Песнь третья

Глава из романа Ильи Стогоffа «Русская книга»

О книге Ильи Стогоffа «Русская книга»

1

Рано утром я натянул кеды, сел на рейсовый
автобус и двинул дальше. Уже к обеду был в Ростове. На крошечном ростовском вокзале кинул
вещи в камеру хранения, купил, наконец, сигарет и пешком дошагал до белых стен красивого
местного кремля. В газетном ларьке перед входом продавались открытки с видами и буклетики, рассказывающие, каким именно маршрутом
артисты Яковлев и Куравлев бегали по кремлю
во время съемок фильма «Иван Васильевич меняет профессию».

Сам кремль выглядел роскошно. Луковки
церквей, могучие стены, тесные арки, строгие
лики на фресках. Казалось, будто даже воздух
тут пахнет чем-то древнерусским, хотя на самом-то деле кремль был выстроен не так и давно: достраивали всю эту лепоту всего лет триста
назад, уже после основания Петербурга.

Единственное исключение: стоящий посреди
кремля Успенский собор. Вот он — да, настоящая всамделишная старина. Поговаривают,
будто это вообще самый древний христианский
храм на территории России и даже былинный
богатырь Алеша Попович получил свое прозвище потому, что был сыном попа — настоятеля
этого самого собора.

Чтобы сомнений насчет богатыря ни у кого
из экскурсантов не возникало, прямо напротив
собора имелась дорогая пиццерия «Алеша Попович». Вход в нее украшал смешной мультипликационный Алеша с курносой рожицей и
тяжелым мечом в руках.

В некоторых былинах отчество богатыря указывается конкретнее: не просто «Попович», а
Леонтьевич. Оно и понятно: Леонтием звали
крестителя Залесья — самого первого ростовского епископа. Кем он был и когда конкретно
жил, на самом деле не известно. О том, что творилось на территории нынешней Российской
Федерации до прихода татаро-монголов, вообще известно лишь из малоправдоподобных легенд. Ясно лишь, что лет через девяносто после
крещения Киева Леонтий попытался крестить
еще и залесских язычников. Те в ответ вроде бы
подняли восстание и епископа убили.

Еще лет через семьдесят на гроб с мощами
святителя случайно наткнулся князь Андрей
Боголюбский. По местной легенде, князь велел отлить епископу красивую раку из чистого золота весом в несколько пудов. Понятно, что
история насчет золотого гроба — такая же байка, как и все, что сегодня рассказывают о началах русской истории, но в древности кто-то явно пытался ее проверить. Когда уже в наше
время археологи разобрали пол собора, под которым был похоронен владыка Леонтий, то обнаружили, что саркофаг вскрыт, крышка его
расколота и валяется на полу, а мощи искрошены в труху. Выглядело все это так, будто древние расхитители гробниц пробрались сюда,
расстроились, что гроб оказался вовсе не золотым, и с обиды просто надругались над похороненным телом.

2

В Ростов я приехал, чтобы поговорить с директором тамошнего музея-заповедника. Директора
звали Андрей Евгеньевич. Даже дверная ручка в
его кабинете была не простой, а этакой древнерусской: лев, держащий в пасти кольцо. Зато стоящий на столе компьютер был дорогим и вполне
себе современным. Сам директор производил
очень приятное впечатление: спортивная осанка,
короткий ежик седых волос, мужественный подбородок. В пальцах Андрей Евгеньевич постоянно крутил незажженную сигарету. Индиана
Джонс на пенсии.

Вверенный ему музей отмечал какой то круглый юбилей. На директорском столе лежала
поздравительная телеграмма из Кремля от президента РФ. Стоит ли удивляться, что, прежде
чем согласиться со мной поговорить, господин
директор попросил предъявить журналистское
удостоверение?

Никакого удостоверения с собой у меня не
было. Если быть совсем честным, то удостоверения у меня не было не только с собой, но и вообще никогда в жизни. Директор выжидающе
на меня смотрел. Чтобы хоть как-то вырулить
из ситуации, я набрал свою фамилию в Яндексе
и показал Андрею Евгеньевичу пару собственных фоток с подписью «журналист». Фотки были дурацкие, но директора это устроило. Он
сказал, что у меня есть полчаса.

— Мне рекомендовали вас как главного в
стране специалиста по Алеше Поповичу.

— По Алеше Поповичу?

— Ну да. Я слышал, вы опубликовали статью
о том, что этот былинный герой вроде как существовал в реальности и коллеги-археологи подняли вас на смех.

— Да нет. С чего вы взяли? Кто это поднял
меня на смех? Никто не поднимал меня на смех.
Эта моя статья вышла лет тридцать тому назад.
В ней я проанализировал сведения относительно богатыря, известного как Алеша Попович, и
в конце действительно сделал вывод, что поводов сомневаться в его реальном существовании
вроде бы нет.

— А их нет?

— Почему я должен сомневаться в том, в чем
не сомневаются даже сами древнерусские летописцы? То, что о нем рассказывается, это, конечно, легенды, но эти легенды неплохо соотносятся
с данными археологии. Известна биография богатыря. Известно, какому именно князю он служил. Называется место, где он погиб. Об Александре Поповиче сведений у нас больше, чем о
многих деятелях той поры, которые считаются
вполне историческими.
Передо мной сидел серьезный ученый. И высокопоставленный администратор. Я еще раз
посмотрел на лежащую у него на столе телеграмму от президента.

— Вы назвали его «Александр»? Разве он не
Алеша?

— Летописи называют его Александр.

— Я читал, вы даже откопали его замок?

— Ну, откопал. На замке не написано, что он
принадлежал именно богатырю. Просто тысячу
лет назад на месте Ростова существовал довольно большой город, выстроенный местным
финским племенем меря. Как он назывался,
кто там правил и даже кто именно в нем жил,
историкам не известно. О том, что творилось
здесь в те времена, не существует даже неправдоподобных легенд — вообще ничего. Известно лишь, что вскоре после прихода на эти земли
славян город вымер и исчез. О том, как это происходило, сказать нам тоже нечего. Зато известно, что еще лет через двести на руинах древнего поселения был выстроен небольшой
деревянный замок. И летописи утверждают,
будто хозяином замка был ростовский боярин
Александр Попович.

3

За окном директорского кабинета бабы в кокошниках торговали сувенирами: матрешками
и балалайками. Именно так, считается, и должна выглядеть русская старина. Притом что
кокошник — финно-угорский головной убор,
неизвестный в древней Руси, балалайка — татарский музыкальный инструмент, официальное название которого — «бас-домбра», а матрешек русские военнопленные навострились
строгать в Японии после поражения в войне
1905 года.

Я поблагодарил Андрея Евгеньевича за то,
что он нашел время пообщаться, вышел на улицу и огляделся. Пора было подумать о том, где
бы перекусить. Выбор в центре Ростова был невелик: либо пиццерия имени богатыря, либо ресторан, который в фильме про Ивана Васильевича играл роль московского Кремля. Я вытащил из нагрудного кармана куртки оставшиеся
деньги, три раза подряд пересчитал их и сделал
выбор в пользу ресторана.

Администратор, провожавший меня до столика, был немного пьян. На ногах у подошедшей официантки виднелись подзажившие синяки. Зато в меню я отыскал такой изыск, как
медвежьи лапы. Правда, рядом с лапами ручкой
было приписано «Временно отсутствуют», и
поэтому официантку я попросил принести всего лишь окрошку, какой-нибудь салат, блины с
брусникой и в самом конце — кофе.

Официантка подняла бровь:

— Водочки?

Я сказал, что, пожалуй, воздержусь. Тогда она
посоветовала хотя бы попробовать знаменитую
переславскую селедку. Я согласился.

Кухня ресторана позиционировалась как
«русская». Русская кухня в русских палатах
самого русского города России. Я курил сигареты, смотрел в окно и думал: кто бы объяснил мне, что означает это слово? Тысячу лет
назад на том месте, где я сидел и ждал свою селедку, находился городок племени меря. В лесах вокруг лежало еще несколько городков,
принадлежащих другим финским племенам.
Где в тот момент была Россия? Или эти городки, населенные черт знает кем, и были Россией?

Каждое из местных племен говорило на собственном языке. У каждого имелись собственные вожди или князья. Столица племени эрзянь называлась Рязань, столица муромы
носила имя Муром, а у большого племени меря
было аж две столицы: Ростов да Суждаль. Выглядело все это неплохо, да вот беда: у племен
будущего нет. Приходит момент, когда им все
равно придется стать частью более могучей империи. И единственное, что от них зависит, это
выбор, к какой именно империи присоединиться. Чью именно сторону принять.

Шансов на спокойную жизнь у залесских
язычников было не больше, чем у каких-нибудь
бедуинов, в наши дни населяющих нефтеносный район. Эти берендейские леса были слишком богаты и слишком беззащитны, чтобы не
достаться более сильным соседкам. Всего соседок было две. К западу от будущей России лежала могучая Киевская Русь. К востоку — еще
более могучая Волжская Булгария. Державы
были похожи, как близнецы, но посматривали
друг на друга безо всякой симпатии.

Ростов и пара соседних княжеств признали
над собой власть далеких русских князей. Иго
их было легко: раз в год из Киева или Чернигова приезжали сборщики дани, вроде богатыря
Алеши Поповича, и племена сдавали им положенные меха. В остальное время в жизнь
подданных никто не вмешивался. А если находились те, кто, как епископ Леонтий, решал проявить лишнюю инициативу и попробовать
крестить залесских дикарей, то для такого случая у племен всегда находилось зазубренное
копье.

Однако большинство племен предпочло подчиниться не Киеву, а Булгару. Тут простой уплатой дани новые хозяева не ограничивались. От
вчерашних язычников требовали полного подчинения, зато и взамен давали приобщиться к
наиболее свежим достижениям цивилизации.
Прекрасные храмы и дворцы. Возвышенная литература. Доля от участия в прибыльной торговле. Впрочем, известно об этих племенах мало. Почти совсем ничего. Раскапывать их
города толком еще никто и не начинал. Где-то
около Нижнего лежит известная лишь по древним сказаниям столица языческого царя Пургаса. Ближе к Арзамасу — еще несколько ушедших под землю городков. Рядом с Пензой было
открыто (и тут же зарыто обратно) громадное
городище Мохша. Исследовать все это некому.
И некогда. И незачем.

Странное дело: оглядываясь назад в поисках
предков, современная Россия сразу же отыскивает там Киевскую Русь. Притом что то, давнее,
государство на то ведь и киевское, что располагалось на территории современной Украины. Ее
города лежали далеко на западе. А первым государством, сумевшим объединить земли сегодняшней России, была как раз Волжская Булгария. И если путь до Киева из современной Москвы занимает больше двадцати часов, то дорога до Булгара — всего восемь.

Осматривать древний Булгар я ездил пару
лет назад. Когда то это был самый большой и
самый богатый город Восточной Европы. Но
вот то, что осталось от него сегодня, можно
обойти минут за пятнадцать. Руины мечети.
Здоровенный восстановленный минарет. Погрызенные временем фундаменты. Два склепа,
в одном из которых реставраторы грудой свалили собранные по территории надгробные плиты. Крепостные валы. Перед входом на городище стоит ларек, в котором сонная продавщица
торгует выкопанными из земли булгарскими
монетками восьмисотлетней давности. Покупателей нет.

По винтовой лестнице я забрался на самый
верх минарета и просидел там несколько часов,
просто любуясь на окрестности и иногда украдкой выкуривая еще одну сигарету. В те годы,
когда в Киеве жило двадцать пять тысяч человек, а в Суздале полторы тысячи, здесь, говорят,
жило целых пятьдесят тысяч. Вон там стоял
громадный дворец правителя. За ним начинался бесконечный торговый квартал. Восемьсот
лет назад в Булгаре имелось несколько дюжин
бань и полтора десятка учебных заведений. Сегодня от всего этого остался пустырь и пасущиеся на пустыре гуси.

Я прикуривал еще одну сигарету. Когда-то в
этом городе жил поэт Кул Гали. На Руси собственных поэтов никогда не было, а в Булгарии —
пожалуйста. Этот Кул Гали написал поэму о библейском красавце Иосифе, который всегда помнил: как бы прекрасна ни была жизнь, за ней
обязательно последует смерть. В этой поэме девушка говорит Иосифу, что у него красивые глаза. «Глаза — это первое, что сгнивает после смерти»,— отвечает Иосиф. Она восторгается его
волосами, но Иосиф в ответ сообщает, что в могиле волосы не разлагаются, так и лежат поверх
пустых черепов. Она говорит, что его лицо —
будто лицо ангела.

— Через три дня после того, как я умру, открой мой гроб, — говорит возлюбленной
Иосиф. — И с отвращением взгляни на то, что
казалось тебе таким красивым.
Мораль: ничто не вечно под луной. Волжская
Булгария блестяще подтвердила мысль своего
уроженца. Это государство было богатым, но
при этом мирным. Как вы понимаете: не самое
выгодное сочетание. Полтысячелетия подряд
Булгарию грабили все кому не лень. И даже после того, как ее столица наконец опустела, этот
уже мертвый город еще долго разбирали на
стройматериалы. Так что в наши дни от Булгара
остался лишь пустырь размером в четыреста
гектар. Но главное даже не это, а то, что сегодня
никто уже и не понимает, почему от этого города вообще должно было хоть что-то остаться?
Какое отношение он имеет к нашему с вами
прошлому?

Официантка, наконец, принесла мне обещанную селедку. Та оказалась, и вправду, ничего.
Я расплатился и вышел из ресторана. Мой поезд уходил через сорок минут, а нужно было
еще успеть дойти до вокзала и забрать из камеры хранения рюкзак.

4

Из Ростова я двинул еще дальше на восток.
Там, под Саранском, на этой неделе проводился
праздник, который его организаторы позиционировали как главное событие года в календаре
каждого уважающего себя язычника. Несколько дней назад я звонил из Петербурга в головной офис приволжского язычества и пытался
выяснить, какова будет программа. Жрец, или
кто уж там взял трубку, неразборчиво бубнил и
не понимал, чего я от него хочу.

— Что значит «программа»?.. Ну, у нас ведь
это каждый раз одинаково… Чего?.. Нет, человеческих жертвоприношений не будет… Ну, потому что у нас так не принято… Чего?.. Ну там,
древние обряды, моления, прыжки через костер… Разврат с деревенскими девками?.. Ну, это
уж как договоритесь.

Кондиционер в вагоне, как обычно, не работал. Дышать было нечем. Соседями по купе были какие-то неприятные люди. Мне будет трудно объяснить, в чем именно состояла их неприятность, но поверьте, вам бы они тоже не понравились. Вместо того чтобы валяться в купе,
я стоял в тамбуре, прикуривал одну сигарету от
другой и просто смотрел в окно. Там мелькала
моя страна. С людьми в купе у меня был общий
язык. И паспорт одного и того же цвета. И даже
похожая форма носа. Но считать их «своими»
было выше моих сил. Почему — пытался понять я.

Из Саранска до места, где язычники устраивали свои камлания, нужно было еще довольно
долго ехать на машине. Дорога была чудовищная. Я сидел спереди, рядом с водителем. В одном месте вылетевший из под колес встречного грузовика камешек ударил нам в лобовое
стекло. По стеклу поползла причудливая трещина. Водитель негромко матюгнулся, но руль
из рук не выпустил и даже не стал останавливаться.

Сам праздник проводился на берегу озера.
Оно было необыкновенно красивым. На такой
декорации хотелось снять какое-нибудь дорогое кино. Язычников было от силы человек
тридцать. Ну, может быть, пятьдесят. Сначала
все долго готовили угощение и обнимались с
прибывающими на «жигулях» единоверцами.
Женщины рубили курам головы. Куры принимали смерть безропотно. Кто-то наперегонки
лазал по вкопанному в землю бревну, кто-то кричал, что пора идти искать цветок папоротника. Я сидел в стороне и пытался угадать,
дойдет ли дело до обещанного разврата или не
дойдет? Шансов, что дойдет, было немного:
молодежи на праздник прибыло мало. Подрастающее поколение язычников осталось в самом Саранске, потому что там в ту же ночь
проходила дискотека с участием модного столичного DJ. Вот где, наверное, било настоящее
веселье.

Когда-то давным-давно людей объединяла
религия. Приходи в храм и там отыщешь тех,
кто станет тебе «своим». Да только последнее
время религии что то вышли из моды. Сегодня
ближним принято считать не тех, с кем у тебя
общая вера, а того, кто принадлежит к одной с
тобой национальности.

Странная штука, эта «национальность». За
этим словом каждый раз скрывается что-то
совсем не то, что обычно подразумевается.
В больших городах, типа моего Петербурга, никакой национальности у людей ведь нет. Там
живут «обычные люди»: те, кто говорит на понятном языке, ест то же, что и все, одевается без
особых выкрутасов и следует общепринятым
правилам поведения. А национальность, это
когда ты не похож на «обычных людей». Отыскать ее можно лишь где-нибудь на окраинах: в
горах, тайге, на дальних хуторах. Вот там живут
те, у кого есть эта самая «национальность». Они
говорят на «национальных» (непонятных) языках, соблюдают «национальные» (странные)
обычаи, носят «национальные» (не такие, как у
нормальных людей) костюмы, едят «национальные блюда» (всякую гадость) и отмечают
свои странные праздники. Типа того, на котором под Саранском присутствовал я.

Помолившись богам, язычники сели, наконец,
за стол. Готовили его больше трех часов, но главным блюдом оказалась все равно водка. Первый
тост был за процветание родной земли. Закусывали мясом принесенных в жертву куриц. Руководил застольем жрец в самодельном облачении. Под мышкой он держал книжку, обернутую
в газетку. Мне все хотелось подойти поближе,
взглянуть, что за книжка. За последние лет пятнадцать чуть ли не каждая область, чуть ли не
каждая республика Центральной России обзавелась собственным священным писанием. За
время, пока я катался по стране, дома у меня собралась вполне приличная библиотека таких
вот языческих библий. Мансийская «Янгал-Маа», коми-зырянская «Му Пуксьм», эрзянский «Свияжар», хантыйский «Так Молупси».
В России живут представители ста сорока национальностей, и трудно вспомнить хоть одну,
представители которой не отыскали бы у себя
древней, но сокрытой до поры до времени священной книги.

Русский белогвардейский офицер случайно
нашел допотопную «Велесову книгу», вырезанную рунами на деревянных табличках. Оттуда русские узнали, наконец, о древних тайнах
своей истории. Татарский краевед напал на след
выкраденной КГБшниками тысячелетней летописи «Джафгар-тарих». Из нее о древних тайнах своей истории узнали, наконец, и татары.
В Республике Коми сокровенное языческое
знание «Курыд Збыль» удалось отыскать в сундучке у местной пенсионерки, а в соседней
Мордовии подходящей пенсионерки не нашлось, и там древний эпос сочинил лично дядя
президента республики. Дядина книжка тоже
открывала читателям некие древние тайны.

Каждая из этих священных книг объясняла:
главная ценность на свете — это родная земля.
Священная родная земля. Ее следует любить,
ей поклоняться, в нее верить. И если понадобится, то за нее следует пожертвовать самой
жизнью. Потомки навсегда сохранят память о
тех, кто пошел на такую жертву. О них споют
песню и, может быть, напишут еще одну поэму,
типа тех, что я только что перечислил.

Ночной воздух пах скошенной травой, хотя,
может быть, это была просто трава. Я — горожанин, в таких вещах разбираюсь не очень. После
полуночи на берег с озера потянуло прохладой.
Ряженый колдун пускал по воде листики кувшинки, на каждый из которых он поставил по
зажженной свече. Несколько бабок в допотопных купальниках плескались у самого берега.
Угрюмые языческие мужчины смотрели на них,
но сами оставались на берегу.

Столы с объедками они сдвинули в сторону.
Под столами обнаружились горкой наваленные
куриные головы. Все, что осталось от принесенных в жертву птиц. Один из мужчин взял лопату, выкопал ямку и закопал головы. Вряд ли
кто-нибудь споет об этих курицах хоть какую-нибудь песню. А уж поэму и точно никто не напишет.

Уже уходя с праздника, я подумал, что тот,
кто верит в святую землю, скорее всего, будет
просто закопан в этой земле — вот и все.

Купить книгу на Озоне

Эргали Гер. Кома (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Эргали Гера «Кома»

Родом Кома была из Рыбинска — города, голодать в котором по определению затруднительно. Однако ж наголодалась в войну сполна, до лазоревых парашютиков, на всю жизнь испортила пищеварительный тракт селедочными хвостами. Жили они без отца, сгинувшего в тридцать седьмом, мама была учительницей французского — языка, опороченного вишистской кликой — так что вся неотмобилизованная на фронт рыба гуляла мимо их стола на соседские. А им с мамой — от селедок хвосты.

А так хотелось хлебушка в те зябкие вёсны — тепленького, пахучего! — так мечталось, так подсасывало, ни о чем другом вроде и думать не получалось. Но мама учила: «Не думай о себе, будет легче. Молись за тех, кто на фронте. После войны попируем». И Кома молилась, хотя до войны они с мамой были неверующие. Вплетала свою слабенькую голодную молитву в общий народный вой, растворялась в Волге народных слез и плыла вместе со всеми в рай, к победному пиршеству. И если кому невдомек, как можно в неполные восемь лет запустить свою душу в реку народную, навсегда слившись с ее током, со всеми ее стремнинами-водоворотами, тому следует поднапрячься и вспомнить, какая это текучая материя — душа ребенка. Она, душенька, подобна водице: высоко парит, глубоко журчит, в любой сосуд вливается, принимая форму сосуда. Ученые говорят, что в речной капле гомеопатическим образом хранится вся информация о реке — точно так же ребёнку ведомо всё, что ведомо взрослым. Даже то, что они успели забыть. Или, наоборот, еще не придумали слов. Другое дело, что у войны нет детей, только мертвые и живые. Дети вдыхают ее смрадное дыхание — и резко, непоправимо взрослеют, порой превращаясь в маленьких стариков раньше родителей. У Комы, по счастью, до этого не дошло — но к концу войны они с мамой разговаривали почти на равных. А было-то ей всего одиннадцать.

После войны французский амнистировали, но не полностью. Жили скромненько, нагуливали в основном аппетит. Зато выросла Кома высокой, широкобедрой, теперь таких на йогуртах выращивают, закончила в пятьдесят первом гимназию и поступила в Московский полиграфический. Полное ее имя звучало пышно — Комэра. Комэра Протасова. В общаге на Стромынке — просто Комка. Брала не только фигурой: староста комнаты, комсорг курса, отличница, разрядница по лыжам и альпинизму. Альпинизмом, надо сказать, в те годы увлекались повально, Кома тоже пару раз проваливалась в трещины, но ничего, Бог миловал. Там же, в альплагере на Кавказе, познакомила моих будущих родителей, за что ей отдельное большое спасибо. Под бдительным патронажем Комы летнее знакомство благополучно переросло в осеннюю свадьбу — за честь сокурсницы староста встала такой неприступной скалой, что отцу показалось легче жениться, даром что мастер спорта по альпинизму.

В пятьдесят шестом фактическая моя крестная окончила институт, получила назначение на полиграфкомбинат «Правда». Дали тёте Коме комнату в общежитии, потом двухкомнатную квартиру на Шелепихе. В провал между общагой и Шелепихой падают: вступление в партию, поездка в Болгарию, рождение сына (через девять месяцев после поездки), смерть матери. В шестьдесят втором, что ли, в последний раз сходила с ребятами на Кавказ, потом повесила ледоруб на стенку. Здесь заканчивается биография и начинается жизнь. Крепись, читатель.

На комбинате Кома оттрубила от звонка до звонка простым инженером. Выдвигалась и в начальники цеха, и на главного технолога (лет пятнадцать — советскими темпами — внедряли электронный набор), но на высоких постах немедленно принималась конфликтовать с начальством за справедливость, так что ее быстренько задвигали. Есть такие особи, которым наверху делать нечего. А в начале девяностых спровадили на заслуженный отдых. Время для пенсии подгадали самое то: рубль уронили, газету «Правда» с потрохами, со всеми архивами продали грекам, комбинат делили промеж своих — такие, как она, только путались под ногами. Главный правдопродавец восселся потом в Государственной Думе, а Кома, чистая душа, седая старуха с нищенской пенсией и больным сыном, поняла, что ее обманули. Обманули жестоко и навсегда. Обманули по жизни.

Беда не в том, что разворовали всё, что смогли, даже историю с географией. Это в брежневские времена Кома твердила, что разворовали идею, а ее чуть ли не официально объявили в типографии сумасшедшей — «всегда была идейно задвинутой, оттого и замуж не вышла», — даже не стали выносить дело на партсобрание. Теперь Кома сама разуверилась в себе, в голой правде тех, кто работает, а не ест. Вот такая приключилась петрушка. Голая правда обернулась безумной старухой в переходе на Пушкинской, драпирующей в брезентуху синие груди и тощий зад. Кома ужаснулась (дело было зимой), а бомжиха, выцепив ее взглядом, осклабилась и гаркнула: «Не дрейфь, сеструха!» Прав оказался сынок Алешенька: не для жизни такая правда. Хоть в петлю лезь, хоть угорай в машине, как военная поэтесса Юлия Друнина. Только не было у Комы ни машины, ни гаража. Не заработала. Не добилась. Не завоевала себе ничего, кроме язвы двенадцатиперстной кишки.

Вот вам линия жизни на просторах великорусской низменности: селедочный хвостик в детстве, кашка под старость. Ровненькая такая, без всплесков. Кома из последних сил цеплялась за человеческое в себе, но обида не отпускала. Сын неделями не выходил на улицу, пропадал за компьютером днями и ночами буквально. Оброс, как диакон, мылся и того реже. Плюс хромота: в детстве бултыхнулся в майскую Клязьму, заработал себе полиомиелит на правую ногу. Несколько лет таскала по санаториям да лечебницам, практически на себе таскала. Не было тогда инвалидных колясок заграничных, зато была медицина. Кто тебя вылечил, Алешка? — Тебя советская медицина вылечила. Та самая бесплатная медицина, которую вы заплевали, променяли на импортные коляски. — Не слышит. Не видит родную мать в упор. Вот что значит — без малого сорок лет в двухкомнатной «распашонке», бок о бок. Не докричишься.

А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти… Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу — прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев — рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корёжила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнёж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнётом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. — «Ох, доиграетесь, молодежь…», — вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке — Лешка тогда еще не совсем залохмател — просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвишок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась — совсем другая порода — но рублики отстёгивала, зарабатывала она в те годы нормально.

Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклееным севрским чудом «из дворца», как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем… Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко — собственные сервизы, на сто персон, все впереди, — и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам…

Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй — пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы — и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, «жигулях», хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:

— А вот скажите мне, дуре… Для вас свобода — это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и всё такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?

— Ой, тётя Кома, да вы о чём?..

— Мать в корень смотрит! — захохотал Лёшка. — Уйди, мать, ты их смущаешь!..

Откуда тут доброте взяться? — Нет откуда.

Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.

Прочитала запрещённого автора Восленского. Прочитала запрещённого Авторханова. Едва не проглядела глаза над затёртой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду «Архипелага» упоминание об отце — не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала — печёнкой, селезёнкой, кишочками; русская правда была для неё селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.

Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.

А как хрустят молодые косточки — узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлёживался до вечера — потом не выдержал, поделился:

— Вызвали к замдекана, а там — двое. Давайте, говорят, побеседуем. И всё, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры — представляешь?

Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:

— Ты правду любишь — так вот, послушай, как меня вербовали. «Хочешь, — говорят, — за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезёт — за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа — сторожи церкви. А хочешь за Россию — тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда»… Вот так, мать. По-простому, без вазелина.

Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.

— Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя всё знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству — будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда…

Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.

— Я подумал — и подписал. Не потому, что испугался — ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел…— Задумался, потом добавил: — Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?

— Ты мужчина, тебе решать, — поспешила ответить Кома. — Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: «Отдайте всё и идите за мной». Это и есть русская правда…

— Твоей правдой, мать, только подтереться! — отмахнулся Лешка.

Вот так всегда.

А ночью подумала: так даже честнее, когда всё сказано. Всегда под ними жили, на них пахали — так уж лучше на договоре… И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.

Сборища после этого рассосались, даже девушки перестали заглядывать. Лешка сказал друзьям, что к нему приходили — и всё. Тихо стало на Шелепихе. Сын забурился в архивы, ушел от мира сего, отрастил бороду — и там, в архивных подвалах, подцепил какую-то древнюю гниль, мозговую плесень. Кома ушам своим не поверила, когда услышала от него, что во всём виноваты большевики с евреями, расстрелявшие батюшку-царя. Подумала: шутит, нарочно ее заводит. Взглянула и увидела в глазах сына нездоровый огонь. Этого еще не хватало.

— Попей аспиринчику! — велела Кома, но он не ответил, даже не нагрубил, дернул плечом и ушел к себе. Вот с этой плесени полуподвальной и начала развиваться в нём домашняя глухота, специфическая глухота по отношению к матери.

Большевиков в Лешкиной компании сильно поругивали, хотя чуть ли не через одного жили в сталинках. С этим еще туда-сюда — понятно, что не ангелы наладили Усатому мясорубку — хотя сама Кома по велению сердца была за большевиков против Сталина, это тоже понятно. Но поступиться евреями, отдать своих евреев хоть сыну, хоть Богу, хоть черту — нет, этого Кома не могла. Во-первых, все люди равны, этим мы Гитлера победили, а во-вторых, в Полиграфе половина сокурсниц, а в типографиях добрая треть наборщиков, метранпажей, линотипистов были евреями — и не только добрая, но и лучшая. И если второе утверждение не вполне стыковалось с первым, это только усиливало Комину правоту по пятому пункту в целом.

— Кто тебя на руках носил, Лешенька? Галка, Майка, Рузанка, дядя Семён — чем они перед тобой виноваты?

— Ты о людях, мать, а я про большие числа, историческую закономерность…

— Ложь твоя историческая закономерность, — уверено перебила Кома. — Что же ты Николашу в статистику не подвёрстываешь? А как же Цусима, Кровавое Воскресенье, германская — тоже евреи виноваты?

— А девочки-царевны?! А цесаревич?! Какая ты после этого христианка?..

И чуть ли не пена изо рта. И ненависть из глаз. И руки трясутся.

Вот и поговорил сын с матерью.

Было такое древнее слово, само всплыло и поместилось в ряд повседневных: чай, лампа, подушка, телевизор, беснование.

С друзьями тоже переругался почти со всеми. Эта зараза, она ведь из мозга по нервам бьёт, поражая сдерживающие центры. А у внучков большевистских на антисемитизм врожденный иммунитет, так что Лешка для них чужим оказался. Хотя, когда демократия победила, ему, по старой дружбе, всё-таки дали поруководить каким-то крупным архивом, даже машину с персональным шофером выделили, чтоб не мотался, хромый, с Шелепихи на Маросейку. Валерием Васильевичем звали — очень такой простой, но содержательный оказался мужчина. А насчет царской семьи Кома только в студенческие годы узнала, и сразу же, если по-честному, отмахнулась от этого знания — логика революции, вот и всё. Царский род рубили под корень — чтобы таким, как Кома, жилось и пелось. Только через много-много лет, когда появились в доме запрещенные книжки, увидела фотографию дореволюционную, со всеми четырьмя девочками и мальчиком — вот тогда-то и полоснуло по сердцу. Нехорошо, тревожно подумалось: спаси Бог, что не затянуло страдальцев в тогдашние Ярославль или Рыбинск, где боролись за советскую власть отец с матерью… Спаси Бог.

И вот — допелись: великий, страшный, невиданный в истории поход русского народа за правдой закончился. Шли долгих семьдесят лет, других водили — и ничего не нашли. Даже забыли, что искали.

— Какая правда, мать, ну какая правда?! — по сотому разу, с мукой в голосе повторял Лешка. — Держали народ в чёрном теле, как рабов на галерах — о чем страдать? Попили кровушки русской, ещё и в дерьме изваляли — всех изваляли, от мала до велика! Какая правда?

Не всех, хотела возразить Кома. Но — сдержалась.

Верх взяли внуки большевиков — чистенькие детишки, твердившие, что нельзя на крови ребенка построить счастье; взяли власть, отпустили цены, заморозили вклады, отрезали стариков от жизни. Так ведь лгали, лгали, бормотала Кома, пробираясь к метро сквозь человеческий муравейник: вся Москва превратилась в вонючую барахолку, торгующую бананами, пепси-колой, спиртом «Ройяль» и убоинкой, от которой веяло страшилками послевоенных лет; только на крови и строится новый мир, объясняла она такой же растрепанной, как она, старухе, торгующей окорочкам Буша, другого строительного материала нет. Только на своей крови, а не ближнего, это еще Христос доказал… Большевики, между прочим, своей кровушки не жалели, оттого и полет у них был орлиный — зря только от Христа отреклись, от главного революционера, заузили Христа до эпизода с изгнанием из храма торгующих… А у нынешних побежка крысиная — на стариковской крови высоко не взлетишь. Не надо им рая — подавай барахолку! Человек не правдой жив, не добром движим, а прибылью и процентом. Нате вам! Вот он, ваш новый рай — барахолка для старых и малых, без конца и без края, от заката до рассвета… Наслаждайтесь!

Слушали ее вполуха, без удивления и участия — много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья — всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы — заслушаешься и улетишь в пропасть.

Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того, что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и всё такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Василь-евичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого Дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу «правды про всё» — так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на мерседесах с водителями? Никак. Какая тут «правда про всё», когда жизнь съёжилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор — вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.

А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну, и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.

А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.

Купить книгу на Озоне

O «носах», питье и еде

Отрывок из книги Владимира Познера «Тур де Франс. Путешествие по Франции с Иваном Ургантом»

О книге Владимира Познера «Тур де Франс. Путешествие по Франции с Иваном Ургантом»

Читать Анкету Владимира Познера

«Марсель основан ок. 600 г. до н. э.
фокейцами — греками из Малой
Азии — и назывался тогда
„Массалия“. По легенде история
города началась как история
любви Жиптис, дочери короля
Нана племени лигурийцев, и грека
Протиса: греки высадились на
берег Прованса в тот момент,
когда король Нан выдавал замуж
свою дочь. Для этого он созвал
пир, на котором Жиптис выбрала
бы себе жениха. Именно греку
Протису протянула она свой кубок
с вином. В качестве свадебного
подарка молодые получили часть
побережья, на котором и основали
город, названный Массилия»

А вот кто знает, что у Поля Бокюза есть феноменальная коллекция
старинных музыкальных инструментов, среди которых особенно
выделяется механический орган, играющий самые разнообразные
произведения, в том числе гимны многих стран? А кто знает,
что Бокюз обладает тончайшим чувством юмора, а это значит, что
умеет шутить без тени улыбки. Примеры? Пожалуйста:

— Месье Бокюз, а чем вы объясняете то, что Лион, а не Париж
является сердцем кулинарии и гастрономии Франции?

— Дело в том, месье, что Лион превосходно расположен. У нас
две полноводные реки со множеством рыбы, рядом долина Роны с
ее великими винами, здесь же плодородные земли, дающие великолепные
овощи и фрукты, к тому же Лион находится на перекрестке
всех главных дорог, и теперь, благодаря ТЖВ, Париж всего в двух с
половиной часах езды, то есть Париж стал пригородом Лиона.

На кухне в ресторане Бокюза, над входом, висит табличка.
Она гласит: «На кухне — тишина!».

— Месье Бокюз, почему эта табличка висит у вас на кухне?

Он пристально и без тени улыбки смотрит мне в глаза и отвечает:

— Я не люблю шум.

Вообще я счастлив, что встретился с Полем Бокюзом. Поначалу
нам сказали, что он себя чувствует не очень хорошо (ему тогда, летом
2009 года, было восемьдесят три года) и вряд ли сможет встретиться
с нами. Это конечно же был удар, но что поделаешь, все равно
поехали в его ресторан, который расположен под Лионом в городке
Коллонж-о-Мон-д’Ор, где, кстати говоря, Бокюз родился. Приехали,
выгрузили аппаратуру и пошли ко входу. Входим — и замерли: нас
встречает целая делегация, облаченная в белоснежные поварские
одежды. Во главе — мужчина среднего роста, на голове высоченный
белый колпак, лицо необыкновенно выразительное: крупный нос, высокие
скулы, пронзительные черные глаза, большой, четко очерченный
рот. Он делает мне шаг навстречу, протягивает руку и говорит:

— Поль Бокюз.

А потом была феерия. Сначала он повел меня во двор ресторана, на стене которого нарисованы картины из кулинарного прошлого Франции. Тут и шеф-повары, и исторические личности, пользовавшиеся их услугами, от Наполеона до де Голля. Подводя меня
к очередной картине, Бокюз объясняет, кто есть кто. На последней
картине изображены его дочь, сын, жена и сам Бокюз.

— А там, месье, смотрят на меня мои мама и папа, — и он показывает наверх, где на уровне третьего этажа вместо окна виднеется
изображение его родителей.

На кухне царит тишина при полнейшей сосредоточенной работе. Трудятся шеф-повары — я насчитал восемь человек, у семерых
белые курточки увенчаны невысоким стоячим воротничком в цветах французского триколора: сине-бело-красный. Далеко не всякий имеет право носить этот воротничок, это знак отличия, которым
награждается, как бы сказали мы, отличник своей профессии. На
французском это называется Meilleur ouvrier de France, что можно
перевести как «Лучший рабочий Франции» или «Лучший работник
Франции», как вам больше нравится. Так или иначе, но получается,
что под началом Бокюза работают семь шеф-поваров высочайшей
квалификации.

Потом был ужин. Сохранил меню для себя и потомства, предлагаю вашему вниманию:

  • суп из черных трюфелей;
  • поджаренный утиный фуа-гра;
  • спаржа под соусом божолэ;
  • телячьи ребрышки, сваренные в кокотке;
  • голубь, фаршированный капустой и фуа-гра;
  • вкусноты и гурманское наслаждение;
  • бокал «Моэт э Шандон брют империал»;
  • бутылка «Нюи Сен Жорж лэ Кай 04 — Бушар»;
  • вода «Шателдон»;
  • вода «Эвиан»;
  • эспрессо.

Четыре персоны. Счет — шестьсот шестьдесят три евро. Или
сто шестьдесят три евро семьдесят пять центов на человека. Дорого?
Да. Вкусно? Впечатление на всю жизнь.

Я вообще не помню точно, что мы ели, помню только чувство
открытия, совершеннейшего удивления: вот передо мной лежит на
тарелке абсолютно узнаваемая еда, я точно знаю, какой у нее должен быть вкус, я ожидаю, что вкус этот будет очень и очень приятным, но то, что попадает мне в рот, сметает все мои представления
о привычном. Я просто замираю, перестаю жевать, чтобы этот вкус
никуда не ушел, а Бокюз смотрит на меня и не то спрашивает, не то
утверждает:

— Правда, вкусно?

И, не дожидаясь моего ответа, разворачивается и проходит по
своему ресторану, останавливаясь то у одного, то у другого стола,
чтобы перекинуться словом с посетителями.

В чем секрет этой кухни?

— Нет, месье, никаких секретов. Надо, чтобы все продукты были
совершенно свежими и наивысшего качества. Надо уважать природу, использовать ее по назначению, надо, чтобы человек понимал,
что именно он ест, и надо любить готовить.

Вселенную метро переведут на немецкий

«Вселенная Метро 2033» в этом году стартует в Германии. Несколько лучших книг серии будут переведены на немецкий язык и изданы в Германии и Швейцарии в книжной серии «Metro 2033: Universum». Дмитрий Глуховский и издательство Heyne — крупнейшее немецкое издательство фантастической литературы — вместе выбрали два романа, с которых серия «Вселенная Метро 2033» стартует в Германии. Ими станут «К свету» Андрея Дьякова и «Мраморный рай» Сергея Кузнецова.

Комментарий Дмитрия Глуховского:

«Для „Вселенной“ это — большой шаг. Вместе с нами уже работают авторы из Англии, Италии и Франции, а теперь и романы „Вселенной“, написанные на русском, начинают переводиться на иностранные языки. „К свету“ и „Мраморный рай“ выйдут на немецком уже в этом году. А в следующем мы захватим весь мир ))»

Комментарий Сергея Кузнецова:

«Для меня публикация романа в Германии — огромная честь, но также и ответственность. Хочется, чтобы роман понравился немецкому читателю, чтобы публикация книги открыла дорогу в эту европейскую страну другим авторам и романам серии „Вселенная метро 2033“. Я искренне благодарен Дмитрию Глуховскому за все, что он делает для продвижения книг Вселенной на российский и европейский книжные рынки и надеюсь, что не подведу немецкого читателя, который, прочтя „Мраморный рай“, с нетерпением будет ждать других книг серии».

Комментарий Андрея Дьякова:

«Вселенная Метро 2033 развивается семимильными шагами. Я очень рад, что являюсь частичкой этого самобытного, увлекательного и в своем роде уникального проекта, который уже собирает под свои знамена не только наших, но и зарубежных почитателей постапокалиптической литературы. Немного боязно ожидать реакцию „забугорной“ публики… Все-таки другой менталитет, другие нравы… Но в такие моменты я вспоминаю одну очень полезную пословицу: „Страх отнимает у человека половину жизни, жизнь становится неполной“ (из к/ф „Австралийское танго“). Надеюсь, моя первая книга понравится немецким читателям, и уж конечно не собираюсь останавливаться на достигнутом. Работа над сиквелом продолжается, и я надеюсь на дальнейшую поддержку фанатов Вселенной, так как вы — главная движущая сила проекта, а ваши комментарии и замечания — неоценимое подспорье в нелегком творческом процессе. Уверен, что это только начало. Кто знает, может текущие события в мире „Метро 2033“ являются предпосылкой появления новой молодежной мировой субкультуры? :)»

Источник: Издательство «АСТ»

Наши люди в Голливуде

  • Ольга Славникова «Легкая голова»

Испокон веков русская литература славилась своей способностью разглядеть и представить миру «маленького» человека, этакого Акакия Акакиевича да Макара Девушкина. Поскольку современные экономические условия никак не позволяют всем этим российским «маленьким» людям собраться в крепкий «средний» класс, новая русская литература (в лице букероносной О. Славниковой) предлагает и новый критерий для их измерения — вес. Критерий очень современный. Вот, например, в политике давно всех измеряют весом, не говоря уже про спорт и диетологию. Итак, вооружимся безменом и взвесим старые истины на новый лад!

В романе «Легкая голова» на одной чаше весов находится будущее всего нашего государства, а на другой — «Максим Т. Ермаков, счастливый владелец „Тойоты“-трехлетки и бренд-менеджер ужасающих сортов молочного шоколада». Именно его легкая голова «немного, совсем чуть-чуть, травмирует гравитационное поле земли» — так объясняет нам автор. И этому аккуратно-карикатурному герою, представители спецслужб (ну куда теперь без них!) предлагают застрелиться, обязательно добровольно и собственноручно. На что наш герой, поняв, что денег на этом ему не срубить, решительно восклицает: «А вот не хочу! Нашли Александра Матросова! <…> Высшие соображения! Вы эти тоталитарные примочки в жопу себе засуньте!» <…> Прям Гастелло! Если бы в ту войну нормально платили тогдашним «сапогам», не пустили бы немцев до самой Москвы!» Даже обещание посмертной славы, «памятника в Москве и наименования улицы на малой родине» не склоняют чашу весов в сторону подвига во имя человечества — герой по-прежнему живет легковесными мечтами о квартире в центре и новых брэндовых костюмах.

Далее роман увлекательно рассказывает нам с какими именно морально-нравственными приключениями Максим Т. Ермаков движется навстречу своей смерти, по-кафкиански сопротивляясь властям и общей энергии принуждения. Усилиями злополучных спецслужб жизнь его делается невыносимой. Вот тут-то и становится по-настоящему заметным различие между бытовыми мезансценами русской философствующей классики и голливудско-ориентированным романом. Не выходя за пределы старых истин о свободе выбора, праве на жизнь, ценности личности, сюжет изобилует всем, что способно развлечь, «требуя от потребителя наслаждения, как война требует подвига». Для предания веса повествованию, в сюжете появляется и продажная пресса, и долги времен общежитской молодости, и секс-охота, и водолазы, и коллекции антиквариата и даже призраки — все, к чему мы так привыкли, жуя попкорн, на фильмах с Брюсом Уиллисом. Но если американец — крепкий орешек в майке, жертвующий собой ради хэппи-энда, то наш соотечественник Максим Т. Ермаков — орешек легкий, без ядрышка. И обременить его ответственностью за всеобщую судьбу человечества невозможно.

Несмотря на это, Голливуд, предположим, и купил бы права на экранизацию романа, если бы, совершив подъем с переворотом, Ольга Славникова опять не вернулась к русской классике с ее вечными (не теряющими своей весомости) истинами! Тургеневское испытание любовью заставляет главного героя совершить то, что он не желал делать во блага государства. Наконец-то спецслужбам удается создать ситуацию, которая вынуждает героя покончить с собой: ему просто больше незачем жить, поскольку его беременная возлюбленная трагически гибнет. Мир рушится в одночасье и сначала, вставив дуло в рот (чуть не блеванув при этом, «прямо как девушка во время первого минета»), а затем, упершись лбом, словно пытаясь переупрямить пистолет, герой стреляет в свою «легкую голову». И пока душа его отлетает ввысь, в московских кабинетах отчитываются о том, что операция по спасению человечества прошла успешно, неважно, что для этого пришлось инсценировать террористическую атаку, чтобы в ходе ее проведения и погибла возлюбленная Максима Т. Ермакова. Арифметика героя и спецслужб совпала: «что хуже, если один умрет или тысячи?» Уравнение, в котором было найдено решение: одна «маленькая Люся» умерла и герой застрелился, чтобы тысячи россиян жили и могли голосовать за того, кто «бодро улыбался» с портретов в кабинетах.

Вот и все: наш герой, покинув бренное тело, парит душой в звездных высях, не покидая при этом ни пределов мироздания, ни страниц романа, который со всей вероятностью займет собой все премиальные списки нового литературного года. И после этого естественной новацией было бы, опираясь на классику Голливуда, написать «Легкая голова-2». Не зря же говорится, что одна голова хорошо, а две лучше.

О книге Ольги Славниковой «Легкая голова»

Отрывок из книги Ольги Славниковой «Легкая голова»

Купить книгу на Озоне

Дмитрий Калугин

Сдать анализы в макулатуру

Не вняв предупреждению «не путать Гоголя с Гегелем, Бабеля с Бебелем», а заодно «нос… с пальцем» автор сборника киноповестей поплатился за свое легкомыслие тем, что его «тексты» безнадежно зависли где-то между литературой и кино. Повести мы кое-как осилили, о фильмах, которые пока еще не сняты, судить не беремся вовсе. Можно только сказать, что если режиссер не проявит какой-нибудь дикой изобретательности, то весь этот проект обречен на полный… успех. Думаю, что даже обычный жанр рецензии не подходит для того, чтобы как-то описать получившийся продукт, поэтому попробуем взять у всех трех киноповестей пробы на скрытые (и открытые) инфекции.

Итак, анализируем это…

В книги три киноповести «Про баб», «Зуб за зуб» и «Последний еврей». Сюжет как таковой вычитывается здесь с большим трудом, поскольку все тонет в диалогах, монологах и прочих формах коммуникации. Поэтому легче говорить не об истории болезни, а о клинической картине в целом, которая вполне себе очевидна. Главный герой (Илья) человек неприятный, дикий комплексоид, недовольный собой и своей жизнью. Но, как думается, он является лишь ширмой, за которой сталкиваются в непримиримой схватке две великие субстанциальные силы — моча и фекалии. Копрологические дискурсы уже не новы для литературы (Сорокин, например, и вся его школа). Можно сказать, что просто вчерашний день. А вот уринограммы — пока еще внове.

Именно на это вещество делает ставку автор. Вот, например, первая фраза киноповести «Про баб»: «Каждое утро встаю, чтобы пописать». Этот тонкий каламбур открывает просто невообразимые возможности, поскольку мы (о, вечные обманутые ожидания!) думаем, что перед нами прустовский рассказ о буднях писателя, художника, выплетающего свои синтаксические узоры. Ан нет! Автору просто хочется сходить в туалет! И это повторяется уже сорок с лишним лет! Есть от чего взвыть и чем поделиться с читателем! Повествовательная логика здесь не выходит за рамки детских скабрезных прибауток типа: «Чайковский писал, писал и „Лебединое озеро“ написал!»

Ну как тут не засмеяться, как не восхититься автором, киноповествующим нам довольно последовательно о сорокасемилетнем герое, который так и не вырос из той веселой поры, когда смех могло вызвать, например, словосочетание «двадцать первый палец». И, который, однако, преодолев себя, научился называть вещи своими именами. Читатель встретится в книге с такими признаками половой и творческой зрелости, о которой сигнализируют слова «п-а», «х-й», «кли-тор», которыми по назначению и со знанием дела пользуются проститутки, их клиенты (все сплошь депутаты!), банные стриптизерши и просто любительницы мелкого разврата, «переступающие границы дозволенного».

При помощи такой разнообразной палитры на все лады расцвечивается довольно нетривиальная мысль, что все достало и жизнь не удалась. Детство кончилось, лучший друг переспал с твоей женой, ремонту конца края не видно. Из миазмов прошлого, как ведьмы перед обезумевшим Макбетом, являются нашему герою картины детства, его самые знаковые моменты. Они весьма показательны: приехавший в гости друг первым делом идет в туалет (при этом герой слушает, «как струя бьется об унитаз»); талисман героя — «камень с Голгофы», который тот же самый друг привез из Иерусалима, оказывается на самом деле «обоссанным ростовскими дворнягами кирпичом», а про жизнь говорится, что она «превращается в бледную ослиную мочу».

Одновременно, чтобы избежать монотонности, художественная перспектива, намеченная этими уринограммами, расширяется и вводятся новые образы. В конце повести «Про баб» герой ошарашивает читателя признанием, что «он не всегда был таким унылым говном». И уже совершенно обоснованным оказывается, что в «Последнем еврее» главный герой (тоже, кстати, Илья — видимо альтер эго автора) пишет пьесу с вполне симптоматичным названием: «Жизнь — говно».

Одним словом все перемешалось! И читателю вместе с героями всех трех повестей хочется вырваться за пределы этого душного и скучного мира. Первым это сделать гораздо легче, чем вторым. Для этого достаточно подшить анализы к истории болезни и сдать все это в макулатуру.

Уля Углич

Проект «Обитаемый остров»

Издательство АСТ выпускает в свет новую серию — «Обитаемый Остров»! Знакомые герои и новые персонажи вновь открывают для нас мир, придуманный братьями Стругацкими. У вас есть возможность вернуться на Саракш: книги описывают события, происходившие до, после и параллельно с приключениями героев романа.

Борис Натанович Стругацкий лично одобряет сюжет каждой книги и привлекает к проекту известных фантастов современности: Владимир Свержин, Андрей Лазарчук, Михаил Успенский и др.

Открывает серию книга Владимир Свержин «Война ротмистра Тоота».

Источник: пресс-служба издательства «АСТ»

Новые бодрые

Глава из романа Андрея Рубанова «Психодел»

О книге Андрея Рубанова «Психодел»

Зато я умная и красивая.

Если ней не везло, или денег не было, или ломался каблук, или не выходило сдать экзамен с первого раза, или жизнь подкидывала еще какой-нибудь гадкий сюрприз, она говорила себе: «Ну и что? Зато я умная и красивая».

Иметь личное заклинание, короткое, одно на все случаи жизни — хороший способ жить в мире со всем миром. Проверено годами.

Когда конфетно-букетная стадия отношений перешла в стадию откровенных бесед, она спросила Бориса, есть ли у него такое личное заклинание. Секретная персональная поговорка. Универсальный ответ на все вопросы. Друг сердечный засмеялся, застеснялся и даже (по глазам было видно) не хотел отвечать, она тогда уже его всего расшифровала и знала: пытаясь уйти от искреннего ответа, он всегда рассматривает ногти на левой руке; но деваться было некуда, откровенность за откровенность, и он открылся: есть заклинание, да. Звучит так: «Я, бля, крут». Отлично, сказала она, мне нравится, только немножко грубо, а нельзя без «бля»? Нельзя, строго ответил Борис. Надо, чтобы звучало, ну, как бы… жестко. Чем жестче, тем лучше.

Потом, спустя время — было лето 2008-го, август, что ли, двухнедельная война с грузинами, а по четвертому каналу ночью показывали «Сalifornication» с Дэвидом Духовны — она попыталась пошутить на тему его личной мантры. Ехали из гостей, Борис давил на педаль, какой-то дурак его обогнал, он в ответ обогнал дурака, вышли гонки, вечер, дождь, окраина Москвы, редкие фонари, ничего не видать, страшно, и она сказала: прекрати, зачем тебе это надо все. Затем, ответил он, не снижая скорости. Она не любила, когда он слишком быстро гонял, и решила съязвить. Потому что «ты, бля, крут?» А он обиделся, как мальчик, еще прибавил ходу и ответил, с металлом, мрачно, громко, почти крикнул. Да; я, бля, крут. И затеял тираду. А если кто-то не согласен, то я… — и так далее, через слово матом. Очень грубо вышло. Она даже хотела оскорбиться, потребовать остановить машину, выйти и поймать такси, но тут дождь превратился в ливень, какие бывают только в Москве и только в августе, предосенний, с грубыми, опять же, порывами ветра, зонтика она не взяла и почла за благо заткнуться в тряпочку. И больше никогда на эту тему не шутила.

А себе сказала: вот, опять меня обидели, любимый человек сделал больно, нахамил, но ладно, ничего; зато я умная и красивая.

Не выносила грубой брани, с раннего детства. Вообще никакой грубости. Ей нравилось, когда все спокойно. Без резких движений, как сказала бы мама. Уютно, приятно. Мило. Она даже имя себе такое придумала. Мила. Мама с папой назвали ее Людмилой, «Люда» тоже было ничего, очень человечно, люди — Люда, и это влажное «лю» в начале, приятный звук, словно чупа-чупс гоняешь меж десной и языком. В пятом классе она так подписывала записочки подружкам: Лю.

Лю? Да.

Но «Мила» все равно звучало лучше, а главное — более подходило к самоощущению. И к фамилии тоже: «Мила Богданова» — шесть слогов, четное число, делится и на два, и на три, а «Людмила Богданова» — семь, никак не делится. А лучше, чтобы делилось, так гармоничнее.

Нумерология ее не увлекала, но цифры надо уважать. Особенно если десять лет работаешь только с цифрами.

И, кстати, красивой ее трудно было назвать, с точки зрения классических канонов, всех этих пропорций между лбом и подбородком. Но все равно, она знала, что красива. Особенно когда мало надето. Скажем так: чем меньше надето, тем красивее.

А Борис был объективно не слишком красивый молодой человек. Но и не урод, разумеется. Высокий лоб, волосы темные до плеч, а плечи — мечта. Пятьдесят четвертый размер. Спортсмен, много лет таскал штангу в зале, пять раз в неделю. На руках ходить умел.

Она, правда, рассмотрела его не сразу. Так часто бывает. У многих ее подруг так было. У Маши так было, и у Светланы, и у Лены, и у Кати. Хорошие ребята, как правило, ведут себя сдержанно или даже скромно, стесняются, себя не навязывают, в компаниях хвосты не распускают, а тихо сидят себе сбоку. Вообще, сбоку всегда интереснее, чем в центре, в середине. В центре жизни — или компании, пусть даже временной — тесно. Конкуренция, драка. А Мила не интересовалась конкуренцией. Конкуренция — это скучно. Особенно терпеть не могла бабскую конкуренцию, за мужиков, это ужасно, помада ярче, задница круглее, ноги длиннее, кошмар.

У них не сразу, не сразу началось. Когда сразу — это один тип отношений. А когда постепенно, шаг за шагом, ближе, дальше, опять ближе, совсем близко — это другой вариант, более надежный. А ей хотелось именно понадежнее.

Она тогда была взрослой теткой двадцати шести лет и как раз остывала после бурной истории с нефтяником, который в итоге оказался не мужчиной, а подонком и гадом, каких мало; пожрал, сволочь, почти два года жизни, запутал, измучил, всю душу вынул — и кинул, цинично, беспредельно, как все нефтяники. Чего-чего, а кидать нефтяники умеют. И кинутая девушка Мила в тот месяц — апрель, что ли, 2006-го, — не только не хотела новых отношений, а вообще ничего не хотела, с трудом в себя пришла, пришлось даже перекраситься в брюнетку, по совету подруги с психфака МГУ.

Веселый был год, 2006-й. Нервный, бурный, по-хорошему дикий. Брюнетка, каблуки, ногти наращенные, на шее бабушкин кулон с аметистом (винтаж в моде), в плеере Диана Арбенина, черный бюстгальтер под белой блузкой, двойная доза духов — так, в жестком образе женщины с прошлым, заявилась на день рождения к Маше: ресторан, за столом тридцать человек в возрасте от девятнадцати до сорока, а сбоку — он. Жует брокколи. Все пиво пьют и вонзают вилки в колбаски мюнхенские, а он трезвый (за рулем) и ест брокколи. Чисто московский угар, все бодрые и пьяные, девочки в брюликах, мальчики в «омегах», и кто-то уже кормит кого-то ягодкой с ложечки, а кто-то порывается задвинуть свежий анекдот от Трахтенберга, который еще жив, и кто-то взрывает окурком воздушный шарик, все вздрагивают и визжат — а он не вздрагивает, у него самообладание. Скромником не выглядит, улыбается, глаза блестят, бойко обменивается репликами — но только с ближайшими соседями. Чуть набыченный — но в тот год самые умные мальчики предчувствовали кризис и уже опять становились набыченные, как их старшие товарищи десять лет назад, в девяностые. Слишком гладко все шло, слишком весело и бодро. А настоящие бодрые всегда знают, где у бодрости берега.

Смешная вареная капуста в его тарелке появилась не просто так. Все было серьезно. Мужчина сидел на спортивной диете. Куриные грудки четыре раза в день и овощи на пару, а по утрам — овсянка и протеиновый коктейль. Но Мила еще не скоро узнала, что и как он ест по утрам. Она в тот день даже имени его не узнала. Только взглядами обменялись, и потом еще столкнулись возле туалета, — чтобы разойтись в узком коридоре, он прижался к стене, она вежливо сказала «спасибо», а он дружелюбно хмыкнул, пробормотал что-то простое, свойское: «Да ладно вам», или «да бросьте вы». Такое естественное, тестостероновое существо, небритое, рубаха дорогая, но скромная, ничего особенного. В тот год скромные естественные мужчины окончательно вышли из моды. Повсюду утвердилась модель яркого самца: кто позер, кто холеный до неприличия, кто на мотоцикле, кто под педика маскируется, чтоб карьеру сделать — а этот даже мускулы свои не выставлял напоказ. Хотя было что показать.

Потом он сказал, что в тот вечер устроился с краешка вовсе не от скромности, а совершенно случайно. Но Мила отмахнулась. Когда судьба сводит двоих, — не бывает никаких случайностей.

А над правой грудью пламенела у нее тогда царапина. Очень романтическая. Когда срывала с воротника брошь с бриллиантами, чтоб в рожу нефтянику Жоре бросить его подарок — острым концом застежки глубоко разодрала кожу.

Кровь была, и больно.

В субботу проснулись рано, в половине восьмого. Повалялись какое-то время, наподобие тюленей, хотели включить телевизор, но передумали: тишина была приятнее, особенно эта — городская, субботняя. Дураки начинают праздновать выходные еще в пятницу вечером: пьют, гуляют, потом спят до полудня. И только умные ребята знают, что нет ничего лучше раннего утра субботы, когда все дураки спят.

Мила вздохнула, слабенько укусила сердечного друга за плечо и побрела в кухню.

Ночью ей был сон: в уюте некоего заведения — ресторана или лобби дорогого отеля — человек с неприятным розовым лицом сидел напротив и гнусавым баритоном говорил ей длинные сальности. Она порывалась встать и уйти, но не вставалось ей и не уходилось, сидела и слушала, а человек рассматривал ее, шикарно и легко одетую, и медленно, по- лягушачьи моргал, и продолжал говорить, бесконечно и монотонно.

Сны — дело важное, их следует обдумывать только днем. Но если к полудню сон уже забыт — значит, беспокоиться не о чем. И Мила выбросила из головы гнусавого незнакомца.

Пришел Борис, весь в себе. Утренняя меланхолия. Отодвинул ее от плиты. Приготовление завтрака считалось у них мужским делом, но не по каким-то принципиальным причинам, а просто мужчина был спортсмен и с ранней молодости привык сам себе готовить завтрак, а когда у него появилась женщина — он стал и ей готовить, заодно. Омлет с зеленью, сок четырех апельсинов, нагретая в тостере половина булочки серого хлеба. Недорого и питательно.

Утро скреблось в окно, шершавое, бессолнечное, и Мила захотела сказать что-то хорошее, но вместо этого долго и внимательно наблюдала, как друг сердечный закидывается разноцветными таблетками и капсулами (аминокислоты — по привычке, витамины — потому что зима, кальций — чтоб реже ходить к стоматологу), как запивает снадобья доброй дозой кофе, как лицо его, спросонья вялое, понемногу твердеет. И заявила:

— Ты мне не нравишься последнее время.

А хотела сказать что-то хорошее.

На секунду испугалась, — произнесла как собственница, как начинающая дюймовочка-прошмандовочка из старого анекдота: «А здесь, милый, мы поставим наш шкаф».

— Не парься, — ответил он. — Просто не выспался.

— Ты перестал нормально завтракать. Куришь много. Ты хотя бы кофе пей с молоком.

Он не ответил.

Сидели, как муж с женой на каком-нибудь двенадцатом году брака, друг напротив друга, помешивали ложечками в чашечках, у него чашечка синяя, привезли из Греции, у нее — желтая, привезли из Турции.

— Не парься, — повторил он. — Я набрал четыре лишних кило. Подсушиться не помешает. А кофе — ну, как бы… хороший диуретик.

— Ладно, — сказала она. — Тебе виднее.

— Если хочешь, я не буду курить при тебе.

— Боже, — сказала она. — Зачем вообще курить? Два года не курил — и вдруг закурил. Очень странно.

Борис посмотрел на нее, отвернулся.

— Сам удивляюсь. Но ты права. Ты грузи меня этой темой почаще. И я перестану.

— Еще чего, — возмутилась она. — Нашел грузчицу. Москва — свободный город. Хочешь курить — кури на здоровье. Мы договаривались, что никто никого грузить не будет. Каждый делает, что хочет, а другой ему во всем помогает.

— Да. Но все равно, ты права. Сброшу вес — и завяжу.

Она наскоро накрасилась, и пошли.

Суббота, декабрь — время покупать.

В этом декабре Мила каталась по распродажам на собственной маленькой машинке. Еще летом купила. Сама, на свои, заработанные. Борис помогал только советами. Как раз к началу зимы научилась ездить. Поняла и дорогу, и правила движения, и знаменитый неписанный этикет (уступить, моргнуть фарами, сам козел). А кто понял московскую дорогу и ее неписанные правила — тот понял жизнь. Страх прошел, и люди в соседних авто перестали казаться монстрами, умеющими что-то такое, чего она не умеет.

И сейчас, плотным зимним утром, они вышли из дома вместе — но от двери подъезда разошлись, каждый к своей машине. В этом декабре этот момент ей особенно нравился. Не какие-нибудь кузнецы счастья, вдвоем на ненаглядном, вскладчину купленном быдломобиле, за недельным запасом харчей в дешевый супермаркет, а настоящие «новые бодрые»: у него — своя тачка, у нее — своя, вышли вместе и разъехались по своим надобностям. Пообедаем в городе? Созвонимся.

Из двора выкатились цугом, Борис — впереди. Потом она, хулиганя, обогнала Бориса и показала язык, и посигналила торжествующе, хотя моторчик у нее был втрое слабее, а колесики вдвое меньше. Он засмеялся, закинул в рот сигарету, и поехали бок о бок, заняв дорогу во всю ширину, благо по раннему времени пусто было везде.

Это он уговорил ее снять квартиру на окраине, в совсем новом районе, где дороги широкие, где заранее продуманы проезды и выезды из дворов. А не в тесном центре, где можно полчаса кружить вокруг дома в поисках места для парковки. Сказал: «купишь машину — поймешь». Вот, купила, и поняла.

А курить она его отучит.

На повороте из переулка на проспект он перестал развлекаться, мощно наддал, обошел ее — и умчался, ввинчиваясь и маневрируя. Но Мила успела заметить, как здорово Борис смотрится за рулем. Голова наклонена вперед, тело же чуть завалено вправо, левый бицепс напряжен, часы на запястье — как у опытных шоферов, циферблатом вниз, где пульс. Серьезный мужчина по серьезным делам помчался, только его и видели.

Такой никому не уступит. Ни сантиметра, ни копейки.

Об такого кто угодно зубы сломает.

Торчат сзади две выхлопных трубы, как некий фаллический символ с обратным знаком.

Я, бля, крут.

Не дурак, не лентяй, не сволочь, не кот гулящий, очень бодрый, пьет мало, тридцать лет, когда шутит — жмурится, Овен, пять тысяч долларов в месяц, когда трогает — смотрит в глаза, покладистый, коренной москвич, вполне обаятельный, уважает «Камеди Вумен», дома ходит в особых брюках, не зануда, нежный, не жадный, любит детей, собственный бизнес, женат не был, к банно-футбольно-пивной теме равнодушен, иногда курит травку и бывает мрачен, слушает Mastodon, Sleepknot, Slayer, но может и Moby, знает слово «мизерабль», непрерывно жует жвачку со вкусом арбуза, раз в два месяца срывается и может накричать, весной и осенью срывается чаще, презирает пляжный отдых, не танцует, небольшие проблемы со вкусом, быстро ездит и повернут на тачках, неаккуратный, институт не закончил, может засмотреться на другую женщину, но редко.

А она какая? Неприличный вопрос. Она разная. Разумеется, бодрая. И всегда — умная и красивая.

Вчера вечером они решили, что в следующем году поженятся. Весной или в начале лета.

Ну че, Гевара? Революционный этюд об основателе новой религии

Глава из книги Дмитрия Быкова «Календарь. Разговоры о главном»

О книге Дмитрия Быкова «Календарь. Разговоры о главном»

1.

Биография его нам известна лучше, чем в свое время ленинская. Нам важно понять другое: почему он стал поп-идолом — в том числе в мире того самого капитала, который ненавидел? Почему капитал влюбился в своего убийцу — только ли потому, что вернейшим способом убийства остается присвоение? Некоторые полагают, что истинная смерть Че Гевары — это не когда его расстреляли, а когда его лицом украсились майки и кепки, когда из бунтаря сделали товар, этикетку, бренд. Я же полагаю, что он этого втайне хотел. И это не мир капитала его присвоил, а он изнутри, потихоньку его развалил, проникнув в западное общество лазутчиком и в конце концов умудрившись взорвать. Причем взрыв этот мы наблюдали не в шестьдесят восьмом, а сегодня, во время пресловутого кризиса, когда зашатались, кажется, самые основы так называемой буржуазности.

Недавно я в че-геваровской майке где-то выступал с Виктором Шендеровичем. Шендерович подошел, щелкнул меня по Геваре, который на мне значительно растянулся и стал почти такой же щекастый, как в детстве, когда его дразнили поросенком.

— Что, — говорит, — маечки с детоубийцами носим? Ну-ну…

Я много слышал про Гевару, но детоубийства — это было для меня некоторой сенсацией. Я же не Шендерович, совесть наша всеобщая, мне не нужно для сознания своей белоснежности коллекционировать чужие грехи, так что я, наверное, что-то упустил. Пришлось провести отдельное разыскание. Оказалось, что все-таки не совсем детоубийца, но, конечно, нескольких человек расстрелял. Цифры называют разные: кто-то говорит о десятках, кто-то о сотнях. Насчет сотен, думаю, преувеличение — все-таки он был вторым человеком в государстве и лично заниматься расстрелами ему было некогда, да и вообще он как-то мало был склонен к убийству, сдается мне. По крайней мере в тридцатилетнем возрасте (позже, конечно, менялся, и боливийские неудачи его наверняка озлобили). Что он лечил, перевязывал, делился последним — тому масса свидетелей, а вот что любил лично казнить — о том даже враги пишут осторожно; в общем, при всей моей нелюбви к культам личностей и культовым личностям приходится признать, что свидетельств его личного благородства, милосердия и храбрости у нас больше, чем доказательств его палачества. Миф о его кровожадности, понятное дело, не мог не возникнуть — всегда найдутся люди, которых устраивает существующий порядок вещей, а все, кто пытается изменить этот порядок, с их точки зрения являются законченными садистами, патологическими типами, желающими построить для всех огромный ГУЛАГ. То есть выбор для обывателя формулируется так: либо нынешняя власть со всеми ее художествами, либо ГУЛАГ. Третьего не бывает.

К счастью, оно бывает — во всяком случае человечество не устает о нем мечтать; царства Божьего на земле, может быть, тоже никогда не будет, но в Христа продолжает верить больше народу, чем в капиталистическое процветание и в благотворность существующего порядка. Человечество не живет без культа великого, доблестно павшего борца за идеалы. Иногда такой борец в жизни весьма отталкивающ, да уж что поделаешь: святые вообще редко бывают приятными людьми. Приятными бывают клерки.

Че Гевара, не побоюсь этого определения, стал основателем новой религии. Не какой-нибудь там фальшивой, паршивой секты вроде муновской или хаббардовской, а нормальной новой веры, развившей идеалы христианства, хотя и не в самую приятную сторону. Дело в том, что некоторых особо пассионарных типов современное христианство не устраивает. Им кажется, что оно стало политкорректным, беззубым, респектабельным, утратило пламенность и перестало убивать людей, а вот во времена крестовых походов все было как следует! Иные из таких пассионариев выбирают ислам и утверждают, что он принял от христианства эстафету, сделавшись главной мировой религией. Таким персонажам кажется, что чем непримиримее, тем лучше. Другие выбирают более умеренный путь и пытаются скрестить христианство с марксизмом, революционизировать его. Конечно, с точки зрения великого прагматика Ленина Че Гевара не был никаким революционером, и ух, какие споры они бы вели! Че Гевара обзывал бы Ленина бухгалтером, Ленин обзывал бы Че Гевару анархистом, — вообще не представляю, на чем бы они могли помириться, случись кубинская революция в двадцать первом и отправься Че в советскую Россию перенимать опыт. Горький бы написал о нем восторженный очерк, назвав его большим ребенком окаянного мира сего, Луначарский таскал бы его по митингам, где они оба говорили бы часа по три перед мерзнущим пролетариатом, а Маяковский посвятил бы стихи, что вот, плелась истории Че Репаха, но тут пришел товарищ Че Гевара… Все бы его очень тут полюбили, приучили бы его к водке, а он бы их — к сигарам, но с Лениным у него бы не склалось, нет. Ведь в Че Геваре пресловутого абстрактного гуманизма было больше, чем классового чутья. Гуманизма, подчеркиваю, абстрактного, потому что на практике он отнюдь не избегал жестокости, гордился своими солдатскими достижениями, отрицал буржуазное судопроизводство — «Чтобы расстрелять контрреволюционера, не надо ни суда, ни следствия»… Но, как сказано в последнем письме родителям (эти слова как раз и украшают большинство футболок, в том числе мою), — «Меня называют авантюристом, и, что ж, в этом есть доля правды. Но я из тех авантюристов, которые расплачиваются собственной шкурой».

2.

Коль скоро мы заговорили о его культе, надо понять, на какой почве и в каких декорациях этот культ сформировался: пожалуй, главным географическим и культурным открытием второй половины ХХ века была Латинская Америка. Отчасти это вышло потому, что Европа была страшно скомпрометирована и очень уж устала от самой себя: фашизм-то породили не Штаты и не Африка, он зародился в той самой части света, которая считала себя цитаделью цивилизации. А Эрнесто Гевара родился, боролся и погиб в загадочной и совершенно особой среде, где перевороты — главный национальный спорт, и все это тесно связано с сексом, культурой (в особенности музыкой) и легкими наркотиками. В общем, это принципиально новая социокультурная среда: тем, кто раз побывал в Латинской Америке, становится ясно, что человеческая жизнь не есть абсолютная ценность — все равно помирать, — а потому главная задача человека состоит в том, чтобы эту жизнь продать (отдать) как можно дороже и эффектнее. Здешний культ смерти, лучше бы героической, настолько потряс Эйзенштейна, что он собирался мексиканскую свою эпопею закончить именно народными плясками со скелетом — главным героем местного праздника: смерть выступает чуть ли не символом радости и возрождения, обыгрывается, обтанцовывается, карнавализуется и т.д. Поскольку измененное состояние сознания для местного населения, в общем, норма — да и местный воздух, и фантастические пейзажи, и бурная история этих мест, незабытая и все еще горячая, сами вводят вас в некий транс, который долго потом не проходит, — представления о смысле жизни и о ценностях у этих людей тоже сдвинуты. Для европейского человека, скажем, труд всегда является ценностью серьезной и непреходящей, он придает всему смысл, спасает от распада и т.д. Для латиноамериканца это вовсе не так — здесь любят и умеют ценить праздность, существует даже культ праздноваланданья; инков, которые пытались заставить всех работать, в конце концов свергли — с помощью испанцев, после чего посадили себе на голову гораздо более жестокую и грабительскую диктатуру, но это никого ничему не научило. И удачливость, и богатство тут — не добродетели и вообще вещи не самые значимые. С точки зрения западного человека, особенно либерала, биография Че Гевары — цепь поражений, причем поражений смешных и унизительных; его опыт государственного управления — цирк с конями; его знаменитые солдатские подвиги — эпопея, по сравнению с которой приключения Швейка кажутся образцом героизма и осмысленности. Однако с латиноамериканской точки зрения Че Гевара — классический святой, поскольку он был носителем всех местных добродетелей, причем в превосходной степени. Поэтому чегеваризм стал главной религией на всем латиноамериканском пространстве, а в эпоху всемирной моды на это пространство перекинулся и на Штаты, и на Европу, не говоря уж про Африку. И никаких способов ограничить эту религию, которую иные предпочитают называть модой, — покамест не обнаружено. Скажу вам больше, дорогие товарищи: ее и не надо останавливать. Потому что чем бы там ни занимался реальный Че Гевара, а в последователях своих он воспитывает хорошие качества — неравнодушие к чужим проблемам, упорство, самоотверженность, бессеребренничество и начитанность.

Реальная биография его, повторяю, общеизвестна, и если стоит ее пересказать — то исключительно под вышеупомянутым сравнительно-культурологическим углом зрения: посмотреть, как разнятся ее оценки в европейской и латиноамериканской системе ценностей. Путь Че Гевары исчерпывающе характеризуется песенной строкой: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону». Как-то так у него всегда выходило, что он двигался ходом коня — шел туда, а выходил сюда; с точки зрения европейца это смех и грех, а с точки зрения нормального латиноамериканца — добродетель и чуть ли не благословение, потому что здесь и история, и люди движутся нелинейно. Берем его первое латиноамериканское приключение (собственно, каноническая геварография и состоит из этих этапов: Первое Большое Путешествие, Второе Большое Путешествие, Санта Клара, Кубинская революция, Африка, Боливия, Героическая Гибель). Он одержим желанием помогать бедным, причем не просто бедным, а прокаженным, то есть самым отверженным. В этом видится изначальная установка на святость, сопоставимая с подвигом матери Терезы, — и медицинское образование, мнится, было получено с расчетом на героическое служение. Помогать больным можно бы и по месту рождения, в Аргентине, но его тянет странствовать — он вообще не мог долго сидеть на одном месте, чувствуя, что истинный проповедник может быть только бродячим. Поездку ему предложил Альберто Гранадо, врач, чьи воспоминания об этом путешествии были впоследствии экранизированы под названием «Дневник мотоциклиста» и сделали Геваре дополнительную рекламу, уже в XXI веке. Отправляясь в путешествие в декабре 1951 года, Эрнесто Гевара пообещал тогдашней подружке привезти ей кружевное платье — она выдала ему для этой цели пятнадцать долларов. Выехали на мотоцикле Гранадо, который все время ломался и окончательно развалился в Венесуэле. На пропитание зарабатывали любой работой, старательно избегая, однако, грубого крестьянского труда: в основном давали крестьянам ветеринарные советы или чинили простую бытовую технику (будильники, радио). Приехали в Вальпараисо, хотели оттуда плыть в лепрозорий на острове Пасхи — но ближайший пароход отходил через полгода; вместо лепрозория посетили медные рудники, потом отправились в Мачу-Пикчу (это еще не была туристическая столица Перу, священный город инков пребывал в романтической полузаброшенности, культовые сооружения только очищались от зарослей). Ночевали там под открытым небом, беседуя о причинах гибели инкской государственности. (Должен заметить, там есть на что посмотреть, особенно в лунную ночь; ничего красивее я в своей жизни не видел — это даже круче, чем Артек). В Перу посетили лепрозорий врача Уго Песче, он дал им рекомендательное письмо в другой лепрозорий — в Сан-Пабло; по дороге туда у Гевары случился приступ астмы, и он неделю валялся в больнице. Доехали до Сан-Пабло, очень понравились прокаженным, и те в благодарность за лечение и хорошее отношение построили им плот, на котором они отправились в Летисию по Амазонке, но мимо Летисии по неопытности проплыли. В результате из Перу попали в Бразилию, где их и арестовали за подозрительно грязный вид. Начальник полиции обещал их выпустить, если они потренируют местную футбольную команду: аргентинцы же, должны классно играть в футбол! (Гевара и правда играл, только в дублирующем составе: в основной не включали — боялись астматического припадка). Что удивительно, они натренировали местную команду, выигравшую чемпионат родной провинции, и болельщики на радостях купили им авиабилет в Боготу; в Боготе их опять арестовали, потому что там как раз шли репрессии против очередных восставших, но на этот раз никого тренировать не потребовалось — их отпустили за обещание немедленно покинуть Колумбию. А бабок нет: что делать? Познакомились с какими-то студентами, те сбросились, достали им денег на дорогу до Венесуэлы, и они то пешедралом, то на попутках добрались до Каракаса. Там разделились: Гранадо устроился работать в местный лепрозорий, а Геваре захотелось в Буэнос-Айрес — он поклялся родителям, что закончит учебу в университете. Денег на самолет нет, тут он встретил двоюродного дядю, отправлявшего на самолете нескольких элитных лошадей богачам в Майами: пристроился к лошадям и еще на месяц застрял в Майами, живя впроголодь. Там он тоже прибился к каким-то студентам и читал книги на местных книжных развалах, потом на последние деньги купил кружевное платье для подруги и опять пристроился к порожнему рейсу на Буэнос-Айрес, к грузовому борту, куда его взяли за исключительное личное обаяние. Пространствовав таким образом 9 месяцев, он оказался в Аргентине и пошел к любимой с кружевным платьем — история умалчивает, дождалась ли она его, но по логике сюжета ясно, что не дождалась.

То есть из девяти месяцев странствий, как видим, собственно прокаженными он занимался хорошо, если месяц, — но ведь проказа толком и не лечилась, по крайней мере в те времена; не лечение было важно, а внимание доброжелательного студента, бесстрашно прикасавшегося к язвам. Он в самом деле совершенно не боялся заразиться или умело это скрывал — еще одна черта святости. А то, что он постоянно едет не туда, куда собирался, проезжает остановки, тренирует каких-то, просто Господи, футболистов или вляпывается в трагифарсовые споры со студентами, — это как раз высшее, тоже на грани святости, доверие к судьбе: ехать не туда, куда намечено, а туда, куда Бог поведет. И Бог его хранил — и в этом путешествии, и в следующем, когда он перевернулся на грузовике и отделался ушибом руки, и в штурме Санта Клары.

3.

Вот тоже эпизод: перенесемся в революционную Кубу 1956 года. Че к тому времени — ближайший друг и любимец Фиделя. Мало кто знает, что там было на самом деле с этой яхтой «Гранма», сколько набралось анекдотических, типично латиноамериканских ситуаций — начать с того, что на яхту, рассчитанную максимум на 12 человек, набилось 82 с оружием и консервами. Кто-то забыл закрыть кран в сортире, вода переполнила раковину и потекла на палубу, решили, что яхта дала течь, стали лихорадочно искать дыру, — пока обнаружили причину катастрофы, успели выбросить в океан значительную часть консервов. Под конец недельного странствия суточный паек составлял кусок сыра и кусок колбасы. Постоянно сбивались с курса. Штурман Нуньес упал за борт, около часа его искали и поднимали, яхта все это время неуклюже крутилась на месте. На Кубе их ждали 30 ноября, подняли в этот день восстание в надежде, что они подключатся, — но они опоздали, и восстание, практически безоружное, было разгромлено шутя. «Гранма» причалила только три дня спустя, и не туда, где ее ждали. У берега сели на мель — кто бывал на Кубе, знает, какое там количество рифов у побережья; спустили шлюпку — шлюпка затонула. Добирались до берега вброд, держа над головой ружья. Потом месяц проплутали в мангровых зарослях у побережья, в джунглях, в горах Съерры-Маэстры; половину отряда перестреляли правительственные войска, сам Гевара — тогда уже получивший кличку «Че», по любимому своему аргентинскому обращению «эй, парень», — жестоко страдал от астмы. Спасти его во время приступа могло только теплое питье, которым его и снабжали дружественные крестьяне. Он им за это рассказывал про марксизм. Во время переходов на него нападали приступы слабости и дурноты, он еле шел, держась за стволы, — в общем, как они с такими вояками умудрились победить, до сих пор непонятно. То ли Батиста нерешительно защищался, то ли всенародная поддержка повстанческого движения была в самом деле колоссальной.

Два года Че Гевара, произведенный Фиделем в майоры, сражался на кубинской территории; отряды повстанцев прирастали ежедневно. Он умудрился выиграть сражение при Санта-Кларе, захватив правительственный бронепоезд. Именно в Санта-Кларе он сказал знаменитую фразу о том, что солдаты регулярной армии при всем своем вооружении и всех боевых навыках бессильны перед идейными повстанцами, особенно в бою лицом к лицу. Ближний бой выигрывается теми, кто крепче верит, — повстанцы, современно говоря, были куда лучше мотивированы. После захвата бронепоезда в руках у отряда Гевары оказалось феерическое количество боеприпасов, городские полицейские управления сдавались одно за другим, а вскоре сложил оружие и правительственный гарнизон. Че Гевара давал интервью иностранной прессе, повторяя, что крестьяне и интеллигенция, оказывается, способны противостоять правительственным войскам, и этот опыт непременно надо распространить во время неизбежной мировой революции. Тогда же его впервые начали много фотографировать, и на всех фотографиях он с сигарой: курить крепкий кубинский табак он начал еще в горах, отгоняя москитов, на которых у него была вдобавок аллергия — укусы раздувались и трудно заживали; говорят, сигары и от астмы хороши. После победы революции он стал самым снимаемым и цитируемым персонажем, обгоняя по этой части даже Фиделя: речь его была поэтична, пересыпана цитатами местных поэтов, из которых выше всех он ставил Леона Фелипе (кстати, в этой оценке совпадал с Ахматовой: как хотите, вкус у него был).

Дальнейшая славная деятельность на посту сначала министра индустриализации, а потом главного банкира страны — поистине достойна изумления: как устроены финансы и промышленность, он понятия не имел, но в Латинской Америке это норма. В одной Колумбии было около 200 военных переворотов за последние 300 лет — смешно думать, что к власти хоть раз пришли профессионалы: страной начинают управлять либо бывшие военные, либо партизаны, то есть бывшие крестьяне, — и ничего, справляются, взяток не берут… Доклады Гевары по вопросам индустриализации и национализации — перлы: в одном из таких докладов, сугубо деловых, прозвучала великая фраза — «Социализм не означает отрицания красоты». Овация. При этом ему нельзя было отказать в самоиронии — так, он предложил присвоить его имя худшим заводам по итогам года. Пусть напоминают о его тактических промахах. Это были заводы по производству скобяных изделий и сельскохозяйственного инвентаря. Насилу его отговорили. Вечно сетуя на недостаток собственного образования, он повторял: «Отсутствие системы — вечный порок латиноамериканской интеллигенции…». Порок или национальная черта, и где, собственно, грань между ними?

Какой-то во всем этом был блеск необязательности, непрагматизма, — как хотите, это очень обаятельно. Напоминает заседания первого ленинского совнаркома, на которых только Ленин говорил по делу, а все остальные растекались мыслию, — но Гевара как раз поощрял такое растекание. Собираются у него, допустим, директора предприятий — и говорят о литературе, о музыке, он им рассказывает про Шпенглера, про то, как подростком восторгался Фрейдом… Они его спрашивают о Неруде, о Карпентьере (он больше всего любил «Век просвещения»), о Кортасаре, посвятившем Геваре рассказ «Совещание»… Однажды задают вопрос: что вы скажете о морали? «Это самый трудный вопрос из заданных мне», — говорит Че и потом сорок минут рассказывает о морали, как он ее понимает, о том, что высшая нравственность — в самопожертвовании, что жертвовать собой легче и приятней, чем другими… В общем, у них там было интересно. Из латиноамериканских революций это была, пожалуй, самая бескровная и романтическая.

4.

Мне скажут: а как же кубинские диссиденты, которые гибли при попытке к бегству? Кубинские контрреволюционеры, которых арестовывали и содержали в трудовых лагерях? Кубинские богачи, у которых все отняли? А репрессии, а ограничения свободы, и маоистские симпатии Че, и дружба его с Мао, и леворадикальные взгляды, и бюрократизм, который немедленно разводят любые бывшие революционеры, и кубинские не исключение?! А я скажу: все это было, и каждый видит, что хочет. Но чегеваризм не стал бы новой религией, если бы было только это. Во-первых, между Че Геварой и Пол Потом есть некоторая разница, а во-вторых — стоит отделять Гевару-функционера от Гевары-героя. Быть функционером он очень скоро перестал, потому что ему надоело: в истории ХХ века мало революционеров-победителей, добровольно отказавшихся от власти. А быть героем не перестанешь: это, товарищи, крест, склад характера, с ним приходится жить до конца.

Тем, кто не знает, это трудно объяснить, — но тем, кто хотя бы пел кубинские и прочие революционные гимны на школьных конкурсах политпесни, тем, кто посещал знаменитую Интернеделю в Новосибирском университете, тем, кто хоть раз попросту слышал латиноамериканскую народную музыку, помимо «El Condor Pasa» — я предлагаю вспомнить сложный комплекс чувств, который нас при этом обуревал. Есть, повторяю, люди, которые ко всему этому холодны — очень таких людей понимаю, я сам ровно ничего не чувствую при виде туристского костра или иных романтических прибамбасов из бардовского антуража, и даже больше вам скажу — я терпеть не могу латиноамериканской прозы, она почти вся одинаковая, и ничего выше «Ста лет одиночества» и «Осени патриарха» в ней попросту нет, нет — и все. Ну, может, «Педро Парамо» Хуана Рульфо. В принципе же ни Борхеса, ни Кортасара нельзя сравнить с Маркесом по изобразительной мощи и по силе обобщения: как-то он умудрился вобрать все. Так вот, попробуйте вспомнить свои чувства при чтении этих лучших образцов мифологической прозы, добавьте к этому впечатления от прослушивания песни «Hasta siempre comandante» или песенки совсем из другого времени, однако очень модной в те же времена: «Bella ciao», которую в шестидесятые не перепевал только ленивый. Как-то в Турции, где марксизм и левый радикализм в большой моде, я купил диск с записями лучших революционных песен ХХ века — там все это было, и сын мой, которому скоро одиннадцать, эту пластинку обожает и все эти песенки, не понимая слов, цитирует на память. «А ту! Геррида! Пресенсьа! Команданте Че Гевара!». В твоем, стало быть, светоносном присутствии, полковник Че Гевара. А то еще есть замечательный клип Натали Кардон, в котором она изображает девушку-повстанца — идет такая вся такая, с младенцем и винтовкой, латиноамериканская Мадонна. Вот представьте себе эту латиноамериканскую столицу, полуразрушенную, с ее эклектической застройкой — что-то построили еще конкистадоры, что-то осталось от роскошных монастырей XVII-XVIII веков, что-то понавозводили бесчисленные диктаторы, каждый в своем стиле, и в центре пылает президентский дворец, а на окраинах еще отстреливаются верные правительству казармы… Или представьте себе ночь, набережную, огромные так называемые мохнатые звезды и повстанца, прощающегося с любимой. Он идет на верную гибель, а она ему заказывает кружевное платье. Мечта Лимонова, «Война в ботаническом саду»! Все это миф, конечно, — добрые трудолюбивые крестьяне, романтичные смуглые партизанки с крошечной детской грудью и огромными глазами, интеллигенты, идущие в революцию с мечтой о ненасильственных преобразованиях… Но на пустом месте такой миф не возникнет, и Че Гевара не зря стал самым ярким его воплощением. Он был абсолютно бескорыстен, беспримесно романтичен и временами гомерически смешон — революционер-астматик, партизан-аллергик, банкир-самоучка; но Господи, как хочется любить его на фоне бесконечных самодовольных профессионалов, уверивших себя, что зло в порядке вещей! Как он трогателен, старомоден и при этом актуален — в мире людей, глубоко убежденных, что любая попытка радикального переустройства мира обречена и что человечество делится на двадцать процентов элиты и восемьдесят процентов тружеников!

Можно любить этих самодовольных типов, я вас спрашиваю? Можно среди нового Рима не восхититься этим странным изводом христианства, которое олицетворяет латиноамериканский революционер? Тот, кто не вздрагивает от счастья и тоски, слушая «Белла Чао», — тот ущербен в чем-то главном и очень серьезном, но вряд ли можно объяснить ему, чего он лишился. Думаю, история сама все объяснит: тот, кто двадцать раз падал и расшибался — на двадцать первый раз полетит, а тот, кто всю жизнь проползал, — так и будет ползать в тепле и сырости, и время уйдет от него куда-то бесконечно далеко.

У нас была неважная страна, но в ней были задатки, и эти задатки мы предали. Ничего, идею нашлось кому подхватить и подкрасить.

5.

О его смерти известно больше, чем о жизни: без канонической гибели какая же святость? Он попрощался с Фиделем, родителями и женами, которых у него по всей Латинской Америке хватало; песня «Прощай, команданте» была написана как раз в 1965 году, еще при его жизни, когда он уехал сначала в Конго, где у него ничего не получилось, а потом в Боливию, где у него получилось еще меньше, зато случилась героическая гибель.

Тут опять каждый верит тому, что ему ближе. Одним больше нравится думать, что, когда его брали в плен, он кричал «Не стреляйте! Живой я вам нужней, чем мертвый!». Другие верят, что перед расстрелом он передал приветы жене и Фиделю и, как овод, наказал получше целиться. Третьи до сих пор убеждены, что он жив.

После расстрела его фактически канонизировали — в Боливии и еще нескольких странах святому Эрнесто, покровителю бедняков, молятся миллионы.

В сущности, провал партизанского движения в Боливии был последней неудачей хронического неудачника — в Конго над ним уже просто смеялись, а он огрызался, договариваясь чуть не до расистских утверждений о том, что черные борцы за свободу ленивы и хотят на самом деле не свободы, а сытости. В Боливии он тоже воевал крайне неумело, и поддержкой у местного населения не пользовался вовсе, и вообще все шло к тому, чтобы будущий народный герой погиб уже наконец, перестал тут всем мешать и перешел в безопасное состояние святости.

Помню, как поразили меня в 1989 году слова Александра Меня в пасхальной проповеди — о том, что именно Воскресение определило судьбу христианства. «Земная карьера Христа кончилась крахом», сказал Мень. Слова «карьера Христа» прозвучали очень странно, но, в сущности, он просто перевел очевидную мысль на язык светской аудитории, привыкшей мыслить на закате советской власти именно в таких терминах.

А того, что Че Гевара стал брендом и товарным знаком — бояться не надо. Истина должна распространяться в той форме, в какой она легче всего усваивается. Если наше время способно усвоить ее лишь в виде товарного знака — это проблема времени, а не истины.

Носить майку с Че Геварой и цитатой про авантюризм я надеюсь и впредь. И сыну куплю такую же.

Купить книгу на Озоне

Михаил Липскеров. Путешествие к центру Москвы

Пролог к роману

О книге Михаила Липскерова «Путешествие к центру Москвы»

В своей первой жизни, первые шестьдесят три
года, я был центровым чуваком. Одну половину из
них я прожил на Бульварном кольце, в его Петровской части, вторую — уже в двадцати метрах ЗА
пределами кольца. Хотя если мерить шагами до
Кремля, то, как говорила моя первая жена, за бутылкой водки я бы дополз до Кремля значительно
быстрее. В народе улицу звали Мордоплюевкой, в
миру — Остоженкой, бывшей Метростроевской, а
при царе Николае Александровиче, безвинно убиенном для счастья трудового народа, обратно Остоженкой. Ныне Золотая миля. Где меня сегодня
нет? На Большом Каретном. Точнее, на Золотой
миле. Потому что рядовому русскому сценаристу
мультипликации еврейской национальности не
фига делать на Золотой миле. Точнее говоря, делать-то есть что. Жить. Но не на что. Поэтому меня выперли с почти Бульварного кольца за Третье.
И скоро через меня пройдет Четвертое. На окраину района Соколиная Гора. В преддверии сгибшего Черкизовского рынка, принадлежавшего некоему чуваку по имени Тельман Исмаилов. Он бы, рынок, еще и пожил под моим боком, но этот некий
чувак по имени Тельман Исмаилов с большим восточным размахом (двести кило белужьей икры, запрещенной к вылову и продаже в Российской Федерации) открыл на Туретчине многозвездный
отель. (А какой же еще размах, как не восточный,
может быть на Туретчине?) И лидер нации ему этого не простил. Потому что не хрена в разгар мирового кризиса гулять с большим размахом, чем
лидер нации. К тому же этот некий чувак по имени Тельман Исмаилов гулял с мэром Москвы, а лидер нации — с президентом Америки. И им белужьей икры (запрещенной…) почти не досталось, потому что ее сожрали некий чувак по имени
Тельман Исмаилов и мэр Москвы.

Но дело не в этом, а в том, как я оказался в таком захолустье. С 1972 года я проживал в коммуналке в доме № 11/17 по вышеупомянутой улице
Остоженка (тогда еще Метростроевская) вместе
с благоприобретенной женой Олей, нашим сыном Алешей, сыном Сезей, доставшимся мне вместе с женой Олей совершенно бесплатно, ее матерью, тоже Олей — но не Валентиновной, как
моя Оля, а Николаевной. Чтобы я их не путал в
нетрезвом состоянии. Еще с нами в квартире обитали Олина сестра Гуля, которую на самом деле
звали Таней (а почему ее звали Гулей, я так и не
понял), ну и ее муж Гена. Где то году в восемьдесят пятом при помощи хитрых махинаций моей
жены Гуля с Геной уехали в кооператив, а в ихнюю комнату прописали Сезю. Таким образом,
в четырехкомнатной квартире осталась только
моя семья. Но статус квартира носила по прежнему коммунальной.

Один немец по имени Томас, которого я по неизвестным соображениям поил коньяком в кулинарии в доме № 13, услышав эту историю, вернулся
в Германию весьма удрученным и больше в Россию
не возвращался, хотя и работал в гэдээровском посольстве.

Квартира наша располагалась на втором этаже
надстройки трехэтажного дома, возведенной в
тридцатом году прошлого столетия. Зодчие, возводя эту надстройку, из троцкистских соображений подсоединили водопровод надстройки к канализации основного здания. Так что если я в надстройке принимал душ, то вода била в задницу
Евы Яковлевны, пребывающей на унитазе в основном здании на третьем этаже. Было забавно.

Когда Советский Союз приказал долго жить (я
и живу: приказ начальника — закон для подчиненного), дом признали аварийным и клятвенно пообещали вскорости переселить всех нас в новые
дома в том же районе. А клялся сам мэр, который
и тогда был мэром, но оказался клятвопреступником. Потом нам клялись другие люди. Из разных
политических лагерей. Если мы за них проголосуем. Вот с тех пор я и не хожу на выборы.

Как и мои соседи с нижнего этажа. Они, как пообещали всех переселить поблизости, стали чрезвычайно плодиться для лишнего метража. И плодились как то сразу целыми семьями, которые
приезжали из Казахстана, куда были выселены из
Поволжья во время войны, потому что были немцами. А когда пообещали всех переселить в районе проживания, они потянулись в наш дом для воссоединения семьи. Одна из немцев была замужем
за русским человеком Пашкой, вывезшим ее из
Казахстана в пятьдесят седьмом году, во время посещения целины со студенческим отрядом, по
пьяному делу, чтобы прикрыть грех. И вот из за
этого целинного межнационального пистона в нижнюю квартиру вселилась вся ее немецкая родня
числом шестнадцать штук. В надежде на московское жилье. Паспортист майор Кузичев шесть
дней кирял с ними, пытаясь определить, кто кому
есть кто. А когда через шесть дней кирять бросил,
поняв бесперспективность затеи с определением
родства, то все восемнадцать немцев оказались
прописанными в нижнем этаже. Откуда появились
семнадцатый и восемнадцатый, спросите вы.
А очень просто. Один родился во время всеобщей
пьянки. А второй — для бо́льшего метража — вернулся из Германии, со своей исторической родины, куда уехал из Казахстана. И фамилия его была Гимпельсон. Именно этот Гимпельсон, единственный из всей немецкой кодлы, и получил
квартиру в районе проживания. До него в ней жил
паспортист майор Кузичев, который уехал на историческую родину немца Гимпельсона в город
Магдебург, где возглавил чеченскую преступную
группировку. Мистическая страна Россия.

А мы стали ждать квартиру. В районе проживания. Точнее, не квартиру, а три. Моей жене Оле с
нашим сыном Алешей и ее матерью, тоже Олей,
но Николаевной, — трехкомнатную, бесплатному
сыну Сезе — однокомнатную. И мне однокомнатную. Почему мне положена отдельная квартира,
это отдельная песня. За десять лет до начала квартирной эпопеи мы с моей женой Олей случайно
развелись из за кратковременного несовершенства моего морального облика. А когда он опять стал
совершенным, то она отказалась по второму заезду регистрировать сложившиеся между нами отношения, чтобы при возникновении квартирного
вопроса я был отдельной семьей с претензией на
отдельную квартиру. Так оно и получилось.

Раз в год в округе начиналось шевеление. Якобы вот вот… якобы уже составляют списки… якобы надо успеть… якобы Папа Юра, владелец распивочной квартиры в соседнем доме, уже получил
однушку на Первой Фрунзенской, и Седой с Каблуком уже успели ее обмыть… а его соседка баба
Тося — тоже однушку, но на Второй Фрунзенской…
якобы сам мэр, увидев наш дом, сказал, чтобы немедля тут же! И ему доложить. И тысячи других
будирующих слухов, которые оказывались в разной степени ложными. Вообще в России составление списков — органическая составляющая бытия.
Списки составляются на прием к врачу, за мукой,
в собес, несовершеннолетних членов семьи, расстрельные, на покупку ковра, диван кровати, на замену газовой колонки и т.д. и т.п. И в этот раз списки действительно составлялись, но санэпидемстанцией: мол, кто жалуется на клопов и
тараканов. Таковых не оказалось. Не потому, что
клопов и тараканов не было, а потому, что жаловаться на них бессмысленно. Так как клопы и тараканы в России — тоже органическая составляющая бытия. А Папа Юра переехал не на Первую
Фрунзенскую, а на Песковское кладбище, где Седой с Каблуком и обмывали его могилу. Вот баба
Тося и впрямь переехала на Вторую Фрунзенскую,
но не забесплатно, а на свои кровно заработанные
продажей водки во время антиалкогольного буйства. Да и то бо.

льшую часть денег за квартиру заплатил директор ресторана «Арлекино», которого
потом расстреляли из двух «калашей» невдалеке
от дома после того, как он капитально отремонтировал свою квартиру. Из моего окна на пятом
этаже видна лесенка в его домашний бассейн на
шестом. А расстреляли его как раз Седой с Каблуком по производственной необходимости, а также
в качестве мести за кончину Папы Юры от тромба в сонной артерии калибра 7,62 мм.

Паника со списками возникала перманентно, и
я уже готовился закончить свои дни на Остоженке, под обломками моего вечно аварийного дома.
Меж тем дома в округе постепенно захватывались
способами разной степени законности или сносились под корень после внезапно возникших пожаров. Исчезли дворы, скверы, детские и собачьи
площадки. Выпить стало просто негде! Е…аная точечная застройка, которую смогло победить только «Яблоко». После того, как мест для нее уже не
осталось.

В нашей семейной коммунальной квартире тоже произошли кой какие изменения. Наш с Олей
сын Алеша женился и переехал жить к жене Лене на Юго Запад, где благополучно родил сына
Федора. Мама Оли, тоже Оля, но Николаевна,
безвременно скончалась в возрасте девяноста четырех лет. Бесплатный сын Сезя женился на
жене Ире, приобретя бесплатного сына Костю,
с коими стал жить поживать на съемной квартире где то в Измайлове, незаметно родив сына
Пупсичка. А мы с нерасписанной женой Олей остались в четырехкомнатной квартире аварийного дома на Остоженке, бывшей Метростроевской, бывшей Остоженке, вдвоем. Но!!! Ключевой момент. Прописано в ней было семь человек.
Я, моя жена Оля, наш сын Алеша — в трех комнатах, а Сезя, его жена Ира, их сын Пупсичек и
бесплатный сын Костя — в одной одиннадцатиметровой комнате. И такая ситуация меня вполне
устраивала. К тому же наш дом еще числился «на
балансе». Что это значит, мне не ясно до сих пор,
но моей жене Оле один знакомый жилищный адвокат разъяснил суть этого выражения. Поэтому
Оля направилась в ДЭЗ, о чем то посовещалась
с главным инженером Вазгеном Мамиконовичем
и вышла оттуда весьма довольная. Через день
в квартиру вошли разночинные люди и в считанные дни поменяли окна, побелили потолки, переклеили обои, поставили новый унитаз. Когда
я узнал, сколько он стоил по документам, подумал, что сбылась мечта Владимира Ильича Ленина о сортирах из золота. И у меня возникло ощущение, что я уже куда то переехал. В новую прекрасную квартиру в старом районе проживания.
Наверное, сделкой была довольна не только моя
жена Оля, но и главный инженер ДЭЗа Вазген
Мамиконович. Это я сужу по косвенным признакам. По «БМВ», сменившим «Опель».

Три дня я отмечал новоселье, а на четвертый
пришли тетки с официальными бумагами на предмет переселения в абсолютно новые для меня
районы проживания. Так как в старом мест уже
не осталось. А те, которые остались, по новой
концепции социальной справедливости предназначались не для бесплатной раздачи нищей интеллигенции, а для продажи богатой элите. Которая являлась элитой по причине этого самого богатства.

Вначале официальные тетки, которые называли себя «инвестор», предложили нам две двухкомнатные квартиры на Юго Западе, «буквально в
двух шагах от метро». В пятнадцати минутах на
автобусе. Экспрессе. Или в двух рублях на такси.
(Врали, суки. Не в двух рублях, а в трех рублях
двадцати копейках.) После чего «инвестору» сыном Алешей было сделано предложение заняться
оральным сексом, от которого «инвестор» отказался с вопросом: «А чего вы хочете?» Моя жена
Оля сказала, что мы хочем квартиру для семьи моего бесплатного сына Сези в районе Измайлова.
Чтобы не прерывать обучения бесплатного Сезиного сына Кости, проходящего в этом самом районе Измайлово. «Инвестор» переглянулся между
собой, вышел из комнаты и вернулся с адресом.
И предложением моей жене Оле, нашему сыну
Алеше и мне тоже переехать в район Измайлово.
Чтобы бабушка (тут «инвестор» пустил неискреннюю слезу) не разлучалась с сыном и внуком. Моя
жена Оля и сын Алеша, в свою очередь, переглянулись между собой, вышли из комнаты и вернулись с предложением квартиры для моей жены
Оли и нашего сына Алеши и однокомнатной квартиры для меня по моему желанию. Мол, они не
имеют ко мне никакого отношения. (Таков, оказывается, был стратегический замысел моей жены Оли, когда она отказалась выйти за меня замуж по второму заезду. Поиметь для меня однокомнатную квартиру, чтобы в двухкомнатной,
полученной ею для себя и сына Алеши, и дальше
мучиться со мной, а полученную мною одноком
натную и двухкомнатную квартиру жены сына
Алеши на Юго Западе обменять на трехкомнатную. Ну и кто после этого из нас с женой Олей еврей?..) А я, который во время этих переговоров,
опохмелялся на кухне сладкой водочкой, вернулся в комнату посвежевший душой и потребовал
однушку в строящемся тут же, на Остоженке,
оперном центре Галины Вишневской. Можно даже в гримерке. Иначе я никуда не поеду. Что я,
идиот — уезжать из новой квартиры на Остоженке с сортиром из золота? И встал рогом. То есть
лег плашмя. И в гробу я видал всех инвесторов,
когда у меня в загашнике почти два флакона и кастрюля грибного супа. А потом! Я свободный человек! В свободной стране! Я люблю тебя, Россия! Сиреневый туман над нами проплывает…

Через неделю я очнулся. Оказывается, в загашнике у меня было не два флакона, а шесть, не считая портвейна. А грибной суп каким то образом
превратился в куриный. И кроме курицы в супе,
больше никого в квартире не оказалось. И большей части мебели тоже. Хотя не в моих правилах
продавать по пьяному делу мебель, пока есть живые деньги. И еще лежало приглашение посетить
центр по распределению жилой площади Центрального округа.

Всё, решил я, все меня покинули, и я, скорее
всего, в ближайшее время умру, позабыт позаброшен. Ну и ладно. По крайней мере, умру на родине, и кости мои упокоятся в центре Москвы, а не
на какой то там Измайловщине. И родные черные
вороны пропоют мне самый популярный в нашей
синагоге отходняк. Ан хрен то! Просто моя жена
Оля находилась на кухне. Я был настолько опечален своей предстоящей кончиной, что тут же на
всякий случай за что то простил ее и в приступе
вселенского смирения спросил, что я могу сделать для нее и остального человечества.

— Сходить в этот центр.

— Хорошо. А что мне там делать?

— Соглашаться на все, что тебе будут предлагать.

— Ладно, — бросив русые кудри на грудь, сказал
я. — Видно, не судьба встретить смертный час на
родном асфальте. И над моей над могилкой соловей не пропоет.

И я поперся в центр. Да, забыл сказать, что,
пока я обмывал золотой унитаз, бесплатный сын
Сезя уже делал ремонт в четырехкомнатной квартире площадью сто два квадратных метра на Зверинецкой улице, что в районе Измайлово. И моя
жена Оля тоже делала ремонт. Но уже в двухкомнатной квартире на Лечебной улице, что тоже
в районе Измайлово, недалече от Черкизовского
рынка, который ныне… А впрочем, я уже об этом
говорил. Как время летит!..

В центре, что на Сухаревке, я долго искал, куда и к кому. Оказалось, что мне надо в службу одного окна, что на третьем этаже. Окон оказалось
три. И все служба одного окна.

— Остоженка находится в крайнем окне слева,
но Нателлы Григорьевны нет, — сообщила мне недружелюбная дама. — Что она, не человек, что
ли?.. Что, в рабочее время уже и попи́сать нельзя… Вы за такие деньги посидите ка целый день,
не пи́савши…

На этих словах Нателла Григорьевна и образовалась. Мать твою! В мои школьные годы такие
клевые чувихи вообще не пи́сали! Никогда! Сама
мысль о том, что девочки писают, была потрясением основ. Но времена меняются. Сейчас девочки даже совокупляются. Без малейшего намека на
духовность. Причем все! Вот ужас…

Я протянул Нателле Григорьевне приглашение.
Она его прочитала, достала из сейфа какую то
папку, быстренько просмотрела ее и спросила:

— И на что, Михаил Федорович, вы претендуете?

— Из ваших рук, детка (включился автомат), я
возьму все, что вы предложите. Взамен руки и
сердца.

Чувиха оценила старомодное изящество кобеляжа, улыбнулась, сняла телефонную трубку и, не
набирая номера, сказала:

— Анна Васильевна, тут Липскеров Михаил Федорович с Остоженки… Что хочет?..

Я показал пальцем на чувиху. Она хихикнула и
продолжила:

— А что мы можем ему предложить?.. У него
три комнаты в коммунальной квартире… Так…
Михаил Федорович, трехкомнатную квартиру
в Северном Бутове брать будете? Семьдесят два
метра.

Я обомлел. В лучшем случае я рассчитывал на
однокомнатную метров двадцать пять. А тут трех…
и семьдесят два!..

— Как это можно, детка?.. Сударыня… Мадам…
Госпожа Нателла Григорьевна…

Телка наслаждалась:

— Понимаете, Михаил Федорович, у вас три
комнаты в коммунальной квартире.

— Так там еще Оля и Алеша…

— Нет, Михаил Федорович, Липскерова Ольга
Валентиновна и Липскеров Алексей Михайлович
уже выписались. Так что там вы один проживаете. А по закону (!) мы не можем ухудшить ваши
жилищные условия. То есть мы не можем предложить вам меньше трехкомнатной квартиры.
Я пришел в себя. Немыслимые извивы российского законодательства в сочетании с еврейской
мудростью моей русской жены привели к немыслимому результату.

Я бухнулся на колени перед службой одного
окна:

— Не прогневайся, матушка Нателла Григорьевна. Соблаговоли оттрапезовать со мной тет а тет,
антр ну суади. Без посягательств на твою честь.
Конечно, если сама этого не возжелаешь.

— Нечего, — встряла тетка, которая настаивала
на общечеловеческих правах человека пи́сать
в рабочее время, — работать надо!

Я подскочил к ее окну:

— Что мадам предпочитает пить? Конь…

— Мартини, — мгновенно предпочла мадам.

— Всенепременно будет доставлено после трапезы с дражайшей Нателлой Григорьевной.
Через два часа мы с Нателлой Григорьевной
вернулись из чебуречной с флаконом «Мартини»
для ее товарки.

— А я вам, Михаил Федорович, — сказала товарка, — уже и смотровой ордерок приготовила. Только не в Северном, а в Южном Бутове. Чтобы вы
не мерзли.

Я поцеловал ручки обеим дамам и отправился
домой, где меня ждало все семейство.

— Ну? — спросило семейство числом шесть рыл.

— Что «ну»? — расслаблено произнес я. — Хотели дать однушку в Люберцах, но я…

— Двушку выбил? — не веря в мои способности
что либо выбить, включая дурь из головы, спросила моя жена Оля.

— Нет, мать, трешку…

— Ах! — ахнуло семейство, а Пупсичек описался.

— И не в Люберцах, а в Бутове.

— Ах! — опять ахнуло семейство, а Пупсичек
описался вторично.

— В Южном, — добил я всех. А Пупсичек обкакался.

Через час Алеша и его Ленка уже смотрели
квартиру. Еще через два я уже подписывал согласие на получение квартиры номер… Да не помню
я ни номера квартиры, ни номера дома, ни улицы.
На фиг они мне нужны. Я там никогда не был.
Я имею в виду квартиру. В Южном Бутове то я
был. Посещал, так сказать. На предмет прописки.
И постановки на учет в ихний пенсионный фонд.
И собес. Это не близко. Работающим в Южном Бутове нужно платить командировочные. Я вообще
удивлен, что туда ездят без визы. По моему, это где-то в районе Греции. Или Исландии. Хотя, наверное, в районе Исландии скорее Северное Бутово…

Так вот, я туда ездил на предмет прописки.
И постановки на учет в ихний пенсионный фонд.
И собес. А потом — на предмет выписки. И снятия с учета в ихнем пенсионном фонде. И собесе.
Чтобы прописаться к сыну Алеше в район Измайлово, что расположился под боком у Черкизовского рынка, пущенного в расход лидером нации.
Обидевшимся на хозяина рынка — некоего чувака
Тельмана Исмаилова за сожранные тем двести килограммов белужьей икры, предназначенной для
завтрака лидера нации с американским президентом. Нет, никогда мы не избавимся от низкопоклонства перед Западом.

От этого рынка мне в наследство достался вьетнамский старичок, которого его дети, торговавшие на рынке, оставили в России. Потому что вывезти его на родину, во Вьетнам, у них не было
финансовой возможности. Наши доблестные правоохранительные органы распи…дили весь их товар. А какой именно правоохранительный орган
распи…дил, узнать не было никакой возможности. Потому что все. Потому что какой же это, на
хрен, правоохранительный орган, если он не
пи…дит. А вы попробуйте за гроши работать! Вот
детишек вьетнамского дедушки и грабанули без
оставления улик и товара и выселили из подвала
нашего дома. А дедушку пожалел дворник — таджик Саша, живущий в соседнем подвале. Я этому
Саше каждый вторник отдаю прочитанный журнал «Русский Newsweek». А вьетнамскому дедушке
моя невенчанная жена Оля носит суп. А то дедушка как то слишком заинтересованно смотрит на
нашего пса Брюса. С Олей, как и было ею задумано, когда она вторично отвергла мою руку и сердце, мы и живем.

И, как и было ею задумано, квартиру в Южном
Бутове Алеша продал, и квартиру жены Лены тоже. А на вырученные башли купил дом в коттеджном поселке площадью триста квадратных метров. Плюс банный дом с баней, предбанником и
комнатой восемьдесят квадратных метров. И на
радостях при участии жены Ленки тут же родил
сына Мишку.

Суммируем. Сдали мы государству семьдесят
два квадратных метра плюс Ленкиных сорок два
квадрата. Получили взамен: четырехкомнатную
квартиру для семейства моего бесплатного сына
Сези в сто два квадратных метра, нашу с Олей
двухкомнатную квартиру в пятьдесят девять квадратных метров, семикомнатный коттедж в триста квадратных метров плюс банный домик в восемьдесят квадратных метров Алешиного семейства. Причем Алеша с семейством прописаны в
нашей с женой Олей двухкомнатной квартире, потому что по существовавшему тогда законодательству прописаться в коттеджном поселке было
нельзя. Сейчас можно. Но моя русская (?) жена
Оля сказала, что делать этого не следует, потому
что наша квартира расположена на месте грядущего Четвертого кольца. Когда его соберутся
строить, нас снесут, и должны будут дать не одну
квартиру, а две. По количеству семей. Потому что,
как сказал наш национальный лидер, дай ему бог
здоровья, незачем плодить коммуналки.

Слава России!

Купить книгу на Озоне