Звездная болезнь

  • Герман Кох. Размышляя о Брюсе Кеннеди. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 256 с.

    Герман Кох шагает по стране. В 2013 году в России были опубликованы два романа голландского писателя: «Ужин» и «Летний домик с бассейном». В 2014-м на прилавках книжных магазинов должны появиться еще три книги. И первая из них — роман «Размышляя о Брюсе Кеннеди» — уже стала объектом пристального анализа исследователей и критиков.

    Главная героиня книги — женщина средних лет Мириам — вместе с мужем, достаточно известным европейским кинорежиссером, воспитывает сына и дочь. Как и многие современные представительницы слабого пола, Мириам не ценит того, что имеет. Она страдает и ищет изъяны в своей, как ей кажется, лишь внешне благополучной жизни. Не желая оставаться просто «женой Бернарда Венглера», существовать в тени мужа-режиссера, Мириам борется с ситуацией вполне традиционным способом. Уехав на Коста-де-ла-Лус и решив, что клин клином вышибают, она изо всех сил старается завязать курортный роман.

    Наделенная способностью творчески эстетизировать окружающий мир, Мириам сознательно выбирает в любовники кинозвезду Брюса Кеннеди. Жизненный опыт, полученный в результате связи с другим мужчиной, который к тому же намного известнее и богаче Бернарда, позволяет героине почувствовать себя соперницей мужа в творческом плане и тем самым в своих глазах обрести индивидуальность. В романе практически отсутствуют женские персонажи, Мириам окружают одни мужчины: от Брюса Кеннеди до спасающих ей жизнь мальчишек на пляже. Повествование в книге строится по принципу работы зеркал: мужское отражает женское, которое отражает мужское, чтобы отразить женское.

    Роман состоит из множества выразительных сцен, к которым легко применить различные приемы монтажа, принципы операторской работы, технологии съемки и варианты озвучивания:

    Тарелки с макаронами угодили в кухонную стену на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга. Разбились всего-то две из четырех. Паста сразу сползла по стене на пол, вот только жирные пятна от оливкового масла и сливок, похоже, останутся на долгие годы.

    Она отчетливо помнила, о чем думала, когда схватила первую тарелку, как отыскала место на стене, чуть левее часов, прямо под полкой с пряностями, микроволновкой и бутылками с вином и крепкими напитками.

    Жалко, что ради этой еды я столько времени торчала у плиты.

    На обложке книги изображен жестяной контейнер для кинопленки, на крышке которого нет названия фильма. Контейнер пуст. Мириам словно пытается написать сценарий будущего фильма (актера на одну из ролей она уже нашла).

    Окружающая героев действительность оказывается во многом полем битвы за традиции элитарного европейского или массового американского кинопроизводства. Посредством этого противостояния становится видна и проблема выбора жизненной стратегии. Благодаря такому раздвоению «Размышляя о Брюсе Кеннеди» в равной мере может оказаться сценарием как интеллектуального кино, например голландского с известными американскими актерами в главных ролях, так и голливудского блокбастера, снятого с оглядкой на принципы европейского кинематографа.

    Роман Коха «Ужин» в Голландии уже экранизировали, а в прошлом году началась подготовка его голливудской версии. Герман Кох не вмешивается в кинематографические процессы — ни европейские, ни американские. Его удел — заложить крепкий книжный фундамент для масштабной кинопостановки. Стоит ожидать, что в ближайшем будущем красочные сцены из произведения «Размышляя о Брюсе Кеннеди» можно будет увидеть на экранах кинотеатров. Особенно хорошо будет смотреться нетривиальная развязка традиционного курортного романа, которая наверняка окажет на зрителей терапевтический эффект.

Елена Васильева

Только Венеция. Только по памяти

  • Аркадий Ипполитов. Только Венеция. Образы Италии XXI. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2014. — 400 с.

    Как бы мне хотелось начать свой текст с эпиграфа, старательно выписанного заранее для такого случая: «— Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! <…> Да вечером в Большом али во французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: „вот, дескать, это есть та самая Настасья Филипповна“, да и только; а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего». И назвать бы рецензию на радость нашим законодателям «Сука-Венеция», и пуститься в около-фрейдистские размышления о Маркизе де Саде, Достоевском и Ипполитове, мол, обращается Венеция с автором точь-в-точь как доминантная госпожа со своим слугой. То врежет ему мячом промеж глаз, когда тот выходит из церкви Деи Фрари в Сан Поло, то швырнет его на Набережную Неисцелимых, то совсем с ума сведет, заставив за носом Майора Ковалева по Венеции гоняться и арии из оперы Шостаковича петь. А автор и рад как баран на убой идти да под ее дудку плясать, ведь она его «и манит всё и шепчет, что блаженство так возможно, и с шепотом отступает вдаль, и исчезает, так блаженства и не дав, но оставив послевкусие, воспоминание о том, что оно, блаженство, было где-то тут, рядом и надо было только руку протянуть и погладить его, как кошку. Руку протянул, а кошка-то исчезла — типично венецианское переживание, динамо, одним словом». Ведь как началась Настасья Филипповна (та еще «динамо», хоть и святая страдалица) для князя Мышкина с портрета, показанного Ганей, так и для автора Венеция началась с фотокарточки, советской открытки, фрагмента «Святой Урсулы» Карпаччо, да и пошла морочить автору и читателю головы, и то Гоголь, то Достоевский в тексте появляются. «Только Венеция — только хардкор!» — вот тоже отличное название для рецензии.

    Но книга Аркадия Ипполитова совсем не то, чем кажется. Книга состоит из пятнадцати глав: вступление, четыре главы отводит автор на любимый Каннареджо, три на Сан Поло, две на Сан Марко, две на Дорсодуро, Санта Кроче посвящена всего одна, и две финальные отданы Кастелло. Путешествие, на протяжении которого автор апеллирует не только к многовековой истории Венеции и ее роли для всей Европы, занимает 399 страниц. Его блестящие исторические и искусствоведческие экскурсы всегда сопряжены с современностью — судьба Тинторетто напоминает автору Жан-Поля Сартра, церковь Санта Мария Глориоза деи Фрари расскажет о том, что «всё радикальное обретает статус и, статус обретя, мертвеет». Суть францисканства Ипполитов раскроет, припомнив в подробностях 49-ю серию сериала Sex and the City, у белоснежного мальчика на Пунта дель Мар споет Bohemian Rhapsody группы Queen, а рассуждая над военными победами Венеции, воскликнет: «Вот ведь проклятое искусство — обязательно его надо унавоживать преступлениями против человечества. Ведь связан же впрямую расцвет послевоенной Нью-Йоркской школы с атомными взрывами в Хиросиме и Нагасаки, кто ж скажет, что нет? Может быть, сегодняшнее печальное угасание всего свидетельствует о том, что надвигается новая эпоха, когда победа ни над кем уж невозможна, и искусство, дитя убийцы-победы, благополучно сдохнет, превратившись в то, во что оно уж и превратилось, — в некий продукт институции, обслуживающий арт-рынок? Когда грабят мир, то со времени римских триумфов самая жирная составляющая награбленного — духовность».

    Зачастую собственно искусствоведческий анализ автор маскирует под визионерские озарения, намеренно отринув доказательность и последовательность. Уж больно претит автору традиционное искусствоведческое описание, ведь, по мнению Ипполитова, «мы, искусствоведы, историей искусств занимающиеся, чем дальше, тем более понимание этого другого утрачиваем, заменяя его каталогами, примечаниями и многочисленными никому не нужными ссылками. Мы, музейные хранители, по определению обречены на существование опарышей, и кишим в отхожих местах человеческого духа, коими музеи являются; то есть мы, как опарыши, слепы, и ко всему, кроме питающего нас продукта, глухи и ползать обречены». «Исповедь опарыша», кстати, тоже название для рецензии прекрасное.

    Ипполитов за три последних года выпустил в свет три толстенных романа: «Особенно Ломбардия», «Миф Пиранези» и «Только Венеция». Как это возможно — одному Богу известно, видимо, сочинял их автор всю жизнь, а записал только сейчас. И как бы ни была книга «Только Венеция» полезна эрудированным путешественникам, главный вопрос, который ставит Ипполитов, значительней и серьезней кудахтанья: «Ах, когда же читать Ваши книги — до или после поездки в Италию?».

    Милан Кундера в моем любимом романе «Бессмертие» формулирует эту проблему так: «Чем бы занимался гениальный алхимик, перемещенный в девятнадцатый век? Кем бы стал Христофор Колумб сегодня, когда морские пути обслуживаются тысячью транспортных компаний? Что писал бы Шекспир во времена, когда театра еще нет или он уже перестал существовать? Если человек призван для деятельности, на циферблате которой уже пробило полночь (или еще не пробил первый час), что произойдет с его талантом? Христофор Колумб станет директором туристической компании? Шекспир будет писать сценарии для Голливуда? Пикассо будет изготовлять мультипликационные сериалы? Или все эти великие таланты удалятся от мира, уйдут в монастырь истории, охваченные космической печалью по поводу того, что родились они не в урочный час, не в сужденную им эпоху, вне циферблата, для времени которого были созданы? Забросят ли они свое несвоевременное дарование, как бросил Рембо в девятнадцать лет стихосложение?».

    Иными словами, та традиция европейского романа, которой был подчинен XIX век, больше «не канает», потому что больше никто не читает прозу, потому что наскучил вымысел: смысла нет представлять, как робеет герой, выбирая позу поскромней, потому что смущает его сюжет, потому что ещё Толстой в дневнике заметил, что постыло писать, как такой-то придвинул стул и присел… Ну а «В поисках утраченного времени» уже написал Пруст. И современному интеллектуалу-литератору остается только в журнале «Собака» итальянские боты рекламировать или выступать на открытии модных ресторанов. Своими текстами Аркадий Ипполитов демонстрирует нам, как этой ловушки избежать, обращаясь к литературной традиции века восемнадцатого — к роману свободному, текучему, извивающемуся как линяя красоты, играющему с автобиографичностью, притворяющемуся то мемуарами, то травелогом.

    Именно поэтому все хоть сколько-нибудь значимые художественные тексты последних лет так или иначе обращаются к документальности, и наоборот — талантливые авторы научной литературы за нагромождением исторических свидетельств пытаются разглядеть плоть и кровь эпохи. И этот жанр, названный уродливым для русского уха термином «нон-фикшн», превращается в театр одного актера, чей главный реквизит — воспоминания и цитаты. Отсюда литературные аллюзии, авторские отступления, фантазии, глубоко интимные переживания — потому что факт еще не реальность, и, как доказал нам Пруст, «действительность создается только в памяти, и цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими». А Венеция, созданная в памяти Аркадия Ипполитова, и есть самая настоящая, реальная и действительная.

Полина Ермакова

Con fuoco

  • Эрнан Ривера Летельер. Фата-моргана любви с оркестром. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 272 с.

    Роман чилийского писателя Эрнана Риверы Летельера «Фата-моргана любви с оркестром», опубликованный в журнале «Иностранная литература» и недавно вышедший в петербургском Издательстве Ивана Лимбаха, относится к числу произведений на первый взгляд непритязательных, даже «неряшливых», но по своей сути оригинальных, будто невзначай поднимающих серьезные жизненные проблемы.

    Литература Латинской Америки пользовалась читательским спросом еще в СССР, имеет успех она и в современной России. Достаточно упомянуть имена колумбийца Габриеля Гарсиа Маркеса, бразильца Жоржи Амаду, перуанца Марио Варгас Льосы, мексиканца Карлоса Фуэнтеса и аргентинцев Хулио Кортасара и Хорхе Луиса Борхеса. Чилийцам повезло меньше, так как помимо поэта Пабло Неруды неискушенный читатель вряд ли вспомнит кого-то еще. Между тем в последние годы заслуженной популярностью на книгоиздательском российском рынке пользуются и Роберто Боланьо, и особенно Исабель Альенде, но по отдельности писатели пока не могут составить полноценную литературную карту Чили в нашей стране.

    Эрнан Ривера Летельер, популярный в этой латиноамериканской республике и пока малоизвестный в России, тоже вряд ли способен переломить ситуацию — слишком специфичен, экзотичен язык его произведений. Впрочем, выход качественного романа современного чилийского автора — всегда значимое событие в отечественной литературной жизни.

    Любую индивидуальную особенность «Фата-морганы любви с оркестром» можно рассматривать под двумя различными углами зрения, причем, чтобы после недоумения перейти к пониманию и должному восприятию текста, потребуются время и силы.

    Традиционная история любви нежной недотроги и удалого донжуана-шалопая — учительницы-пианистки Голондрины дель Росарио и выпивохи-трубача Бельо Сандалио — разворачивается в селитряном поселке Пампа-Уньон (регион Антофагаста). В месте, знаменитом своими увеселительными заведениями и борделями, куда стекается за развлечениями разгульный трудовой народ. По законам жанра в «Фата-моргане любви с оркестром» есть третий лишний — туповатый боксер, пытающийся помешать счастью главных героев, есть наперсник — отец девушки, цирюльник по основному виду деятельности и активный анархист по мировоззрению. Первую мысль о лихом, но неглубоком сюжете, не опровергнутую вплоть до середины книги, смягчают аксиомы жанра художественной литературы, а также логическая цепь деталей, разбросанных по всему роману.

    Во-первых, способность коротко рассказать о характере героев, не пускаясь в глубокомысленные и отстраненные отступления, и умение наполнить небольшое по объему произведение множеством интересных мелочей свидетельствуют о писательском мастерстве Летельера. Во-вторых, удачны будто кукольные образы Голондрины и Бельо. Разухабистый Бельо Сандалио лишен одновременно и избыточного рефлексивного начала сельского интеллигента, и безмозглого самодовольства силача. То есть личность героя миновали все изъяны предыдущих поклонников застенчивой дель Росарио. Для красавицы Голондрины, ангельски невинной в представлении окружающих, телесные желания оказываются логичной «приправой» к ее по-юношески страстному увлечению скучновато-сентиментальной поэзией и классической музыкой:

    «Сорвав сорочку, она начала ощупывать себя, как будто настраивала собственный инструмент, нетерпеливо подбираясь к самым чувствительным и звучным уголкам тела. Музыка и стихи всегда подводили ее к неведомым головокружительным пределам. В дортуаре интерната после вечерней молитвы она часто предавалась мимолетному наслаждению, трепеща всем девичьим телом и декламируя стихи Амадо Нерво…

    …Стать лишь чуть-чуть бесстыднее, Святая заступница, вот и все, стать чуть-чуть русалкой во всех этих делах».

    Голондрина и Бельо — двое влюбленных безумцев, доводящих свою тягу к приключениям до всех мыслимых пределов, — выделяются даже на фоне чудаков-жителей Пампа-Уньон. Чего стоит только упоминание в романе о некоторых «смельчаках», зачастую проматывающих последние штаны в кабаках и домах терпимости, распродающих последнее имущество и потом пускающих пулю в рот. Трагическая развязка романа «Фата-моргана…» предопределена фактами: любви главных героев мешают экономическая и политическая обстановка в Чили 1920-х годов, а также статус «маленьких людей».
    Двойной эффект возникает и когда речь идет о стилистике романа — размашистой, карнавальной, грубоватой, отлично подчеркнутой переводчицей с испанского Дарьей Синицыной. Эпизодические героини легкого поведения с именами вроде Пупсика или Овечьей Морды, задорные работяги, стремящиеся забыть о тяжелой, изматывающей работе в чаду неуемного веселья, «кутнуть по полной», обсценные и просторечные слова подчеркивают главный парадокс — жизненную абсурдность происходящего в романе чилийского писателя.

    Эрнан Ривера Летельер сам до одиннадцати лет трудился на селитряных разработках и подробно изучил быт и нравы простых чилийцев, что и нашло отражение в ряде его произведений. Человеческий «низ», описанный в красках, с необычайной энергией письма, одним читателям покажется чересчур навязчивым, а других заставит попробовать понять, что же перед ними — комедия с трагическим финалом или трагедия с элементами юмора.

    Финал книги резко контрастирует с оптимистичным началом. Судя по эпилогу, автор романа использовал документальную основу для своего произведения, «расцветив» суровую реальность романтическими подробностями и в итоге создав сложную, экспрессивную и по-латиноамерикански терпкую прозу.

Артем Пудов

Дорогу идущим

  • Андрей Волос. Возвращение в Панджруд. — М.: ОГИ, 2014. — 640 с.

    Со времени, когда роман Андрея Волоса «Хуррамабад» был удостоен многочисленных литературных наград, прошло почти 15 лет. На сей раз на обложке книги писателя почетная надпись: «Лауреат премии „Русский Букер-2013“». Любопытно, что новый роман Волоса, как и «Хуррамабад», предлагает читателю совершить далекое путешествие — на Восток. Однако «Возвращение в Панджруд» — это не только странствие в географическом пространстве, но и во временном.

    Широкая дорога от Бухары до Панджруда расстилается перед взором читателя. Восточный мир оживает на страницах книги — художественный язык
    писателя настолько точен, красочен, подвижен, что можно уловить запахи, звуки и цвета:

    Склоны окрестных холмов покрывала пышная бело-розовая пена: щедро проливая на всю округу одуряющий аромат, жарко, безоглядно цвели фруктовые сады, золотой воздух гудел, взбудораженный крыльями как мириад бесполезно порхающих, так и неисчислимого количества опьяневших от своей сладкой работы пчел.

    Созерцание внешнего мира положено в основу этой книги. За форматом прозы скрывается настоящая поэзия. И не случайно. Ведь главный герой книги и есть поэт. Джафар Рудаки — таджикско-персидский стихотворец, живший на рубеже IX — X веков. Именно он идет по длинной дороге, возвращаясь на свою родину, в Панджруд. Его верный спутник — мальчик Шеравкан, оказавшийся рядом с Царем поэтов вовсе не по своей воле. Андрей Волос переосмысливает в художественной форме историю жизни Рудаки, ослепленного в старости по приказу эмира. Но биография поэта — лишь материал, из которого писатель творит свою историю — историю о том, что добро и красота не всегда побеждают в жизни, но всегда остаются в вечности.

    Парадокс этой книги заключается в том, что мир прекрасен в газах невидящего героя. Всё, что доступно его взору — темнота, ночь. Но даже она может быть необыкновенной — «полупрозрачной, вышитой звездным бисером». Поэзия и воспоминания — вот что позволяет Рудаки оставаться зрячим по-настоящему. Герой обладает удивительным талантом сквозь один временной покров видеть другой. Подобно тому, как сплетаются узоры на ткани, создается искусная канва повествования, скольжение от настоящего к прошлому — от старости к юности и детству Джафара Рудаки. Повествование не разделено на упорядоченные линейные отрезки. Андрей Волос не стремится выстроить строгую хронологию, потому что знает, «время — это единственное, о чем не надо заботиться: оно, слава богу, течет само по себе».

    «Возвращение в Панджруд» — настоящий сундук с сокровищами: фразы, которые хочется подчеркнуть в книге и выписать себе в отдельный блокнот, разбросаны по тексту романа, словно драгоценные камни. Наверное, дело в том, что на протяжении веков люди ищут ответы на одни и те же вопросы, забывая, что ответы на них когда-то были даны. Так, между «Возвращением в Панджруд» и «Хуррамабадом» есть нечто общее. И дело не только в месте действия. Оба романа рассказывают о том, что любая борьба за власть сильных мира сего несет огромные страдания для человека, будь он Царем поэтов или простым гражданином своей страны. Тема, к сожалению, особо актуальна и сегодня. «Многое в мире имеет значение, но еще большее — нет». После прочтения романа
    Андрея Волоса кажется, что не существует ничего по-настоящему ценного, кроме судьбы отдельного человека, даже если от «манящего тумана собственной жизни» в конце остаются лишь «бисеринки влаги на плечах».

    По форме «Возвращение в Панджруд» близко к роману-путешествию. Герои останавливаются в караван-сараях, встречаются с другими путниками, обмениваются историями, спорят. Благодаря выбранной композиционной схеме автор может с легкостью включать в основное повествование вставные рассказы, вводить второстепенных героев, раскрывать загадку главного персонажа. Но странствие Джафара Рудаки и Шеравкана — это не просто перемещение из одного города в другой. В первую очередь это путешествие к себе.

    Для поэта — это путь к обретению покоя, к преодолению ненависти по отношению к тем, кто совершил против него страшное преступление. Ведь если подумать, именно ненависть ослепляет поэта. Стоит ему забыть о ней, как в его жизнь снова возвращается свет. Для Шеравкана — это дорога к взрослению, к приобретению знаний и мудрости. И для каждого читателя — это собственное путешествие. Чем оно окончится, можно понять, только дочитав роман.

Надежда Сергеева

Политика поэтики

  • Валерий Вьюгин. Политика поэтики: очерки из истории советской литературы. — СПб.: Алетейя, 2014. — 400 с.

    Жанр рецензии подразумевает некоторую характеристику выбранного текста, пересказа его основного содержания и «взгляд в туманную даль» в заключении. Если же объект критики видится действительно серьезным, актуальным и, главное, оказывается близким для рецензента, обзор принимает форму пространного эссе, выражающего некоторые личные эмоции по горячим следам, сразу после прочтения. В случае «Политики поэтики» применим именно второй подход.

    Что нам делать с теорией литературы? — Такой риторической конструкции достаточно, чтобы дать характеристику современным методологическим спорам внутри цеха литературоведов. Одна из наиболее резонансных дискуссий последних лет была вызвана статьей Николая Поселягина (НЛО, № 113): «антропологический поворот», провозглашенный этим автором в достаточно спекулятивной форме, предполагал смещение угла зрения от конкретного рассмотрения художественного текста к включению литературоведческого анализа в общегуманитарный проект поиска следов символической деятельности человека. При этом само описание литературного факта неминуемо приобретает утилитарное значение наряду со многими другими (факультативными) иллюстративными источниками междисциплинарного исследования. Оценка текста как образчика некоторой литературной традиции, созданного по художественным принципам, генезис которых вполне выводим и без участия посторонних факторов, становится, если исходить из заданной логики, необязательной.

    Эти выводы, конечно, преувеличены. Однако для нашего кухонного брюзжания черная эсхатологическая интонация — как нельзя кстати. Ушло безвозвратно время литературоцентричности, оставив взамен веру в участие художественной словесности в повседневной жизни, чего теперь недостаточно, чтобы обосновать необходимость появления новой исследовательской книги об истории литературы.

    В своей книге анализ литературных источников Валерий Вьюгин предваряет обширным теоретическим введением, в котором не столько рассматриваются принципы отбора сюжетов, историография литературного процесса избранного автором книги периода раннесоветской литературы, сколько совершается попытка легитимизировать исследовательский труд над объектом изучения.

    Прекрасный неологизм Шкловского — остранение — призван был когда-то оградить художественный текст от внешней ему социальной интерпретации. Помещенная в художественное пространство деталь обыденного мира кажется «странной», с нарочито преувеличенными качествами, не совсем похожей на действительный аналог. В зависимости от того, какие объективные качества выделяет (выражает) текст, насколько художественный образ далек от характерной бытовой детали и как он соотносится с уже существующими в культуре образами того же явления реальности, мы получаем ту или иную характеристику исследуемого объекта. Верхней границей таких исследований стоит признать описание автономного движения литературы, в процессе которого остраняемые и остраняющие литературные личности, направления, методы и жанры, сменяя друг друга, проходят этапы общеисторической эволюции. Заменяя остранение во многом синонимичным термином — «иносказание», — автор книги тем не менее совершает «перемещение» исследовательской позиции через границу художественности. Использование новой терминологии, кажется, принципиально. Равно как советское государство изобретало неологизмы для адекватного описания изменившейся действительности, так свежий теоретический взгляд должен быть сопряжен с обновлением терминологии, как минимум с корректировкой авторских понятий, одиозных, с налетом метафорики.

    Литература, по Вьюгину, не апроприирует реальный факт, но, смешиваясь с внехудожественными высказываниями о факте, говорит о нем «по-другому», превращая собственные методы изображения в отзвук происходящего на общественной сцене, лавируя между двумя крайностями: отображать настоящую реальность во всей полноте (гомеровский эпос) или только символически намечать события, лишенные времени и пространства (библейские притчи). Сведя многообразие стилей и жанровых законов к двум противоположным признакам изображения, исследователь открывает перед собой возможность, рассматривая поэтику, вычитывать только «политические» критерии ее становления.

    Здесь также возможна некоторая градация художественных высказываний, которую можно представить как картографию описанной Вьюгиным литературы относительно «политической» шкалы.

    «Политика поэтики» фактически не подразумевает рассмотрение качественных категорий текста (дело не в том, «как сделана „Шинель“ Гоголя»), для исследователя важен критерий успешности выбранного писателем художественного изложения. Каким образом можно прочитать текст и как возможный круг прочтения соотносится с ожиданиями современного читателя — только одна сторона (оценочная) литературного успеха и, как кажется, малоинтересная в исследованиях поэтики. В книге Вьюгина нет самоценных подборок критических отзывов или «каталога» прессы того или иного писателя. Однако есть очерк о программном журнале 1930-х годов «Литературная учеба», части проекта «формовки» писательских стратегий письма и читательского ожидания «верных» текстов. Здесь Горький и сотоварищи «учили» выбору темы произведений или, например, трактовке образов героев.

    Другая, «поэтическая», категория успешности противопоставляется содержательной наполненности текста, то есть исследователя в данном случае интересует, что вне повествования или вопреки ему художественный текст ухитряется означать, и что, прекрасно усвоив сюжетные перипетии, мы должны начать вычитывать между строк. И там, на территории пробелов и отступов, есть не только необходимое эстетическое наслаждение от чтения, но и отчетливый «политический» (шире, прагматический) «остаток», при описании которого удобно воспользоваться сравнением литературных текстов с обыденным говорением, речевой практикой, которая априори в гораздо большей степени подвержена политическим влияниям.

    Часть того, что мы говорим в обыденной речи, приобретает свое истинное значение вопреки словарю и является только знаком, «намеком» на полное развернутое высказывание. Так, фраза «Не говори» может быть употреблена не только в случае, если собеседник должен незамедлительно замолчать, но и тогда, когда говорящий «полностью согласен с тем, что только что было сказано», когда ему это «близко и знакомо», когда он вполне может «прочувствовать ситуацию без лишнего дополнительного описания». Подобное бытовое «иносказание» соотносится с описанием коронной риторики Андрея Платонова, с избыточностью или недосказанностью фраз, понятных часто только в контексте авторской философии. И если текст Платонова выглядит (как минимум стилистически) неправильным, то «заумная» поэзия Даниила Хармса (например, «Кика и кока») едва (и только интуитивно) понятна постороннему взгляду. В таком тексте степень «символичности» практически максимальна — здесь все должно быть ясно, кроме слов.

    Принципиально по-иному словарное значение и значение слов в речи отличается в случае, когда сказанное вообще не несет новой информации, но уже само по себе является действием: «Объявляю вас мужем и женой». Момент, когда сотрудник ЗАГСа только сообщает о своем намерении и когда «вы» уже муж и жена — единовременен. Очень близким образом — написание художественного произведения может быть не самоцельно и достигать некоторых посторонних литературе целей. В книге подробно описана «хамелеонная» стратегия Самуила Маршака и выстроенная им поэтика «умеренного аллегоризма» детской литературы, позволявшая сотрудничать с идеологической властной машиной. Пример неуспешного романного высказывания принадлежит Михаилу Зощенко, чей «аллегорический» самоанализ, личностное (поэтическое) покаяние в произведении «Перед восходом солнца» не было услышано во время всеобщей военной трагедии.

    Наше прочтение книги — не самое очевидное. Это далеко не пересказ содержания работы, достойной куда более внимательного и основательного изучения. Однако данная попытка пересобрать концептуальное наполнение «Политики поэтики» стала лишним подтверждением выбранного автором подхода к исследованию истории русской литературы XX века.

Дмитрий Бреслер

Всем, кто его любит

  • Павел Нерлер. Con amore. Этюды о Мандельштаме. — М.: НЛО, 2014.

    Самый сильный отрывок из этой книги многие уже видели: «В одиннадцатом бараке» — документальный рассказ о последних неделях жизни Мандельштама в пересыльном лагере — был опубликован в сети несколько месяцев назад. Поражает, конечно, само содержание рассказа, но равным образом и то, какая детективная работа проделана, чтобы реконструировать последние недели жизни поэта. Найдены попутчики Мандельштама, ехавшие с ним в одном эшелоне. Кропотливо собраны источники и свидетельства, цифры и подробности, которые помогут нам представить, как это было. И только там, где уже совсем темно, где никто не может помочь, слово дается Варламу Шаламову, описавшему смерть поэта в своем «Шерри-бренди», исходя из собственного опыта.

    Так же, как этот отрывок, устроена и вся книга — большой сборник биографических и не только статей: о жизни Мандельштама, об изучении его наследия, о людях, влюбленных в его поэзию, о современниках, о мандельштамовских местах. Одним словом, обо всем.

    Павел Нерлер — географ, историк и филолог, председатель Мандельштамовского общества; а так сложилось, что Мандельштамом в России больше всех занимались люди неожиданных профессий — «врач-хирург, врач-психотерапевт, инженер-эколог», как пишет сам Нерлер. И это хорошо: ведь взгляд людей из разных сфер, но при этом пристально заинтересованных, обогащает наше понимание стихов и жизни Мандельштама. Важно и то, что автору свойственна одновременно и научная добросовестность, и «лирическая» широта перспективы. Нерлер отличный собиратель фактов — и при этом он умеет незаметно, тактично их поэтизировать. Именно такое сочетание обычно и делает биографический труд захватывающе интересным.

    Особая часть книги посвящена Надежде Яковлевне Мандельштам. Нерлер справедливо замечает, что мы нередко помним только ее вдовство и то, что сохранила и напечатала рукописи, а о прижизненных заслугах забываем. Здесь рассказано о детстве Нади, об их с Мандельштамом любви. У нас есть «Вторая книга», и Нерлер обращает наше внимание на самые поразительные ее страницы, те, где говорится о самом сокровенном: не о влюбленностях или изменах, а о «поэтической физиологии», ведь Надя была не только свидетелем, но и участником Мандельштамова стихотворства. Каким образом творится поэзия, как это устроено? И поэты, и не поэты, услышав этот вопрос только пожмут плечами. Ответить на него, хоть отчасти, может только тот, кто находится одновременно и внутри, и снаружи тайны. Комментарии Нерлера помогают нам вполне оценить опыт Надежды Яковлевны, которой, кстати, довелось впоследствии близко видеть и пишущую Ахматову.

    А от той части книги, в которой говорится об изучении наследия поэта, возникает неожиданное впечатление: кажется, что «дружба» с Осипом Эмильевичем придает людям сходство с ним самим. Или, может быть, наоборот: его особенно любят те, кто хоть немного на него похож. Нет, это не прямое сходство, но что-то общее появляется в судьбе, в характере, в манере выражаться. «Когда бутылка найдена и послание прочитано, то оба — и читатель, и автор — становятся как бы рядом, на одну и ту же ступеньку, улыбаются друг другу, протягивают и, не веря своим глазам от счастья, пожимают руки».

Ксения Букша

Удар в ребро

  • Русские женщины: 47 рассказов о женщинах. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 640 с.

    Что было первым: яйцо или курица? — вопрос спорный. Составители сборника «Русские дети» на стадии зачатия своей идеи не подозревали, что косвенно дадут на него ответ. Спустя полгода после выхода книги писатели решили изучить второй объект логического парадокса. Как устроена русская женщина, выясняли Леонид Юзефович, Александр Снегирев, Герман Садулаев, Татьяна Москвина, Макс Фрай, Сергей Носов, Майя Кучерская и еще 36 современных авторов.

    Амбициозная в своем звучании тема на поверку оказалась неподъемной. Однообразно мрачные, душные, тягостные тексты сборника составили неприглядный контраст с реальностью — будто в залитой солнцем гостиной внезапно включили электрический свет. Одной из весомых причин, по которым впечатление вторичности материала при чтении только усиливается, можно считать блестящее писательское исполнение предыдущего «детского» сборника. Именно в нем через фигуру матери предстал многогранный образ русской женщины, утерявший во втором одноименном томе всякое очарование, более того — окончательно закостенелый в физиологических подробностях.

    Одинокие, неухоженные, как правило, распутные, брошенные (значит, заслужили!) героини появляются в подавляющем большинстве рассказов. Невольно начинаешь подозревать писателей в сговоре, коллективном обсуждении идеи, намеренном опошлении ситуации и даже в жестокой мести женскому полу. Потому что это всегда проще, чем защищаться, говоря, что есть и другие, и их много, и куда вы смотрите, мужественные и логичные, зачем проверяете, доводите своими математическими играми до отчаяния, когда вот они — готовые «пасть на гроб», как вы того хотите, — руку протяни.

    Пожалуй, ощущение того, что чернила в ручке закончились и читатели под маской литературы получили сшитые листы с бледным подобием выдавленного на них текста, приглушилось лишь рассказами Татьяны Москвиной, Олега Постнова, Павла Крусанова, Михаила Гиголашвилили, Леонида Юзефовича и Макса Фрая.

    Чтение в случайном порядке путем вытаскивания фамилии автора из шляпы тоже не помогло. Каждая история вызывала однозначную реакцию тихого ужаса. Заставляла внимательно осматривать себя с ног до головы, медленно протягивая вперед руки и вращая кисти в поисках пигментных пятен тоски и огрубевших участков страдающей кожи. Подбегать к зеркалу и не сразу — а очень медленно, как в фильме ужасов, — заглядывать в него, чтобы убедиться, что после знакомства с очередным женским образом не последовало никаких необратимых изменений. Вздыхая, утирать пот со лба и вновь приступать к перелистыванию страниц.

    Несмотря на то, что рассказ Михаила Елизарова «Маша» привлекателен стилем, метафоричностью, по содержанию он являет собой бред воспаленного сознания. Всеволод Емелин, единственный поэт в сборнике, также заметен подачей. Однако зарифмованное грехопадение Снежаны из его оптимистической трагедии прилипает к коже, как пыль во время тридцатиградусной жары.

    Говорить о женских именах, коих в списке писателей восемь, и вовсе странно. Уж они-то наверняка имеют что-то против выпавшей им доли. Истории Натальи Романовой, Майи Кучерской, Марии Панкевич, Анны Матвеевой, Наталии Ключаревой, Татьяны Алферовой и Марии Галиной вновь высвечивают героинь несчастных, павших, ожесточившихся, вызывающих не сочувствие, а желание отстраниться, отвести глаза.

    Второе пришествие, описанное Маратом Басыровым, началось примерно так:

    Все жители деревни мужского пола побывали у Марии в избе и в лоне. И всех она принимала как отдельную частичку любви, собираясь сложить их в одно целое. Чуда ли она ждала или заслуженного итога — неведомо.

    Так могло продолжаться долго, но, когда ополчилась на нее вторая, женская половина деревни и пригрозила утопить в реке, если она еще хоть раз раздвинет ноги, Мария замкнулась.

    Поговаривают, что мысли материальны. Чтение же подобных рассказов вполне может вызвать эмоциональную перегрузку. Кроткое замыкание, другими словами.

    И все же есть произведение в сборнике русской прозы, со спокойной важностью и красотой описывающее женщину. Это текст «От составителей» Павла Крусанова и Александра Етоева, которые, кроме точного, лапидарного изложения темы, дали торжественное обещание больше не выпускать книг из серии «Русские…». Главное, чтобы они не поддались искушению его нарушить.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина, Анна Рябчикова

Политика литературы — поэтика власти

  • Политика литературы — поэтика власти / Сб. статей под ред. Г. Обатнина, Б. Хеллмана и Т. Хуттунена. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 288 с.

    Немного школьной математики восьмого класса. Герметичное заглавие, ловкий каламбур, кажется, раскрывает не самое очевидное тождество. Поэтика так относится к литературе, как политика — ко власти. Если оба выражения тождественны друг другу — произведение имеющихся множителей тоже будет идентично. Политика * Литература = Поэтика * Власть. Продолжая ряд преобразований, мы вправе предполагать, что с легкостью определим любое из понятий, участвующих в нашем уравнении, наведем аналитическую оптику на необходимый объект, уже заданный контекстом остальных членов. Оставим на время вопрос о какой-либо целесообразности разбираемого тождества. Постараемся конспективно описать статьи рецензируемого сборника, условно разделив его содержание на группы, соотносимые с каждым из членов.

    Власть = (политка * литература) / поэтика

    В статье Юрия Цивьяна «Кино и власть — первое свидание» пунктиром намечена история различных видов репрезентации власти. Так, император Николай II в кадре всегда статичен, лишен голоса. Не учитывая техническое несовершенство молодого кинематографа, рассматривая лишь композицию кадра, исследователь видит следы принятого еще в Византии канона изображения власти: царь находится в окружении своего народа, внемлющего ему и безотрывно смотрящего на него. Большевики используют иную стратегию: власть погружена не в контекст стратификации общества (что в конечном счете может быть выражено только визуально), но в информационное поле (Ленин с газетой, в движении, в говорении). «Императору власть дана от Бога, большевизм — власть от информации».

    Большая часть статей сборника описывает властные отношения сугубо внутри культурных институтов. Так в статье Магнуса Юнггрена «Марк Алданов и Нобелевская премия» рассматривается случай известного писателя-эмигранта, которым завладело непреодолимое желание заполучить себе почетную награду. Алданов в течение более двух десятилетий настойчиво предлагает свои романы для перевода на шведский язык, ведет чинопоклонническую переписку с внутренними рецензентами Нобелевского комитета, встраивается в «российские» коалиции (в разные годы с Горьким, Буниным, Бальмонтом, Шмелевым и т. д.), лоббирующие интересы литературы эмиграции. Несмотря на то, что Алданов не оставляет своих стараний вплоть до самой смерти (1957), еще в конце тридцатых годов влиятельная критика установила диагноз для его романов, определяемых одиозной антисоветской политической позицией, как художественно ограниченных и технически однообразных. Оставаясь в святом неведении, писатель занимается профанацией литературного творчества, штампуя тексты, равные по значимости (в глазах Нобелевского комитета) политической листовке.

    Политика = (поэтика * власть) / литература

    Политике поэта как определенного рода творческой деятельности, направленной на государственные нужды, посвящена статья Татьяны Степанищевой «П.А. Вяземский о Крымской войне: слишком долгая поэтическая память». Не слишком поэтически удачные, а потому и не востребованные критикой «Песнь русского ратника» или «Нахимов, Бебутов победы близнецы» тем не менее не должны читаться только с точки зрения красоты слога. По авторскому определению, это «рукопашные» стихи — стихотворный залп по вражеским редутам. Равно как поэт эпохи Просвещения, Вяземский мнит себя неотъемлемой частью государственной машины в период международного кризиса. А на войне, как известно, все средства хороши.

    Подробному пересказу содержания, с учетом редакторских правок множества последующих переизданий школьного учебника по литературе 1970–1980-х годов, посвящена самая объемная статья сборника, «Последний советский учебник» Евгения Пономарева. Именно школьная библиотека, специально отобранная, адаптированная для воспитательных целей, и является самой незащищенной от властного политического контроля областью литературной продукции. Однако щепетильное описание пассажей из учебника о Пушкине, Толстом, Некрасове, Островском и т. д. приводит автора статьи к достаточно тривиальным выводам: «лишенный идейного стержня и заполненный пересказом, учебник напоминал тягучее желе». Равно как и рецензируемая статья, стоило бы отметить, если бы не множество эмпирических следов идеологии брежневской поры, безусловно полезных для специалистов-историков, изучающих период полураспада советского государства.

    Литература = (поэтика * власть) / политика

    Самое очевидное отношение художественного произведения или литературного деятеля к власти проявляется тогда, когда исследователем учитывается пересечение двух историй: в нашем случае истории России и истории (биографики) русской литературы. Схема проста: следует найти «болевую» историческую точку и посмотреть, чем в это время занимались писатели. Именно так раскрывает тему сборника большинство предложенных авторов, предлагая, однако, совершенно разные неожиданные сюжеты. Так, Олег Лекманов и Михаил Свердлов пишут историю «Н. Олейников в Бахмуте в 1921-1925-х гг.», в которой будущий обэриут, впоследствии блестящий редактор детских журналов руководит шахтерской газетой «Всероссийская кочегарка». Будучи на окраине светской вселенной, без каких-либо связей, вечно ироничному Олейникову удается издавать литературное приложение к рабочему «ежедневнику» с участием молодых звезд литературной сцены (Зощенко, Слонимского и т. д.). Не менее любопытной видится статья Татьяны Никольской «Богема и власть („Голубые роги“ и „H2SO4“)». Молодые поэты-авангардисты из Тбилиси (Тициан Табидзе, Паоло Яшвили и прочие) к своей жизни относились как к творчеству. Эпатаж гилейцев с грузинским колоритом. Несмотря на то, что сюжет статьи проворачивается как «закручивающаяся гайка» и история авангардных литературных групп заканчивается репрессиями, запоминаются «добрососедские», по-кавказски душевные столкновения поэтов и властей. Городской глава Тициану Табидзе: «Слышал я, что ты женился, да еще на княжне, и не знаешь, куда ее повезти. Так вот, я закрыл купеческой клуб на Ереванской площади, получай ключи и живи там».

    Поэтика = (литература * политика) / власть

    Наиболее рискованная исследовательская позиция — упорядочить изобразительные средства исходя из внешних нехудожественных критериев. Однако именно такого рода анализ не просто предполагает параллельное существование литературы и власти, но обнаруживает общие черты системы рабочих принципов, поэтических и политических. Так Владимир Хазан в статье «Поэтика как политика (случай Андрея Соболя)» исследует структурные особенности художественных произведений участника подпольных группировок, политэмигранта, пособника террористов, пишущего под псевдонимом Андрей Нежданов (заимствованного из тургеневской «Нови»). Подпольная жизнь диктует и «конспиративную поэтику» беллетристики Соболя, где герои часто меняют «паспорта» (нет закрепленных имен за определенным героем), мотивы заметают свои следы, а сюжеты в последний момент ускользают от читателя. Одна из самых интересных работ сборника, «От нормативной поэтики к поэтическим нормам: микросоциологические наблюдения над советской поэзией 30-х гг.» Кирилла Постоутенко, утверждает возможность изучения социологии поэзии — жанра, исконно венчающего башню из слоновой кости. Высчитывая статистику различного употребления метрической системы в поэзии 1930–1938 годов, исследователь решает: произошла ли поэтическая революция вслед за Октябрьской, главенствует ли новый тонический стих или в основном поэты бессознательно стремятся «подсюсюкнуть» ямбом.

    Краткий обзор некоторых статей вряд ли способен охватить весь разноплановый материал сборника. С другой стороны, чтение насквозь «Политики литературы…» не даст окончательного ответа на вопрос, как читать художественный текст, размышляя про себя о политике. Однако в том, что размышлять и читать нужно одновременно, сомнений нет. Конференция в Хельсинки, участники которой и предложили статьи для рецензируемого сборника, состоялась без малого три года назад, но именно сегодня, когда политизация мыслящего населения доходит до своего предела, книгу удалось напечатать. Это не случайно. Это и есть политика литературы.

Дмитрий Бреслер

Родной космополит

  • Александр Генис. Космополит. Географические фантазии. — М: АСТ: CORPUS, 2014. — 300 с.

    У книг Александра Гениса до обидного маленькие тиражи. Количество экземпляров «Космполита», например, шесть тысяч. Сегодня в литературной среде это считается даже успехом. Пожалуй, у всех авторов, за исключением Пелевина, тиражи изданий небольшие. Уверен, что творчество такого штучного писателя, как Генис, нужно умножать до бесконечности.

    В сборнике «Космополит. Географические фантазии» представлена лучшая путевая проза писателя и эссеиста. Некоторые тексты публиковались ранее в других книгах, большая часть появилась в печати впервые. В отличие от других авторов, сборники творческих работ которых выпускаются за неимением новых произведений, Александра Гениса нужно издавать не по времени и новизне, а по темам. Творчество писателя условно можно разделить на три части: «Еда», «Литература» и «Мир» — почти все, что нужно для счастья. А с тем четвертым, которого не хватает, — это не к Генису.

    Итак, о мире. Многие согласятся, что нет ничего скучнее, чем отчеты о зарубежных поездках. Дело не в банальной зависти или скуке, вызванной описаниями открыточных видов, и даже не в мечтах о впечатлениях и отдыхе от рутины. Каждый ждет, что поездка его изменит, что чужой воздух, непривычный пейзаж и незнакомые звуки сами незаметно встроятся в обмен веществ, сделав невозможной дорогу назад — к себе прежнему. Практически любой рассказ о путешествии одновременно дразнит и вызывает зевоту — чего мы там не видели… Охота к перемене мест и вправду похожа на охоту: только дилетант убивает зверя ради добычи, настоящего же охотника интересует прежде всего поэзия процесса.

    Ей-то и делится Александр Генис в своих путевых заметках. Писатель сделал из отпуска профессию. Он рассказывает не о стране, людях, нравах, природе, культуре — и даже не обо всем сразу. Генис показывает пример уникального изменения ума и души при встрече с чужой географией. Этот опыт, несмотря на его уникальность, мы можем повторить, но на свой лад. В этом смысле «географические фантазии» автора сродни сексуальным: вроде бы все то же самое, но каждый раз словно впервые.

    В последнем сборнике Генис подробно описывает всю Европу, касается Ближнего Востока (названного в книге «Недальним»), держит в уме Японию, основательно останавливается на своей второй родине, Северной Америке, и не забывает о первой. Когда писатель говорит о чужих странах (хотя таких для него нет), он честен и с пространством, и с нами: он делится своим опытом погружения в другую культуру так, будто делает это по новой. Поклонники творчества Гениса знают о его неподъемном багаже путешествий и пугающей эрудиции. Им легче других представить, чего стоит этот свежий взгляд и горячее внимание, которое писатель равными порциями, никого не обижая, распределяет между почтенными развалинами цивилизаций, всеми встреченными по дороге людьми и увиденной во время плавания рыбой.

    Когда Генис пишет об Америке, он старается быть джентльменом и с теми, кто не живет, как он сам, в США четверть века. Для этого писатель садится на велосипед и заново создает стершийся от частого «употребления» пейзаж, показывая, что знакомство с миром — пожалуй, единственная область, где все, за исключением ленивых, действительно равны («Акме Нью-Йорка»). Этот пример особенно полезен для домоседов, страдающих от отсутствия денег или времени на путешествия.
    Наконец, в эссе о России и бывшем СССР — и это одни из лучших текстов писателя — Генис отпускает вожжи и чувствует себя как дома, показывая, что здесь хозяин — русский язык.

    Мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.

    — Красную или черную? — спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку „Разговоры в храме ведут к скорбям“.

    Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.

    «Пушгоры», эссе о музее-заповеднике Пушкина «Михайловское»

    Александр Генис, ренессансный человек с холерическим темпераментом и уникальным писательским даром, конечно, далеко не единственный выдающийся «космополит» и путешественник. Для полноты картины автору не хватает лишь коммерческого полета в космос и нескольких часов на борту МКС. Вот такое эссе Александра Гениса о мире я бы напечатал большим тиражом — и взял с собой на необитаемый остров.

Иван Шипнигов

Война – бессмысленное дело

  • Полина Жеребцова. Муравей в стеклянной банке. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 608 с.

    Этот дневник Полина Жеребцова начала вести двадцать лет назад, в девятилетнем возрасте, а закончила, когда ей было девятнадцать. В нем описана жизнь девочки в городе Грозном в эпоху обеих чеченских войн. Часть дневника вышла в 2011 году, теперь же перед нами полная версия. История, в общем, довольно грустная. История жертвы бессмысленной войны со всеми ее побочными эффектами: грязью, разрухой, ранениями, лишениями, ожесточением близких и ненавистью дальних. Варлам Шаламов считал, что из лагеря ничего хорошего нельзя вынести; из этого опыта тоже. Однако Полина Жеребцова — нет, не извлекла «положительное», потому что это, наверное, невозможно, — но сумела, вопреки пережитому, его переосмыслить.

    Девочка вела дневник и записывала события просто и внятно, из чего становится ясно, что она, во-первых, всегда была талантлива, а во-вторых, не уходила в мир фантазий, как часто бывает с умными детьми. Ее дневник полон именно фактов, Жеребцова журналист по призванию. Вернее, это призвание и выросло из ее дневника, стало спасением (в той мере, в какой вообще что-то может спасти). Все, что нужно знать о войне — да и вообще о тех временах, — мы узнаем изнутри; дневник Полины — качественный первичный источник. Но он же еще и психологический документ. Опыт отражен временами почти непереносимый: жизнь то зайдет за грань ужаса, то чуть отпустит, еле теплится. Очень много бытовых подробностей того сорта, как у Лидии Гинзбург в ее очерках о блокаде: прямо чувствуешь, как мучителен быт сам по себе, помимо опасностей войны.

    Нет воды. Покупаем — 1 рубль ведро. И водовоза ловить надо. Он привозит мутную, грязную воду. Живем в квартире, частично провалившейся в подвал с крысами, которые грызут мебель, одежду и нашу еду! У нас дома — холод из подвала и сильнейшая сырость.

    Простые вещи: вода, еда, тепло, сосуществование с другими — становятся новыми орудиями пытки. Так же, как и Гинзбург, Полина Жеребцова точно ухватила этот переход от «невыносимо» к «просто плохо», когда от экстремальных событий жизнь переходит к какому-то (жалкому) подобию нормы: издается, например, журнал, и за статьи платят зарплату; или открывается школа, и там «нормально» травят единственную девочку в классе с русской фамилией. Есть и много свидетельств о хорошем в людях, но в целом, в целом… Невероятно печально читать о том, как они с мамой пустились в путешествие — разведать, куда можно уехать, где поселиться — и встретились со своими близкими знакомыми, уехавшими раньше. Полина поражается тому, что знакомые жили все это время в мирной России не лучше, чем они с мамой в Чечне.

    Да, перед нами одна из главных книг нашего времени, и выходит она очень вовремя — даже удивительно, что наконец выходит. Сама Полина, сделавшая журналистику (и во многом чеченскую тему) своей профессией, уже два года живет в Финляндии. В России ей было небезопасно и неуютно. Мы можем ту войну не помнить, а для Полины она на всю жизнь, вошла в ее тело и душу. Жертв очень много, но говорить может не каждый. Или перевернем: говорят — единицы, а сколькие пережили то же самое молча!

    А главный вывод — он очень простой, он смотрит на нас с каждой страницы. И вывод этот в том, что война – совершенно бессмысленное дело; что патриотизм заканчивается там, где начинается ненависть; но, конечно, вряд ли этот вывод хоть чем-то нам поможет.

Ксения Букша