым всех сословий, большим и малым, певчим и всем прочим. И все живое зашевелилось. Прямо из-под снега повылезали прошлогодние мухи, чтобы, совокупившись в первый и последний раз, блаженно издохнуть на пороге новой жизни. На выгонах подгородних ферм, как безумные, скакали телки-буренки, выпущенные после зимнего заточения, и взрывали грязь, и лягали воздух. В частном секторе псы, прикованные к надворным будкам, выли и грызли свои цепи шатающимися от цинги зубами. Если такому псу удавалось отвязаться — поминай как звали; он бежал со двора прочь, бежал, ведомый не разумом, а одним только воспаленным носом. Гремя обрывками цепей, закидывая на сторону плешивыми после зимы задами, псы бежали и бежали, пока не валились от усталости или не попадали под колеса машин.

Но и люди, пусть не так бурно, тоже переживали весенний чувственный прилив. На улицах города во множестве показалась молодежь. Юные неженатые составляли пары и гуляли, обнявшись; у каждого парня в свободной руке была бутылка пива, а у каждой девушки сигарета. Семейная молодежь везла свое пиво уже в кузовах детских колясок, в ногах у тех, для кого эта весна была первой в жизни. Горожане всех возрастов находили повод лишний раз выйти из дому, чтобы глубоко затянуться воздухом, вдруг загустевшим и наполнившимся почвенными испарениями, не всегда благовонными, но неизъяснимо волнующими. Город радовался весне вместе с остальной природой, частью которой являлся. Ведь он для того, главным образом, строился, чтобы люди могли выживать в нем в холодные времена, а в теплые выводить потомство. Весной, когда стало ясно, что первое удалось, можно было приступать уже ко второму.

Правда, существовало в городе место, ни для житья, ни тем более для размножения не пригодное. Это, конечно же, был завод; он попыхивал в свои три трубы круглый год равномерно, и вонь его дыма от сезона к сезону никак не различалась. Завод был химический, производил электроизоляционные материалы, и все, что происходило внутри него, все эти смрадные процессы, совершавшиеся в его цехах, к живой природе отношения не имели.

Огороженный бурым кирпичным, а местами бетонным забором, завод походил на замок. И сходство это было не только внешним. Замки когда-то служили окрестным жителям убежищем и защитой, а взамен с этих жителей драли дань. Так и завод: вот уже более полувека он обеспечивал горожанам полную социальную защищенность и немного еще приплачивал в денежном выражении. С горожан же он брал не больше, чем они могли дать: завод лишь отнимал у людей здоровье и надежду на перемену участи. Но были ли им нужны перемены, если существование их по гроб и сам гроб завод надежно гарантировал.

Зато собственное существование завода было далеко не безмятежно. Много лет он исправно снабжал страну изолентой, служил государству так же верно, как мы служили ему, но не дождался модернизации. Он состарился, наш завод, и теперь на изношенных фондах тянул из последних сил. Ему бы давно пора выйти на пенсию, да только в отличие от людей заводам собес не полагается.

Тем не менее и на заводе чувствовался приход весны. Первым делом в известных местах и в некоторых новых произошли протечки и подтопления. Цоколи цехов набухли красноватой влагой, — казалось, на них помочился почечник, но это земля возвращала так слитый в нее фенол. Кроме того, вверх пошла кривая нарушений трудовой дисциплины: чаще на своих рабочих местах стали выпивать лаковары и так же точно пропитчицы. А в инженерном корпусе, в отделе связующих материалов, у молодого специалиста Леночки высыпали по всему лицу веснушки.

Кожа у Леночки была чувствительна к солнцу. Собственно, вся девушка была чувствительная — к погоде, к мужским взглядам и даже к обыкновенному заводскому сквернословию. С ней приходилось соблюдать осторожность в любом, самом пустячном разговоре, а других разговоров Леночка избегала. Удивительно, какую барышню и как тонко чувствующую выпустил простой химический институт. Но одного чувства барышня была лишена, а именно чувства времени. В редкий день не опоздывала она на работу, причем опоздания ее доходили до четверти, а то и до получаса. Леночку не задерживали на проходной только потому, что принимали за секретаршу какого-нибудь крупного заводского руководителя. Начальник отдела связующих Ксенофонтов был руководитель среднего звена, но на Леночкины вольности смотрел сквозь пальцы, чем многие из отдельских дам были недовольны. Справедливости ради надо сказать, однако, что именно Леночка по весне первой из сотрудниц сменила шерстяные рейтузы на капрон. И именно ей, единственной, пришла в голову мысль распечатать в отделе окна, хотя эта идея оказалась неудачной.

В тот день Леночка явилась в отдел как обычно, то есть тогда, когда остальные сидели уже по местам. И как обычно, Ксенофонтов лишь поднял бровь, не сделав девушке устного замечания. А она с некоторым даже вызовом бросила сумочку на рабочий стол и воскликнула:

— Ну и душно у нас в отделе!

В помещении и правда было душновато. Утреннее солнце косо било в большие окна, отчего пыль на стеклах ярко светилось. Нефедов посмотрел сквозь золотистую вуаль и увидел на крыше заводского гаража галок, лежавших распластав крылья. Галки нежились.

— Душно вам? Так пойдите еще погуляйте! — отозвалась со своего места Зоя Николаевна. Сама-то она явилась без опозданий и уже вовсю трудилась, производя перед зеркальцем косметический ремонт лица. В данную минуту Зоя Николаевна опыляла нос ватным тампоном, и облако пудры вокруг нее тоже светилось в солнечных лучах.

Леночка не ответила на Зоину колкость, а только фыркнула и продолжила насчет духоты.

— Я считаю, — заявила она, — нам надо открыть окна.

— Вот еще! — возразил пожилой Кошелев. — Здесь их сроду не открывали.

— А теперь откроем! — упрямилась Леночка.

— Вот еще! Сейчас откроешь, а осенью по новой заклеивать.

Между отдельцами завязалась дискуссия: открывать окна или нет. Одни поддержали Леночку, а другие Кошелева. Наконец Ксенофонтов постучал карандашом по столу.

— А ну! — прикрикнул он на сотрудников. — Что это вы разгалделись? Только бы не работать. Хочет человек открыть окна — пусть открывает.

Сражаться с окнами не женское дело, но поскольку идея была ее собственная, то Леночка сама на подоконник и взобралась. Хотя рыцарей в отделе не нашлось, но мужчины были, и они затаили дыхание. Девушку всю осветило солнышко, и с особенной нежностью ее ножки в телесных колготах. Почувствовав к себе пристальное внимание, Леночка покраснела.

— Ну вот! — пропищала она. — Вместо того чтобы помочь, все мне под юбку пялятся.

— А не надо так коротко одеваться, — заметила Зоя Николаевна.

— О-хо-хо… — проворчал Кошелев.

— Кому какое дело, — заступился за Леночку Ксенофонтов. — Как она хочет, так и одевается, а вы не смотрите.

— Тебе одному смотреть можно, — обиделся Кошелев.

— Я смотрю, чтобы она не свалилась. Что случись — с кого потом спросят?

Между тем Леночка на подоконнике уже практически освоилась. Ей даже было немножко приятно. Старая заводская изолента, которой были заклеены окна, отрывалась с таким вкусным хрустом, что у девушки по спине пробегали мурашки. А когда со двора снаружи ей свистнули какие-то проходившие работяги, она в ответ им сделала ручкой.

Наконец Леночка отодрала последнюю полосу и, вскрикнувши: «Аллей-гоп!», легко спрыгнула с подоконника. Теперь можно было открывать окна, но это, как оказалось, сделать было непросто. Леночка подергала окно за ручку — не тут-то было. Она рванула из всех сил — старая рама ответила громом, но не поддалась. Девушка вся раскраснелась и уже чувствовала спиной усмешки недоброжелателей. Положение ее было вправду довольно глупым, и неизвестно, как бы Леночка из него вышла, если бы на помощь ей не подоспел Нефедов. Против мужской силы окно не устояло и со скрежетом отворилось.

— Ура! — воскликнула девушка… но тут же радость на лице ее погасла.

— Фу-у!.. Ну и вонь!.. — послышались возгласы из разных углов отдела.

Действительно, то, чем повеяло в открытое окно, оказалось много хуже прежней духоты. Удивляться, впрочем, не приходилось, если учесть, куда это окно выходило.

— Ну что — надышались? — невесело усмехнулся Ксенофонтов. — Теперь задраивайте обратно.

Окно снова закрыли. Сконфуженная Леночка подмела за собой мусор, и день продолжился обычным порядком. Уже без фантазий сотрудники занялись положенным делом, в том числе и Нефедов. Он только нет-нет да и взглядывал на окно, будто опять видел в нем девичий силуэт.

А когда пришел срок окончания трудов, на всех этажах инженерного корпуса раздался одновременный разноголосый звон. И не успели звонки умолкнуть, как их дребезг утонул в громе отодвигаемых стульев и человечьем гомоне. В коридорах градом застучали каблуки; коллективы разных подразделений, смешиваясь в единую массу, толпой хлынули к выходу. От инженерного корпуса людской поток устремился к проходной, пересекая небольшую внутризаводскую площадь.

Заводчане спешили на волю и не глядели по сторонам, а между тем эта площадь, на которую глядели окна заводоуправления, была единственным ухоженным местом на предприятии. Здесь была разбита клумба с необыкновенно живучими цветами, которые никогда не росли, но и никогда не вяли. Посреди клумбы на бетонном пьедестале стоял бюст первого директора завода, когда-то за что-то ошибочно расстрелянного. По сторонам клумбы с бюстом, тоже очень давно, сооружены были два больших фанерных стенда. Их для симметрии выпилили одинаковыми, в форме развевающихся знамен, но шапки стенды имели разные. Один назывался «Доска почета», а другой «Доска позора». Портреты передовиков производства и нарушителей трудовой дисциплины переглядывались через клумбу, — многие были друг с другом знакомы по работе, а некоторые даже представляли собой одно и то же лицо.

Но кроме шапок, было между Досками еще различие. Передовики все были представлены только портретами без объяснения, чем они заслужили свою честь, а нарушители, наоборот, с подробной аннотацией под каждым портретом или даже с одной аннотацией, без портрета. Их даже рассортировали на несунов и прогульщиков — по двум столбцам.

Кстати, столбец с прогульщиками был более населенный. Ведь чтобы вынести что-то с завода, надо все-таки иметь сноровку и умысел, а чтобы прогулять, не нужно ни того ни другого. Вот и прогуливали — без сноровки, без умысла, независимо от должности, образования и зарплаты. Был даже случай с главным технологом, правда давно. Его тогда искали чуть не с милицией, а он через неделю объявился сам — в ботинках на босу ногу, без часов и партбилета. Прогульщиков, конечно, наказывали; их били и рублем, и отпуском, но они почему-то никак не переводились. Знающие люди говорили, будто завод построен на нечистом месте: то ли на кладбище, то ли на болоте; но другие знающие им возражали, что народ у нас прогуливает повсюду, и объясняли это какими-то социальными причинами.

Впрочем, народ, прогуливающий, выносящий, а также не уличенный ни в том ни в другом, обтекал оба стенда и клумбу с цветами с полным к ним безразличием. Только Нефедов, который с утра сегодня заглядывался по пустякам, шел, примечая разные ненужные мелочи. Например, что голова расстрелянного директора поседела от птичьих посещений или что на Доске почета висело фото технолога Карпова, умершего аж два года тому назад. Но по-настоящему удивился Нефедов, взглянув на другую Доску. Там, в списке прогульщиков, он нежданно-негаданно обнаружил… собственную фамилию. Неизвестный, оформлявший эту Доску, не удостоил его портретом, но инициалы проставил верно. Сомнений не оставалось: где-то в недрах заводских канцелярий произошла досадная ошибка и на доброе имя Нефедова брошена была тень. Однако желания восстановить справедливость у него почему-то не возникло. «Плевать, — подумал Нефедов. — Фамилия без портрета все равно ничего не значит». Он оглянулся на людей, спешивших мимо с равнодушными лицами, пожал плечами и встроился в общий поток.

Строго говоря, портреты тоже мало что значили. Заводчане мечтали об одном: быстрей оказаться по ту сторону проходной. Ее двуликое здание было украшено со двора еще старых времен транспарантом: «Спасибо за труд, товарищи!» Снаружи на проходной украшений не было, но люди из нее выходили уже господами. С этой минуты заводские данники начинали воображать себя хозяевами своей жизни, хотя ощущение это было, конечно, мнимым. Вне ограды завода тружеников, отстоявших смену, встречали просторные виды, относительно свежий воздух и другие признаки свободы, однако их дальнейшие действия были все равно предопределены. Кто-то строился в очередь на автобусной остановке, кто-то спешил в магазин или в садик за детьми. Лишь немногие шагали, покуривая с беззаботным видом, но и они не могли выбирать дорогу, потому что от завода вела единственная, общая для всех асфальтированная пешеходная тропа, соединявшая проходную с типовым призаводским «спальником». Там-то и обитали господа заводчане — в этом блочном посаде, прозванном в народе Жилдомами. И там каждый вечер их ждали хотя и частные, но необходимые и вполне предопределенные занятия.

Нефедов измерил эту дорожку тысячи раз в обоих направлениях. Зимой — оскальзываясь на ледяных раскатах; летом по жаре — оттискивая след в раскисшем, как сургуч, асфальте; осенью — забрызгивая брюки липкой грязевой суспензией. Но сегодня, весенним погожим вечером, идти ему было комфортно и даже приятно. Тропа надежно держала ноги, а еще не окошенные ее обочины весело желтели молодыми одуванчиками.

Путь от завода до Жилдомов — это десять минут ходу; женским шагом — минут двенадцать. Но для обладателей автомобилей он часто растягивался на многие часы. Дело в том, что тропа проходила удачно для них мимо гаражного кооператива. То есть мимо проходила тропа, а автомобилисты, конечно, сворачивали в гаражи.

Забор ГСК возведен был из таких же плит, что и заводской, но смотрелся веселей, потому что был густо исписан граффити — преимущественно кириллическим шрифтом. В нужном месте в заборе имелась широкая прореха, где устроена была проходная. Только в отличие от заводской пройти через эту проходную мог кто хотел и в любом состоянии.

Автовладельцы редко упускали случай навестить своего четвероколесного друга. Лишний раз ведь не помешает проверить давление в шинах или уровень масла. Смахнуть щеточкой с крыши пыль. Трудно притом не поддаться искушению завести мотор. Только лишь завести, чтобы в тысячный раз стать свидетелем чуда. Один поворот ключа — и состав немого агрегатированного железа вдруг в конвульсиях оживает. Воскресающий двигатель троит и чихает, отплевываясь через заднюю трубу; но постепенно он разгоняет тепло по патрубкам, говор цилиндров его выравнивается и наливается уверенной силой. Крепнет песня мотора, и внятен становится его призыв: «Вперед, мой хозяин! Прокатимся так, чтобы заложило уши! Скучно не будет, лопни мой радиатор! Мы будем мчаться и мчаться, без остановки и без возврата».

Взволнованный гул моторов вместе с клубами горячего выхлопа вырывался из приоткрытых гаражных ворот и разносился по всему ГСК. Только ехать-то автовладельцам было абсолютно некуда. Максимум, что могли они предпринять, — это прогуляться со своими железными питомцами по территории кооператива. Владельцы выкатывали машины из боксов и отправлялись в медленное путешествие по межблочным проездам. ГСК был обширный; чтобы его весь объехать, требовались часы, особенно с учетом заходов в «дружественные порты». Кроме того, гуляючи, можно было наехать на стихийную ассамблею, какие в гаражном товариществе происходили довольно часто. Эти собрания легко было обнаружить по большому числу авто, хвостами наружу, как лошади у коновязи, сгрудившихся в одном месте. Где-то поблизости хозяева их уже не в пространстве, а исключительно во времени совершали коллективное путешествие, которое могло закончиться далеко за полночь.

Впрочем, прогреваться, оставаясь на месте, умели не только автомобилисты, но также, к примеру, члены Общества охотников. Среди заводчан были любители русской бани, приверженцы подледной рыбалки и некоторых других узаконенных форм пьянства. Находились и такие, кто предпочитал пьянство в простейших, неузаконенных формах. Этих последних можно было встретить, войдя в Жилдома, у гастронома, прозванного в народе «Московским». Чем заслужил магазин свое гордое имя, никто уже не помнил, но в части ассортимента он мало чем отличался от остальных гастрономов города и страны. Его единственным преимуществом было местоположение — «Московский» первым встречал заводчан на пути с работы и облегчал их карманы раньше, чем это делали заводчанки. Близ него в дни получки или просто в погожие дни, как сегодня, пьянство в неузаконенных формах носило массовый характер.

Кучки мужчин разного возраста и разной степени подпития начали попадаться Нефедову еще на дальних подступах к «Московскому». Рабочие, служащие — многих он знал по работе и по месту жительства. При виде Нефедова некоторые махали ему рукой, предлагая присоединиться, но он, не сбавляя шага, лишь отрицательно покачивал головой.

Нефедов отказывался не из гордости и не потому, что уж очень боялся изменить свой привычный маршрут. Он не причислял себя к тем занудам, которые живут по раз навсегда установленному расписанию. Но просто Нефедов не находил романтики в том, чтобы выпивать, стоя в подворотне или где-нибудь в кустах и добывая закуску пальцами в магазинном пакете. Тем более, что он находился уже в двух шагах от собственного дома, где в холодильнике его ждала вполне легальная, припасенная до востребования бутылка водки. Еще минут пять, и Нефедов мог быть уже в своей квартире на девятом этаже сорок восьмого дома. Поцеловав жену и переобувшись в тапочки, он с чистой совестью пошел бы ужинать, и там, за ужином, ничто бы ему не помешало выпить рюмку, а то и две.

Словом, несмотря на легкое томление духа, вызванное весенней погодой, Нефедов думал завершить этот день примерно так же, как большинство своих дней в течение последних двадцати лет. Однако из головы его начисто вылетело одно важное обстоятельство, которое само по себе выделяло предстоящий вечер из ряда прочих. Сегодня у Нефедова с его женой Надей была годовщина свадьбы.

Михаил Барановский. Про баб (фрагмент)

Отрывок из книги

Каждое утро встаю, чтобы пописать. Всегда так однообразно начинается день! Сорок семь лет подряд. Одно и то же. НА-ДО-ЕЛО!

За окном метла скребет асфальт, шуршит листва. Звук в утренней тишине громкий, монотонный, завораживающий. Лежу — слушаю. Представляю себе этого узбека-дворника. Приехал сюда на заработки. Это же, как хреново должно быть на родине, чтобы в Москву — дворы подметать! Ладно бы куда-нибудь в Антверпен или там Брюгге… Хорошо, что я не узбек. Нет, я не ксенофоб, не расист — не люблю всех одинаково. И в первую очередь — себя.

Недавно мама рассказала, что каждое утро ее будит какая-то птица. Однообразно чирикает. Нет, даже не чирикает, а кричит. Да так настойчиво. Буквально в приказном тоне: «Пыс-пыс! Пыс-пыс!»…

Страшно подумать, какими криками будут будить меня птички, когда мне стукнет семьдесят пять… Как же не хочется стареть!

Во времена моего детства у нас в кооперативном доме был сантехник Женя. У него не было ни возраста, ни портретных характеристик. Или я уже просто не помню, как он выглядел в деталях. Женя неизбежно сидел во дворе за наскоро покрашенным зеленой краской столом и играл с мужиками в домино. Громко стучали костяшки по металлической столешнице. Звук осколочно бил по всем окнам трех хрущевок, составлявших двор.

Помню, один пенсионер впечатал в стол «пусто-пусто», выкрикнул: «Рыба!» — и «склеил ласты». Что-то с сердцем.

Хорошо умереть так, на свежем воздухе, ранней весной, скоропостижно. «Рыба!» и пиздец. Что за рыба? Последнее, что слетело с его губ — не проклятье, не благословение, не тайна зарытых где-то сокровищ, не клич, не покаяние — «рыба». Хорошо.

Когда Женя был обморочно нужен, когда случалось что-нибудь из ряда вон, что-нибудь зловеще-канализационно-экстримальное, — он исчезал. Такое у него было свойство. Растворялся, дематериализовывался в самый неподходящий момент. Мой папа отправлялся на поиски. Найти Женю, как правило, было невозможно ни в одном из известных отцу пространствах. Когда рано или поздно, он таки возвращал сантехника из небытия, воскрешал его из праха, тот заходил в квартиру в облаке неземного перегара, нереально грязный, весь потусторонний и в пакле… Женя наклонялся над нашим текущим унитазом и начинал командовать, как оперирующий хирург своими ассистентами. Не отрываясь от балансирующего между жизнью и смертью толчка, он обращался к отцу: «Толик, сышь? Дай-ка мне вон ту прокладочку». И к маме: «Лена, сышь? Принеси тряпку». И опять: «Толик, сышь?»…

Лежу. Во рту, как кошки насрали. Накануне смотрел фильм о медведях. Они впадают в спячку на полгода. Страшно представить, как несет у них из пасти после пробуждения…

Надо вставать — чистить зубы. Каждое утро одно и то же! Сорок семь лет подряд! И главное — никакой пользы! Пульпит на пульпите, кариес на кариесе, пломба на пломбе, коронка на коронке. Даже голос в последнее время стал какой-то металло-керамический.

Сегодня приезжает Алик.

Когда покупал эту квартиру у одной «столичной штучки», поинтересовался — чего это нигде дверей нет?

Она удивленно:

— А зачем вам двери?

Замялся:

— Ну… если гости приедут…

Где-то между снобизмом и брезгливостью:

— Вы что, любите гостей?

Бог его знает. Сто лет ко мне никто не приезжал. Люблю ли я гостей? Уж и не знаю…

Кстати, симпатичная была барышня. Как только ее увидел, — сразу подумалось: «Я б вдул!». «Подумалось» — стилистически неточное слово. Что тут думать, в самом деле? Правильнее будет сказать — внутренний голос отчетливо проартикулировал: «Я б вдул!». Или не «внутренний»? Скорее, «Я б вдул!» — рождается, вспыхивает на уровне рефлекса. Как крик. Как реакция на ожог, внезапное падение, укус змеи, объявление о дефолте… Каким бы интеллигентным не казался мужчина, вне зависимости от воспитания, количества прочитанных книг и прочей ерунды, при виде сексуальной тетки, если только он здоровый гетеросексуальный мужчина, все равно подумает: «Я б вдул!». Эта мысль самодостаточна. Она, как правило, не является отправной точкой для последующих размышлений и, тем более, действий. То есть, можно, конечно, поразмышлять. Как именно бы вдул, при каких обстоятельствах… Но можно и не размышлять. Мелькнула в толпе какая-то большеглазая брюнетка на длинных французских ногах и исчезла. Успел только с междометьем — ух! — «Я б вдул!» и пошел себе дальше, как ни в чем не бывало. Или на широкоформатном экране — Сальма Хаек. Только рассмотрел, только что-то такое завибрировало, только прорвалось: «Я б…», а тут прибежали фашисты или террористы, и уволокли Сальму Хаек из кадра. И там за кадром, скорее всего-таки вдули. А ты, как дурак, сидишь с попкорном на коленях рядом со своей женой. Прекрасной во всех отношениях (но все же не Сальма Хаек) и, возможно, в первый раз в жизни жалеешь, что ни фашист, ни террорист…

Хотя, конечно, при других обстоятельствах… У меня знакомый был — электриком работал в дурдоме. Так он рассказывал, как психи подходили близко-близко к экрану телевизора, снимали штаны и принуждали популярных телеведущих к оральному сексу.

Так примитивно все мужчины, устроены. Поэт сказал: «Душа стремиться в примитив». Точно.

Женщины тоже достаточно примитивно устроены. Не с точки зрения физиологии… Хотя, с точки зрения физиологии они тоже примитивно устроены: клитор — недоразвитый мужской половой х…, точка «G» — недоразвитая простата… Так что, как видно, — ничего особенного и с этого ракурса они из себя не представляют.

Как-то одна знакомая сказала: «Каждый раз, когда мужчина приглашает меня к себе домой на ужин, я думаю, что мы, действительно, будем ужинать…» Интеллигентная барышня, между прочим, с двумя высшими…

Напротив нашего дома на улице Пушкинской, в Ростове было общежитие мединститута. В полуподвальном помещении — душ. Между окошком в стене и воздухоотводом из тонкой жести — щель. Женское отделение. Два шатающихся разбитых кирпича один на другом — под ногами. И еще чуть привстать на носочки. Желтый электрический свет, пелена пара, гулкие голоса, тонущие в шуме воды… И мальчик лет одиннадцати, засматривающийся иногда на фигуру колхозницы с эмблемы киностудии «Мосфильм», пухлые губы девочки с шоколада «Аленка», изгиб шеи, насильно посаженной за первую парту, вечно растрепанной двоечницы Лизы Ушаковой… И вот этот мальчик… Сквозь щель в несколько сантиметров между шершавой цементной стеной и листом жести цвета подгнившей селедки, вдруг…Этот мальчик подсматривает такую красоту! Всю жизнь, кажется, можно простоять вот так — на двух шатающихся под ногами кирпичах на вытянутых носочках! Такую красоту, перед которой застывает реальность и останавливается время, как в каком-нибудь Бермудском треугольнике…

— Ну! Дай позырить! — громко шепчет Алик, и толкает в бок, от чего кирпичи под ногами вздрагивают, а сердце подпрыгивает.

В мединституте учатся студентки из разных дружественных стран — белые, шоколадные и цвета вафельного стаканчика пломбира за девятнадцать копеек. Всем им нужно ходить в душ, мыться. Вот это да!

— Ну, что там? Видно, что-нибудь? — не унимается.

— Пара много…

— Совсем не видно?

— Одна ноги бреет!

— Да ну! Что, правда? Дай позырить! — опять толкает.

— Не дам — моя очередь.

— Ты уже полчаса стоишь! Моя!

— Нет, моя! Я только стал! — шепчу. — Отстань!

А сейчас… Что сейчас? «Я б вдул!» Ну, вдул и вдул… Что с того? Господи, как же скучно!

Алик приезжает…

Встал, заглянул в холодильник — хирургическая белизна обожгла глаза. Одинокое сырое яйцо. Это нормально — будет, чем позавтракать. Главное, есть кофе и сигареты. Но в магазин все равно придется идти — надо же чем-то его поить и кормить. Так принято. Можно, конечно, всё заказать по Интернету. Но необходимо двигаться, динамические нагрузки очень полезны в моем возрасте. Живот нарастает с пугающей быстротой. Стал бояться напольных весов. В прошлогодние штаны уже не влезаю. Да что там штаны — очки для чтения недавно стали давить в висках… Зрение падает. В сосудах образуются атеросклеротические бляшки … С каждым годом все больше напитываюсь смертью. Вдуть, конечно, еще могу. Но не так, как в американских фильмах, когда страстно целуясь, спешно сбрасывают с себя одежду и резким движением руки, сметают с кухонного стола дорогие сервизы и вкусную еду…. Нет. Я бы сначала все поставил в холодильник, убрал, помыл, пропылесосил, проветрил… Потом отвел ее в спальню и неспешно вдул… Кстати, куда я его положу? И сколько он собирается гостить?

Люди бредут по улицам, сгибаясь под непогодой, как прописные буквы, как прописные истины. Люди мне не интересны. Даже старые друзья. В каком-то возрасте фраза «старые друзья» приобретает другой смысл. Смещаются акценты. Уже не так важно, что друзья — важно, что им до х… лет. Выходит, что и я не мальчик…

С новыми друзьями есть настоящее. Возможно, даже будущее. Вот только новых друзей нет… А со старыми — одно лишь прошлое. Через пару часов оно позвонит в дверь…

В магазине испытываю и радость, и печаль одновременно. Кофе, который я всегда покупаю, теперь стоит почти в два раза дешевле — акция «Шок цена!». С одной стороны купить что-то за гораздо меньшие деньги — большая удача. С другой — обидно, что столько лет переплачивал…

Рядом крутится какой-то мужик. В одной руке держит упаковку мюслей, другой прижимает к уху телефон:

— Света, а с экзотическими фруктами брать? — Вчитывается в мелкую надпись на коробке, уточняет: — С ананасами, бананами, папайей… Мы такое едим?

Пиз..ц! Света все решает: что есть, что не есть. И, главное, не стесняется. Орет на весь магазин:

— Света, яйца есть диетические и с йодом. — Вслушивается. — Нет, те, что диетические, они без йода. А с йодом, я так понимаю, не диетические. Это разные яйца, Света!

Бл…! До чего же хорошо, что я сам отвечаю за себя! И никакая Света не диктует мне, какие яйца покупать. Тем более, что, наверняка, нет никакой разницы. Все дело исключительно в этой Свете.

В очереди к кассе полная женщина с оголенными руками, похожими на палки докторской колбасы в натуральной оболочке, открывает кошелек. В прозрачном отделении мелькают фотографии мужа и детей. (Они все едят и едят…) Что за глупость хранить семью в кошельке?

Я прекрасно обхожусь без семьи. В моем портмоне есть вакантное место. Женюсь ли я когда-нибудь снова? Жениться во второй, в третий раз, все равно, что заваривать один и тот же пакетик чая. Или это просто жизнь теряет крепость, насыщенный цвет, терпкий вкус, аромат и превращается в бледную ослиную мочу…

Иду по безликой московской улице. Не люблю этот город. Не люблю мегаполисы. Таксистов, не знающих дороги. Высоких зданий не люблю. Туристов. Вокзалы. Аэропорты. Метро. Подземные переходы. Жару в каменном мешке. Зиму. Грязь. Вынужденное одиночество… Могу вспомнить окна всех квартир, где жил. Возвращался откуда-то и смотрел в свои окна. За ними кто-то меня ждал: родители, потом жена. И только в этой квартире, где живу сейчас, в окнах всегда темно, когда смотрю с улицы. Потому что только я могу включить там свет. Потому что живу один.

Приехал. Стоит на пороге, с портфелем, лыбится.

— Может, зайдешь?

— Смотри, я тебя за язык не тянул!

Объятия с похлопываниями в коридоре. Есть мужчины, которые умудряются красиво стареть. Морщины, седина, резко обозначившиеся носогубные складки, мешки под глазами придают им мужественности, обаяния, делают их более привлекательными. Мне, например, нравится, как стареет Аль Пачино. И совершенно не нравится, как это делаю я. Алик тоже хорошо стареет. Думаю, лет через десять будет пользоваться бешеной популярностью у женщин. Впрочем, у него и прежде не было с этим никаких проблем…

— Ну, как ты тут? — Ставит на пол свой портфель.

— Страшно рад тебя видеть, — признаюсь почти искренне.

— Да? А я вот на себя стараюсь не смотреть.

— Что так? И давно?

Отмахиваясь:

— А… надоело. Сорок семь лет! Изучил вдоль и поперек. Понимаешь?

— Естественно. Я на том же сроке.

Тычет в себя пальцами:

— Вот этой голове, этой коже и всему, что под ней — сорок семь! — Внезапно замолкает, затем наклоняет голову на бок: — Слышишь этот звук?

— Какой?

Меня пугают такие вопросы. Сразу представляю, как что-нибудь течет от меня к соседям или наоборот, или рушатся перекрытия, или еще что в этом роде…

— Мне, например, нравится какая-нибудь музыка, — продолжает. — Ну, там, Вивальди. «Времена года». Ну, сколько ты её можешь слушать? Ну, раз другой поставишь, а потом всё равно надоест. Вивальди! «Времена года»! Надоест! А сорок семь лет слушать один и тот же скрипучий голос?! Господи, как же я от себя устал! Не могу видеть этот сорокасемилетний нос! Сорок семь лет быть одним и тем же человеком! Ведь однажды утром я не проснусь негром, или женщиной, или там собакой, птицей…

— Какая же ты зануда! Как же я по тебе соскучился!

— И я. Кстати, где туалет?

— Вот.

— Сейчас… — Заходит в туалет.

Слышу, как струя бьется об унитаз.

Из-за закрытой двери, громко:

— С другой стороны, если б я проснулся негром и приехал к тебе, то, как бы ты меня узнал?!

— Я б тебя на порог не пустил, если б ты ко мне негром приехал.

— А если б женщиной? — Продолжает лить в унитаз. Видимо, долго терпел.

Струя прерывается. Скорее всего, у него простатит. А что, если уже аденома? Аденомы боюсь. Рака боюсь. Инсульта. Инфаркта. Хотя инфаркт, конечно, в сто раз лучше инсульта. Раз — и всё. А инсульт… Не дай бог! Превратиться в овощ, ронять слюну на подбородок, бессвязно бормотать… Ослепнуть боюсь. Иногда, кажется, что всё в любой момент может погрузиться во тьму. Внезапно. И что тогда? Жить на ощупь страшно. Боюсь оглохнуть. Если бах — и тишина? Жуткая, беспросветная, мертвая… Что тогда?

— А если б женщиной? — слышу из-за двери.

— Тоже, вряд ли…

— Некрашеной блондинкой двадцати семи лет с хорошей фигурой? — не унимается.

Слышно, как сливает воду, моет руки.

— Ну, не знаю… Ты еще долго?

Выходит, улыбается. Сразу видно — полегчало.

— И скажи после этого, что ты не расист! Так, ну, что тут у нас? — осматривается. — Какие апартаменты! Представляешь, а мне говорят: хочешь в командировку в Москву? Я думаю: «О! Повидаю тебя на халяву!». Совмещу, так сказать, приятное с полезным.

— Ну, и правильно, молодец.

Опять объятия с похлопываниями. Осматривается, подходит к книжной полке и берет камешек с Голгофы, который привез мне из Израиля черт знает, когда. Когда я жил еще в Ростове и был женат. В прошлой жизни. Вожу этот камешек с одной квартиры на другую, из одного города в другой…

— Помнишь? — интересуюсь.

— Конечно, — вертит его в руке. — Знаешь, тут такое дело…

— Что за дело?

Возвращает камень на место:

— Да так… Потом… Слушай, — шарит взглядом по моей полезной жилплощади, — а мне у тебя нравится. Как тебе удается из такой квартиры барышень выгонять? Будь я женщиной, я бы отсюда никуда не ушел.

— Будь ты женщиной — некрашеной блондинкой лет двадцати семи с хорошей фигурой, — я б тебе вдул!

— Пошляк!

— Нет, правда. Я бы даже на тебе женился. Наверное…

Похоже, я действительно рад его видеть. Смотрю — воодушевился:

— А что? Готовлю я хорошо. Я аккуратный. Характер у меня ангельский… Я был бы хорошей женой. Родил бы тебе ребеночка…

— Нет, я бы тебя трахал только в презервативе.

— Это еще почему?

— Не хочу, чтоб ты беременел.

— А мне не нравятся резинки.

— Ну, ты мог бы пить противозачаточные пилюли.

Такой вариант его тоже не устраивает:

— Если не хочешь, чтобы я родил тебе ребенка, значит ты меня недостаточно любишь!

Приходится оправдываться:

— Нет, дело не в тебе. Какие дети в наши годы!

— Но мне-то всего двадцать семь! — не унимается. — У меня можно сказать вся жизнь впереди. Я хочу познать радость материнства. Кормить малыша грудью, петь ему колыбельные перед сном…

— К тому же у тебя отвиснут сиськи, ты растолстеешь… И я начну тебе изменять.

Нет, в чем-то все-таки повезло… Все-таки, вот как подумаю иногда, какое счастье, что не бабой родился. Никогда у меня не будет целлюлита, не надо будет рожать, делать маникюр-педикюр, брить ноги, ходить на каблуках, стоять в длинных очередях в туалет и писать сидя! Никогда у меня не будет месячных! Сколько мороки с этими прокладками! И самое главное — ничто меня не заставит целоваться с мужиками! Какое все-таки счастье, что не бабой родился! Хотя, у них не бывает простатита. И еще они, как правило, не лысеют. И живут, по какой-то неведомой причине, значительно дольше…

— И тебе не стыдно заявлять мне такое прямо в лицо? — Прямо-таки багровеет по-настоящему, ноздри вздуваются, нижняя губа непроизвольно вздрагивает, кажется, вот-вот расплачется.

— Нет, это исключено. Больше никаких детей, — стою на своем. — У меня нет на это сил. Как представлю себе: опять присыпки, пеленки, подгузники, плач по ночам… Нет!

Смотрю — у него склеры увлажнились, блестят, стоит передо мной такой несчастный и даже носом шмыгает. А ведь мы еще и ста граммов не выпили!

Сбавляю обороты:

— Пожалуй, уже нет. Хотя…

Ржет сквозь слезы:

— Да ладно тебе! — обмякает, смахивает слезу.

Нет, правда! Теперь уже каждый год на счету. Пора задуматься, если не о вечном, то хотя бы о пенсии. Хочется домик у моря. Уютной, теплой страны. Желательно — без зим. Покоя хочется. Порядка. Чистоты. Приятных на слух и глаз переливов волн. Открытых кафе. Неспешности. Праздности. Хорошей медицинской страховки. Потому что, в этом возрасте, если и задумаешь искать правду, то, разве что, в терапевтическом справочнике или в районной поликлинике. А что у нас за поликлиники — всем известно.

— Давай на кухню, — похлопываю его по спине.

Прихватывает в коридоре свой портфель:

— Ну, как ты? Чем занимаешься?

— Да ничего… Вот жду месседжа.

— В каком смысле? — интересуется.

— В разных смыслах. Вот, бывает, жду понедельника. Думаю, в понедельник будет месседж. А бывает четверга… Потом марта… Кажется, в марте обязательно будет месседж. Кажется, когда же, если не в марте? Потом жду мая… Потом следующего года. Понимаешь, вот уже под пятьдесят, а месседжа все нет… Тебя эти мысли не пугают?

— Меня пугают практически любые мысли. В следующей жизни я хотел бы родиться каким-нибудь моллюском без единой извилины в голове. Но с собственным домиком. — Достает из портфеля бутылку. — Месседжа у меня для тебя нет, а вот водочки — привез.

Странно, что его пугают мысли. И живот у него не растет, как у меня. Высокий, подтянутый, достаточно крепкий. А я, несмотря на увеличивающееся пузо, — человек маленький, астенического типа сложения, склонный к тахикардии. У мыши, к примеру, сердце колотится чаше, чем у слона. Хотя, по логике — всё должно быть наоборот. Жизнь представляется мне неоправданным риском. Каждый день, укладываясь спать, — боюсь не проснуться. С дугой стороны — хорошо умереть во сне, скоропостижно, неожиданно для себя. Главное — не успеть напугаться. Но спать люблю, несмотря на риск не проснуться. К тому же, сон полезен уже потому, что когда спишь — не куришь. Потому что от курения может быть рак. Очень не хочется умирать от рака. Однако, смерть (хоть и понимаешь, что неизбежна) откладываешь на потом, а курить хочется всегда именно сейчас, в эту самую минуту… Надо ж было додуматься — притащить с собой водку!

— Что у меня водки нет что ли? У меня и текила есть. Пьешь текилу?

— Ну, ты ростовской-то водочки давно не пил.

— Да что ж я ее различаю, думаешь? Ростовская-московская… Без разницы.

— Нет, ростовская сладкая! — вертит в руках привезенную бутылку. — Она же с родины.

— Я все равно буду текилу.

— Какой-то ты не патриотичный.

— Чем закусим? Есть спагетти.

— В смысле, макароны? — уточняет.

— Итальянские.

— Ненавижу макароны. С детства. Когда, помнишь, в магазинах ничего не было, а на всех полках — одни только макароны. Не понимаю, как можно прийти в ресторан и заказать макароны! Когда у мамы кончались деньги, а до зарплаты еще было какое-то время, она говорила: «Придется посидеть на макаронах».

— Теперь это «паста» называется и недешево, между прочим, стоит, если в ресторане.

— Черт знает что…

— Тогда бутерброды? — Главное предоставить человеку возможность выбора.

— Нет, уж, лучше сделай эту свою пасту. Так, чтобы на макароны не сильно смахивала. Можешь, как-нибудь недешево?

— Тебе что, счет выписать?

— Ты ел когда-нибудь сашими из омара?

— Нет.

— Это что-то! В Эмиратах попробовал. Дорого безумно, но вкусно…

— Я вообще люблю всякие морепродукты.

— Устрицы с соусом или просто с лимончиком! И с белым вином хорошим. Красота!

— Я на Новый год с девушкой был в Париже. Зашли в один греческий ресторан, кажется, на Монмартре…

— Слушай, красиво живешь: девушка, Париж, Монмартр, — перебивает.

— Ну да, и девушка, и Париж, а… Да нет, все хорошо, просто замечательно, но… Как бы тебе сказать… Ну, не почувствовал я того, на что рассчитывал.

— А на что ты рассчитывал?

— Не знаю… на какие-то всполохи счастья, какие-то протуберанцы…

— А протуберанцев не было?

— Не-а. Посмотрел я на Эйфелеву башню, а она похожа на большую опору линий электропередач… И во мне совсем… как будто перегорело что-то.

— В общем, не готов увидеть Париж и умереть?

— Не готов.

— Ну, это возраст, старичок, чувства притупляются… Так девушка, значит, есть?

— Есть, — признаюсь.

— А я как раз хотел тебя познакомить с одной женщиной: красивой, умной, доброй. Ну, раз девушка…

— А так бывает: чтобы и красивая, и умная, и добрая?

— Бывает. Но у нее есть один недостаток.

— Ну вот…

Держит паузу:

— Она уже была твоей женой, — и ржет.

— Ну, это уже проехали.

— Проехали, так проехали… Так и что, греческий ресторан?

— Королевские креветки на гриле с чесночным соусом…

— Ты про креветки, а я вспомнил, как ты всыпал живых раков в стиральную машину активаторного типа! Что ты там хотел — помыть их побыстрее?

— Да, каша получилась… Отвратительно.

— И главное, потом с таким умным видом говорит: «Режим отжима надо было отключить»…. Да… Так что за девушка?

— Сейчас фотографии покажу, воду поставлю и…

— Ну, ты пока так, на словах.

Олег Лукошин. Капитализм (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Олега Лукошина «Капитализм»

На газовые прииски

В жаркую летнюю ночь скончался дед.

Семья была рада: все и так удивлялись, почему он так долго не умирал. Ну, наконец-то кровать освободится, обрадовались родители Максима. Дети хоть узнают, что это такое — не на полу спать.

На гроб денег не нашлось. Хитрый Дениска предложил завернуть деда в старую рваную простыню да так и похоронить.

— Скажем, что он ислам перед смертью принял.

Родителям предложение понравилось. Мать отца в бок локтем пихнула: смотри, мол, какой башковитый растет! Я всегда говорила, что если кто и станет человеком, так это Денис.

Отец только крякнул в ответ: разве спорю я.

Так и сделали. Вырыли могилку в пятьдесят сантиметров глубины, спихнули туда дедушку да быстренько закидали грунтом. В холм палку воткнули, чтобы не забыть, где он лежит.

Счастье, как и несчастье, одно в дом не приходит.

На следующий день поступило письмо от старого отцовского друга. Тот звал его в Сибирь, на газовые прииски — деньгу заколачивать. Сам уже три года, как там работал. Было в письме сказано: “В роскоши купаюсь”.

Ну, отец, само собой, засобирался.

— Все, Вер, — сжимал он кулаки и сотрясал ими воздух, — закончилась черная полоса в моей горемычной жизни. Сейчас я им всем кузькину мать покажу!

Мать ему молчаливо улыбалась.

— Скоро Денис бурсу закончит — работать пойдет, — продолжал отец. — Вовку после девятого сразу на работу гони — все равно толка из него не выйдет, он тупой. Ну, и я присылать буду. Мы еще поживем!

Настена засомневалась, что бывают такие газовые прииски.

— Газовые — месторождения, а прииски — золотые, — влезла она в разговор старших.

Умный Денис возразил ей:

— Папин друг использовал образное сравнение, чтобы подчеркнуть высокие заработки в этой отрасли.

— Вот так-то! — врезал ей подзатыльник брат его Вовка.

Настя заплакала и убежала.

А отец поехал в Сибирь.

— “Газпром”, — шептал всю дорогу, — “Газпром”…

Пенсионерская правда

— Отец, — подсел Максим к седому ветерану в коричневом пиджаке и шляпе с полями, — вот ты объясни мне: почему народ добровольно согласился сменить справедливое общественное устройство на несправедливое?

Ветеран сидел на скамейке, держал в руках трость, на затертом пиджаке покачивались желтые кругляшки медалей. Испуганно вскинул на Максима слезящиеся глаза.

— Раскумекай мне, батя, — вопрошал Максим, — что есть такого в этом капитализме, что так вот сразу обезоружил он целую страну?

Ветеран крякнул.

— Ну, — начал он сдавленным голосом, — тяжело живется пенсионерам. Но с другой стороны, и президент, и губернатор свои прибавки к пенсии делают. Спасибо им за это.

— Ведь это не просто экономическая формация, — поражался Максим. — Изменились люди, в худшую сторону изменились. Скурвились, озлобились. Нет сейчас человека настоящего.

— Тут главное, — шамкал губами ветеран, — главное, чтобы молодые о стариках не забывали. Вот я в магазин прихожу, молоко покупаю, а продавщице бы взять и сказать: “Дедушка, давай я тебе пакет этот в авоську положу”. А какая и до дверей бы проводила. Вот бы нам приятно было.

— Вот так представишь, как дальше будут развиваться капиталистические реалии, и ужас охватывает. Опустошение и озлобление — ничего иного простому народу не оставлено.

— Или вот скамейки взять, — бормотал пенсионер. — За три дома отойти пришлось, чтобы свободную найти. А что, домоуправление больше не работает, что ли? Тяжело им два камня да деревянную перекладину у подъезда поставить? Не хотят работать! Вот она где, загвоздка!

— Да как работать-то, как, объясни мне! Даже бурлаком без блата не устроиться. Я не представляю, что надо сделать, чтобы стать инженером. Только людей грабить остается. Но не хочется мне грабить, пойми!

— Я о лекарствах и не говорю, — входил в раж дед. — Мне как инвалиду льготные полагаются. Так ведь днем с огнем их не сыщешь! Где вот они, настоящие капиталисты, чтобы стариков лекарством обеспечить? Капитализм — ничего, пусть будет капитализм, раз ничего другого нет, только не хотят у нас люди работать. Не хотят.

Максим осекся. Взглянул на старика пристальнее.

“Так, значит, принимаешь ты капитализм?”

Лихорадочно вгляделся он в медали: “40 лет Победы”, “50 лет Победы”, “60 лет Победы”. Одни юбилейные.

“А где же боевые, батя?”

Поднялся он на ноги.

— Да не ветеран ты никакой! Потому и капитализм в душу запустил! Поэтому и не крепки идеалы твои! Поэтому и рад ты губернаторским подачкам!

— Или вот транспорт, — произносил старик. — Разве пенсионеры не заслужили сидений с подогревом…

Не то, понимал Максим, не то. Не опора эти люди, не стержень. Нельзя их больше в расчет принимать.

К югу

Первый поезд, который ранним утром остановился на железнодорожном вокзале города, шел на Краснодар.

“Значит, мне туда дорога”, — протянул он в окошко кассы мятые рубли.

Место оказалось боковым, верхним. Максим забрался на полку и попытался заснуть.

Не спалось.

Открыл “Капитал”.

“Чрезмерный труд несомненно ведет к преждевременному истощению рабочей силы, — говорилось в книге. — Понадобились века для того, чтобы “свободный” рабочий был вынужден общественными условиями продавать за цену привычных жизненных средств все активное время своей жизни, свою работоспособность”.

В предрассветной дымке за окном бежали деревья и поля. Грустно на душе было.

Шэдоумен и неудачники

Вот уж несколько месяцев прошло, как отец в Сибирь подался, а от него — ни слуха, ни духа. И спросить не у кого, что с ним.

— Работает, небось, в три смены, — тоскливо смотрела в стену мать, — и написать нет времени. Бедняжка…

— А может, подъемные получил и забухал по-черному, — выдал версию Денис.

— Ой, господи! — всплеснула мать руками. — Типун тебе на язык.

— Очень вероятно, — согласился с братом Вовка.

— Нельзя исключать версию, что он другую женщину встретил, — подала голос Настя.

У матери глаза на лоб полезли.

— Вдруг письмо не от друга было, — продолжала Настена, — а от тайной жены.

— А не шибко ли ты умной стала, доченька?! — пришла в себя мать. — Ремень все еще на старом месте висит, ты не думай, что у меня на тебя рука не поднимется.

Взглянув на ремень, что болтался на гвозде, парни поежились. Ремнем, конечно, больше Максиму перепадало, но и им порой доставалось. Впрочем, тут же они дух перевели: мать-инвалид с ними не справится.

А мать все не унималась.

— Как жить будем?! Если так дело пойдет, придется еще кого-нибудь на хер посылать. Денис, ты на работу-то думаешь устраиваться?

— Я слесарем погожу, — отозвался Денис. — Вариант один подвернулся.

— Ты смотри у меня! Знаю я твои варианты…

“Э-э, быдло! — думал Денис. — И угораздило меня родиться в семье неудачников…”

На следующий день он пришел домой до неприличия гордый. Устроился на работу потому что. На завод, но не слесарем. А самим шэдоуменом к самому директору!

Все так и выпали в осадок! Такой крутизны от Дениса никто не ожидал. Шэдоумен — это в прямом смысле правая рука директора. Зажигалку поднести, плащ на плечи накинуть, ботинки снять, если у директора ноги устали — все его работа. Ответственная — до ужаса! Даже представить невозможно, какое жесткое собеседование он прошел, чтобы получить ее.

— Дениска, ястребок! — трепала сына за волосы счастливая мать. — Я всегда знала, что один ты у нас человеком станешь… Когда первая зарплата?

От рассвета до заката

— Рабочий день у нас определяется просто, — объяснял рабочим надсмотрщик с хлыстом. — От рассвета до заката. Попрошу не путать с фильмом Роберта Родригеса по сценарию Квентина Тарантино. Там все было наоборот. Да и фильм, несмотря на его коммерческий успех, удачным я бы все же не назвал… Как первый луч солнца опускается на грешную краснодарскую землю, мы, свободные люди труда, выходим на работу. Как солнце отправляется баиньки, так и мы на бочок.

— В соответствии с Трудовым кодексом Российской Федерации, — не сдержался Максим, — трудовой день не может превышать восьми часов, трудовая неделя — сорока. На все часы переработки должны дополнительно заключаться соответствующие договора.

Надсмотрщик чуть не подавился слюной. Подскочил к парню, окинул его бешеным взглядом и процедил, кривя рот:

— Это кто тут у нас такой грамотный, а, сопляк?! На твое место пятьдесят желающих, ты знаешь об этом? Не хочешь трудиться — подыхай под забором, как падаль.

Максим прикусил язык. Ладно, подумал, перетерпеть надо. Ничего просто так в руки не дается.

До того как подвернулся вариант с плантациями, он целую неделю обитал на вокзале. Милостыню просить гордость не позволила, а снимать деньги с книжки сам себе не позволял. Не пришло еще время, говорил. Так и бродил по окрестностям вокзала в полуобморочном состоянии. Ладно, мусорных баков в достатке. Где банан недоеденный перехватит, где пирожок. Так и держался.

А потом вербовщик встретился. Всех желающих прямо на вокзале он зазывал работать сборщиками урожая на томатные плантации. Здесь недалеко, под Краснодаром. Да, питание, да, проживание. Где жить? В палатках — у нас же тепло. Оплата сдельная. Сколько раз кормят? Эх, какие вы интересные! А вам сколько надо: пять или десять? Еще ни одной помидорины не собрали, а уже корми их по двадцать раз на дню… Питание одноразовое, но калорийное. Какой заработок? Все они о меркантильном… Машины люди покупают с этого заработка и на машинах домой едут! Сейчас, сейчас, не торопитесь, всех запишу.

Корзину Максиму с дырой выдали. На самом дне дыра. Он к тому же надсмотрщику торкнулся, но тот совсем в бешенство пришел:

— Нет, ну, это вообще уже переходит все границы! Чувак, ты сюда работать приехал или что? Ты думаешь, Генри Форд плакался: почему мне дырявую корзину выдали? Ты думаешь, Билл Гейтс плакался? Они проявляли фантазию, находчивость, чинили свои корзины и зарабатывали миллиарды! Еще раз ко мне подвалишь — плетью выпорю и работы лишу. Руки в ноги и пахать!

Пришлось дыру футболкой заткнуть. Максим растянул ее по всей поверхности дна, а уголки подвязал за переплетения прутьев. Ничего, держалось.

Встал на свой ряд. Стал помидоры собирать. Корзину собрал, вторую, третью. Относит к грузовикам. Пятую, восьмую… Совсем со счета сбился. С утречка неплохо работалось, а вот когда солнце в зенит вошло — тут тяжело пришлось.

Ну, да ладно, до обеда дотянул. Приехала полевая кухня, стали народ кормить. Выдают по половничку гречневой каши и по полкружки воды.

— А у меня посуды нет, — говорит Максим, когда до него очередь дошла. — Ее где-то дают?

— Не мои проблемы, — повар в ответ. — Ищи посуду где хочешь. Следующий!

— Хорошо, хорошо, — поспешил он повара смилостивить. — Я кашу в ладонь возьму, а воду… Воду вот в лопух налейте.

Сорвал лопух с земли, скрутил его в кулек. Поел-таки.

Вечером надсмотрщики принялись с поля оттаскивать тех, кто потерял сознание. Немало их на грядках валялось. Кого за руку, кого за ногу тащат матерящиеся надсмотрщики людей в тень.

— Вот и нанимай этих хлюпиков! — возмущается один. — Ну, какие из них рабочие? То ли дело отцы наши, деды. Пахали как черти! Вот люди были, а эти…

— Похоже, кое-кто копыта откинул, — осматривает тела другой. — Ну, и слабаки. В первый же день окочурились.

Максим додумался из травы что-то наподобие шапчонки сплести. Но тело от солнца изнывает: липкий пот бежит по коже, мухи кружат, слепни. В соседнем ряду женщина свалилась.

— Эй! — закричал он надсмотрщикам. — Тут тетка упала. Отнесите ее в тень.

— Не учи нас, щенок! — огрызаются они. — Сами все видим. Дойдет до нее очередь — отнесем.

Люди едва на ногах держатся. Корзины уже не полные несут. Баба-учетчица орет:

— Неполные не принимаю! Неполные можете не нести! Заколебешься тут каждый раз по три килограмма взвешивать.

Скрылось наконец солнце за горизонтом. Словно зомби, плетутся люди к палаткам.

— А на реку сходить можно? — спросил Максим у надсмотрщика.

— Что, смотаться хочешь?

— Да нет, окунуться бы.

— Если найдешь еще четверых — свожу вас. Одному нельзя.

Нашел он четверых. Сходили они на реку, искупнулись. Вода — теплая до омерзения, но и такая хороша. Хоть освежились чуток.

Ночью соседи по палатке Максима в бок толкают.

— Парень, мы ноги отсюда рисуем. Ты с нами?

— Так ведь еще не заплатили ни копейки.

— Да хрен с этими копейками! Живым бы остаться. Еще пару дней такой работы — и сдохнем. Видишь, сколько трупов сегодня собрали.

— Не, я остаюсь.

— Ну, как знаешь.

На следующее утро наполовину число рабочих сократилось. Кто сбежал, а кто умер. Тех, кто остался, на поле погнали, а за новыми в город да по деревням вербовщиков послали. А они что — работа есть работа. Дело привычное.

Первая зарплата

Доработал Максим до первой зарплаты. Единственный из всех. Надсмотрщики и табельщицы неделю в шоке ходили. Еще бы: первый случай за все годы, чтобы рабочий до зарплаты дожил. Делать нечего: послали в Краснодар человека за зарплатой для Максима. Там, в офисе, тоже все в осадок выпали. Сам младший заместитель третьего помощника генерального директора на плантацию выехал, чтобы посмотреть на живого рабочего, которому надо деньги платить.

Посмотрел и смутился.

— Поздравляю, — опустив глаза, потной ладошкой потряс руку Максима. — Вы далеко пойдете.

И вручил конверт с деньгами.

А в конверте — ой-ой! — целых две тысячи триста двадцать рублей.

Даже кое-кто из надсмотрщиков гуманизм проявил и Максиму руку пожал.

— Ну, все, — говорят они ему, — наверно, с такими деньжищами свалишь отсюда?

— Да нет, — Максим отвечает, — до конца сезона доработаю.

Надсмотрщики лишь поежились. Один поперхнулся даже — целый час ему по спине стучали.

Ночами Максим находил время для чтения.

“Прибавочную стоимость, производимую путем удлинения рабочего дня, называют абсолютной прибавочной стоимостью, — гласил “Капитал”. — Ту прибавочную стоимость, которая возникает вследствие сокращения необходимого рабочего времени и соответствующего изменения соотношения величин обеих составных частей рабочего дня, называют относительной прибавочной стоимостью”.

“Пойму, — шептал себе Максим, — непременно постигну сущность этой системы отношений. И то, как с ней бороться”.

Праздник труда

На плантациях — большой переполох. Сам губернатор в ежегодной поездке по сельхозугодиям решил посмотреть на сбор томатов. В поездке его сопровождает генеральный директор агропромышленной фирмы, в которой Максиму посчастливилось трудиться. Такой нервотрепки здесь еще не видели. Какие-то шишки из центрального офиса в костюмах и галстуках один за другим высаживались на плантациях. Готовилось нечто умопомрачительное.

На целых три дня рабочих освободили от труда! Было организовано трехразовое питание! Ну, там чтобы отоспались немного, отъелись. Чтобы более-менее прилично перед губернатором смотреться. А кроме этого — выдали относительно свежую и относительно чистую одежду. Мужчинам — косоворотки, женщинам — сарафаны. И тем, и другим — лапти. Чтобы как в старых добрых фильмах выглядели и глаз радовали.

Режиссер массовых мероприятий, которого привезли для постановки шоу, так и сказал:

— Чтобы все радостные и довольные были, как в “Кубанских казаках”.

— Передовики нужны, передовики! — шумел он. — Где у вас передовики?

— Где у нас передовики? — заорали друг на друга люди в костюмах. — Где?

— Есть! Есть один! — кто-то торжествующе выкрикнул.

Привели Максима.

— Вот он, передовик! Единственный, кто второй месяц здесь работает.

— Так, — окинул его взглядом режиссер, — мрачноватый какой-то. И глаза злые. Ну, да ладно, какой есть. Ну, что, парень, большая ответственность на тебя ложится. Именно ты с ответным словом от людей труда к губернатору обратишься. Пойдем текст разучивать.

И вот настал этот праздничный день. Томатные плантации в праздничном убранстве. На дрынах, в землю воткнутых, разноцветные шарики на ветру болтаются. Радостные, слегка пьяненькие труженики величаво собирают томаты. Ах, как же в усладу работать на земле! Песню, песню душа просит от труда благородного! А что, хлопцы, а что, девчата, споем нашу любимую?

— I am a woman in love, — затянула одна гарна дивчина, — and I’d do anything, — подхватили другие знаменитую песню Барбры Стрейзанд, — to get you into my world and hold you within…

Молодцы, кивает им издалека режиссер, а теперь вступают парни.

Парни вступили. И в это же время — вот они, гости, подъезжают. Губернатор выползает из машины, генеральный директор агропромышленной фирмы, прочая челядь. Хлеб-соль им несут.

— Благодать-то какая! — набирает губернатор воздуха в легкие.

— Ой, и не говорите-ка, — лебезит рядом гендиректор. — Вкусите, так сказать, хлеба и соли, так сказать, по старой русской традиции…

Вкусили небожители хлеба, обмакнули его в солонки.

— А что, — недоверчиво интересуется губернатор, — неужто каждый день у тебя так люди работают: задорно, с песнями?

— Обижаете, вседержитель, обижаете, — хихикает гендиректор. — Каждый божий день. Труд для нашей фирмы — праздник.

— Добре, — кивает губернатор, — добре.

Начался праздничный митинг.

— Так сказать… — гендиректор мычит, — в труде благо, так сказать… Повышаем, так сказать, улучшаем… Передаю, так сказать, слово губернатору.

Тот витиеватее выразился:

— Вот еду я сейчас по нашей земле краснодарской, — светится он у микрофона, — по богатой нашей земле, по плодородной. Смотрю на поля, на людей, что с песнями труду отдаются, и ма-а-аленькая такая думка в черепушку закрадывается: “А ведь как прекрасна страна наша бескрайняя! А ведь как сильны да мужественны люди наши трудолюбивые! Так что же мы, други, не сможем сделать ее лучше, краше не сможем сделать? Да кто ж мы будем после этого?!”

Бурные аплодисменты, переходящие в овации.

— С ответным словом, — объявляют, — передовик труда выступит…

Вывели к микрофону Максима.

— Господин губернатор, — начал он хриплым голосом.

А голос в динамиках причудливо разносится, словно не сам говоришь, а за тебя кто-то слова выдает.

— То, что вы видите перед собой, — продолжает, — гнусная показуха. Изощренная потемкинская деревня, которой алчный лэндлорд пытается прикрыть вопиющую эксплуатацию беззащитного народа, что приезжает, подгоняемый свирепой нуждой, на заработки в теплые южные края. Люди здесь трудятся по восемнадцать часов в день, питаясь в буквальном смысле крохами, десятками умирают, сотнями сбегают, не в силах мириться с античеловеческими условиями. Я — единственный, кто за весь уборочный сезон получил зарплату, ничтожные две тысячи рублей с копейками. Если осталась в вас совесть и сострадание к трудовому народу, искренне прошу вас разобраться во всем этом вопиющем унижении человека и попрании всех принципов труда. Не будет вам покоя ни в этой жизни, ни в той, если не станете вы народу помощником.

Тишина опустилась на плантации. Слышно, как мухи летают. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Ну, а потом все резко задвигались, зашевелились, гендиректор какие-то вопли издавать стал, про клевету что-то канючить, но губернатор на его слова не реагировал. Обмяк он вдруг как-то, взором потух, словно из него батарейки достали, словно вера в окружающую действительность разом испарилась, и, не в силах переварить услышанное, безвольно позволил посадить себя в автомобиль и увезти.

— Четвертовать тебя, гниду, будем!!! — рычат в лицо Максиму псы-менеджеры. — Упьемся кровью твоей, Иуда!!!

Ольга Славникова. Легкая голова (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Ольги Славниковой «Легкая голова»

У Максима Т. Ермакова имелось перед социальными прогнозистами только одно преимущество: у него было время. А вот у них времени не было. Грохнулся мегамаркет «Европа». Двести двадцать шесть погибших, пожалуйста. Максим Т. Ермаков демонстративно поехал посмотреть. Стеклянистое тело мегамаркета напоминало теперь теорему, покончившую с собой из-за отсутствия доказательства: дикий хаос треугольников вздыбленной арматуры кое-где еще держал стеклянные полотна, вкривь и вкось отражавшие серую облачность, словно само небо над катастрофой было расколото; перекрытия опасно висели над черными ямами этажей. Всюду ходили насупленные мужики в оранжевых жилетах; возле заграждения из мокрой, заплаканной сетки лежали на асфальте раскисшие гвоздички, похожие на свежие пятна масляной краски.

Постояв для приличия, подивившись на уцелевшие манекены, маячившие в строгих костюмах над слоеным хаосом бетона и стекла, Максим Т. Ермаков полез за руль. По пути домой его обливало смесью веселья и ужаса. Мир становился податлив, как пластилин. Максим Т. Ермаков не смог бы сформулировать, в чем заключается его новообретенная власть. Но чувство власти было таким несомненным, что «Тойота», сопровождаемая скромным, по-собачьи виляющим фургончиком, буквально распарывала трафик. Они заплатят, никуда не денутся. Они оказали Максиму Т. Ермакову большую услугу: дали пощупать тонкую преграду между тем и этим светом и сделали так, что Объект Альфа не испугался. Несмотря на слабую материальность собственной головы, Максим Т. Ермаков не верил ни в какие райские и адские области, представлявшие собой всего лишь пар от человеческой мысли. Он признавал только реальные, конкретные вещи. Для него «тем светом» были теперь престижные квартиры в старых, хорошо отреставрированных московских дворянских домах — туда он попадет, как только вытащит свои деньги, вкусные долларовые кирпичики, ясно видные сквозь близко проступившую холодненькую плеву. На всякий случай, раз уж негативные прогнозы стали осуществляться, Максим Т. Ермаков решил не ходить пока в большие магазины, а покупать продукты близко от дома, в симпатичном подвальчике, где его всегда приветствуют добродушный задастый охранник и пожилая кассирша с желтой челкой, в обильном золоте, стекающем в теснины крапчатого бюста. «А выстрела не будет, не будет, господа!» — напевал Максим Т. Ермаков на какой-то веселенький мотив, отпирая магнитной пипкой железную, пупырчатую от воды и краски дверь своего подъезда.

В квартире ожидал сюрприз. Посреди единственной комнаты, в единственном кресле сидел одетый в спортивный костюм с размахрившимися лампасами, Кравцов Сергей Евгеньевич собственной персоной. За спиной начальника стояли, сцепив лапы на причинных треугольниках, геометрические фигуры, числом четыре. Перед Зародышем, на валком журнальном столике, хромавшем так, словно одна из ветхих ножек была костылем, золотился взятый без спросу из бара французский коньяк.

— Ну что, полюбовались? — поприветствовал подопечного ведущий специалист.

— А как поживают ваши причинно-следственные связи, начальник? — ехидно откликнулся Максим Т. Ермаков, сбрасывая пальто. — Все вегетативно размножаются? Как они себя чувствуют? Не хворают, нет?

— Хворают, — подтвердил Зародыш, зыркнув из-под голых надбровий, словно там провернулись тусклые шарниры. — Да вы же сами все видели, только что с места события. Лишний вопрос. Давненько я не видел такого наглеца.

Максим Т. Ермаков любезно поклонился. Сесть ему в собственной комнате было не на что, кроме как на раскрытую постель, где в хаосе белья голубели раздавленной бабочкой кружевные Маринкины трусы. Максим Т. Ермаков вздохнул и плюхнулся.

— А как насчет незаконного проникновения в частное жилище? — осведомился он, скользя насмешливым взглядом по лицам охраны, на которых резкие морщины были как боевая раскраска туземцев. — Или у вас, извиняюсь, ордер имеется? Может, я какой-нибудь закон нарушил? Кого-нибудь убил? Или вы успели насыпать кокса в мой стиральный порошок и ждете понятых?

— Бросьте, Максим Терентьевич, — поморщился Зародыш. — Дверь у вас была не заперта, мы и вошли, как старые знакомые. Сидим, стережем ваше имущество. А приехали мы только для того, чтобы задать единственный вопрос: что больше — двести двадцать шесть или один?

— Конечно, один, если этот один — я. А вы как думали? — живо откликнулся Максим Т. Ермаков. — Вы мне другую жизнь можете дать? А тем, кого в «Европе» поубивало, — можете? Чем приставлять ко мне наружку, рыться в моих покупках, курить у меня в подъезде, лучше бы за террористами следили! Да, ездил, видел. Это не я виноват, это вы виноваты! И не надо мне ваших арифметических задачек. Плохо работаете, господа!

— Ну вы и наглец, — задумчиво повторил Зародыш, грея хозяйский коньяк в бескровной пясти, покрытой с тыла, точно изморозью, полупрозрачными волосками. — Да, у государства задачи в основном по арифметике. Мы имеем натуральный ряд чисел: сто сорок миллионов жителей страны. И с этой, арифметической, точки зрения один меньше, чем двести двадцать шесть, ровно в двести двадцать шесть раз. Меня другое удивляет. Вы, Максим Терентьевич, держитесь так, будто совсем нас не боитесь. А зря. Всякого можно ухватить за чувствительное место. А уж если мы возьмемся…

— Ничего у вас не выйдет! — радостно сообщил Максим Т. Ермаков. — Я гладкий и круглый колобок, весь внутри себя, меня даже ущипнуть местечка не найдется. Хотите честно? Мне никто, кроме самого себя, не нужен. То есть любил я когда-то маму с папой, а сейчас — ну, попечалюсь недельку, если что. Может, напьюсь. Даже если померещатся чувства, не страшно. И так у всех, между прочим. Женщины, конечно, есть приятные, но не настолько, чтобы ради них стреляться. Я бы вас боялся, конечно, если бы вы могли как-то силой на меня воздействовать. А вы беспредельничать не можете, спасибо причинно-следственным связям! Стало быть, у нас идеальная ситуация: если гражданин не нарушает законов, к нему никаких вопросов нет. Кстати: если я возьму ваш пистолет и примусь палить в людей на улице, что будет?

— А вот тогда мы, без всякого беспредела, вас арестуем, — со вкусом проговорил Зародыш, и по тому, как умягчился маслом его тяжелый взгляд, сделалось понятно, что такой поворот событий был бы весьма желателен для представляемого им комитета. — Арестуем, стало быть, и запустим вполне законные процедуры следствия и суда. Но придадим им такие формы, что вы сами попросите на минуточку в камеру наш пистолет.

При этих словах непрошеного гостя Максим Т. Ермаков вдруг почувствовал, что весь расквашивается. Ему захотелось немедленно лечь в свою постель, прямо в офисном костюме, кусавшем шерстью в нежных сгибах под коленками, и сказаться больным. Натянуть на зыбкую голову глухое одеяло и сделать вид, что страшилищ не существует.

— А ведь вы трус, Максим Терентьевич, — попер в наступление Зародыш и сразу словно навис над жертвой, хотя ни на миллиметр не двинулся из кресла. — Сама ваша плоть труслива, каждая клеточка вибрирует и плачет, стоит вам нож показать. Помните, как были студентом и проигрались в карты? Вас тогда прессовали крутые пацаны Пегий и Казах. Чтобы выплатить долг, вы украли две с половиной тысячи долларов у своего сокурсника Владимира Колесникова. А он возьми и окажись тоже злобным и, хоть и без ножа, но со здоровенными кулаками. Помните, как прятались от него по женским комнатам общежития? Как сиживали в шкафах среди юбок и босоножек?

«А ничего себе их учат. Прямо возникают перед тобой, передвигаются в пространстве, пальцем не пошевелив. Ничего себе приемчики. Интересно, как это у них получается», — лихорадочно думал Максим Т. Ермаков, мысленно заборматывая дрожь, проходившую от пяток до мутной головы. Но было поздно. Ожил, словно вышел из тюремного блока памяти, Вован, Вованище, с небритой мордой, похожей на грязную губку, с дикой шерстью на груди, распиравшей, как сено, все его голубые и розовые рубахи, купленные в сельпо. Вован потом и правда загремел в тюрьму, ввязавшись в нехорошую драку возле мутной пивнушки у метро; это спасло Максима Т. Ермакова от физического увечья и нервного срыва. Вован, кстати сказать, тоже сидел за тем, чрезвычайно скользким, покером, но спасовал с крестьянской хитростью, отделавшись копеечным убытком. Надо было тогда не увлекаться прикупом, надо было обратить внимание, что сдающий странно ласкает колоду, а у Пегого карты буквально растут между пальцами, будто лягушачьи перепонки. И что, на нож следовало идти из-за двух с половиной штук? Нож, между прочим, реально был — хищная выкидуха с наборной зоновской ручкой. Эти двое, Пегий с Казахом, обгладили ею всего Ермакова, намазали, будто бутерброд маслом, стальным зеркальным ужасом. Максим Т. Ермаков поступил рационально: просканировал пространство и обнаружил единственно доступные деньги, достаточные для выплаты долга, в мужицком пиджаке Вованища, во внутреннем кармане, зашитом грязными белыми нитками. Зря Вованище хвастал перед игрой, что заработал на стройке и всех теперь отымеет; было делом техники нащупать в его проодеколоненном барахлишке сдобный денежный хруст.

Да, Максим Т. Ермаков спасся, поменяв большее зло на меньшее. Да, сиживал в шкафах на босоножках, будто курица на яйцах, пока Вованище ревом объяснялся с девчонками и метал стулья. Любой, кто соображает, проделал бы такую же комбинацию. Но как же страшен был густой и резкий, отдающий хирургией, запах его одеколона, когда Вован сгребал Максима Т. Ермакова за ворот и его васильковые глазки делались неживыми, будто у куклы. Этот народный парфюм, уже и тогда, в конце девяностых, снятый с производства (запасы, вероятно, хранились в кулацком семействе Вована не столько для блезиру, сколько для экономичного опохмела), теперь и вовсе кончился на всех складах, но в сознании Максима Т. Ермакова продолжал существовать. Его виртуальное обоняние, тянувшее запахи непосредственно в мозг, изредка улавливало несколько грубых, неизвестно откуда приплывших молекул; их оказывалось достаточно, чтобы вызвать панику в игравшем, как резинка, солнечном сплетении, куда, бывало, въезжал, пресекая жизнь, татуированный кулак.

Алиса Ганиева. Салам тебе, Далгат! (фрагмент)

Отрывок из повести

Он старался идти по тени, но тени почти не было. Тяжелые наряженные женщины, откуда-то скопившиеся на дороге, закрывали путь и мешали ему идти. Обогнав их, он нырнул за угол, где стояла толпа мужчин среднего возраста и плотная, широкая в обхват бабья фигура в шелковом платке, упершая руки в бока. Шел привычный и полутайный торг о цене. Один из мужчин, конфузливо ухмыльнулся зазевавшимся прохожим девочкам: «Уходите, девушки, вам нельзя здесь». Далгата, кольнуло, когда он увидел эту толпу и место, где сам однажды точно так же стоял и торговался, чтобы потом провести два часа с бесстыдной скуластой женщиной.

На длинном заборе, за которым тянулось многолетнее и мучительное строительство спорткомплекса, кто-то написал углем без знаков препинания: «Сестра побойся аллаха — одень хиджаб». Чуть дальше — «Дагестан, защити религию Аллагьа словом и делом! Внуки Шамиля» и наконец — «Смерть врагам ислама аллагьу Акбар». Между ними радужно лепились афиши концертов и рекламы салонов красоты.

Около большого перекрестка, где обычно слонялись со своими автоматами бездельные рядовые милиции, грызя семечки и приставая к медленно прогуливающимся модницам, было оглушительно шумно. Из джипа, надрывающегося от рева местной эстрадной музыки, торчали чьи-то босые ноги и прищелкивающие пальцами руки. По обочинам дремали толстые и худые бабушки с мешками жареных семечек, а из внутренних, завешанных бельем дворов, доносились разноголосые крики.

Дома так и норовили съесть тротуар вместе с наваленными кучками мусора. Кто обнес себе двор забором прямо по проезжей части, кто проглотил трансформаторную будку и дерево, кто на маленькой пяди земли возвел себе длинную, в шесть этажей башню. Забыв, что растут на плоскости, дома по горской привычке лепились друг к другу. Квартирные многоэтажки со всех сторон обрастали огромными пристройками и застекленными лоджиями, а частные саманные хаты упрямо и нудно обносились высокой стеной из модного желтого кирпича.

Далгат свернул в сторону мелких улочек и еврейских кварталов, кучкующихся вокруг порта и холмика Анжи-акра с маленьким маяком на вершине. Он уже слышал звуки лезгинки и видел «Халал» с открытой мансардой и мелькающими белыми фигурами. Во дворе у банкетного зала стояло двадцать или тридцать украшенных лентами автомобилей, возле которых носились тучи детей Невесту, видимо, привезли недавно, потому что, поднявшись по лестнице, Далгат сразу же увидел потного зурнача и барабанщика, которых кто-то поил минералкой. Зал был накрыт на три тысячи человек и полон людьми, большей частью знакомыми или где-то виденными. К Далгату сразу подлетел веселый родственник с брюшком и стал обниматься:

— Салам алайкум, Далгат! Ле, Исрапил, это Ахмеда, мунахIал чураяв (Царство ему небесное (букв. Да смоются его грехи. авар.)), сын, помнишь. Как на отца похож, ва! — восклицал человек с брюшком, радостно представляя Далгата окружающим мужчинам. Те, в основном, узнавали Далгата и звонко хлопали ладонями в пожатии. Обойдя довольно много людей, Далгат оказался в плену двух каких-то женщин в фартуках, с масляными руками. Женщины что-то спрашивали про его мать, и Далгат отвечал им, что мама сейчас в Кизляре. Его подвели к старухам в длинных светлых платках, сидящим в ряд за щедро накрытыми столами. Начались объятия и поцелуи. Далгат давал старухам чмокать себя в руку и отвечал невпопад, потому что ни вопросов, ни ответов не было слышно из-за громкой музыки.

Освободившись, он вспомнил, что ему надо бы внести свою лепту. Недалеко от входа находился столик, за которым сидели две тети с калькулятором и тетрадями, куда записывалось, кто и сколько дал денег. Далгат подошел, поздоровался, кое-как пересиливая музыку, и отдал почти все, что нашлось в кармане.

— Далгат, салам, идем, что здесь стоишь, пошли резко! — крикнул ему в ухо, откуда-то возникший молодой родственник, вихрастый и беспокойный, увлекая, мимо бесчисленных столов в центр событий.

Перед столом молодых, за которым висел красный ковер с выведенными ватой именами «Камал и Амина», шла бурная пляска. В центре тесного круга, медленно и неповоротливо крутилась невеста в пышных юбках, дерзком декольте и опущенным в смущении, сильно накрашенным лицом. Вокруг невесты, оттеснив жениха, козлами скакали его друзья. Один лихо взлетал, горделиво поводя плечами, другой, сменяя его, вертелся на месте, третий, в свою очередь выхватывал у второго белую, в шифоновых кружевах палку, выкаблучивал ногами и выделывал вокруг невесты пасы руками, то неожиданно и быстро смыкая их вокруг ее талии, то воздевая над ее сложной прической и посыпая дождем из смятых купюр. Под зажигательную музыку хотелось плясать, но Далгат зарылся в толпу гостей и только хлопал. Девушки были особенно ухожены и наряжены, все сверкали какими-то украшениями и стразами.

Невеста продолжала лениво переступать ногами, обмахиваясь веером и придерживая кринолиновые юбки. Пока раззадоренные юноши без устали состязались в танцевальных прыжках и кульбитах, издавая громкое «Арс» и прочие молодецкие крики, худая женщина сосредоточенно ловила бумажные деньги, падавшие невесте на голову, под ноги и в складки платья. Расфуфыренная эстафетная палочка мелькала то в одних, то в других руках. Спустя пару минут невеста, видимо, устала крутиться, и вместе с подругами, оправлявшими ей наряд, все так же медленно и осторожно, начала пробираться к месту. Далгат увидел улыбчивого жениха, рыжего и высокого, идущего следом, и вспомнил, как в детстве, в старом селении, они сами были на чьей-то свадьбе. Тогда все сельчане усеяли плоские крыши домов, а на улице, на стол молодых посадили пестро украшенную козлиную голову. Носили тяжелые подносы с хинкалом и вареным мясом. Какой-то ряженый мужчина семь дней разливал вино, а гости семь дней танцевали под зурну и барабаны.

Пока Далгат воспоминал, круг раздался и разлетелся на отдельные танцующие пары. Какая-то девушка тронула его за локоть и поднесла скрученную салфетку, как знак приглашения. Далгат попятился и хотел отказаться, но, засмущавшись, все-таки принял салфетку и воздел кулаки. Пройдя три круга вместе с плавно семенящей девушкой, Далгат почувствовал неловкость за свои скупые и неумелые движения и остановился, слегка склонив голову и похлопав партнерше в знак окончания танца. Девушка взглянула игриво и удивленно, и пошла прочь, а Далгат быстро смял салфетку и сунул ее в карман. Приглашать никого не хотелось.

Он оглядел многолюдный зал и подумал, что Халилбек мог легко здесь затеряться.

— Салам, Халилбека не видели? — спросил он у проходящего сухого человека в фетровой шляпе.

Сухой человек с интересом посмотрел на Далгата и спросил:

— Мун лъиль вас? (Ты чей сын?)

— Мусал АхIмал вас (Сын Ахмеда, сына Мусы.) — ответил Далгат.

Сухой человек оживился и повлек его за собой.

— С нами садись — кричал он сквозь грохот лезгинки.

Сели. На столе стояли блюда с голубцами, картофелем, горячими, посыпанными толокном чуду, зелень и закуски. Несколько человек пили водку. Налили и Далгату.

— Вот скажи, земляк — сказал один из сидящих, грузный и печальный, — сколько это будет продолжаться?

Он неопределенно взмахнул рукой в сторону.

— Что? — спросил Далгат, подавшись к его уху.

— Этот хIапур-чапур. (Чепуха)

Музыка оборвалась и в возникшей тишине слова человека прозвучали громко, как выкрик. Далгат ничего не ответил, и молча наложил себе в тарелку каких-то баклажанов и чуду. В здоровенных динамиках у стены послышалось шуршание, а затем захрипел путающийся, с акцентом, голос.

— Сейчас, дорогие друзья, родственники, гости, слово я предоставлю очень хорошему, очень почетному человеку, который все делает для родных, много достиг в жизни и, короче, помогает им во всем. И в этот день, когда соединяются сердца наших дорогих Камала и Амины, он скажет им напутствие. Слушай сюда, Камал! Потом поговорить успеешь. Тебе сейчас уважаемый Айдемир расскажет, как тебе поступать в будущей семейной жизни. Айдемир, вот скажи мне…

— Ле, земляк, не знаешь, что сказать, да? — спросил грузный мужчина Далгату, не слушая косноязычного тамаду.

— Не знаю — отвечал Далгат, подцепляя масляное чуду.

— Бардак же кругом, кругом бардак — качал головой мужчина.

Из динамиков уже несся голос Айдемира.

— Сегодня соединяются сердца представителей двух народов, двух великих народов Дагестана — вдохновенно и с пафосом говорил голос — аварского и лакского. Мы очень рады, что наш Камал, которого я еще помню вооот в таком возрасте, теперь такой джигит, орел, и что он женится на самой красивой девушке Амине из знаменитого аула Цовкра. Весь мир знает канатаходцев из аула Цовкра и я желаю Камалу, чтобы со своей женой ему было легче, чем канатаходцу на канате. Давайте выпьем за эту новую семью! Пожелаем, чтобы у Камала и Амины родилось десять детей! И все радовали своих родителей.

Айдемир, видимо, поднял бокал, так что все мужчины встали. Далгат тоже поднялся и пригубил для виду. Когда снова уселись, грузный мужчина опять обратился к Далгату.

— Вот лакцы — хорошие они, а даргинцы они шайтаны, купи-продай.

— Почему это? — спросил Далгат.

— Как это, почему? Все знают это! Торговцы они — с чувством сказал ему собеседник.- Выпьем давай.

— Э, ты на даргинцев тоже много не капай, Сайпудин — сказал ему сухой, в шляпе — наши тоже очень много бизнес делают. Вот, Ахмеда сын скажет.

Но Сайпудин молча проглотил водку и снова обратился к Далгату.

— Я, вот этими руками всю жизнь что-то делаю — пожаловался Сайпудин — и все просто так уходит. Туда отдай, сюда отдай, в школе учителю отдай, в вузе за сессию отдай. Дом же есть, никак не построю, двадцать лет строю, теперь сына на работу устраивать надо деньги собирать. Жене говорю, цепочку продавай. Жениться будет, как свадьбу ему сделаем? Красть придется.

— Что красть? — спросил Далгат.

— Невесту, да! — воскликнул Сайпудин — тогда банкет собирать не надо, просто магьар (Мусульманский брачный обряд) сделаем и все.

— Нет, плохо жену красть, это чеченцы крадут, а мы не крадем, нет — вмешался седой мужчина, сидевший напротив. Далгат обратил внимание, что у него на голове, несмотря на жару, высится каракулевая шапка.

— Вах, Далгат, ты что здесь сидишь, танцевать идем — к Далгату нагнулся троюродный брат, белозубый, с умными глазами.

— Привет, Малик — обрадовался Далгат, поспешно вставая с места — иду.

— Стой — сказал Сайпудин, неловко вскакивая со стула и чуть покачиваясь — я твоего отца знал.

Сайпудин навалился на Далгата всем телом, обнимая и хлопая его по тщедушной спине.

— Вот это держи — сказал он, доставая из кармана мятую купюру и всучивая ее Далгату — мне Аллах много денег не дал, но я всем даю.

Далгат осторожно отстранил от себя Сайпудина вместе с его купюрой.

— Спасибо, у меня есть, сыну отдайте — сказал он, оглядываясь на Малика.

— Обижаешь! — воскликнул Сайпудин и под шумно-одобрительные комментарии сотоварищей вложил Далгату купюру в карман джинсов.

Далгат опешил и попытался вернуть деньги, но Малик взял его в охапку и повел к молодежи:

— Оставь да их, сейчас жениха похищать будем — смеялся Малик.

Из-за длинного стола на них с любопытством смотрели девушки.

— Это что, Далгат что ли Мусаевский? — говорила Залина протяжным голосом.

— Далгат, Далгат — отвечала ей, смеясь, Ася.

— Вая, какой он худой! — тянула Залина.

Ася снова захохотала:

— Отвечаю, его пять лет не кормили.

К ним подсела крупная девушка в узкой золотистой юбке, с мелированной челкой и густо намазанным круглым лицом.

— Ай, такой сушняк из-за этой жары, сейчас всю минералку выбухаю — воскликнула девушка, наливая себе воды.

— Патя — говорила Залина, внимательно разглядывая Патю с ног до головы. — Ты юбку эту где купила?

— Из Москвы, в бутике покупала. Это гуччи — важно ответила Патя, проглатывая воду и дуя на челку.

— Такая прелесть. Да же? — спросила Залина, ударяя на последний слог.

Сзади Пати внезапно возник мужчина в летах и поднес ей веточку. Патя недовольно вздохнула, медленно оправила юбку и волосы и, тяжело выбравшись из-за стола, пошла за мужчиной.

— Ой-ой, посмотри на нее — сказала Залина Асе, -. Видела, как она пошла?

— Не говори… И юбка беспонтовая у нее. Она ее на восточном купила, отвечаю — сказала Ася, насмешливо глядя, как Патя лениво крутит кистями, обходя скачущего танцора. — пусть не гонит, что это гуччи. Ты же знаешь, что ее жених слово свое забрал?

— Вая! Как забрал? — загорелась Залина — Даци что ли? Они же уже «Маракеш» сняли, Пятя татуаж сделала, туда-сюда…

— Какой! — воскликнула Ася — Даци ее в «Пирамиде» увидел. Все, говорит, отменяйте. Подарки тоже она все вернула. И чемодан вернула.

— Чемодан саулский, наверное был.

— Ты что! Шуба, одежда, сапоги, телефон навороченный, че только они ей не дарили. Теперь так опозорилась она, зачем сюда пришла вообще?

— Залина! — громко шепнула Ася — ты на Зайнаб посмотри.

Ася ткнула длинным бардовым ногтем в сторону соседнего стола, за которым сидела девица в богатом хиджабе.

— Закрылась. — сказала Залина, искоса взглянув на мусульманский наряд девицы.

— Я так и знала, что закроется после всего.

— После чего? — спросила Залина.

— Ну, она же в селе когда была, ночью одна оставалась с подружкой и, короче, с какими-то парнями маарда (В горы) уехала. Ее брат случайно в тот вечер в дом постучал, ее нет, шум подняли. Утром вернулась она, ее сразу к врачу повели, говорят, на проверку.

— И что?

— Не знаю. Замуж хочет она, теперь святую будет строить.

— Я тоже закрыться хочу — сказала Залина серьезно.

— Брат заставляет?

— Нет, сама хочу. А то как я делаю — не считается. Уразу держу, намаз делаю, но не всегда, а платок не ношу. Ты слышала, что в городе говорят?

— Что говорят? — спросила Ася.

— Боевики на Рамазан всех девушек, кого без платка увидят, убивать будут. Уже убили двух девочек.

— Не гони да! — засмеялась Ася — даже по телеку говорили, что специально в народе панику делают. Неправда это!

— Все равно боюсь — отвечала Залина.

Тут из гущи танцующих выскочил веселый Хаджик и поманил танцевать. Залина радостно заулыбалась и пошла, поблескивая длинным открытым платьем.

Ася смотрела то на Залину с Хаджиком, то на Патю, уже отплясывающую с братом жениха, то на старую бабушку, закручивающую спирали в старинном танце, то на приглашенную певицу, довольно известную. Какой-то молодец вывел певицу танцевать и та, придерживая микрофон, изящно, на персидский манер двигала задом.

Малик с друзьями успели тихонько умыкнуть жениха, невеста, как и принято, сидела с кислым лицом, а Далгат продолжал выискивать Халилбека. Песня закончилась, и смеющуюся певицу уже щупали тамада и уважаемые гости. Там были и Айдемир, и Халилбек, и Залбег, отец жениха, и какие-то гости-чиновники из важных ведомств. Далгата трепал по плечам дядя Магомед.

— Абдуллы дочку пригласи, Мадину, вон она сидит, видишь, рядом с моей матерью — говорил Магомед, показывая на виденную уже на кассете девушку с отглаженными волосами. — Иди давай, когда музыка будет.

Далгат отпирался.

— Я хочу с Халилбеком поговорить — объяснял он Магомеду.

— Хабары свои потом будешь разводить, мозги не делай мне. Иди пригласи, когда музыка будет.

Тамада взял в руки микрофон и снова закосноязычил:

— Эти, вот, кто там, короче, жениха нашего украл. Почему невеста одна сидит, а? Наша делегация уже поехала искать жениха, и мы этих друзей накажем его, которые это сделали. Да же, Халилбек? Сейчас даю слово нашему уважаемому Халибеку, который нашел время и пришел на свадьбу близкого родственника Залбега, который женит сына на красивой цовкринке Амине. И, короче, Халилбек нам скажет, передаст ту мудрость, которой владеет…

— Далгат, салам! — отвлек Далгата чей-то голос, и Далгат увидел небритого и усталого Мурада, своего кузена. — Идем со мной, отойдем на разговор.

— Что случилось? — спросил Далгат.

— Помощь твоя нужна.

Далгат тоскливо оглянулся на тамаду и Халилбека, готовящегося держать речь, и пошел за Мурадом. Они подошли к краю открытой мансарды и перегнулись через перила. Внизу вокруг машин бегали дети, курили мужчины, и женщины в балахонах переносили с места на место свадебные торты.

— У меня сверток есть — говорил Мурад — в ковре. Ты можешь его на несколько дней у себя подержать, матушки нет же твоей.

— Какой сверток? — спросил Далгат, нетерпеливо оглядываясь туда, где звучал из динамиков голос Халилбека.

— Там ничего, просто мне нельзя дома держать — говорил Мурад, потирая красные глаза.

— Он тяжелый? — спросил Далгат — а то я сейчас не домой иду, мне с Халилбеком говорить надо.

— Нет, не прямо сейчас— оживился Мурад — я тебе его вечером сам занесу, ты просто спрячь его куда-нибудь на пару дней. Матушка же в Кизляре у тебя.

— Да, хорошо — отвечал Далгат, желая поскорей закончить разговор.

Внезапно голос Халилбека прервался, раздались женские крики, а из динамиков по ошибке понеслась и тут же заглохла певичкина фонограмма. Люди, стоявшие на улице, побежали по лестнице наверх, на крик. Далгат тоже ринулся в зал и увидел взбудораженные лица, потрясенного тамаду, удерживающего от чего-то Залбега и толпу мужчин, склонившихся к полу. Кто-то громко звал скорую.

— Что случилось? — спрашивал Далгат у гостей, но те только хватались руками за головы.

— ВахIи, вахIи! (Междометия-восклицания) — восклицали бабушки, прикрывая рты концами платков и тревожно вглядываясь в смуту.

— Айдемира застрелили — сказал вихрастый парень, выпучивая глаза. — отвечаю, сам видел! Он стоял же есть, и раз пуля ему в голову, откуда не знаю.

— Мансарда открытая, откуда хочешь могли стрельнуть — раздались голоса.

Невесту вместе с ее пышными юбками выводили из-за стола, не давая оглядываться. Мимо, поскальзываясь, грузно пробежал что-то лопочущий Сайпудин.

— Астауперулла ( Прости, Господи (араб.)) — жеманно вскрикивали девушки, вытекая из зала нарядной толпой.

— Пошли отсюда, Далгат — сказал внезапно возникший Мурад, вытаскивая Далгата наружу.

— Халилбек… — начал Далгат.

— Халилбек побежал милицию встречать, сейчас не до тебя ему — говорил Мурад.

— Это покушение что ли было? — спрашивали друг у друга женщины на лестнице. — Айдемир в прокуратуре работает.

— Если в голову попало, не спасут, нет — говорили другие.

— ВахIи — шептали старушки, перебирая четки.

— Сейчас милиция же есть, всех обыскивать начнет — говорил Мурад, — мол, мало ли, вдруг, просто на свадьбе гуляли от души, в потолок стреляли и в Айдемира попали. А здесь у всех стволы с собой есть… как без них?.. так что лучше идти нам.

Они уже шли по грязному и знойному переулку, когда где-то рядом заныла милицейская сирена и унеслась влево, туда, где горел суетой «Халал».

Татьяна Москвина. Страус – птица русская (фрагмент)

Несколько эссе из сборника

О книге Татьяны Москвиной «Страус — птица русская»

Труп ленина и сердце Гамбетты

В Москве, в Мавзолее лежит мумия Владимира Ленина, борца за светлое будущее всех трудящихся, и многие считают, что это дикость, варварство, поклонение идолам и типичное азиатское безобразие.

А в центре Парижа, в Пантеоне, у входа в крипту замуровано в изящном сосуде сердце Леона Гамбетты, либерала-политика, провозгласившего республику (70-е годы Девятнадцатого века), и это считается возвышенным, европейским и прекрасным.

То, что замариновали тело Ленина — это, значит, плохо. А то, что вырезали сердце и в отдельном сосуде на веки вечные поставили в каменной домине, где ни солнышка тебе, ни птичек, ни креста — это, значит, хорошо.

Чудны дела твои, Господи! Одно можно сказать твердо: судя по всему, пламенное сердце Гамбетты работает в мистическом плане куда более энергично и плодотворно, чем лишенный мозга еще в 20-х годах труп Ленина. Наверное, именно это сердце так рьяно и бесперебойно гонит французских трудящихся на борьбу за свои права.

Первого мая, в день Труда, я была в Париже и оказалась на Больших бульварах. Я видела своими глазами демонстрацию трудящихся, которую потом в газетах назвали неудачной — на улицы Парижа вышли «всего» 300 000 человек. (Что ж, в конце мая трудящиеся взяли реванш и вышли миллионами — протестуя против повышения пенсионного возраста). Тяжело было видеть это человеку из России! Пылая жаром сопротивления, массы трудящихся шагали разноцветными колоннами, скандируя лозунги, разбрасывая листовки, влекомые сотнями сплоченных организаций — Левый фронт, Рабочая борьба… Маленькой кучкой застенчиво шла и французская компартия — но ей, конечно, и следовало вести себя как виноватая раскаявшаяся грешница. Впрочем, во Франции есть кому защищать трудящихся без всякой компартии с её сказочками про чудесное завтра. Никакого завтра — справедливость сейчас и немедленно, вот пафос современных социалистов.

Франция — закоренелая буржуазная республика, и правят ею, как положено, цепные псы буржуазии. Однако они находятся под хроническим, огромным, властным давлением прекрасно организованной борьбы трудящихся за свои права. И видя это, попросту ложишься на свою несчастную землю и плачешь.

У нас что, нет трудящихся? Ну, несли судить по нашему кино и ТВ — нет и в помине. Есть олигархи, политики, бандиты, неотличимые от них менты, развратные девки, жуткие «звезды» шоу-бизнеса, чьи дегенеративные телодвижения неустанно описывает пресса и — где-то вдалеке смутный непонятный «народ», которым занимается в случае катаклизмов министр Шойгу.

Однако мы понимаем, что трудящиеся в России никуда не делись, и они числом поболее, чем во Франции. Плавится сталь, выращивается картофель, строятся дома, извлекается электричество и уголь, работают железные дороги, аэропорты, больницы и школы…тьма трудящихся!

Они выйдут миллионами бороться за свои права и протестовать против несправедливости и угнетения? Мирным, законным путем отстаивать свои интересы?

Пока — нет. Наши трудящиеся как будто парализованы, растеряны и вообще плохо понимают, что у них есть права, которые приходится постоянно отстаивать. Потому что буржуазия она и есть буржуазия — мигом захапает все, что плохо лежит и не сопротивляется.

Но мы подзабыли, как это делается! Давненько уж очень это было — рабочая борьба. С 1905 года не знаем, что такое всеобщая стачка. Случись делать баррикады — руками разведем: забыли рученьки! Слово «солидарность» ушло из лексикона — какая там солидарность, человек человеку волк, каждый за себя, все умрут, а я останусь!

Фу, в какое же дурное пошлое мировоззрение мы въехали — такого в цивилизованном мире давно уж нет. А у нас принято или не верить никому и ни во что, ожесточенно, в одиночку сражаясь с жизнью, или исступленно ждать милостей у государства и, не дождавшись, столь же исступленно его проклинать.

У нас трудящиеся выходят на улицы, когда совсем труба. Когда жизнь с воплем отчаяния зависает у последней черты. Да и то — далеко не всегда. Нормальная, спокойная, цивилизованная, постоянная, ставшая частью образа жизни, борьба за свои права нашим трудящимся пока неведома.

И получается, что любое улучшение положения трудящихся у нас происходит только через катастрофу. Когда после министра Шойгу на место прибывает премьер-министр Путин и медным голосом приказывает мордатым воеводам прекратить царство голого чистогана или хотя бы повернуть его малым профилем в сторону трудящихся. Путин, надо заметить, вообще рыцарски предан идее более разумного распила прибавочной стоимости между населением. Да только что он может один? Без мощной предъявы со стороны самих трудящихся?

Сердце Гамбетты бьет труп Ленина и в плане идеологии и пропаганды. Французские мастера искусств или аполитичны, или являются крайне левыми. «Свобода, равенство, братство» по-прежнему начертано в сердцах интеллектуалов, пусть их пафос уже от времени стал пародийным и не вполне искренним. Но не принято воспевать капитал, восхищаться властями, прогибаться перед имущими, лебезить перед начальниками. Этого не носят во Франции ни в каком сезоне!

А наши? То они ставили спектакли про доярок и сталеваров и писали эпопеи про трудовые династии, то как корова языком слизнула с экранов, сцены и книжных страниц вообще какие бы то ни было упоминания о профессиональной деятельности человека, о труде, о правах людей труда.

Боже, видимо, в этих головах может проживать только одна идея — ну, нет места для нескольких. Если мы уже не строим коммунизм — значит, гори все синим огнем, и человек человеку волк. Но ладно, нет ни меры, ни вкуса — так хоть инстинкт выживания должен работать? Здравый смысл может хоть иногда включаться?

От того, что мы не строим коммунизм, трудящиеся-то никуда не делись, верно. Значит, надо сызнова вспоминать уроки истории. Как в том анекдоте эпохи застоя, когда воскресший Ленин исчезает, оставив записку Дзержинскому:

«Феликс, я в Париже. Явки старые. Надо начинать все сначала».

Корова, собака, лошадь…

Корова, собака, лошадь…продолжите ряд. Вы поняли, что я перечисляю?

Это русские ругательства.

Странно, правда? Не сыскать животных, полезнее для человека, нежели корова, собака, лошадь. Но даже тут особенно выделяется корова. Существовала ли на свете хоть одна вредная корова? Кто-нибудь видел такое? Один вид коровы уже благотворен и утешителен : не зря в Индии она отождествляется с образом Богини-Матери и считается священной. Священная корова, «гваматра». Бродит, где хочет, никто не смет тронуть.

А у нас священное животное — медведь. Поэтому у нас чтят грубую силу, в шерсти, с когтями, зубами и грозным рыком.

А чтоб оскорбить крупную женщину, которая, как правило —жена и мать, её обзывают коровой.

— Кар-рова! — и перекошенная от злобы рожа мужского скота. Впрочем, напрасно я употребила слово «скот». Им тоже не стоило бы ругаться. Скот — полезные животные нелегкой судьбы. Лучше сказать как-то иначе — дрянь, сволочь, ублюдок. Не ругаться именами и названиями прекрасных животных, которые ни в чем не повинны.

Говорю, потому что обидели меня на днях. Приехала я поездом из Москвы и запутка вышла с дальнейшим транспортом. Ну, думаю, ладно, вещей нет, пойду поймаю машину на Староневском.

Стою, ловлю. Подходит ко мне таксист, предлагает услуги. Нет,— отвечаю я твердо ,— нет. У меня деньги трудовые, я их не собираюсь дарить этим странным людям, которые у нас называются таксистами и «заряжают» до изумления. Не может такси в Петербурге стоить дороже, чем в Париже и Нью-Йорке! А оно именно так и стоит.

Так что я отвечаю вежливым отказом, что почему-то бесит эту мужскую тварь. Тут он меня и выругал «кар-ровой». Он это зря сделал.

Я повернулась к нему (он сел в свою машину) и говорю. Хорошим, громким голосом, поставленным еще в драмкружке дома культуры имени Ильича в 1972 году.

— Ты что, выругал меня коровой? Ты считаешь, это плохо —быть коровой, ты воображаешь, что ты лучше, выше меня? Ты хотел меня оскорбить? За что? За то, что я не хочу отдавать тебе свои честные деньги? Да, я корова, я мать детей, я труженица, ты обязан меня уважать, а ты что? Плохой человек. Ты —плохой человек. Ты мне не нравишься. Знаешь что? Пожалуй, давай-ка ты сегодня у нас до дома до своего не доедешь. Вот я возьму сейчас и плюну тебе на колеса. Чтоб ты понял, на кого можно пасть разевать, а на кого нельзя.

Надо сказать, он такого отпора не ожидал. На подобных коров он до сих пор явно не напарывался. А что делать! Не в Индию же ехать, в самом деле. Придется здесь жить-доживать, в этой земле, где женщина-мать за свою коровью вахту от государства получит полкукиша без масла, а от мужских тварей — обиды и оскорбления. Так что надо уметь держать удар…

Что они «коровой» ругаются — это частность. Но эта частность исходит из большого отвратительного целого.

Я к тому веду, что мало у нас уважения к женщине-матери, а потому такое варварское отношение и к природе, и к Родине. Даже не знаю, что нам, коровам, делать! Вот возьмем и собьемся в эдакое взбешенное коровье стадо, рога и копыта отрастим-отточим и начнем защищаться, да так, что небу жарко станет.

Ведь коровы не так уж безобидны. Просто у них установка на мир и покой. Стоят, жуют, смотрят своими потрясающими глазищами, в которых — какая-то Вселенная спит. А вот возьмет эта Вселенная и проснется. И взбунтуется. И поднимет на рога тех, кто «коровой» ругается…

Теперь еще один вопрос возникает интересный: вступать ли коровам в союз с лошадьми? Ведь если крупных, толстых женщин именуют коровами, то женщин сильных, высоких обзывают «лошадьми». Это разные категории женских существ. Почему-то они редко дружат между собой, хотя в открытую войну не ввязываются. Держат что-то вроде нейтралитета. И это правильно, с точки зрения грамотного домашнего хозяйства.

Но перед лицом общих врагов, и коровы и лошади могут объединиться! Для защиты своего двора. И своего природного достоинства.

А то что придумали — «кошечка» у них похвала, а «корова» и «лошадь» — ругань.

Вот гады!

2010

Страус — птица русская

Маленькая история, которую я вам сейчас расскажу — чистая правда. Ни одной — даже крошечной — выдумки в ней нет. Да и за каким чертом литератору на Руси что-то выдумывать? Русская жизнь это делает за нас. В наши небольшие головы просто не может поместиться её изобретательность!

По субботам я люблю ходить на рынок, вооружившись объёмистой французской сумкой из плетеной соломки. Как человек подозрительный и недоверчивый, я тщательно вглядываюсь в разложенные на прилавках продукты и возвышенные над ними лица продавцов. Пытаюсь понять тайные каверзы и пороки, в них заключенные.

Почему-то особо радушны и веселы продавщицы солений, видимо, есть связь между сутью продукта и продающим его, а соленый огурец — он что? Он классика. Поэтому в мире рынка продавщицы соленых огурцов держатся как-то особенно твердо и уверенно.

А вот на лицах продавщиц птичьего отдела, где курицы-индейки, залегли с недавних пор странные тени.

Дело в том, что у них на прилавке, среди наших обыкновенных, синявинско-бугровских цыпок, завелись какие-то загадочные части неведомых птичьих тел. Названия гласят: «голень индейки», «шея индейки», «крыло индейки». Но, мысленно складывая эти разрозненные части в первоначальную птицу, приходишь к мысли, что это не индейка. Или какая-то фантасмагорическая индейка, гораздо более метра в высоту. Ведь её голень одна только достигает полуметра, а устрашающая шея и огромные крылья вообще навевают воспоминания о птеродактилях. Смотрела я смотрела на эти загадочные части тела, и вырвись у меня крик души: «Господи, что ж это у вас за индейка! Прямо страус, а не индейка!»

Продавщица с некоторым уважением посмотрела на смышленого покупателя, и тихо ответила: «Да это и есть страус…»

Страус?!

И молния озарила ум.

Я вспомнила, как некоторое время тому назад видела по телевизору выступления одного русского маньяка, который убежденно говорил о необычайно высоких вкусовых свойствах страуса как съедобной птицы и срочной необходимости разведения заморского чуда в России. Маньяк, разумеется, был вооружен множеством цифровых выкладок и особым блеском в глазах, который без всяких цифр убеждал в том, что участь страуса решена: страус — птица русская. Такой же блеск пытливых глаз в связи с учением марксизма когда-то решил и судьбу России. Марксизм был привезен, взращен и внедрен с потрясающим результатом…

Какое-то время о судьбе страусов как русских птиц ничего не было известно. Потом пришли тревожные вести: на ферме случились катастрофы, страусы пали и мы по-прежнему были лишены вкусовых свойств чудо-птицы. Но маньяк не сдавался. Периодически то здесь то там я находила отзвуки информации о деятельности внедрителя страусов. И наконец, как можно догадаться, всё получилось!! Буквально не прошло и двадцати лет.

То есть страусы укрепились, размножились и стали давать приплод в промышленном количестве. И тут героя-страусовода настиг эффект, понятный без разъяснений всем коренным петербуржцам: по-питерски уважая маниакальность таких размеров в теоретическом плане, мы на практике страусов есть не собираемся. Недаром сегмент экзотических блюд в наших самых дорогих ресторанах ничтожен. Консервативны-с! Согласитесь, надпись «мясо страуса» надолго способно лишить аппетита почти любого петербуржца. Вот если бы продавались перья страуса— это еще как-то могло бы заинтриговать хотя бы театральный Петербург, где до сих пор идут пьесы из господской жизни. Но кушать страусов! Это нереально. С тем же успехом можно было бы продавать мясо тигра…Тем более цена у них внушительная — под 300 рублей кило.

И вот развязка: страусов продают под видом индейки. Полуметровые голени и трубы шей заморского чуда, плодоносящего на русской земле, скармливаются под ярлыком более-менее обыкновенным, хоть как-то привычным потребителю. Удивление размерами новоявленной «индейки» остается внутренним явлением будней рынка. Нельзя сказать, что реальный страус, который индейка по документам, зажил яркой товарной жизнью — его покупают вяловато, однако покупают, особенно когда синявинские цыплята заканчиваются. Но если бы страус не скрывался лукаво, а так и лежал под собственным экзотическим именем, даже вялое впаривание его закончилось бы намертво!

Эта история меня напрягла. Теперь я с некоторым страхом всматриваюсь и в прочие товары на рынке: кто их знает, наших весельчаков? Не выдают ли они кенгуру за телятину? Точно ли передо мной хурма, а не плоды каучукового дерева? А это вообще молоко или сок амариллиса? Вправду ли эти яйца куриные, а не крокодиловые?? После индейковидного страуса ожидать можно всего.

Вот ведь беда приходит, откуда и не ведаешь. Не проговорись продавщица, никогда бы не подумала, что в мирном птичьем отделе завелись такие чудеса. А еще считается, что профессия домохозяйки — тихая и спокойная.

Да это самое опасное нынче занятие. Хуже, чем по морю ходить. Кругом рифы, ямы и буруны. Одни подвохи! Не знаешь, что принесешь домой в корзиночке — еду или отраву.

А к страусам теперь я отношусь нежно. Это раньше он был далеким и странным. Теперь не то. Теперь у страуса завелась русская судьба, наша, родная, понятная. Мерзнет он, горемычный, где-то в области на ферме, клюет что-то там понемногу, размножается поневоле — и едет на прилавок под именем индейки, никем не опознанный, безымянный, бесславный русский зэка!

Эх, страус, русская птица. Обнять бы тебя вечерком, выпить по маленькой и поплакать о нашей общей судьбинушке…

2009

Купить книгу на Озоне

One Way

Зарисовка из сборника Алексея Алехина «Голыми глазами»

О книге Алексея Алехина «Голыми глазами»

На восьмой день Господь создал доллар.

И в придачу к нему — сосиску в булочке.

«Наслаждайтесь Америкой!» — бросил мне толстый негр иммиграционной службы в аэропорту, возвращая паспорт и отмыкая никелированную калитку для прохода.

Я вынырнул из-под земли на углу 8-й авеню и 42-й улицы, где со ступенек автовокзала сходит увековеченный в металле водитель автобуса со своим кондукторским саквояжиком в руке. И обнаружил, что Вавилонская башня все же была достроена — из кирпича, стекла, бетона — и вся увешана рекламой.

Только ее все время чинят: рабочие в люльках повисли вдоль стеклянных стен, у подножия долбили асфальт, и какой-то ковбой в широкополой шляпе перекидывал мешки с цементом, не выпуская сигары изо рта. Тут были люди всех рас и народов, и кудрявый Портос приветствовал собрата, помахав рукой из кабины подъехавшего автокрана.

Нью-Йорк улыбнулся мне широчайшей улыбкой рекламного дантиста.

И сама мадам Тюссо доброжелательно заглянула мне в лицо, примериваясь острым восковым глазом.

Америка была занята собой.

Меж уходящих в небо стен катили грузовики, похожие на паровозы.

Небольшие толпы переминались с ноги на ногу у еще не открывшихся театральных касс.

Чуть в стороне грустил кирпичный заброшенный небоскребик с ржавым водонапорным баком на крыше.

Пьяный негр, сидя на синем пластмассовом ящике из-под лимонада, проповедовал самому себе.

Видимо, у них это в крови, потому что минутой позже я повстречал другого, в длинном зеленом плаще с крупной белой надписью: «Настоящий Бог».

Ясноглазая американка поцеловала своего ясноглазого американца и облизнулась, будто съела мороженое.

Необъятные в заду джинсы прогуливали крохотные, с подворотами, джинсики.

Воспроизведенная в золоте боттичеллиевская Венера в витрине шикарного магазина демонстрировала на себе модные тряпки.

Официант за стеклом бара бережно протирал бокалы, поднося их к глазам на просвет.

А два других, крахмальных при бабочках, везли на каталке по улице двухметровый, обернутый в целлофан и перевязанный розовой лентой сэндвич для какого-то парадного ланча — как торпеду.

И весь этот уличный шум и гам покрывал вой пожарных не то полицейских сирен, долетающий аж до верхотуры Эмпайр Стейт Билдинг.

Америка, всякий знает, провинциальна.

Американцы — трогательны.

Клянусь, но знаменитый «Гитарист» Эдуарда Мане в Метрополитен-музее обут в белые кроссовки.

Американские вещи, за исключением небоскребов, ненастоящие, будто взяты из детской. Пластмассовые, бумажные — посуда, одежда, мебель, — раскрашенные в детсадовские цвета.

Даже автомобили кажутся воспроизведением коллекционных моделек, а не наоборот.

В Америку, по крайности в эту ее часть, перебрались из Европы самые шустрые, но не самые породистые люди.

У женщин скорее крепкие, чем красивые ноги.

Масса очаровательных детей, но куда они деваются, повзрослев? Вероятно, пересаживаются в автомобили.

Другое дело африканские вожди, которых завозили целыми трюмами. Физически красивыми мне показались, главным образом, негры — правда не те, что слоняются в кирпичном Гарлеме и больше смахивают на вангоговских едоков картофеля, а чистенькие и отутюженные, с 4-й и 5-й авеню.

И уж точно лишь негритянки обладают в жизни фигурами, какие проповедует реклама женского белья.

Независимо от цвета кожи, американцы — люди с чувством достоинства.

«Рентгенологом» называет себя не только врач, но и человек при аппарате, просвечивающем портфели и сумки на входе в охраняемое здание.

А вообще-то быть американцем значит быть человеком со счетом в банке.

В обеденный час сидеть за соком в искусственном воздухе кафе.

Без конца говорить по мобильному телефону.

И платить, платить, платить по счетам.

В шестичасовом автобусе я понял, что Нью-Йорк это город клерков.

Он потому-то и лезет вверх, что уже в трехстах метрах от Бродвея начинается форменное захолустье. А сама эта часть страны на 9/10 одно нескончаемое предместье, как между Люберцами и Панками.

Здесь я увидел покосившиеся деревянные столбы с повисшими мотками обрубленных проводов и черными кишками кабелей. Томсойеровские заборы, не познавшие малярной кисти. Автобусную остановку, крытую поседевшей от времени дранкой, — в довершение картины там стояла толстая негритянка в платке, с лицом совершеннейшей русской бабы.

Одноэтажная Америка подросла за три четверти века, но всего на этаж.

По большей части она застроена чем-то вроде подмосковных дач с балкончиками и крашеными столбиками веранд. Только тут они стоят не в садах, а теснятся плечом друг к дружке и называются «городками».

Центральные улицы таких городков все одинаковы и сразу показались мне страшно знакомыми на вид.

Магазинчик. Забегаловка. «Ремонт автомобильных кузовов». «Продажа часов и пианино».

Все стены в вывесках и указателях, рассчитанных на идиотов, маленькие мигающие рекламки.

Да это ж типичная веб-страничка! Или вернее — это сам Интернет заимствовал вкусы и эстетику захолустного американского городка, распространив их на безбрежный электронный мир.

Где тут менялся стеклянными шариками Билл Гейтс?

Я опасаюсь, что из провинциальной России, когда она придет в себя, получится не уютная европейская глубинка, а вот такая Америка. Понастроим хайвеев. А деревянные заборы и кривые столбы у нас есть.

Но любовь моя, Вавилон!

Америка вся еще в лесах.

Она только теперь обретает свое настоящее лицо.

Главная достопримечательность Нью-Йорка — Нью-Йорк, умопомрачительная помесь марсианского города с Конотопом.

Гуляя по нему, испытываешь ощущение, будто едешь в лифте: взгляд непроизвольно забирается все выше и выше, пока не застревает на чем-нибудь вроде нелепой жестяной пагоды, венчающей 60-этажную башню «Крайслера».

Запечатлеть этот город можно только на вертикальных снимках.

Американский юмор грандиозен. Образчик его — небоскреб «Утюг», похожий на тонко отрезанный ломоть необъятного кремового торта.

Поодиночке небоскребы, за редким исключением, крайне уродливы. Но толпой…

Город виагры. Какая эрекция!

Его небоскребы преисполнены детской американской веры в электричество и «Дженерал Моторс».

К ним невозможно привыкнуть, зато легко избаловаться: уже через пару дней ловишь себя на мысли, что Мэдисон какая-то низкорослая.

Тут есть и своя археология. Она проступает на старых кирпичных спинах зданий в полусмытых дождями белых письменах, рекламирующих несуществующие компании с несуществующими телефонами и адресами.

По этим адресам ходили герои О’Генри, ловя удачу.

А теперь сквозь всю эту вздыбленную мешанину и эклектику начинают прорисовываться новые и чистые черты.

Америка перестает громоздить до небес подобия стократно увеличенных трансформаторных будок и ампирных европейских переростков, жертв акселерации.

Когда ветер дует с благоприятной стороны, Нью-Йорк пахнет океаном.

И мне кажется, этим океанским ветром навеяна новая, уже не скребущая небо, а в него уходящая архитектура.

Чтоб убедиться в этом, достаточно посидеть молча полчаса в каком-нибудь тенистом ухоженном уголке на отстроенной заново 3-й авеню.

Любуясь отражающим ступенчатое небо бесконечно вертикальным боком любой из башен и тем, как по нему скользит, преломляясь, отражение летящего средь облаков самолета, и его рокот умиротворенно вплетается в городской шум, подкрашенный выкриками девушек, собирающих деньги на бездомных.

Если забраться на небоскреб, город разверзается.

Но того, кто довольствуется высотой собственного роста, дарит ощущениями Ионы, прогуливающегося по киту.

Я так и поступил.

Я прошел Манхэттен пешком, от Уолл-стрит до Гарлема.

На меня дуло то прохладным воздухом из ювелирных лавок, то горячим ветром подземки из тротуарных решеток.

Из банков высыпа$ли стайки клерков с пластиковыми бирками на цепочках.

Встретилась компания совершенно одинаковых мистертвистеров в соломенных шляпах, кремовых пиджаках, черных бабочках на розовых сорочках и с толстенными сигарами в зубах.

Какой-то Уолт Уитмен в джинсовой робе просил на жизнь.

Толпы с плеерами в ушах спускались в провалы метро, как в помойку.

Там, десятью метрами ниже гранитных цоколей, их ждала совершеннейшая Лобня с покалеченными скамейками, изрисованным кафелем и запахом мочи.

Зато на поверхности я обнаружил магазин, где продают «роллс-ройсы».

Но еще прежде пересек замусоренный, как настоящий Китай, здешний «чайна-таун».

Я имел возможность записаться в уличную «школу Аллаха», но упустил свой шанс.

Треугольные бродвейские скверики украшали скульптуры и складные зеленые стулья, на которых офисные девицы поедали из пластмассовых корытец, как кролики, ничем не приправленные листы салата.

Там я увидел монумент Джеймсам Беннетам, отцу и сыну, основателям «Нью-Йорк Геральд Трибюн», и святому духу американской прессы с бронзовым герценовским колоколом.

Возле крашенной суриком груды металлолома перед билдингом «IBM», изображающей скульптуру, бродили длиннобородые евреи в круглых черных шляпах и долгополых лапсердаках, невзирая на жару.

Посреди какой-то стрит лежал, задрав к небу крючковатый нос и глядя невидящими глазами на мелкие облачка над верхними этажами, седой сухопарый джентльмен в сером костюме и полосатом галстуке. Сердце прихватило. Больше ему не надо думать о деньгах.

На Таймс-сквер под латиноамериканскую музыку танцевали нумерованные пары: какой-то конкурс для тех, кому за тридцать.

Так я добрался до Сентрал-парка с его именными скамейками, украшенными табличками вроде «Дорогому дедушке, любившему тут гулять со своею палкой».

Выводок младших школьников дисциплинированно лизал мороженое, любуясь прудом.

Туберкулезный негр, кашляя, рылся в урне.

Из-под ног шедшей навстречу по аллее девушки вспорхнул голубь, так что на миг показалось, что это она махнула мне крылом.

Бронзовый Морзе без конца принимал свои бронзовые телеграммы. Я спросил, нет ли и для меня.

— Вам ничего…

За то время, что я не видел тебя, тут уже два раза подстригали траву.

С яблонь опали все розовые лепестки и улеглись на газон вроде импрессионистских овальных теней под кронами.

Весна в Нью-Йорке кончилась, и наступило то время года, когда фрукты на теневой стороне улицы делаются дороже, чем на залитой солнцем.

Изнутри я начал обрастать английскими словечками, как чайник накипью. Еще чуть-чуть, и стану по-русски думать с мистейками.

«Так и бывает», — мелькнуло в голове, когда я мысленно стоял с прадядей Лазарем в огромном зале Музея иммиграции на Эллис-Айленде перед клерком, решавшим его и мою судьбу.

Я чувствовал за спиной колыхание толпы с чемоданами и коробками и слышал, как они шикают на детей.

И угадывал их взгляды, тоскливо устремленные через высокое окно в сторону не воздвигнутой еще величественной Статуи Свободы с восьмидесятицентовым вафельным мороженым в подъятой руке.

Америка — новая страна, и американский дом всегда с иголочки нов.

Это не европейское жилище, кирпичное и каменное, с дубовыми переплетами стропил, тяжелое и рассчитанное на поколения детей и внуков, если не прямо на вечность.

Это легкое и простое в изготовлении сооружение из прессованных опилок, фанеры и чуть ли не картона.

Когда придет время Америку сносить, изрядную часть ее просто сдадут в макулатуру.

Как-то мне решили показать действительно старый дом и привели туда. Он был построен в начале 70-х.

Внутри вы также не обнаружите ни одной старой вещи.

Лишь редкие эмигрантские дома замусорены книгами и безделушками в достаточной мере, чтобы напоминать жилье.

А дом холостяка отличается от того, в каком обитает женщина, только отсутствием зеркала в рост.

Зато в каждой спальне высится по черной с хромом патентованной дыбе, чтобы вытягивать мускулы, наливаться силой и худеть.

И по всему дому, днем и ночью, в кондиционированной тишине попискивает тут и там что-то электронное, вроде сверчка.

Нет, право, это прекрасная и безмятежная страна, где упакованную в пленку почту просто бросают на асфальт у крыльца под латунным ящиком без замка.

Перед коттеджами трепещут флаги с самодельной геральдикой в виде какой-нибудь белой киски на синем фоне, или желтой клюшки для гольфа на зеленом.

Благоухают цветники.

Гладко зачесанные девицы выруливают из гаражей в громадных лендроверах.

С решетчатой башенки новехонькой, как и всё вокруг, церковки раздается записанный на пленку колокольный звон.

А в небе кувыркается легкий спортивный самолет, раскрашенный, как аквариумная рыбка.

Чтобы выбраться отсюда, я целый час прождал в одиночестве на автобусной остановке, мимо которой проносилась, гудя, масса сверкающего лаком порожнего железа.

Американцы есть американцы, и напугавшая меня поначалу длиннющая музейная очередь тянулась вовсе не к Вермееру, а на выставку личных вещей и фотографий Жаклин Кеннеди.

Среди туземной живописи я было заприметил на удивление знакомую физиономию, но сообразил, что это Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

Зато я повстречал там своего старого приятеля Ван-Гога, и мы вышли из музейных вертящихся дверей вместе, да еще присоединился почтальон Рулен в своей синей фуражке.

Винсент шарахнулся от мусоровозного бронтозавра с никелированным рылом и сразу задрал голову вверх, как всякий, кто впервые в Нью-Йорке.

Картина, из которой я его увел, стоила тридцать с лишним миллионов, но в карманах у художника не оказалось ни цента, только десять су. И я угостил их с Руленом на свои целомудренно упрятанным в бумажные пакетики пивом. А после, на скамейке, посвященной памяти чьей-то пропавшей таксы, к нам подсел Лорка. У него нашлась фляжка тростниковой водки в кармане пиджака.

«One way»: все дороги ведут в Рим.

Ты, Америка, страна третьего тысячелетия, и я могу быть спокоен за потомков.

Но я не завидую им. Да меня там и не будет.

Самое дорогое, что я имел при себе за океаном, был обратный билет: в Старый Свет и век.

Все ж, Америка, я не жалею, что заглянул в твои небоскребы.

Даже прощаю твой расчисленный по калориям корм из бумажных коробочек.

Я бы прошелся еще разок по плохо уложенному нью-йоркскому асфальту.

Сходил бы на джаз и на бокс.

Постоял бы у того небоскреба, что по ночам сторожит бесквартирный русский поэт.

…По моей пропахшей поп-корном Америке идут, пощелкивая компостерами, чернокожие кондукторши.

И проверяют билеты.

Купить книгу на Озоне

Сергей Кузнецов. Хоровод воды (фрагмент)

Отрывок из романа Сергея Кузнецова «Хоровод воды»

О книге Сергея Кузнецова «Хоровод воды»

1. Всегда так

Когда мой отец умер, говорит Мореухов, я был абсолютно трезв. Впервые в этом году.

Вот и хорошо: две недели назад тело Александра Мельникова затерялось бы среди других мертвых тел.

Посиневшие и распухшие, изъеденные рыбами, изодранные клешнями, изувеченные подводными корягами. Раздутые детские тела — словно уродливые карлики, лохмотья плоти между разлагающихся бедер мужчин и женщин. Они смотрят мертвыми глазами — те, у кого остались глаза. Они поднимаются один за другим, выныривают из придонной тьмы — и течение шевелит волосы, неотличимые от сгнивших водорослей.

Они плывут к нему, тянутся, окружают. Лишенные ногтей пальцы хватают Мореухова за руки, почерневшие языки игриво щекочут шею.

Плесень, слизь, ил.

Все они — только свита. А потом выплывают подводные боги: старик с длинной бородой, чешуйчатыми руками, большими выпуклыми глазами. Еще один, с рыбьим хвостом, витыми рогами, цепкими лягушачьими пальцами: наполовину высунулся из темной воды, хлопает по ней перепончатыми ладонями, брызги тьмы взлетают в воздух. Следом — еще один, верхом на соме, держит усы, будто вожжи. Еще один, еще и еще.

Склизкие, пахнущие болотом и чешуей, они выныривают из мрака: рыбьи рты, жабьи глаза, висячие усы… они тянут руки, обхватывают, увлекают вниз, на дно, туда, где тьма и чернота, корни, коряги, сгнившие пни, подводные чудища, слизь, липкие объятья, запах страха, запах собственной блевоты.

Надо бы откупиться — да нечем.

Хорошо. Значит, мертвецы и водяные. Это — в самом конце. А что раньше?

Раньше — провал. Никогда не могу вспомнить, разве что случайно. Кажется, виски «Red Label». Какая-то блондинка, не помню имени, какое-то очень смешное. Вообще было смешно. Весело. Все-таки Новый год, Рождество, Старый Новый год — праздники, все гуляют. Офисный планктон резвится, шампанское пьют прямо на улице.

Значит, вначале было шампанское?

Нет, нет. Я не люблю шампанское. Вначале, как всегда, коктейли, ну, такие, дешевые, в баночках. Типа «отвертка» и «джин-тоник». Иногда — двухлитровка «Очаковского. Я так долго могу — неделю, две, даже месяц. Пока деньги не начнут кончаться.

А потом?

Потом — как всегда. Подхожу к прилавку, ну, знаешь, у меня рядом с домом есть такой магазинчик, «На опушке», я всегда почему-то там бухло покупаю… и, значит, подхожу я к прилавку и вместо джин-тоника прошу «водки за тридцать» — и тогда продавщица достает откуда-то бутылку, каждый раз с новой этикеткой, но всегда по той же цене. И я прямо у прилавка делаю несколько больших глотков, а потом ничего уже не помню. Только через несколько дней, иногда через неделю, редко позже, выныриваю у себя в квартире. Морда в кровь, костяшки сбиты, у кровати сидит Димон и этот… Тигр Мракович, то есть Лев Маркович, ну, нарколог мой, его Димон всегда вызывает. Капельница там, физраствор, воды побольше. Таблетки еще оставляет, но я их все равно не пью.

И, значит, через две недели ты приходишь в норму?

Ну, что значит — в норму? Какая вообще может быть норма? Ты на меня посмотри — у меня руки даже сейчас трясутся. Морда опухшая, зуба переднего нет. Ни хрена себе норма. Ну, короче, да, через две недели я почти такой же, как до запоя. И даже кошмары свои не могу вспомнить. То есть не хочу вспоминать.

Но 4 февраля ты был трезв?

Кто ж его знает? Всего лишь неделя прошла. Условно можно считать — был трезв.

Хорошо. И как ты узнал о смерти отца?

Что значит — как узнал? И почему — отца? Может, он и не отец мне. Может, это я сам себе все придумал. Отчество-то мое — Васильевич, не Александрович. Может, и отец мой — не Александр, а Василий Мельников, его брат. А дядя Саша как и есть — дядя.

Ну хорошо. Так как ты узнал о смерти дяди Саши?

Что ты пристала? Как узнал, как узнал… Чего ты меня допрашиваешь? Ты сама — кто такая?

В самом деле — кто я такая?

Я могу ответить «Аня», могу — «Эльвира», могу просто сказать — «твоя сестра».

Слово «сестра» не требует уточнения: родная, сводная, двоюродная. Просто — сестра, та самая, которую ты никогда не видел в детстве. Сестра, которая даже не знала, что у нее есть брат.

Да и сейчас — я почти ничего не знаю о тебе. Я лишь пытаюсь представить тебя — человека, который иногда называл моего мертвого отца — своим отцом. Пытаюсь представить твою жизнь, твою квартиру, твои запои и твоих чудовищ — мерзких и смешных, как монстры в компьютере у Андрея.

Пытаюсь представить, как Мореухов лежит на продавленной тахте посреди разгромленной комнаты, сунув руку в грязные трусы, смотрит черно-белый фильм, снятый так давно, что сейчас наверняка мертвы не только знаменитый режиссер и исполнители главных ролей, но буквально все, вплоть до последнего помощника осветителя. И вот Мореухов смотрит на бледные тени этих умерших людей, а в этот момент на другом конце города Александр Мельников хватается за грудь, синеет, задыхается, тянется к телефону, в последний раз пытается вдохнуть, судорожно раскрывает рот — словно рыба, пойманная на крюк, вытащенная на сушу, выдернутая невидимой леской в сухое небытие смерти.

Мореухов узнает об этом и скажет: когда мой отец умер, я был абсолютно трезв, хотя сам не уверен — был ли он трезв? был ли Александр Мельников его отцом?

И Аня со злостью думает: вот еще одна ложь. С моим отцом всегда так. 

2. Мой перебьется

Дочь Александра Мельникова официально стала Аней в шестнадцать лет. До этого она всюду была записана Эльвирой — бабушка настояла, неистребимая восточная любовь к экзотическим именам. Но мама все равно всегда звала ее Аней.

Аня до сих пор злится: почему бабушка Джамиля не выбрала какое-нибудь нормальное татарское имя? Звали бы ее Земфира, Зарема или Алсу — не стала бы менять. Или сразу дали бы русское; мама, например, с рождения была Татьяной — и ничего.

Впрочем, Аня, Эльвира, Алсу — какая разница? С любым именем видно, что татарка — широкие скулы, раскосые глаза, азиатский стиль…

Бабушка Джамиля была по-своему знаменита и, как говорила Ане мама, только случайно не получила в свое время Звезду Героя. Снайперша, убившая несколько сотен немцев. Хорошо бы, конечно, помнить точную цифру, но, наверное, не всегда понятно, убила или только ранила.

Были ли уже изобретены оптические прицелы? Если да — были ли они у советских снайперов? В частности — у бабушки?

Бабушка была невысокая, худенькая. Трудно ее представить на войне, с винтовкой в руках.

На той неделе трехлетний Гоша на прогулке соорудил из клюшки ружье, лег в сугроб, обстреливал прохожих. Вот и бабушка, наверное, так же лежала — все четыре военных года. В снегу, в грязи, в траве, в развалинах…

Бабушка умерла два года назад — уже не спросишь, как оно было. Может, мама знает? — и Аня улыбается, представляя, как с порога огорошит маму Таню вопросом: Ты не помнишь, мам, сколько немцев бабушка убила?

Гоша, впрочем, только порадуется.

Как всегда, вспоминая сына, Аня улыбается. Не той судорожной улыбкой, которое ее научили в «ИКЕЕ», нет, едва заметно, кончиками губ. Напарница Зинка случайно ловит ее взгляд:

— Чего улыбаешься? Опять к Андрею собралась?

Аня кивает. Зинка подходит ближе и шепчет:

— А я себе у Настьки отложила офигенный комплект. У них распродажа сегодня, я ее уговорила мой размер заныкать до понедельника. Куплю с аванса. Офигенный. Черный с красным, все в кружевах. Грудь в нем вообще — во такая! — и Зинка, увлекшись, показывает руками едва ли не в полуметре перед собой.

Аня хихикает.

— Да ладно тебе, — говорит Зинка, — мой от белья знаешь как заводится? Ты бы к Настьке подскочила, подобрала бы себе тоже чего-нибудь.

Аня пожимает плечами:

— Мой перебьется.

— Ой, гляди, Анька, упустишь мужика! Уведут! За такого двумя руками держаться надо! Ты, конечно, красавица, мужики-то на тебя вон как смотрят, но все-таки…

Тоже скажет — красавица! Просто бывшая спортсменка. Фигура хорошая, да и привыкла себя держать в форме. Каждое утро — холодный душ и зарядка. Двадцать пять минут. Приседания, наклоны, отжимания. Пресс, поясница, голеностоп. Еще со школы, с секции по плаванью. Чтобы день начался как всегда. Даром, что ли, бабушка всегда повторяла: «Здоровье в порядке — спасибо зарядке». Потому, наверное, никто и не дает Ане ее тридцати трех, потому, наверное, ей до сих пор приятно смотреть на себя в зеркало.

Мужики-то — черт с ними, главное — чтобы самой нравилось.

Если честно, мужики могли бы и меньше внимания обращать, даже лучше было бы.

Вот Марк Борисович, генеральный менеджер их филиала, каждый раз взглядом провожает. Аня, слава Богу, знает такой взгляд — и ничего хорошего он не обещает, особенно если это взгляд начальства. И тут уж без разницы — вещевой рынок или уютный магазинчик в торговом центре. Разве что в «ИКЕЕ» без этого обходилось — ну, шведы, знамо дело, холодные северные люди, дисциплина, экономия, все такое. Так что было у Ани три года перерыва — и ладно.

Марк Борисович подходит, улыбается масленно, спрашивает:

— Как дела, Анечка?

Зинка сразу — назад на свою половину, где мужская обувь. Мол, много работы, вы уж сами разбирайтесь.

Тоже все понимает.

— Спасибо, Марк Борисович, хорошо дела, — отвечает Аня. — Покупателей только маловато сегодня, странно даже, все-таки пятница.

— Ну ничего, подтянутся еще, как с работы пойдут. — Потирает маленькие ладони, машинально трет средним пальцем левой обручальное кольцо. — А ты что сегодня после смены делаешь? Может, закатимся куда-нибудь? Кофейку попить, музыку послушать. И вообще.

Аня улыбается во всю икейную улыбку:

— Я бы с радостью, Марк Борисович, но никак не получится. Мне ребенка надо из сада забирать.

— А, ребенка… — он сразу скучнеет. — А может, ты маме позвонишь, пусть она и заберет?

Вот ведь внимательный, а? Неужто слышал, как я по мобильному с мамой договаривалась, чтобы она за Гошей заехала и к себе забрала?

— Никак не получится сегодня, Марк Борисович. Может, в другой раз.

— В другой раз — это хорошо, — и снова улыбается масленно. — Может, в следующую пятницу? А то, Анечка, я вижу, вы все работаете, работаете, даже не отдохнете как следует.

Это правда. Аня все работает. Вот уже пятнадцать лет — и все продавщицей.

Пятнадцать лет трудового стажа, пятнадцать лет самостоятельной жизни — да еще и в самые страшные годы, после перестройки.

Аня помнит: тяжелое было время.

Она помнит: талоны, пустые прилавки, коммерческие палатки, вещевые рынки, обменники, миллионные ценники, аббревиатуру «у.е.», деноминацию, оптовые рынки, закрытые павильоны, торговые центры, кризис девяносто восьмого, и снова — пустые прилавки, все сначала.

Пятнадцать лет продавщицей. А что делать? Не в киллеры же идти. Да и стрелять она не умеет.

В отличие от бабушки.

— Спасибо, Марк Борисович, — говорит Аня, — обязательно как-нибудь сходим кофейку попить.

А что тут поделать? Рано или поздно придется соглашаться — и кофейку попить, и музыку послушать. Ну а там и до «вообще» дело дойдет, куда уж деться.

Не хотелось бы место терять, все-таки шестьсот долларов плюс премия. Нормированный рабочий день, трудовая книжка. Отдел обуви в торговом центре.

Хорошая работа, не хуже «ИКЕИ». И платят больше.

Завтра, в субботу, Аня приедет забирать Гошу от мамы, мальчик кинется навстречу, Аня обнимет сына и только потом поднимет глаза.

Татьяна Тахтагонова молчит, скрестив на животе маленькие руки. Лицо словно онемело.

— Что-то случилось? — спрашивает Аня почему-то шепотом, и мама Таня отвечает, тоже тихо, словно боясь, что Гоша услышит:

— Сашка вчера умер, — и после паузы добавляет: — Твой отец.

И снова замирает молча, да и в самом деле — что тут добавить, Аня после развода видела отца раза три-четыре, а что было раньше — не помнит, слишком маленькая была.

Дядя Саша развелся, когда мне было семь, и с тех пор они не сказали с моим отцом ни единого слова. Я видел дядю Сашу на днях рождения дедушки и бабушки, тогда-то он рассказал мне, что у меня есть сводный брат, сын моего отца от другой женщины, тоже Саша, как он. Мне было уже лет двадцать, наверное.

Так что я видел дядю Сашу редко, пару раз в год — а Аню-Эльвиру, его дочку, и того реже. Но мне почему-то нравится представлять, как она стоит в своем обувном магазинчике, беседует с начальством, а потом, в прихожей у матери, обнимает сына и спрашивает одними губами: что-то случилось, мама?

А Гоша ничего не слышит, прыгает по прихожей, размахивает рожком для обуви, кричит: мама, смотри, какой у меня пистолет! Смотри, смотри!

И я, Никита Мельников, смотрю в окно такси, вздыхаю и думаю: «Я бы тоже хотел такого сына».

3. Целоваться не мешает?

У Никиты нет детей.

У Никиты есть небольшой бизнес, есть хорошая квартира, машина «тойота», жена Маша — а детей нет.

Вроде он не слишком на эту тему переживает.

Сейчас он сидит на краю гостиничной кровати, простыня мокрая — хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу, вместе с Дашиным платьем. Сама Даша рядом, лежит на спине, чуть повернувшись к Никите, закинув полные руки за голову, покрытую короткими — несколько миллиметров — волосами.

В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота, и на груди тоже, и на бедрах, и на животе. Никите кажется, даже в пупке — маленькая лужица.

Даша улыбается.

Улыбка, полные руки, поворот головы.

В ушах — массивные серебряные серьги. Проколотая бровь и — теперь Никита знает об этом — язык.

Вот она, Даша. Ей двадцать два.

Никите через три года — сорок.

Он думает: неплохо получилось, а?

Значит, у Никиты еще есть молодая любовница. Зовут Даша.

Даша и Маша — какая-то навязчивая рифма, Никите не нравится. Если честно, Никита не уверен, что ему вообще нравится вот так сидеть на краю гостиничной постели, где лежит малознакомая девушка. Но что уж тут поделать — как-то само получилось.

Три часа назад Даша пришла выбирать аквариум для какой-то мелкой конторы. Сказала, работает там секретаршей. С ней должна была встретиться Зоя, но Зоя опоздала (не то застряла в пробке, не то проспала, надо бы, кстати, потом выяснить), ну да, значит, Зои не было, Виктор тоже пропадал где-то у клиента, так что кроме Никиты и некому было. Компания-то небольшая, в офисе всего человек семь. А с клиентами говорить — только они трое.

И вот три часа назад Никита сидел, старался не пялиться на Дашину грудь в вырезе темного платья, разглядывал ежик волос, раздражался, что тратит время на ерунду — заказ-то пустяковый, нет бы Зое с этой девицей говорить! — отвечал на вопросы, злился все больше. А это оригинальные индийские статуэтки? В смысле — из Индии или местная копия? Простите, вот этих я знаю, а это кто? Мне кажется, танцующий Шива по канону изображается немного иначе.

Родители Никиты уверены, что он разводит рыбок. На самом деле, рыбок он покупает в «Мире аквариума» на Новинском бульваре, а его компания только оформляет и обслуживает аквариумы. У других — стандартный набор из декоративных каравелл и пиратских сокровищ, а у Никиты — этнические аквариумы с затонувшими экзотическими городами, китайскими и японскими беседками, многорукими индийскими богами, статуями острова Пасхи, даже затопленными русскими церквями (есть даже заключение специалистов: мол, церкви — точная копия погребенных на дне Рыбинского водохранилища в апреле 1941 года). Еще римские развалины, арабские минареты, индийские руины. Откуда арабские минареты на дне моря, Никита не знает, но клиенты берут. Вероятно, им видится в этом пророчество о поражении ислама в войне цивилизаций.

На удивление успешный бизнес. Никита и сам не понимает — как так вышло?

Девушка явно никуда не спешила, опять и опять уточняла цены, задавала новые и новые вопросы. Никита в конце концов проголодался, стал поглядывать на часы, но Даша намека не поняла, Никита вздохнул — клиент всегда прав, что поделать, — и предложил пообедать вместе, заодно уж и договорить.

В прихожей офиса Никита подал девушке видавшую виды пуховку — когда Дашины руки скользнули в рукава, она обернулась сказать «спасибо». Их лица оказались совсем рядом, и Никита впервые подумал: а она ничего, секси. Только очень уж молоденькая.

Никита давно уже решил: молоденькие девочки не для него. Глупые, бессмысленные. И еще — жадные до денег. Зачем еще молодой-красивой строить глазки сорокалетнему мужику?

Впрочем, кто ее разберет, двадцатилетнюю — строит она глазки или просто так щебечет мне кажется, этнические мотивы — это очень тренди. Настоящий нью-эйдж. Вы, наверное, должны любить Кастанеду? Люди вашего поколения всегда любят Кастанеду.

Бизнес-ланч уже закончился, в кафе они были единственными посетителями. Гламурно здесь у вас, сказала Даша, оглядев зал. Никита вполуха слушал ее болтовню, разделывал на тарелке окуня и только время от времени кидал взгляд на девушку. Чуть полноватая, покатые круглые плечи, большая грудь так и выпирает из выреза. Колечко в левой брови — думал, пирсинг вышел из моды, остался где-то в девяностых.

И тут как раз серебряная скобка звякнула о ложечку. Даша рассмеялась:

— Это я по молодости сделала. В десятом классе.

В нашем девятом, автоматически пересчитывает Никита. Теперь ведь учатся одиннадцать лет, не десять, как в его время.

— Хотела убрать, но лень как-то. Пусть себе.

Она на секунду высунула язык, скобка поймала отблеск лампы дневного света, вспыхнула серебристым огоньком.

— А целоваться не мешает? — спросил Никита.

— Я покажу, — ответила Даша.

Никита замешкался всего на секунду, хотел отстраниться, да не успел: девушка перегнулась через стол, обхватила за шею полными руками и поцеловала, языком раздвинув губы.

Вот так оно и вышло: серебряный вкус первого поцелуя, тепло молодого тела, улыбка в гардеробе, номер в гостинице через дорогу.

Как говорится: он был богат и успешен, а она — молода и красива.

Достаточный повод, чтобы переспать, — хотя Никита уже сам не помнит, когда изменял Маше в последний раз. Кажется, пять лет назад. Или семь. Тоже — совсем случайно, тоже — само вышло.

Я спрашиваю себя: почему Никита не остановился после того поцелуя? Наверно, было интересно — все-таки у него никогда не было девушки на пятнадцать лет моложе. А может, захотелось проверить — в самом ли деле пирсинг языка помогает при минете: в каком-то фильме об этом говорили.

(Никита, конечно, не может вспомнить, в каком, а мне и вспоминать не надо, я, слава Богу, и так знаю: это Розанна Аркетт говорила в «Палп Фикшн».)

И вот они торопливо раздеваются, не то от страсти, не то потому, что обоим надо спешить, Даше назад в свою контору, Никите — в свой офис, быстро кончу — и разбежимся, думает он, лаская Дашину грудь, посасывая сережку в левой брови, запоздало соображая: надо было купить презерватив.

И тут Даша тянется к сумочке, нашаривает там Durex.

Предусмотрительная, думает Никита. Дашины руки скользят по его телу, по выпирающему животу, седеющим волосам на груди, серебряная скобка скользит по коже, влажный язычок, острые коготки.

Предусмотрительная, да. И старательная.

В самом деле — интересно с молоденькой. В наше время девушки были совсем другими.

В конце концов они принимают традиционную позу. Никита сверху, Даша, раскинув руки, под ним. Шумное дыхание, скрип гостиничной кровати.

Ведь гостиничная кровать должна скрипеть, правда? Я-то никогда не трахался в гостинице, только в кино видел да в книжках читал. Зато я трахался в таких местах, которые Никита и представить себе не может.

Итак, шумное дыхание, скрип, может быть — слабые стоны. Никита думает: интересно, сколько сейчас времени?, никак не может кончить и даже немного злится, точь-в-точь как несколько часов назад, в офисе, во время разговора об аквариумах. Думает: может, позу сменить? — но тут Даша содрогается, запрокидывает голову, мелко трясется. Глаза закатываются, приоткрывается рот, волна проходит по всему телу.

Вздрагивания, колыхания, колебания, раскачивания, мелкая дрожь, спазматические судороги. Все поры тела сочатся влагой: маленькое озерцо на животе, ручейки в руслах складочек, морщинок и расщелинок, капли воды выступают на коже. Даша скользит под Никитой, он сам не понимает — приятно ли? — и тут из глубины ее тела поднимается мощный звук — глухой, утробный, нечеловеческий.

Так, в рассказе Брэдбери ревет доисторический зверь, выплывая на свидание к завывающему маяку.

Звук становится все громче, заполняет гостиничный номер, выплескивается в коридор, на лестницы, в вестибюль. Никита думает: как же ей хватает дыхания? — и тут все обрывается, тишина ударяет по барабанным перепонкам, Дашино тело скручивает узлом последней судороги, Никита вцепляется в полные, скользящие под руками плечи и кончает с громким мужским рыком.

Он перекатывается на соседнюю половину кровати и спрашивает:

— Прости, что ты сказала?

— А что ты услышал?

— Когда мы кончали, ты крикнула любовь. Это к чему?

Он думает, что знает ответ. Молодые девушки, глупые молодые девушки не могут кончить не по любви. Если уж трахаешься — нужно говорить «я тебя люблю». Когда-то, много лет назад, у него были такие подружки — еще до Маши, конечно.

Но Даша отвечает другое:

— Это у меня что-то вроде транса. — Она лежит на спине, чуть повернувшись к нему, закинув за голову полные руки. — Иногда я кричу какое-нибудь слово. Каждый раз новое. Не всегда, но часто. От меня это не зависит, я даже не помню, что кричу. Пробовала заказывать слова — ничего не вышло. — В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота. — Я обычно заранее предупреждаю, но сегодня забыла, извини, если напрягло.

Даша улыбается.

Улыбка, полные руки, поворот головы.

— Нет-нет, не напрягло, — заверяет Никита, — даже забавно: кончить под слово любовь.

— Можешь воспринимать как сексуального оракула, — говорит Даша. — Иногда помогает вопросы задавать перед началом. Можно даже мне не говорить — какие.

Никита садится. Простыня мокрая — хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу, вместе с Дашиным платьем.

И тут звонит мобильный. Даша протягивает руку, берет «нокию» с тумбочки, передает Никите, краем глаза взглянув на экран.

Там написано «папа».

Никита говорит аллё, а отец ему сразу: знаешь, Саша умер.

Я представляю: у него такой упавший, надтреснутый голос. Мне хочется верить: он любил брата. Даром, что тридцать лет не разговаривал.

Даша садится, подтаскивает ногой платье, Никита спрашивает в трубку: какой Саша? брат? — а отец отвечает да, и каждый думает о своем брате: Никитин отец — о дяде Саше, Никита — обо мне, о Саше Мореухове.

Мы виделись всего несколько раз, сначала детьми, потом на похоронах бабушки с дедушкой — почему он вспомнил меня? Может, дело в февральском сумраке за окном, а может, в каплях пота на Дашиной коже, в нарастающем чувстве вины, в мысли неплохо получилось, а? Как будто для него это — заурядное дело, снять молодую девицу, отвести в гостиницу, трахнуть от всей души, будто нет пятнадцати лет разницы, будто нет жены, которую вроде бы любит?

Вот он сидит на краю гостиничной кровати, будто он какой-то вечно-молодой-вечно-пьяный, безответственный человек, что-то вроде собственного брата, вроде меня, Саши Мореухова, художника-алкоголика.

Выходит, нет ничего удивительного, что услышав надтреснутый отцовский голос — знаешь, Саша умер, — Никита не сразу вспоминает о своем дяде Александре Мельникове, пятидесяти шести лет, точно так же, как я сам не сразу вспоминаю, какой фильм смотрел в тот день, когда умер дядя Саша.

Купить книгу на Озоне

Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Отрывок из книги

О книге Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Предисловие

Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».

Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.

Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.

Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.

— Ну что, ты книжку про меня напишешь? — спросила Наташа.

— Ну…

Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке — как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались — я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глуби не души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив — чемодан с «чеченскими фотографиями», диска ми и негативами. Я сунула его под кровать, иногда до ставала и разглядывала фотографии. Они так долго ле жали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.

Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.

Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указа тельный палец себе на запястье. Прислушалась.

— Передай Наташе… — начала она.

— Вы кто? — оборвала ее я.

— Шаманка, — ответила она. — Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.

— Простите, а что вы в Моздоке делали? — спросила я, напирая на слово «Моздок».

Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.

— Как что?! — возмутилась якутка. — Бомбы сдерживала!

Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него — в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»

Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».

Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас — я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.

— Ну что, ты будешь писать или нет? — спрашивала Наташа.

Я придумала еще одну отговорку — в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа — Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.

В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.

Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.

— Господи, — очень серьезно сказала она, — если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет… Через несколько минут она вынесла решение:
«Езжай».

Я поехала. Голубь не насрал.

Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.

— Я пишу… — многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.

— Ну пиши… — блеяла в трубку Наташа.

Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»

Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не во шло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.

Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.

— Буду делать барную стойку, — объяснила она обеспокоенным соседям.

К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала — посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.

Теперь барная стойка почти закончена. Большело мать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но ни кто не соглашается.

— Зачем ты мне все это напомнила? — жалуется она. Как будто она забывала…

События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.

Земля

Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.

— Я поставлю свечку, — сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. — Я вернусь и поставлю свечку, — она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.

В Самаре земля мягкая — копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сей час в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве — в общаге, на диване. И смотреть телевизор.

Земля вздрогнула — судорожно, всеми крупинка ми. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной ком нате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть — там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.

Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?

В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.

— Я поставлю свечку, — прошептала она и испугалась — в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.

— На хуя мне все это?! — закричала Наташа, поднимая голову. — Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!

— На хуя?! — спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.

Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина — не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр — так она думала. Нет, не станет его снимать — вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!

Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой — в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.

Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.

В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.

— На хуя? — тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. — Зачем мыла голову?

Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было — она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда — пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами — кадры, кадры, кадры.

Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык — картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен — делит время на кадры. Крык — выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оста вив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.

Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами — не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык — «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре — шестнадцать кадров в одном.

Она помнит женщину на том снимке — старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест — чтобы не лопну ли, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.

Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.

Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь — осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.

Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.

— В общем, так, — говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. — Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.

Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали — жарко в куртке.

— Вернусь, еще поставлю, — обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх — если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб — одна среди них Наташина — и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…

В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Хо дили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.

Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.

— Они думают, я — бомж.

Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.

— И без одеяла уже не холодно, — сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента плен ки для ее фотоаппарата.

— А если бы они знали… — подумала Наташа и по глядела лицам в глаза — пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык — шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.

«Не может быть», — думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими — бессмысленно-одинаковыми.

И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.

— На хуя? — спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых — «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья — их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.

Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле — если смысл есть, Бог ее слышит.

— Поставлю свечку, — шепчет она.

Дорога похожа на победу — пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребта ми холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.

Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в од ной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это — хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива — на бумагу, с бумаги — в чужие глаза.

За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.

Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая — ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев — сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.

Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» — и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы ох ладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.

Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку — других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу — только черно-белые кадры в глазах Наташи.

Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает — за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.

Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.

Белое одеяло собрано в сугроб, под ним — коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой — гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый гром кий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папаха ми, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык — ноги замирают, картинка останавливается. Это — хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз — кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.

— Сегодня метель, — говорит старик в папахе вчера, — они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха — больше оно не вместит.

Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают — исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.

— Не понимает он ваше ил аллаху, — говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.

Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместив шее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык — время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.

В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки.

Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.

Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала — этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала — лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.

Литовченко Владимир — большими красными бук вами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше — погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже — цифры:
13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр — не труп, не фрагмент сына, а с точностью за фиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем мо гут вместить.

— Владимир Литовченко, — зачем-то сказала Наташа, как будто звала.

Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом — пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам — все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска — надпись сделали только что.

— Дай мне время, — попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.

Купить книгу на Озоне

Ночной штурм

Глава из книги Евгений Анисимов. Афродита у власти: царствование Елизаветы Петровны

О книге Евгения Анисимова «Афродита у власти: царствование Елизаветы Петровны»

Ночью 25 ноября 1741 года генерал-прокурор Сената князь Яков Петрович Шаховской, спокойно почивавший в своей постели, был разбужен громким стуком в окно. Генерал-прокурора поднял посредине ночи сенатский экзекутор. Он объявил, что Шаховскому надлежит немедленно явиться ко двору государыни императрицы Елизаветы Петровны. «Вы, благосклонный читатель, — писал в своих мемуарах Шаховской, — можете вообразить, в каком смятении дух мой находился! (Еще бы — один из высших сановников государства лег спать при одной власти, а проснулся при другой. — Е. А.) Нимало о таких предприятиях не только сведения, но ниже видов не имея, я сперва подумал, не сошел ли экзекутор с ума, что так меня встревожил и вмиг удалился, но вскоре увидел (я) многих по улице мимо окон моих бегущих необыкновенными толпами в ту сторону, где дворец был, куда и я немедленно поехал… Не было мне надобности размышлять, в которой дворец ехать».

Народ по улицам бежал в сторону Царицына луга — Марсова поля, возле которого тогда стоял дворец цесаревны Елизаветы Петровны. На этом месте позже по проекту архитектора Стасова построили казармы Павловского полка. Вся суета на ночных улицах столицы с неумолимой ясностью говорила генерал-прокурору, что, пока он спал, в столице произошел государственный переворот. Власть перешла от императора Ивана Антоновича и его матери — правительницы России Анны Леопольдовны к цесаревне Елизавете Петровне. Так, глухой ноябрьской ночью 1741 года начался «славный век императрицы Елизавет»…

Вообще-то с трудом верится, чтобы такой опытный царедворец и карьерист, каким был князь Яков Шаховской, не знал о готовящемся перевороте. В Петербурге заговор цесаревны уже давно стал секретом Полишинеля. Правительницу Анну Леопольдовну, как и ее министров, не раз и не два с разных сторон предупреждали о честолюбивых намерениях цесаревны Елизаветы Петровны захватить власть. Об этом доносили шпионы, писали дипломаты из других государств. В марте 1741 года министр иностранных дел Великобритании лорд Гаррингтон через своего посла в России Эдуарда Финча сообщил русскому правительству, что, согласно донесениям английских дипломатов из Стокгольма, цесаревна Елизавета Петровна вступила в сговор со шведским и французским посланниками в Петербурге — Эриком Нолькеном и маркизом де ла Шетарди и что заговорщики составляют «большую партию», готовую взяться за оружие и совершить переворот как раз в тот момент, когда Швеция объявит войну России и вторгнется на ее территорию на Карельском перешейке. Далее в меморандуме говорилось, что весь план уже в деталях разработан Елизаветой и иностранными дипломатами и что видную роль в заговоре играет личный хирург цесаревны И. Г. Лесток, который выполняет роль связного между цесаревной и иностранцами, замешанными в антиправительственном заговоре.

Сразу скажем, что английская разведка поработала на славу — информация, содержавшаяся в меморандуме Гаррингтона, была абсолютно достоверной. О содержании этого документа Финч тотчас известил первого министра правительства Ивана Антоновича — графа Остермана, а также отца императора, принца Антона-Ульриха. Последний отвечал английскому дипломату, что власти действительно располагают некоторыми сведениями о недипломатической деятельности французского и шведского посланников, аккредитованных при российском дворе. Антон-Ульрих признался также, что сам он давно заподозрил Шетарди и Нолькена в тайных замыслах против императора Ивана, заметил он и тесную связь хирурга цесаревны Лестока с Шетарди, а также то, что «этот посланник часто отправляется по ночам переодетый к принцессе Елизавете и что как нет никаких признаков тому, что между ними существовали любовные отношения, то должно думать, что у них пущена в дело политика». Наконец, отметил принц, Елизавета Петровна ведет себя так двусмысленно, что рискует оказаться в монастыре.

Конечно, демарш Финча не был актом бескорыстия — Англия не хотела, чтобы в результате прихода к власти Елизаветы, которую поддерживала через своего посланника враждебная Британии Франция, позиции французов в России усилились. Этим и объясняется, как понимает читатель, столь необычный и откровенный меморандум лорда Гаррингтона.

Однако выводов из этого послания русское правительство так и не сделало. Это нередко случалось в нашей истории — даже дружественным предупреждениям из-за границы у нас не принято верить: «Кто их знает, этих иностранцев? А вдруг их предупреждения — провокация? Ведь нам все в мире завидуют и добра не желают!» Одним словом, все осталось по-прежнему. Остерман лишь обратился к Финчу со странной, с точки зрения дипломатического протокола, просьбой — позвать к себе в гости Лестока и за бокалом вина повыведать у него побольше о замыслах цесаревны Елизаветы. Финч работать агентом русского правительства отказался, сказав, что «если посланников и считают за шпионов своих государей, то все-таки они не обязаны нести эти должности для других».

Наконец, к осени 1741 года о готовящемся путче Елизаветы знали уже многие и в Петербурге, и за границей. Мартовский меморандум Гаррингтона находил все новые и новые подтверждения. Летом 1741 года Швеция, как и предсказывал Гаррингтон, неожиданно объявила России войну и ее армия вторглась на русскую территорию. Начались военные действия на Карельском перешейке. В октябре 1741 года среди трофеев, доставшихся русской армии, оказались отпечатанные манифесты шведского главнокомандующего генерала К. Э. Левенгаупта к русскому народу, в которых говорилось, что шведы начали войну исключительно из самых благородных целей — они якобы хотят освободить русский народ от засилья «чужеземцев, дабы он мог свободно избрать себе законного государя». Все понимали, что «чужеземцы» — это Иван Антонович, его родители и вся Брауншвейгская фамилия, а «законный государь» — цесаревна Елизавета Петровна. Особое беспокойство у властей вызвало письмо, полученное из Силезии. Его автор — хорошо информированный русский агент, сообщал, что заговор Елизаветы уже окончательно оформился и близок к осуществлению; для его предотвращения необходимо немедленно арестовать Лестока, в руках которого сосредоточены все нити заговора. А. И. Остерман предложил правительнице Анне Леопольдовне последовать совету агента из Бреславля. К этому времени он получил еще одно донесение от агента из Брабанта, который также писал и о заговоре Елизаветы, и о связях заговорщиков со шведским командованием.

Позже, уже в 1742 году, когда арестованный Остерман и другие деятели правительства Анны Леопольдовны были допрошены в Тайной канцелярии, Остерман показал, что все эти известия обсуждались им с принцем Антоном-Ульрихом и с самой правительницей и «были такие рассуждения… в бытность его во дворце, что ежели б то правда была, то надобно предосторожность взять, яко то дело весьма важное и государственного покоя касающееся и при тех рассуждениях говорено от него, что можно Лештока взять и спрашивать». Он же предложил Анне Леопольдовне, под видом обычного разговора, поподробнее расспросить цесаревну, а если правительница сочтет это неудобным, то допросить Елизавету «в присутствии господ кабинетных министров». Правительница согласилась с этим мнением Остермана, но оказалась, к своему несчастью, неумелым следователем. На ближайшем куртаге-приеме при дворе в понедельник 23 ноября 1741 года, прервав карточную игру, правительница встала из-за стола и пригласила тетушку Елизавету для беседы в соседний покой…

Как пишут романисты, последуем за дамами и послушаем, о чем пойдет беседа… А впрочем, не лучше ли остаться пока за порогом дворцового покоя и, поджидая возвращения дам, рассказать читателю, который не знает или подзабыл историю, о династической ситуации того времени, ставшей, в конечном счете, причиной кризиса 1740–1741 годов. Рассказ этот следует начать издалека — с 1682 года, когда умер русский царь Федор Алексеевич и на престоле оказалось сразу двое его малолетних братьев: старший — Иван V Алексеевич и младший — Петр I Алексеевич под регентством правительницы — их сестры, царевны Софьи Алексеевны, которая в регентши, как известно, навязалась к братьям насильно.

После того, как в 1689 году Петр победил Софью, система двоевластия Ивана и Петра сохранилась, хотя фактически царь-реформатор правил страной в одиночестве. Больной и слабоумный царь Иван умер в 1696 году, оставив после себя вдову — царицу Прасковью Федоровну и трех дочерей — Екатерину, Анну и Прасковью. Самой большой трагедией Петра Великого в конце его жизни стало то, что у него не осталось сыновей, которым он мог бы передать престол и страну. Когда в конце января 1725 года он умирал, то у его постели стояли только дочери: старшая — Анна, средняя — Елизавета и младшая — Наталья, которая вскоре тоже умерла и гроб которой несли рядом с гробом великого царя. Императорский престол перешел к жене Петра — императрице Екатерине I, а она, поцарствовав всего два года, умерла в 1727 году. Перед кончиной Екатерина завещала корону 12-летнему внуку Петра Великого и сыну покойного царевича Алексея Петровича (старшего сына от брака Петра I и Евдокии Лопухиной) Петру II. Но юный император также правил недолго: в начале 1730 года он заболел оспой и умер 19 января того же года.

Собравшиеся в эту ночь на совещание высшие государственные сановники обратили свой взор на наследников царя Ивана V Алексеевича и единодушно выбрали в императрицы среднюю, бездетную дочь старшего брата Петра I Анну Иоанновну. К этому времени она жила в Митаве — столице тогдашнего герцогства Курляндия (на территории современной Латвии) как герцогиня, точнее — как вдова курляндского герцога Фридриха-Вильгельма, за которого еще в 1710 году выдал свою племянницу Петр Великий.

Старшая сестра Анны, Екатерина Ивановна, тоже была герцогиней — еще в 1716 году Петр I отдал ее в жены другому немецкому герцогу — Карлу-Леопольду Мекленбургскому. В этом несчастливом браке родилась девочка — Елизавета-Екатерина-Христина. В 1721 году Екатерина Ивановна вместе с дочкой вернулась в Россию. Она не вынесла сурового обращения своего мужа — человека грубого и психически неуравновешенного. Итак, когда в 1730 году к власти пришла Анна Иоанновна династическая перспектива для Романовых не стала яснее — в старшей ветви рода (от царя Ивана V) оставались только женщины: мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна, ее дочь Елизавета-Екатерина-Христина, а также незамужняя (официально) младшая сестра царевна Прасковья Ивановна. Причем сестры Анны Иоанновны, Прасковья и Екатерина, умерли вскоре после ее вступления на престол. Первая скончалась в 1731, а вторая — в 1733 году.

Не лучше было положение и в младшей ветви Романовых (от Петра I). К 1730 году в живых оставалось лишь двое: дочь Петра Великого и Екатерины I цесаревна Елизавета Петровна и ее племянник, сын ее умершей в 1728 году старшей сестры Анны Петровны Карл-Петер-Ульрих, который родился от брака Анны Петровны с Голштинским герцогом Карлом-Фридрихом. Это и был единственный мужской наследник всего рода Романовых.

Однако императрица Анна Иоанновна не хотела передавать ему трон. Она решила испытать судьбу и в 1731 году приняла закон о престолонаследии, согласно которому трон отходил к сыну ее племянницы Елизаветы-Екатерины-Христины, которого та еще только должна была когда-нибудь родить в браке с каким-либо принцем благородной крови. Это было очень странное, просто уникальное высочайшее распоряжение. Оно вызвало удивление даже у видавших виды русских людей. В обществе недоумевали: «Кто же может поручиться, что в этом будущем браке будут дети и что непременно родится мальчик, которому предназначен русский престол?»

Во исполнение этого дивного закона принцессу Мекленбургскую окрестили в православную веру в 1733 году, и она стала Анной Леопольдовной, причем, непонятно, почему вместо первого имени отца (Карл) было выбрано второе (Леопольд). Позже нашли и жениха, принца Брауншвейг-Люнебургского Антона-Ульриха. После долгих проволочек и сомнений — жених не подходил — в 1739 году все же сыграли свадьбу, а в августе 1740 года у Анны Леопольдовны родился, как по заказу императрицы, мальчик. В честь деда, царя Ивана V, его назвали Иваном. Это и был печально знаменитый в анналах XVIII века император Иван Антонович — «железная маска» русской истории.

Не прошло и двух месяцев после рождения ребенка, который приходился Анне Иоанновне внучатым племянником, как сама императрица заболела и 17 октября 1740 года умерла. Перед кончиной она подписала завещание, согласно которому престол наследовал младенец Иван Антонович, а регентом при нем (до совершеннолетия императора) становился фаворит императрицы Анны герцог Курляндский и Семигальский Эрнст-Иоганн Бирон. Именно Бирон и вынудил умирающую Анну Иоанновну подписать такое завещание. Однако регентствовал он недолго, до 9 ноября 1740 года, когда его сверг фельдмаршал Бурхард Христофор Миних, получивший поддержку у обиженных на властного Бирона родителей императора — принцессы Анны Леопольдовны и принца Антона-Ульриха. В результате этого переворота Бирон отправился в сибирскую ссылку, а принцесса была объявлена при малолетнем сыне-императоре правительницей империи. Ее муж стал третьим в истории (после боярина А. С. Шеина и А. Д. Меншикова) генералиссимусом русской армии.

Таким образом, в интересующее нас время, то есть в конце ноября 1741 года, на престоле восседал (точнее — возлежал) годовалый младенец Иван VI. Почему шестой? При таком счете учитывались все Иваны — в том числе великие московские князья: Иван I Калита, Иван II и покоритель Новгорода и освободитель России от власти Золотой Орды Иван III. Иногда, особенно в официальных бумагах, младенца-императора называли Иоанном III, то есть вели счет по царям, начиная с первого русской царя — Ивана Грозного.

После свержения Бирона и последовавшего затем удаления Миниха, который успешно сделал свое дело и в услугах которого при дворе более не нуждались, власть перешла в руки великой княгини и правительницы Анны Леопольдовны. И вот мы подходим как раз к тому моменту, с которого начали наш вынужденный исторический экскурс у порога покоев, за которым скрылись Анна Леопольдовна и Елизавета Петровна, приходившаяся Анне Леопольдовне, как теперь понимает просвещенный читатель, двоюродной теткой. А теперь, пожалуй, пора заглянуть и в покои дворца, где уединились тетка с племянницей…

Купить книгу на Озоне