Заикающийся Сократ

  • М.Л. Гаспаров. О нем. Для  него: Статьи и материалы. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 720 с.

«Только занимаясь второстепенными поэтами, мы смеем надеяться, что не забудут и нас, третьестепенных филологов», — говорит коллеге Михаил Гаспаров. Лукавство этой сентенции неизмеримо: Гаспаров был настолько же третьестепенным ученым, насколько второстепенными творцами были герои его исследований — Брюсов, Пушкин или Пиндар. Его вклад в науку трудно переоценить: целая библиотека переводов (среди прочего — важные тексты античной литературы), фундаментальные работы по стиховедению, концептуально важные суждения о творчестве Мандельштама и других поэтов Серебряного века, и так далее, и так далее.

В «НЛО» вышел увесистый том, посвященный филологу. Как следует из названия, внутри можно найти публикации гаспаровских текстов, рефлексию над его наследием, а также литературоведческие этюды об авторах, входивших в круг его интересов. Научные тексты о Гаспарове удивляют заостренным вниманием к интеллектуальному окружению его творчества. Статьи М. Вахтеля и С. Золяна описывают контекст гаспаровских идей, а работы Ю. Орлицкого и Р. Тименчика написаны для публикации архивных материалов, связанных с Гаспаровым совсем отдаленно. Единственная статья, в которой происходит продуктивный анализ работы непосредственно гаспаровских методов, — это описание его переводов Пиндара.

Подобное брожение вокруг фигуры исследователя вызвано двумя обстоятельствами. Во-первых, о Гаспарове должны говорить его труды, причем не только научные публикации, но и памятник автометаописанию — компилятивная книга «Записи и выписки». Авторы эссеистики говорят о личном опыте встреч с Гаспаровым, считая неуместным дать сколько-нибудь полный портрет. Это говорит о честности мемуаристов, однако угрожает тем, что подобная фигура умолчания может заслонить самого человека. Многие авторы подчеркивают противоречивость его личности, отчего и не решаются дать характеристику, претендующую на полноту, но именно эта противоречивость и нуждается в осмыслении.

Другая причина, по которой описания выглядят неполными, скорее внутреннего характера. Филолог искренне не любил самого себя, причем эта нелюбовь и рождала его титаническую работоспособность. Профессиональную производительность Гаспарова можно сравнить лишь с концептуальной графоманией Пригова (об этом писал И. Кукулин), но там, где поэт-постмодернист выстраивает мировую систему вокруг собственного героя, филолог-сенсуалист идет в обратном направлении: масштабной деятельностью по изучению и описанию окружающего он вытесняет из мира самого себя. Н. Брагинская пишет, что компенсация была важным жизненным двигателем Гаспарова: лишенный религиозного чувства, он блестяще переводил христианские стихи. Безостановочная работа — это в каком-то смысле и есть компенсация собственного существования.

В одном из писем он так отзывается об известном романе Набокова: «…К сожалению, я слишком плохо держу в голове “Дар”, и даже не вспомнил фамилию героя. Хотя главу о Чернышевском очень серьезно люблю, а страницы с воспоминаниями юности на стиховедческие темы даже переписал себе». В упоминаемой главе писатель критикует страсть автора «Что делать?» к обобщениям и подтрунивает над его ненавистью к частному. Гаспаров не мог не разделять взгляды Набокова, ведь труды филолога — это именно исследования частного. Комментарий, статья об отдельном произведении, маргиналия — вот основные способы его высказывания. Обобщающие труды, например фундаментальный «Очерк истории русского стиха», упоминаются им иронично, с критикой в собственный адрес.

Но нельзя забывать, что при этом Гаспаров был ученым советской выделки. Некоторые из его установок были следствием марксистского базиса («человек есть точка пересечения общественных отношений»), а уровень частного, атомарного всегда вредит идеологии. В случае Гаспарова это приобретает неожиданную для ученого эмоциональность: «…Не может же быть адом такой большой, устроенный, нерушащийся мир. Конечно, он хорош, только пока не под микроскопом, пока не видишь, как мошки пожирают мошек, а кислоты и щелочи грызутся друг с другом. Но себя-то я вижу только в микроскоп». Напряженное всматривание в мир приводит его к пессимистичному сценарию, и чем детальнее он видит мир — тем мир хуже.

Осознавая грандиозность общего замысла, он чувствовал противоречие в каждом конкретном проявлении бытия. Напряжение между этими зонами требовало реализации (компенсации), и этот болезненный, заикающийся человек выплеснул разочарование собой в науку, блестяще в ней реализовавшись. Отстраненное наблюдение этого проекта доходит до эстетического эффекта. «Так осуществляется творчество Гаспарова: контрабандой от самого себя», — пишет о филологе коллега, и начало изучения этого творчества только начинается.
 

Валерий Отяковский

Первая любовь русской революции

  • Борис Колоницкий. «Товарищ Керенский»: антимонархическая революция и формирование культа «вождя народа» (март — июнь 1917 года). — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 520 с.

Образы революций 1917 года до сих пор занимают крайне важное место в дискуссиях не только научного, но и политического характера. Спорщики причисляют себя к эсерам, большевикам и кадетам, неаккуратно перенося в настоящее образы вековой давности. Это стало настолько общим местом, что нужно ценить любое высказывание о революции, абстрагирующееся от столь примитивной попытки эксплуатировать политическую историю.

Для того чтобы рассказать о событиях Февральской революции без учета партийных симпатий, Борис Колоницкий выбрал героя практически безупречно. Хотя формально Александр Керенский принадлежал к социал-революционерам, на деле он был одним из немногих политиков, старавшихся играть на интересах каждого игрока революции, аккуратно склоняясь то вправо, то влево:

Он [Керенский] упорно пытался — не всегда успешно — примирить разнородные политические силы на основе борьбы против общего врага – существующего режима. При этом свою позицию по наиболее спорному вопросу — об отношении к войне — он формулировал нечетко, а порой в разных аудиториях определял ее по-разному, иначе расставляя акценты. Нельзя, однако, считать Керенского «центристом» — вернее было бы говорить о доходящей до оппортунизма, но искренней и в то же время прагматичной идеологической пластичности. Такая неопределенность взглядов мешала Керенскому стать вождем какой-то одной партии, одной влиятельной группы, но именно она же позволяла ему считаться «своим» в различных кругах, а это было важно для той роли организатора межпартийных соглашений, той миссии строителя широкой оппозиционной коалиции, которую он взял на себя.

Попытки политика объединить предпочтения политических полюсов — основной сюжет монографии. Находясь между социалистами и либералами, между рабочими и буржуазией, он реализовал себя именно на пересечении безумных осей координат 1917 года. Современники называли Керенского «математической точкой» — и Борис Колоницкий подробно анализирует обстоятельства и причины такого наименования. Научный интерес автора вызывает именно восприятие Керенского в его время, и он кропотливо анализирует свидетельства пореволюционных дней: газеты, открытки, письма, дневники. Историк убеждает, что Керенский больше других лидеров Февральской революции заботился о создании медийного образа и благодаря этому завоевал бешеную популярность среди современников.

Двоякая позиция по самым острым вопросам, вкупе с мастерским умением презентовать себя, дарят министру всенародную любовь. В своих речах он не пускается в теоретизирование и не пытается завоевать доверие партийных руководств, а обращается напрямую к простым матросам и пролетариям, устраивает многочасовые рукопожатия с отрядами солдат и публично расцеловывает представителей революционной армии.

Керенский претендует на роль национального лидера, и в черты его образа проникают монархические нотки. Сохраняя революционную риторику, он становится «вождем народа», таким образом создавая необходимое звено между религиозным почитанием монарха и советским прославлением генсека. Установление этой связи, проясняющей сам механизм становления политического культа, и есть главное достижение исследователя.

Но у Керенского есть серьезное отличие от императора и вождя партии. И у первого, и у второго была своего рода презумпция правоты: сила их статуса давала им возможность ошибиться или поступить резко, вызвав неприятие народа. У Керенского такой возможности не было. Когда этот нестабильный правитель зыбкой революционной массы начинает не актерски играть в политику, а делать реальные шаги, он резко начинает терять популярность. Решение продолжить войну с Германией обрекает Временное правительство на очередной кризис и расшатывает авторитет военного министра.

1917 год, во всей полноте его событий, — точка бифуркации нашей истории. Увы, далеко не каждый отличает февральские события от октябрьских, а Временное правительство — от Учредительного собрания. Книга Бориса Колоницкого ценна не только как научный труд, но и как внятное изложение политических событий вековой давности. Рассуждения об объединяющем разные фланги оппозиционере, который в основном занят своим медиаобразом, позволяют прочитать эту книгу и как актуальную публицистику — но  сам автор предостерегает от подобного подхода.
 

Валерий Отяковский

Не про Матильду

  • Яковлева Ю. Создатели и зрители: Русские балеты эпохи шедевров. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 200 с.

Про балет нынче говорят неожиданно много. Но как-то — не совсем «про балет». То о спектакле, которого теперь уже никто, вероятно, не увидит (в России, по крайней мере), то о фильме «с балериной», который если и покажут, то уж точно не ради балета.

Разговор о балете вдруг приобретает зловещие обертоны, а сам балет — остается там же, где и был: в анклаве, в «чужом монастыре». Профессионально смотреть балет и писать о нем в России умеют единицы. Писать «еще и интересно» — и того меньше. Юлия Яковлева не без риска заявляет, что это именно то, что она умеет.

«Создатели и зрители» — это такой приквел к книге Яковлевой «Маринский театр. Балет. XX век», вышедшей уже довольно давно, в 2005 году. Хоть слово «приквел» и пугает (и есть отчего), тут оно и впрямь уместно. После фрагментарной, но живо нарисованной картины петербургско-петроградско-ленинградского балета минувшего века  автор представляет историю русского балета XIX века. Тоже живо и тоже, признаться, фрагментарно.

Книга Яковлевой — о статусе балета в иерархии культурных ценностей русского XIX века, о близости императорского двора, о системе балетного образования, о привозных «звездах», о хореографах и постановочной практике. Это, казалось бы, равноценные блюда в общем меню книги, но все не совсем так. Эти темы — скорее гарниры или даже аперитивы. Основное же блюдо — Мариус Петипа.

Автор предусмотрительно отмечает: «Эта книга — не биография хореографа или его спектаклей, но попытка увидеть то, что сочинял Мариус Петипа и видели зрители его времени, ибо вне публики, вне мгновенного контакта со зрителями нет и балета».

То есть тут уже предложен некий фокус: описывается рецептивная история балета в России XIX века. И Яковлева неплохо с этой установкой справляется. Никаких изысков социальной истории, но довольно яркие скетчи второсортной и третьесортной эклектики — и вкусов, и самого балета (Не потому ли книга вышла в серии «Культура повседневности»?). Уместным оказывается и экскурс в действительность окололитературную. Оказывается, русские писатели середины XIX века балет не любят: Салтыков-Щедрин, например, борется с «застывшей пошлостью» (Яковлева к этой «борьбе» относится иронически). Как всегда, особая статья — Достоевский: «Он защищал право балета на театральную условность. <…> Но инерция эпохи уже набрала силу. Между передовым литератором и ненавистником балета полагался знак равенства».

Дело осложняется, когда приходится говорить о стиле: например, о позднем Петипа, о Петипа балетов Чайковского (ведь, по правде сказать, для любого «среднего интеллигента» Петипа — это и есть балеты Чайковского). О мороке с балетом «Млада» Яковлева пишет подробно и с уместными деталями, а о балетах Чайковского… Три страницы  о «Лебедином озере» — не маловато ли? Потому неудивительно, что почти обойдена молчанием последняя большая работа Петипа — «Раймонда».

И тут невольно приходит в голову мысль, что говорить о «большом балете с большой музыкой» Яковлева избегает. Какие-нибудь Минкус и Дриго не мешают писать о «технических новшествах» в хореографии. Чайковский требует иного отношения. И распад, «пышное увяданье» стиля Чайковского в Глазунове — тоже. Этого «иного» же у Яковлевой нет. Она также избегает говорить о музыке (в противном случае получается «медленная кантилена адажио»), да и о хореографии удачно говорит далеко не всегда: «Контур танцевального орнамента часто акцентировался аксессуарами».

Исследовательнице, однако, хорошо удается создавать биографические очерки (или, быть может, даже очерчивать силуэты), превращать статичную хронологию постановок в сюжет. Есть еще заключительная глава («Разрушение театра»), в которой Яковлева с рассчитанной злостью пишет о том, как хореографическое наследие Петипа «выживало, выживало, да не выжило» при советской власти.

Автор весьма боек: не боится просторечия, разговорных оборотов и «сопряжения далековатых идей» — вся книга написана «эдак залихватски». Это совершенно допустимая авторская стратегия. Смущает в ней лишь одно. В книге меньше двухсот страниц. Читатель — пусть и малосообразительный — все же ждет рассказа о «балетах эпохи шедевров», а получает некий многостраничный фельетон.

Но если в конце обязательно должна быть мораль, то вот она. С Яковлевой можно спорить — о частностях и о деталях. О стиле книги и ее композиции (которая часто хромает). Но автор рискнула написать новую книгу о русском балете, хотя побед на этом поприще, похожем на минное поле, в последние десятилетия почти не замечено. Так поблагодарим же автора за смелость и страстность. 

Михаил Ефимов

Республика письмен

  • Вера Проскурина. Империя пера Екатерины II: литература как политика. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 256 с.

Большую часть своего правления Екатерина II старалась перенести на русскую почву идеи Просвещения, которые создавались европейскими философами во главе с её корреспондентами Вольтером и Дидро. Она воплощала принцип просвещённого абсолютизма не только проводя реформы, но и участвуя в процессе создания новой культуры — свидетельством тому служат двенадцатитомное собрание августейших сочинений и новая книга Веры Проскуриной о литературных опытах императрицы.

Исследовательница анализирует отдельные произведения Екатерины, чтобы показать взаимозависимость творчества и политики императрицы. В каждом из шести очерков книги она доказывает, что правительница не просто создала литературу, утверждающую её законы, но пошла дальше и вела политическую игру, отталкиваясь от правил изящной словесности.

Обсуждение собственно литературных достоинств екатерининской драматургии или эссеистики остаётся за рамками исследования. Лишь изредка В. Проскурина позволяет себе высказывания в духе «герои [оперы] выглядели плоскими масками», но и эту ремарку она возвращает к обсуждению государственных проблем: эти персонажи действуют «на большом маскараде современной политики».

Элитное общество XVIII века действительно похоже на маскарад: кажется, что весь двор занимают литературные мистификации и анонимные сочинения, причём правильно угадать автора текста — самый важный ход в игре. Так, вся столица знает, что автор эпической оперы об Олеге — сама императрица, и поэтому никаких отзывов, кроме положительных, и представить себе нельзя. С другой стороны, сама императрица не может угадать настоящего автора одного текста, отчего её ответы не совсем точны и требуют многостраничного объяснения с погружением в самую гущу дворцовых интриг.

Исследовательница по-разному подходит к сложнейшему клубку, где литература сплелась с политикой, и использует для этого богатый инструментарий. Иногда историк просто пересказывает исторические события, а иногда подробно анализирует эпистолярий императрицы и воспоминания людей, приближенных ко двору. Финальный очерк в книге вовсе похож на традиционный филологический этюд, в котором принципы «забавного слога» напрямую связываются со стилем екатерининского управления.

Среди рассмотренных сюжетов особенно комичной кажется ситуация с книгой «Путешествие в Сибирь» французского путешественника д’Отероша. В этом травелоге екатерининская Россия была представлена как страна диких варваров, что разгневало императрицу. Она не только скупила все доступные экземпляры книги, но и написала двухтомное опровержение, анонимно опубликовав его на французском.

Эта история крайне показательна. Она дает понять, как далеко современная культура ушла от идеалов Просвещения. XVIII век был временем, когда текст ещё оставался пространством смыслов и где действительно важно было сражаться за каждое слово, поэтому императрица могла на равных вступить в спор с иностранцем. Уже при Екатерине это начало изменяться, и с этим связан скрытый сюжет, объединяющий все очерки Проскуриной: она изображает как просвещенческую идиллию сменяет совсем другое общество. Сначала императорское окружение увлекается мистикой масонской эзотерики:

«В этом тёмном хаосе подсознательного, оккультного, даже магического сформировались свои механизмы контроля, воздвиглась своя иерархия власти, сложилось новое наднациональное содружество — масонские братства всех мастей. И в этом новом мире императрица не имела влияния».

Затем сама императрица навязывает обществу национальные мифы для обоснования военных действий:

«концепция присоединения Крыма всякий раз пересекается с мотивами „воссоединения“ с некогда принадлежавшими России территориями. Таким образом, культивируется идея не аннексии, а восстановления империи в некогда существовавших границах, да ещё и в сакральных местах принятия православия».

Последний очерк в книге посвящён оде Державина «На Счастие», в которой торжествуют карнавал и Фортуна, а не рациональный уклад мира. Цитаты из Баркова, возникающие на заключительных страницах, свидетельствуют о полном упадке всех идеалов разума и предвещают павловскую деградацию политики.

Остается надеяться, что все исторические аналогии, так и лезущие в голову при наблюдении этого распада территории смыслов, останутся всего лишь аналогиями, а актуальная в научном смысле книга Проскуриной не станет злободневной в смысле общественном. Увы, если чему и учит империя пера Екатерины — так это внимательнее следить за аллегориями и эзоповым языком.

Валерий Отяковский

Поэт без героя

  • Лифшиц / Лосев / Loseff: сборник памяти Льва Лосева / Под ред. М. Гронаса и Б. Шерра. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 432 с.

Словосочетание «поэт и филолог» обычно подразумевает очевидное первенство одной из составляющих — или филолог, пишущий стихи, или поэт, взявший на себя роль теоретика. Трудно найти автора, у которого творчество и научная рефлексия были бы одинаково высокого уровня и сочетались бы столь тонко и гармонично, как это было у Льва Лосева.

В «НЛО» вышел сборник памяти литератора, первое серьезное издание, посвященное Лосеву. Читая его, нельзя забывать о том, что в собственных текстах он был мастером тонкого и умного анализа. Это относится и к филологическим статьям, и к его мемуаристике (редкий источник сведений о «филологической школе»), и к стихам, в которых если не рефлексируются литературные сюжеты, то ощупывается со всех сторон собственный образ. Исповедь не жанр Лосева, для этого он обладал слишком острым чувством юмора.

Поэтому исследования, посвященные Лосеву, выглядят странновато: они не раскрывают образ автора, а описывают его отдельные аналитические методики — как он создает практически центонное стихотворение о Пушкине, как работает с английским языком и языком русской эмиграции и так далее. В отсутствие какого-то устойчивого подхода к наследию Лосева такие маргиналии остаются важными, но дополнительными штрихами несуществующего портрета.

Примерно то же мы видим в разделе воспоминаний (почти все они публиковались ранее, так что для внимательных любителей Лосева здесь не так много нового). Авторы нескольких мемуарных очерков отмечают удивительное разнообразие его масок: редактор журнала «Костёр» и участник неподцензурной жизни Ленинграда, шутник-острослов и академический профессор, эрудит с легким поэтическим снобизмом и любитель отечественных детективных сериалов… Внешние противоречия не увязываются мемуаристами и списываются на сложность характера Лосева.

Увы, никто из авторов воспоминаний не был действительно многолетним знакомцем Лосева и не мог описать весь его творческий путь. Почти в сорок лет поэт эмигрировал, и большинство контактов оборвались сами собой. Он оказался в Америке, где происходило главное в русской литературе на рубеже 1970-х и 80-х годов. Общаясь с Довлатовым, исследуя Солженицына и работая в «Ардисе», он был полноценным участником заокеанской литературной среды. Именно этому периоду посвящены воспоминания участников сборника, в то время как советская жизнь Лосева известна в основном по его собственным словам. Влиянию Америки на Лосева посвящено сразу несколько статей и важная архивная публикация — доклад Лосева о языке эмиграции и его недостатках: «эмигрантская литература дефективна от рождения, потому что её тексты лишены каких бы то ни было связей с естественным языковым и культурным окружением, а следовательно, внутри текстов меньше структурных уровней» — редко у какого экспата найдётся мужество для такого признания.

Наверное, только один человек прошёл по тому же маршруту Ленинград — Америка — профессорское кресло и мог подробно рассказать о молодости поэта-филолога. Но он был занят Нобелевской премией, так что не Бродскому пришлось писать о Лосеве, а Лосеву — о Бродском. Трудно не говорить о нобелиате хотя бы и потому, что главная прозаическая книга Лосева — это биография Бродского. Вечно размышляющий о симметрии Лосев наверняка ощущал себя некоторым противовесом маститого друга. Живя спокойной жизнью профессора, пишущего стихи (а не поэта при университете), в своей поэтике он вел спор с Бродским, который зафиксировал Дмитрий Быков: «…у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты: эта-то пустота и есть авторское „я“, со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир, герой Лосева упраздняет себя».

Это замечание объясняет, почему в статьях и мемуарах не удается воспроизвести полноценный образ Лосева: его творчество и львиная доля личного общения были «отходами деятельности центрального фантома», как говорил один деятель культуры. Сам Лосев прятался в заветной privacy, в которую если кто-то и допускался, то не оставил следов, воплотившихся в словесности. Будущему биографу Лосева (желание написать такую книгу высказывал, например, Олег Лекманов) придется работать очень аккуратно, чтобы не повредить «спасительную лакуну пустоты». О насущной необходимости полноценной биографии лучше всего и свидетельствует сборник памяти поэта.

Валерий Отяковский

Ричард Барнетт. Джин. История напитка

Джин, который мы знаем сегодня, — респектабельный напиток в бутылках дорогого стекла, составная часть утонченных коктейлей, — прошел долгий путь, прежде чем завоевать (или, вернее, отвоевать) нынешнюю популярность. От средневековых экспериментов лекарей и алхимиков до голландского женевера, от бича лондонских подворотен, из-за которого совершались убийства и разорялись семьи, до подпольного удовольствия времен американского Сухого закона — в своей книге Ричард Барнетт прослеживает всю историю джина, а также рассказывает о собственном превращении из дилетанта в знатока. В книгу также включены важнейшие тексты о джине, в том числе сатирические памфлеты XVIII века и один из очерков Чарльза Диккенса.

ПРОЛОГ. УБИЙСТВО МИССИС АТКИНСОН

Утром в среду 23 февраля 1732 года некий заключенный был доставлен из тесной сырой камеры Ньюгейтской тюрьмы в открытый всем ветрам зал лондонского суда Олд-Бейли. Роберту Аткинсону, кожевнику из прихода церкви Свято­го Мартина в Полях, грозила смертная казнь, и он знал, что если его признают виновным, он будет повешен в Тайберне на глазах у толпы зевак. Обвинение состояло в том, что, со­гласно исчерпывающему и красочному описанию юристов XVIII века, он убил родную мать «путем швыряния ее вниз по паре лестничных пролетов на кафельный пол, и от тако­вого падения у нее раскололся череп, и она получила один смертельный ушиб, от коего умерла мгновенно 15 февраля сего года».

На первый взгляд, виновность Аткинсона подтвержда­лась неопровержимыми доказательствами. В доме Аткинсона на нижнем этаже была его лавка, а на верхнем, в несколь­ких комнатах, жили он сам, его мать Энн и ее горничная Мэри. Горничная показала на суде, что в роковую ночь лег­ла спать в начале первого, а хозяйка еще бодрствовала: Энн дожидалась возвращения сына, чтобы отпереть ему дверь. Среди ночи горничную разбудил сильный стук: Аткинсон рвался в дверь парадного хода. Мэри услышала его вопль: «Будь ты проклята, старая стерва, как вы смеете запираться от меня в моем собственном доме?» Энн впустила его и мо­лила успокоиться и лечь спать, но не то было у него на уме.  Он ворвался в комнату Мэри. «Я сильно напугалась, потому что он был нагишом, без рубашки. Сэр, говорю я, шли бы вы лучше спать. Нет, говорит он, сначала я сорву поцелуй. Он подошел к моей кровати, и, так как он не охальничал, я дозволила ему поцеловать меня один или два раза, надеясь, что он удовольствуется этим и уйдет. Но вместо этого он за­брался на кровать (но не под одеяло) и навалился на меня изо всей силы и пытался засунуть руки под одеяло, но я, как могла, их отталкивала».

Тут в комнату вошла мать и стала свидетельницей этого приступа звериной страсти. «Ах ты, развратник, сказала она, что тебе делать на кровати у девицы?» Аткинсон бросился на мать, та попыталась прошмыгнуть мимо него и укрыться в чулане, но он сгреб ее и вышвырнул за дверь. Мэри не ви­дела развязки, но слышала шум «яростной потасовки и драки в проходе у верхней площадки лестницы, словно он бежал за хозяйкой, а та старалась ускользнуть». В следующий миг Энн скатилась под ступенькам с таким грохотом, «словно обвали­лась часть дома», а после падения не издала ни звука — даже не простонала.

Что Аткинсон вообще мог сказать в свое оправдание? По итогам коронерского дознания ему предъявили обви­нение в убийстве. Аткинсон не оспаривал тот факт, что его мать скончалась после яростной ссоры. Собственно, в пылу момента он, по-видимому, признал свою вину. Увидев, что мать лежит на нижней площадке лестницы, он вскричал: «Будь ты проклята, старая стерва. Я убил ее, и теперь меня за это вздернут». Но защитник Аткинсона сделал ставку на факт опьянения, причем не просто опьянения, а умопомешатель­ства и озлобленности под воздействием джина. На пере­крестном допросе защитник вынудил Мэри признать, что ее хозяйка выпивала регулярно и помногу, а свой последний ве­чер в земном мире завершила «полпинтой джина с биттером (полагаю, так это называется)». Мэри пыталась возражать:  «Я знаю, пила она немало, но настолько к этому приноро­вилась, что выпивка вряд ли могла помрачить ее рассудок». И все же служанка признала: ко времени, когда вернулся сын, Энн напилась чуть ли не мертвецки. Сам Аткинсон до глубокой ночи пьянствовал, шатаясь по местным тавернам и джинным, и, как он сознался в суде, алкоголь разжег в нем «великую страсть».

Насколько нам известно, джин спас Аткинсона от смертной казни. Присяжные вынесли вердикт «невиновен», сочтя смерть его матери даже не убийством по неосторожно­сти, а просто несчастным случаем. Аткинсон вышел из суда свободным человеком. Между тем рукоприкладство, вызван­ное употреблением джина, случалось в те времена сплошь и рядом. Десятки подобных случаев вы найдете в «Ньюгейт­ском календаре», «Отчете ньюгейтского судьи-ординария» и «Судебных процессах в Олд-Бейли» за любой год второй четверти XVIII века. Многие современники Аткинсона при­ходили к выводу, что изобилие дешевого джина подрывает устои законности и общества в Англии. Это историческое явление, названное «джиноманией», доныне во многом пре­допределяет наши с вами представления о джине. Оно также связано с обстоятельством, имеющим ключевое значение для нижеследующего повествования. Джин создан не для эстетов в бархатных панталонах (им больше нравился абсент), не для солидных купцов и ученых (те чокались бокалами портвей­на) и не для крестьян на пажитях «Доброй Англии» (они под­крепляли силы элем). Джин — напиток горожан, квинтэссен­ция всех достоинств и пороков большого города (по крайней мере, так о нем говорили).

Что же представляет собой джин — этот напиток, про­званный «жидким огнем», сладостный и смертоносный од­новременно? Для начала обратимся к современнику Аткин­сона и Хогарта — Сэмюэлу Джонсону. В своем объемистом «Словаре английского языка» (1755) Джонсон дал следующее  определение: «Джин (сокращение от «Дженева»1) — спирт, получаемый при перегонке можжевеловых шишек». Как ска­жет вам любой современный эксперт-винокур, Джонсон кое-­что напутал: джин не гонят из самих можжевеловых шишек, а изготовляют из нейтрального спирта, ароматизированно­го в основном (но не только) можжевельником. Наилучший спирт-основа получается из зерна хлебных злаков, но спирт можно гнать (да, собственно, и гонят) чуть ли не из любого сырья, при брожении которого образуется алкоголь (то есть из веществ, богатых углеводами). Джин — продукт как мини­мум двойной перегонки. В результате первой (или нескольких перегонок) получают спирт-основу, а затем, чтобы придать желательный вкус, перегоняют спирт еще один (или несколь­ко) раз с шишками можжевельника и другими растительны­ми добавками. Выдерживать джин не принято: его не хранят, как виски, годами или десятилетиями в хересных бочках2 , а, наоборот, как можно скорее разливают по бутылкам.

Даже за этим незамысловатым описанием таится бога­тая и пестрая история. Современный джин премиум-клас­са ароматизируется сразу несколькими (иногда дюжиной) растительными веществами, на которых мы подробно оста­новимся ниже. Однако врач Артур Гассаль, который в Вик­торианскую эпоху пламенно боролся с фальсификацией пищевых продуктов и напитков, считал: чуть ли не любой ароматизатор, кроме можжевеловых шишек, — потенциаль­но опасная примесь, которая только портит джин. В рецеп­тах XVIII–XIX веков можжевельник полностью заменяла воистину бодрящая смесь скипидара с серной кислотой. А при изготовлении напитка, который можно считать самым ранним аналогом джина, — его как укрепляющее средство изготовляли в XI веке в монастырских медицинских шко­лах — к aqua vita3, продукту дистилляции вина, примешива­ли можжевеловое масло, и получался этакий своеобразный джин — максимально крепкий и донельзя незамысловатый.

Но словарные определения в каком-то смысле только отвлекают от сути. В судьбе джина, славящегося своей про­зрачностью, преломляется, как в оптической призме, мно­жество колоритных событий минувшего. Это удивительная, с неожиданными перипетиями повесть об алхимических тайнах и научных трактатах, королевских династиях и не­имущих переселенцах, армии и флоте, а также модах и болез­нях, распространявшихся по Европе и остальному миру. Это история с этическим и философским подтекстом, анатомия наслаждения и страдания, хроника того, как мы пытались приструнить преступников, люмпенов и пьяниц, в тяже­лые времена искали утешения, а в тучные годы гнались за изысками и новизной.

Джин, внук «эликсира жизни» алхимиков, появился и эволюционировал на фоне событий, которые перекро­или всю планету. Вначале джин полюбился жителям Ан­глии и Голландии — двух протестантских держав, поддер­живавших коммерческие связи со всем (изведанным к тому времени) миром. Итак, ареал потребления джина отражал географические и культурные различия между холодным протестантским севером, где гнали зерновой спирт, и теплым католическим югом, где делали вино. В первые годы после Славной революции (свержения Якова II Стюарта) в Англии джин, как и чай, считался модным экзотическим товаром, но к середине XVIII века Уильям Хогарт уже изображал «Пе­реулок Джина» как рассадник разврата и соблазна, проти­вопоставляя его добропорядочной «Улице Пива». Писатели XIX века — Диккенс, например, — считали, что джин — по­собник тех пагубных сил, которые доводили человека до ме­лодраматической нищеты, полного морального разложения и работного дома. В начале XX века у джина появились новые могущественные враги — борцы за сухой закон; в результате американцы повально увлеклись знаменитым «джином из ванны» — то есть нелегальным, «паленым».

Но бытование джина всегда отличалось многогранно­стью, и его мистический ореол — секретные рецепты, заман­чивый привкус растительных ароматизаторов, — способство­вал его распространению по всей планете. В XVIII–XIX веках купцы и исследователи завезли джин в Африку, Азию и Юж­ную Америку. Джин-тоник, облегчавший ежедневный прием хины — горького лекарства от малярии, — полюбился во­енным, плантаторам и чиновникам в британских колониях. Они и их потомки принесли обычай пить джин с тоником назад в метрополию. Эта привычка, что называется, «попала в струю»: именно тогда вошли в моду коктейли. Корабелы и фабричные рабочие потягивали пиво, поклонники конти­нентальной европейской культуры смаковали вино, но за­конодатели мод из городов (и респектабельных пригородов) смешивали джин с тоником, вермутом, биттерами, со всем, что только можно было придумать.

В начале XXI века история джина, описав круг, верну­лась в исходную точку: ведь первоначально джин пили состо­ятельные люди, затем он прослыл пойлом для голодранцев, а ныне снова вошел в моду. Джин переживает удивительное возрождение благодаря развитию винокурен, выпускающих ограниченные серии алкоголя, и увлеченной реконструкции мод, декора и напитков 1930–1950-х годов. Но все же наша развеселая повесть о возлияниях и излишествах начнется с заповедей античной медицины и священных ритуалов до­христианской Европы, а также европейских алхимических лабораторий в «темные века».


1 В оригинале: GENEVA. — Здесь и далее примечания принадлежат переводчику.
2 Автор подразумевает, что бочки для хереса традиционно использу­ются «повторно» — для выдержки виски.
3 Не путать с современным аквавитом (видом скандинавской водки). Здесь aqua vita (лат. «живая вода») — продукт перегонки вина.

«НЛО» и Syg.ma выпускают первый в России книжный лонгрид

Совсем недавно «Новое литературное обозрение» запустило собственное «электрокнижное» направление: уже сейчас интернет-пользователям доступно около 50 книг — новинок и бестселлеров последних лет. Но это не единственный шаг издательства на пути к своим читателям.

Вместе с проектом Syg.ma «НЛО» провело уникальный для отечественного книгоиздания опыт: на основе книги Аделаиды Сванидзе «Викинги» был создан лонгрид, в котором обстоятельный текст, рассчитанный на неторопливое и внимательное чтение, облачен в изящную графическую форму.

Крупнейшая русскоязычная книга о повседневной жизни древних скандинавов, написанная легендарным историком-медиевистом, серьезно меняет или расширяет традиционные представления о своем предмете: читатель узнает, что для скандинавов сельское хозяйство значило ничуть не меньше, чем военный промысел и разбой, что викинги плавали не только на драккарах, но и на многих других видах кораблей и лодок, что они никогда не ходили в рогатых шлемах (их могли использовать разве что во время языческих обрядов) и, уж конечно, не размахивали массивными топорами-лабрисами.

Лонгрид устроен так, чтобы читатель мог в произвольном порядке обращаться к трем разделам, один из которых посвящен домашнему быту скандинавов, другой — их морским походам и промыслам, а третий — комплексу языческих верований. По мере продвижения по тексту цвет фона постепенно меняется, обозначая переход от одних сюжетов к другим.

Не соревнуясь с оригинальной книгой, лонгрид дает читателю массу любопытных сведений, в основе которых лежит авторитетный источник. В нем в точных пропорциях соединены элементы академического исследования, журналистского расследования и средства мультимедиа.

Попробуйте сами и поделитесь впечатлениями: vikings.syg.ma.

Половине человечества

  • Дмитрий Пригов. Двадцать один разговор и одно дружеское послание. — М.: НЛО, 2014. — 264 с.

    Читая эту книгу интервью и воспоминаний о Дмитрии Пригове, я не раз восклицала: «Какой умный человек!» Это качество в нем действительно самое заметное. Ум полный, связный, обширный, способный охватить и структурировать мир. Кажется, именно в таком виде ум Пригова и проявлялся при его жизни. Из этого ума выросло и творчество автора, или шире — «культурная деятельность», ведь именно деятелем культуры он себя и определял.

    Некоторые думают, что ум не имеет ничего общего с поэзией, творчеством, медитацией; на это Пригов ответил им в одном из своих разговоров так: «Рациональность для меня легка именно потому, что я знаю сферу, где полностью пропадаю». Это о медитации рисованием, а рисовал Пригов каждый день по четыре-пять часов. Да и о письме тоже: «Только беспрерывное письмо позволяет найти что-то новое. Когда человек пишет редко, он практически обречен писать одно и то же. Самые интересные мои сборники и ходы были как бы случайно выловлены мною в непрерывном потоке».

    То есть именно рацио может в полной мере помочь нам переходить за свои границы — легко — туда и обратно. И Пригов это, безусловно, делал, порой более качественно, чем люди спонтанных, спорадических «озарений».

    Конечно, это не универсальный рецепт, и Пригов не универсален. Он творец для половины человечества, ровно для половины его рецепт может быть спасительным. Его умение вписать все в рамку, создать строй всего — нешуточное деяние, если не великое изобретение. Его гений — прежде всего гений структуры.

    Пригов — человек, решивший перевыдумать, переговорить, переизобрести советский строй, переписать его — советским же языком. А это гигантский труд. (Впрочем, не единственный в его жизни, но, наверное, один из главных.) В детстве Пригов обожал Сталина и испытывал восторг к советскому мифу — память об этом сохранилась в Пригове до самой старости, несмотря на то, что о советском строе он все понял, как только стал всерьез заниматься искусством. Пригов переплавляет язык — и тот вскрывает свой смысл и прирастает им. Надо ли говорить, что такую работу можно делать только сознательно и ответственно?

    Вообще Пригов был крайне ответственным человеком, джентльменом, самураем. В интервью он называет себя эгоцентристом, говорит, что у него «нет органа», для того чтобы быть с другими. Но именно это его понимание приводило к тому, что он был с другими так, как многие не могут. Да, он не теплый человек; но сказано же, что лучше быть холодным, чем теплым, — честнее. Он структурировал все, в том числе и «игру» андерграунда и КГБ, он видел закономерности, которые позволяли ему быть человеком в том мире. Парадоксально, но его концепция релятивизма в искусстве («Я считаю, что в пределах культурного общения не существует никакого преимуществования некой идеи, которое могло бы всех заставить в нее поверить, потому что любая идея — большая или меньшая конвенция. Я человек языкового поведения, хотя многие считают меня агностиком») воплощалась в жизни в позицию крепчайшего идеализма и нравственной силы.

    Остается только сокрушаться, что все гении умерли — вот и Пригов тоже (кажется, это цитата из какого-то советского фильма, что вполне в духе нашего предмета). Но осталось все, что он сделал, в том числе и вот эти разговоры.

Ксения Букша

Всем, кто его любит

  • Павел Нерлер. Con amore. Этюды о Мандельштаме. — М.: НЛО, 2014.

    Самый сильный отрывок из этой книги многие уже видели: «В одиннадцатом бараке» — документальный рассказ о последних неделях жизни Мандельштама в пересыльном лагере — был опубликован в сети несколько месяцев назад. Поражает, конечно, само содержание рассказа, но равным образом и то, какая детективная работа проделана, чтобы реконструировать последние недели жизни поэта. Найдены попутчики Мандельштама, ехавшие с ним в одном эшелоне. Кропотливо собраны источники и свидетельства, цифры и подробности, которые помогут нам представить, как это было. И только там, где уже совсем темно, где никто не может помочь, слово дается Варламу Шаламову, описавшему смерть поэта в своем «Шерри-бренди», исходя из собственного опыта.

    Так же, как этот отрывок, устроена и вся книга — большой сборник биографических и не только статей: о жизни Мандельштама, об изучении его наследия, о людях, влюбленных в его поэзию, о современниках, о мандельштамовских местах. Одним словом, обо всем.

    Павел Нерлер — географ, историк и филолог, председатель Мандельштамовского общества; а так сложилось, что Мандельштамом в России больше всех занимались люди неожиданных профессий — «врач-хирург, врач-психотерапевт, инженер-эколог», как пишет сам Нерлер. И это хорошо: ведь взгляд людей из разных сфер, но при этом пристально заинтересованных, обогащает наше понимание стихов и жизни Мандельштама. Важно и то, что автору свойственна одновременно и научная добросовестность, и «лирическая» широта перспективы. Нерлер отличный собиратель фактов — и при этом он умеет незаметно, тактично их поэтизировать. Именно такое сочетание обычно и делает биографический труд захватывающе интересным.

    Особая часть книги посвящена Надежде Яковлевне Мандельштам. Нерлер справедливо замечает, что мы нередко помним только ее вдовство и то, что сохранила и напечатала рукописи, а о прижизненных заслугах забываем. Здесь рассказано о детстве Нади, об их с Мандельштамом любви. У нас есть «Вторая книга», и Нерлер обращает наше внимание на самые поразительные ее страницы, те, где говорится о самом сокровенном: не о влюбленностях или изменах, а о «поэтической физиологии», ведь Надя была не только свидетелем, но и участником Мандельштамова стихотворства. Каким образом творится поэзия, как это устроено? И поэты, и не поэты, услышав этот вопрос только пожмут плечами. Ответить на него, хоть отчасти, может только тот, кто находится одновременно и внутри, и снаружи тайны. Комментарии Нерлера помогают нам вполне оценить опыт Надежды Яковлевны, которой, кстати, довелось впоследствии близко видеть и пишущую Ахматову.

    А от той части книги, в которой говорится об изучении наследия поэта, возникает неожиданное впечатление: кажется, что «дружба» с Осипом Эмильевичем придает людям сходство с ним самим. Или, может быть, наоборот: его особенно любят те, кто хоть немного на него похож. Нет, это не прямое сходство, но что-то общее появляется в судьбе, в характере, в манере выражаться. «Когда бутылка найдена и послание прочитано, то оба — и читатель, и автор — становятся как бы рядом, на одну и ту же ступеньку, улыбаются друг другу, протягивают и, не веря своим глазам от счастья, пожимают руки».

Ксения Букша

Политика литературы — поэтика власти

  • Политика литературы — поэтика власти / Сб. статей под ред. Г. Обатнина, Б. Хеллмана и Т. Хуттунена. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 288 с.

    Немного школьной математики восьмого класса. Герметичное заглавие, ловкий каламбур, кажется, раскрывает не самое очевидное тождество. Поэтика так относится к литературе, как политика — ко власти. Если оба выражения тождественны друг другу — произведение имеющихся множителей тоже будет идентично. Политика * Литература = Поэтика * Власть. Продолжая ряд преобразований, мы вправе предполагать, что с легкостью определим любое из понятий, участвующих в нашем уравнении, наведем аналитическую оптику на необходимый объект, уже заданный контекстом остальных членов. Оставим на время вопрос о какой-либо целесообразности разбираемого тождества. Постараемся конспективно описать статьи рецензируемого сборника, условно разделив его содержание на группы, соотносимые с каждым из членов.

    Власть = (политка * литература) / поэтика

    В статье Юрия Цивьяна «Кино и власть — первое свидание» пунктиром намечена история различных видов репрезентации власти. Так, император Николай II в кадре всегда статичен, лишен голоса. Не учитывая техническое несовершенство молодого кинематографа, рассматривая лишь композицию кадра, исследователь видит следы принятого еще в Византии канона изображения власти: царь находится в окружении своего народа, внемлющего ему и безотрывно смотрящего на него. Большевики используют иную стратегию: власть погружена не в контекст стратификации общества (что в конечном счете может быть выражено только визуально), но в информационное поле (Ленин с газетой, в движении, в говорении). «Императору власть дана от Бога, большевизм — власть от информации».

    Большая часть статей сборника описывает властные отношения сугубо внутри культурных институтов. Так в статье Магнуса Юнггрена «Марк Алданов и Нобелевская премия» рассматривается случай известного писателя-эмигранта, которым завладело непреодолимое желание заполучить себе почетную награду. Алданов в течение более двух десятилетий настойчиво предлагает свои романы для перевода на шведский язык, ведет чинопоклонническую переписку с внутренними рецензентами Нобелевского комитета, встраивается в «российские» коалиции (в разные годы с Горьким, Буниным, Бальмонтом, Шмелевым и т. д.), лоббирующие интересы литературы эмиграции. Несмотря на то, что Алданов не оставляет своих стараний вплоть до самой смерти (1957), еще в конце тридцатых годов влиятельная критика установила диагноз для его романов, определяемых одиозной антисоветской политической позицией, как художественно ограниченных и технически однообразных. Оставаясь в святом неведении, писатель занимается профанацией литературного творчества, штампуя тексты, равные по значимости (в глазах Нобелевского комитета) политической листовке.

    Политика = (поэтика * власть) / литература

    Политике поэта как определенного рода творческой деятельности, направленной на государственные нужды, посвящена статья Татьяны Степанищевой «П.А. Вяземский о Крымской войне: слишком долгая поэтическая память». Не слишком поэтически удачные, а потому и не востребованные критикой «Песнь русского ратника» или «Нахимов, Бебутов победы близнецы» тем не менее не должны читаться только с точки зрения красоты слога. По авторскому определению, это «рукопашные» стихи — стихотворный залп по вражеским редутам. Равно как поэт эпохи Просвещения, Вяземский мнит себя неотъемлемой частью государственной машины в период международного кризиса. А на войне, как известно, все средства хороши.

    Подробному пересказу содержания, с учетом редакторских правок множества последующих переизданий школьного учебника по литературе 1970–1980-х годов, посвящена самая объемная статья сборника, «Последний советский учебник» Евгения Пономарева. Именно школьная библиотека, специально отобранная, адаптированная для воспитательных целей, и является самой незащищенной от властного политического контроля областью литературной продукции. Однако щепетильное описание пассажей из учебника о Пушкине, Толстом, Некрасове, Островском и т. д. приводит автора статьи к достаточно тривиальным выводам: «лишенный идейного стержня и заполненный пересказом, учебник напоминал тягучее желе». Равно как и рецензируемая статья, стоило бы отметить, если бы не множество эмпирических следов идеологии брежневской поры, безусловно полезных для специалистов-историков, изучающих период полураспада советского государства.

    Литература = (поэтика * власть) / политика

    Самое очевидное отношение художественного произведения или литературного деятеля к власти проявляется тогда, когда исследователем учитывается пересечение двух историй: в нашем случае истории России и истории (биографики) русской литературы. Схема проста: следует найти «болевую» историческую точку и посмотреть, чем в это время занимались писатели. Именно так раскрывает тему сборника большинство предложенных авторов, предлагая, однако, совершенно разные неожиданные сюжеты. Так, Олег Лекманов и Михаил Свердлов пишут историю «Н. Олейников в Бахмуте в 1921-1925-х гг.», в которой будущий обэриут, впоследствии блестящий редактор детских журналов руководит шахтерской газетой «Всероссийская кочегарка». Будучи на окраине светской вселенной, без каких-либо связей, вечно ироничному Олейникову удается издавать литературное приложение к рабочему «ежедневнику» с участием молодых звезд литературной сцены (Зощенко, Слонимского и т. д.). Не менее любопытной видится статья Татьяны Никольской «Богема и власть („Голубые роги“ и „H2SO4“)». Молодые поэты-авангардисты из Тбилиси (Тициан Табидзе, Паоло Яшвили и прочие) к своей жизни относились как к творчеству. Эпатаж гилейцев с грузинским колоритом. Несмотря на то, что сюжет статьи проворачивается как «закручивающаяся гайка» и история авангардных литературных групп заканчивается репрессиями, запоминаются «добрососедские», по-кавказски душевные столкновения поэтов и властей. Городской глава Тициану Табидзе: «Слышал я, что ты женился, да еще на княжне, и не знаешь, куда ее повезти. Так вот, я закрыл купеческой клуб на Ереванской площади, получай ключи и живи там».

    Поэтика = (литература * политика) / власть

    Наиболее рискованная исследовательская позиция — упорядочить изобразительные средства исходя из внешних нехудожественных критериев. Однако именно такого рода анализ не просто предполагает параллельное существование литературы и власти, но обнаруживает общие черты системы рабочих принципов, поэтических и политических. Так Владимир Хазан в статье «Поэтика как политика (случай Андрея Соболя)» исследует структурные особенности художественных произведений участника подпольных группировок, политэмигранта, пособника террористов, пишущего под псевдонимом Андрей Нежданов (заимствованного из тургеневской «Нови»). Подпольная жизнь диктует и «конспиративную поэтику» беллетристики Соболя, где герои часто меняют «паспорта» (нет закрепленных имен за определенным героем), мотивы заметают свои следы, а сюжеты в последний момент ускользают от читателя. Одна из самых интересных работ сборника, «От нормативной поэтики к поэтическим нормам: микросоциологические наблюдения над советской поэзией 30-х гг.» Кирилла Постоутенко, утверждает возможность изучения социологии поэзии — жанра, исконно венчающего башню из слоновой кости. Высчитывая статистику различного употребления метрической системы в поэзии 1930–1938 годов, исследователь решает: произошла ли поэтическая революция вслед за Октябрьской, главенствует ли новый тонический стих или в основном поэты бессознательно стремятся «подсюсюкнуть» ямбом.

    Краткий обзор некоторых статей вряд ли способен охватить весь разноплановый материал сборника. С другой стороны, чтение насквозь «Политики литературы…» не даст окончательного ответа на вопрос, как читать художественный текст, размышляя про себя о политике. Однако в том, что размышлять и читать нужно одновременно, сомнений нет. Конференция в Хельсинки, участники которой и предложили статьи для рецензируемого сборника, состоялась без малого три года назад, но именно сегодня, когда политизация мыслящего населения доходит до своего предела, книгу удалось напечатать. Это не случайно. Это и есть политика литературы.

Дмитрий Бреслер