Олег Воскобойников. Тысячелетнее царство (300—1300). Очерк христианской культуры Запада

  • Олег Воскобойников. Тысячелетнее царство (300–1300). Очерк христианской культуры Запада. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 568 с.

    Монография профессора Олега Воскобойникова «Тысячелетнее царство» представляет собой очерк христианской культуры Запада с эпохи Отцов Церкви до ее апогея на рубеже XIII–XIV вв. Не претендуя на полноту описания и анализа всех сторон духовной жизни рассматриваемого периода, автор раскрывает те из них, в которых мыслители и художники оставили наиболее заметный след. Многие произведения искусства иллюстрированы авторскими фотографиями, средневековые тексты даются в переводах Воскобойникова с латыни и других древних языков.

    МИР ВИДИМЫЙ И НЕВИДИМЫЙ

    История ангелов

    У ангелов — своя история. Эти божьи посланники всегда присутствовали в христианском богословии. Но в эпоху Отцов спорили не о них, а о важнейших догматах: вырабатывали учение о Троице, о природах Христа, литургику, боролись с ересями. С другой стороны, если мысленно перенестись на рубеж Возрождения, мы увидим, как в 1420–1430 гг. на картинах и фресках итальянских церквей возникает совершенно новый иконографический тип путто, младенца с блаженной, отрешенной улыбкой, пухлыми ручками и ножками, которого мы привыкли называть «ангелочком», заодно перенеся этот титул на наших собственных детей. Трудно увидеть в нем борца, противостоящего мировому злу, пусть даже истина иногда глаголет его устами. Ренессансный путто чужд средневековому миросозерцанию. Но именно он волею судеб стал наследником и, пожалуй, гробовщиком средневековой ангелологии, некогда столь же развитой, как и демонология. Ибо если демонология была наукой о зле, то ангелология была наукой о добре. Если в демонах — страхи средневековых людей, то в ангелах — их надежды.

    В раннем Средневековье уже был развит культ архангелов, одно из особых ответвлений общего культа святых. Отправной точкой, наверное, следует считать явление Михаила на горе Гаргано в Южной Италии, на шпоре Апеннинского сапога, в 492 г. Оттуда почитание главного посланника Бога, взявшего на себя часть функций древнего Гермеса-Меркурия, распространилось по всей Европе. Это произошло отчасти благодаря деятельности монахов-бенедиктинцев. Крупнейшие монастыри, посвященные Михаилу, строились на высоких холмах: таковы Мон-Сен-Мишель на границе Нормандии и Бретани, Ле-Пюи в Веле (илл. 63), Сакра-Сан-Микеле в Пьемонте, святилище на полуострове Гаргано в Апулии. Власть не преминула воспользоваться этим популярным в народе сильным святым для утверждения своего религиозного и политического влияния. В Южной Италии святилищу архангела покровительствовали сменявшие друг друга лангобарды, франки, норманны, Штауфены. В 789 г. Карл Великий, тогда еще король франков, официально признал трех архангелов: Михаила, Гавриила и Рафаила. День св. Михаила, 29 сентября, стал с 813 г. одним из важнейших церковных праздников на землях возрожденной Римской империи. В Михаиле видели, наряду с Христом, победителя дьявола, предводителя небесного воинства и покровителя светской власти на земле, гаранта ее военной мощи. Этот культ позволил Церкви отчасти ввести в правоверное русло большую часть языческих верований простого народа, заменив древние капища башенками и часовнями, посвященными архангелу. В монастырях ему часто посвящались небольшие надвратные храмы и капеллы над главными порталами церквей: архангел стоял на страже.



    Илл. 63. Святилище св. Михаила. X в. Ле-Пюи. Франция

    Не только миряне, но и клирики частенько прибегали к использованию разного рода ангельских имен более чем подозрительного происхождения в качестве своего рода словесных талисманов, оберегов от всех бед. В подобной практике нетрудно было скатиться до элементарной магии (в качестве компромисса возникло учение о белой магии, популярное еще среди гуманистов эпохи Возрождения). Церковь довольно успешно боролась с такими пережитками многобожия, но вряд ли могла их искоренить, тем более что ее служители как раз и распространяли сомнительные практики и тексты. В средневековых трактатах всплывают имена, явно образованные по аналогии с еврейскими именами общепризнанных небесных воинов-архистратигов. Так, Уриила «прикрывал» авторитет Исидора Севильского и Беды Достопочтенного. Поэтому его можно найти и в маленьких скромных церквах Каталонии, и на мозаике, заказанной могущественным королем Сицилии Рожером II в Палатинской капелле в Палермо (сер. XII в.). Астрологи любили изобретать или выписывать из арабских сочинений имена ангелов, хранителей созвездий и планет.
    Как всякий культ святых, почитание ангелов оказывалось на грани, а то и за гранью христианской ортодоксии, питалоськак соками собственной религиозной фантазии, так и опытом других религий, в частности ислама. Однако определяющим в классических средневековых представлениях об ангелах была все же не магия имен, а особая братская связь между ангелами и людьми, богословски осмысленная бенедиктинцами и другими монашескими орденами. Если бы фантазия ограничилась абстрактной идеей о неких бестелесных духовных сущностях, служащих Богу, эти сущности никогда бы не завоевали сердца верующих. Специфический материализм средневекового сознания требовал их зримого «очеловечивания». Псевдо-Дионисий посвятил этому вопросу последнюю главу своей «Небесной иерархии», как всегда стремясь возвысить образ человека (15, 3): «Человеческий образ ангелам приписывают потому, что человек обладает разумом и способностью устремлять свои взоры вверх, а также из-за прямизны и правильности его внешнего вида и свойственного его природе первенства и предводительства. Есть и другая причина: хотя по своим чувствам он словно бы слабейший, если сравнить их с прочими способностями неразумных животных, но он властвует надо всеми по силе ума, превосходству разумного знания и по природной непорабощенности и непокорности души». Востребованность «Небесной иерархии» и ее учения об ангелах в эпоху высокой схоластики, в среде людей, зачитывавшихся Аристотелем, поучительна для историка мысли. В это время уже уверенно пробивала себе дорогу новая картина мира, как бы спускающаяся с небес на землю. Но учение об ангелах, разработанное в совсем иных условиях, на этом новом этапе отвечало каким-то новым чаяниям верующих.

    Мы уже говорили, что человек этого времени чаял и нового знания, и новой веры. Он хотел видеть то, во что верил. Поэтому то, что он не мог увидеть в природе, должно было предоставить ему богословие, воображение проповедника и изобретательность скульптора или художника. Описывая облик ангела, молодого, прекрасного, одетого в светлые одежды, крылатого, средневековый мыслитель ссылался как на «философов», т.е. на Отцов, так и на живописцев. И действительно, жизнеспособность западноевропейского христианского искусства, как мы помним, напрямую зависела от того, насколько оно было в состоянии «изобразить неизобразимое», рассказать о невидимом. Выполняя эту сложнейшую религиозную и художественную задачу, оно умело оперировало античным наследием. Из него как раз у ангелов появились крылья, нигде не упоминаемые в Библии: они были просто взяты с образа античной богини победы — Ники (крылатые амуры будут востребованы позже, в эпоху Возрождения). И, несмотря на то что это заимствование шло почти вразрез с буквой главной книги Средневековья, сила иконографической традиции была такова, что крылатость стала неотъемлемой характеристикой ангела не только в искусстве, но и в сознании масс. Кажется, никто до Яна ван Эйка не изображал ангелов без крыльев.

    В христианстве, исполненном эсхатологических ожиданий, мечтающем о Небесном Иерусалиме, ангелы заняли особое место. На стенах соборов они постоянно сопровождают верующего: улыбаются ему у входа, как в Реймсе (илл. 64), плачут и выламывают себе руки, сострадая распятому Христу (на фресках Дуччо, Чимабуэ и Джотто). Они же охраняют храм, взирая на мир с высоты его стен: таковы двенадцать ангелов с солнцем в руках, стоящие высоко, в пинаклях, по сторонам от центрального нефа и за хором в Реймсском соборе (XIII в.). Это отсылка к Апокалипсису (21, 10–13), где Иоанн Богослов описывает видение Небесного Иерусалима с двенадцатью воротами и двенадцатью ангелами (илл. 65). Архангела Гавриила иногда называли «душеводителем», потому что он сопровождал души умерших на небеса, ангелы трубят в трубы и сворачивают небеса, возвещая о Страшном суде, они одновременно сражаются с демонами за каждую душу, но они же заталкивают длинными копьями осужденных в пасть геенны. Они одновременно помощники людей, но и исполнители праведного гнева небес.



    Илл. 64. «Благовещение». Скульптурная группа портала западного фасада собора в Реймсе. 1240-е гг.



    Илл. 65. Ангелы Апокалипсиса. Южная стена собора в Реймсе. 2-я четв. XIII в.

    Сам аскетический идеал Средневековья был непосредственно связан с ангелологией. Монашество, считалось на Западе, жило на земле почти как ангелы на небесах. Монастырский клуатр (двор), предназначавшийся для молчаливых созерцательных прогулок братии, также воспринимался слепком с небесного Града, хотя технически, несомненно, вобрал в себя черты перистилей провинциальных римских вилл. Он непосредственно примыкал к южной стене храма и строился чаще всего по строго квадратному плану (илл. 66). Увидеть ангела жаждал всякий ревностный монах, ибо такое явление засвидетельствовало бы верность избранного им лично пути.



    Илл. 66. Клуатр собора в Монреале. Сицилия. 2-я пол. XII в.

    В XI–XII вв. христианское искусство и богословская наука (например, в лице Ансельма Кентерберийского) последовали за проявлениями религиозности, в которых столь большую роль получили ангелы. Изображений ангелов становится много повсюду: в церквах и в иллюстрированных богослужебных книгах. Во взаимоотношениях Бога и человека ангел получил свою роль. Отныне он — воплощение божественного всемогущества, исполнитель и провозвестник воли Творца, участник всемирной исторической драмы от низвержения дьявола до Страшного суда. Вместе с тем он спутник человека на пути к Богу, в его земных и небесных странствиях. В видениях визионеров и визионерок XII–XIII вв., уже у Хильдегарды и Елизаветы из Шëнау, все чаще возникает «мой ангел», этот личный утешитель и помощник в постоянной борьбе с Искусителем. Множатся молитвы ангелам, поэтические и прозаические, зачастую мастерски написанные.

    Церковь, приняв эту особую форму религиозного рвения своей паствы, в конце концов открыла путь религиозному индивидуализму, столь важному для истории мировоззрения европейцев позднего Средневековья. Рассуждения об ангелах, эмоции, изображающиеся художниками на их лицах, — все это документальные свидетельства культурных изменений в обществе. Новое значение приобретает культ ангела-хранителя, именно он достался современному католицизму в наследство от средневековой ангелологии. В XIV–XV вв. проповедь, концентрируясь на важности личного спасения, делала акцент именно на личном. Естественно, ангелу-хранителю здесь приписывалась особая роль. В 1330 г. Гильом де Дигюльвиль в «Паломничестве души» описывает идеальную пару, состоящую из души и ее ангела. В конце XV в. в анонимном «Искусстве умирать» у постели умирающего встречаются ангел и демон, и разворачивается их последняя битва за его душу: ангел дает ему последние наставления о том, как преодолеть козни лукавого. В это время вера в мощь дьявола и его приспешников, давшая зеленый свет масштабной охоте на ведьм в XV–XVI вв., распространялась с такой же быстротой, как культ ангела. Поэтому, чтобы противостоять силам зла, народная религиозность наделяла ангелов новыми качествами, передав этому «небесному воинству» (а именно так они и назывались на латинском языке: militia celestis) часть функций прежних традиционных святых.

    Парадокс: одновременно с ростом значения ангелов в земной жизни людей, в борьбе с природными катаклизмами и с проделками демонов ангельский мир кардинальным образом меняет свой облик. В отношении к нему в широких кругах верующих начиная с XV в. наблюдается все усиливающаяся сентиментальность. Уже авторы видений XIII в. часто представляли себе своих небесных покровителей в виде детей. У некоторых авторов, видимо, под влиянием культа Девы Марии, образ ангела становился женственным. Связь земли и неба, за которую отвечали ангелы, мыслилась теперь в меньшей мере как восхождение по небесным ступеням для приобщения к божественному свету, но скорее как «броуновскоедвижение», снование ангелов-хранителей, этих советников и заступников, от которых ждут активных действий. Именно поэтому их так много на страницах разного рода душеспасительных сочинений, во множестве создававшихся на потребу светской элиты и нуворишей.

    В этой упрощенной схеме, потеснившей наследие монашеской картины мира, высшим чинам (херувимам, серафимам, тронам) фактически не оставалось места. Чем больше их изображали на страницах часословов, тем меньше становилось их реальное духовное значение в общей картине невидимого мира. Прежние мудрые крылатые воины сначала стали субтильными юношами, потом детьми и наконец умилительными младенцами, putti — этим симбиозом ангела и античного амура, заселившим небеса на потолках всех лучших дворцов Италии, а затем других стран. Ангелология менялась вместе с обществом. Если раньше монах стремился быть похожим на ангела, и ничего не могло быть более благородного, то теперь ангел стал похож на человека. В этом ангелология шла в ногу со временем: позднее Средневековье есть также эпоха «очеловечивания» Христа. Из небесного императора он превратился для верующих в страдающего на кресте человека, которому следует подражать, которому надо по-человечески сопереживать. Сместились важнейшие эмоциональные акценты в вере, и вместе с ними изменилась картина мира.

Дуглас Кеннеди. Момент

  • Дуглас Кеннеди. Момент. М.: РИПОЛ Классик, 2014. — 624 с.

    Писатель Томас Несбитт начинает новую жизнь после сложного бракоразводного процесса. В это же время к нему в руки попадает дневник женщины, которая была сильной болью и главной страстью его жизни. Их любовь, казалось, выдержит все испытания. Но Томас уверен, что возлюбленная предала его мечты и надежды. Дневник заставляет мужчину иначе взглянуть на события прошлых лет и последствиях выбора, который совершили два человека.

    Кафе «Анкара» я бы назвал деградированным филиалом кафе «Стамбул» (и надо было очень постараться, чтобы довести его до такого состояния). Грязный линолеум с цветочным орнаментом. Драные, пожелтевшие от табачного дыма цветастые обои. Те же пластиковые столики, как и в моей местной забегаловке. Такие же лампы дневного света. Та же вонь от дешевых сигарет, переваренного турецкого кофе и подгоревшего масла. И ни одного посетителя, если не считать меня.

    Я выбрал столик за перегородкой, посмотрел на часы и убедился в том, что пришел на пять минут раньше. Я был чертовски взволнован, мне так хотелось произвести хорошее впечатление, предстать спокойным и уверенным в себе, поэтому быстро достал из кармана кисет с табаком и скрутил сигарету. Парень из-за стойки крикнул: «Что будете?», и я заказал турецкий кофе «средний», то есть с половиной чайной ложки сахара, а не с тремя, как обычно подают в «Стамбуле»; «сладкая» версия этой убойной
    по содержанию кофеина жидкости вызывала зависимость сродни наркотической. Положил на стол блокнот и начал записывать свои мысли, которые пришли в голову во время пробежки вдоль Стены. Принесли кофе. Я закурил.

    И продолжал строчить в блокноте, в надежде, что за работой беспокойство уляжется. Авторучка торопливо скользила по узким страницам. Кофеин с никотином вполне справлялись с нервозностью. Я как раз увлеченно описывал момент своей капитуляции в Тиргартене, когда услышал ее голос:

    — So viele Worter.

    Как много слов.

    Я поднял голову. Это была она, Петра. В темно-сером твидовом пальто, коричневом кардигане, короткой юбке из зеленого вельвета и черных колготках все с той же зацепкой на левой коленке. Я с трудом заставил себя произнести как можно более непринужденно:

    — Ja, so viele Worter. Aber vielleicht sind die ganzen Worter
    Abfall.

    Да, как много слов. Но, возможно, что все эти слова — мусор.

    Петра рассмеялась и села напротив. Я заметил, что она пришла с черной виниловой сумкой через плечо; из сумки она достала пачку сигарет «НВ». Я тоже потянулся к своему кисету.

    — Никогда не знала, что американцы курят самокрутки, — сказала она, выбив сигарету из пачки и протянув руку к зажигалке, лежавшей на столе.

    — Разве что в романах Джона Стейнбека.

    — Я пристрастился к ним в колледже. Тем более что они были гораздо дешевле, чем настоящие сигареты.

    — Но не такие вкусные. Хотя для того, кто вырос на суррогате, который там выдавали за сигареты…

    — Как «f6»?

    — Ах да, я забыла, что ты упоминал эту марку в своем эссе. Мне понравился образ «индустриальной мощи». Очень точно схвачено.

    — А в остальном?

    Она снова улыбнулась:

    — Мы вернемся к этому чуть позже. А сначала я хочу выпить пива.

    — Я, пожалуй, тоже заслужил. Только что пробежался, впервые за пять лет.

    — От кого бежал?

    — От действительности. От того, что курю слишком много,
    а когда-то преодолевал десять километров меньше чем за час.

    — Это правда?

    — Да, было дело в юности.

    — Лично я не представляю жизни без сигарет.

    — Серьезное заявление.

    — Я заядлая курильщица.

    — И сколько выкуриваешь за день?

    — Две пачки.

    — Никогда не пыталась бросить?

    — Это вторая самая большая любовь моей жизни.

    — А какая первая? — Она сделала паузу и глубоко затянулась сигаретой.

    — Скажу, когда узнаю тебя чуть лучше. Но пива мне все-таки хочется…

    Я махнул рукой официанту. Когда он подошел, я сказал:

    — В последнее время я неравнодушен к «Хефевайцен»…

    — О вкусах не спорят. Для меня оно слишком баварское, чересчур gemuetlich. Я — берлинская девчонка… пусть и приемная. Так что для меня только берлинский «Пилзнер».

    — Ты хочешь сказать, что в Халле пиво не варят?

    — Мой отец варил, дома. Он и в этом был талант. А научился он у своего отца, который до войны работал на пивоварне.

    — А кем был твой отец?

    — Он работал режиссером на региональной радиостанции DDR Rundfunk — национальной радиовещательной компании. Был очень образованным человеком, без чрезмерных амбиций, а потому упустил все возможности карьерного роста, которые сулили работу в Лейпциге, или Дрездене, или — это уж как суперприз — в Берлине. Разумеется, он был членом партии, поскольку даже в таком захолустье, как Халле, невозможно было получить работу столь высокого уровня, не доказав свою преданность партии. Но в душе он никогда не был коммунистом. Думаю, его руководители знали об этом. Потому и держали его в провинции, в то время как его интересы — классическая музыка, книги, театр — были совсем в других местах. Изредка ему удавалось вырваться послушать Staatskapelle в Дрездене или Gewandhaus в Лейпциге — два наших великих оркестра, — и тогда он возвращался в Халле слегка удрученный. Потому что чувствовал, что жизнь проходит мимо и…

    Она вдруг покачала головой и нахмурилась.

    — Злюсь на себя, — сказала она.

    — Почему?

    — Я тебя утомила разговорами о своей пресной жизни.

    — Но я хочу знать о тебе как можно больше.

    — Ты вовсе не должен мне потакать, Томас.

    Она впервые назвала меня по имени.

    — Я и не собирался этого делать, Петра. Мне интересно. Честное слово…

    — Где же наше пиво? — перебила она меня.

    — А твоя мать? — спросил я.

    — Ты задаешь слишком много вопросов. Полагаю, это профессиональная привычка.

    — Мне интересно.

    — Ты это уже говорил.

    — Потому что это правда. Так что про твою мать?

    Она посмотрела на меня с любопытством, как будто пыталась убедить себя в том, что я расспрашиваю вовсе не из вежливости и не прикидываюсь, что мне действительно интересно. Перехватив ее взгляд — настороженный и в то же время исполненный надежды, — я задался вопросом: она тоже смущена и нервничает, как я сейчас?

    — Ну, хорошо, только коротко, поскольку нам еще работать… Итак, моя мать. Родом из Берлина, она читала и писала на четырех языках и хотела, как я догадывалась, стать писателем, или редактором, или журналистом. Но потом…

    Она сделала паузу, чтобы потушить окурок своей сигареты и крикнуть официанту:

    — Eine Berliner Pils und eine Hefeweizen.

    Затем она снова повернулась ко мне и сказала:

    — Любовь.

    — Прошу прощения?

    — Моя мать. Она полюбила. Полюбила хорошего человека, но, как она часто говорила мне незадолго до своей смерти, эта любовь привела ее в Халле и обрекла на жизнь, которая была совсем не той, что она рисовала себе в мечтах.

    — От чего она умерла?

    — От чего чаще всего умирают после сорока — от рака.
    В ее случае это был рак яичников.

    — Когда это было?

    — Шесть лет назад.

    — Примерно тогда же умерла и моя мать.

    — Сколько ей было?

    — Сорок два. Тоже рак. Вот из-за этого.

    Теперь и я затушил свою сигарету.

    — Мне очень жаль, — сказала она, тронув меня за руку.

    Ее пальцы были теплыми, но, как только они коснулись моих, она тотчас убрала руку, словно побоялась переступить черту или, возможно, послать неверный сигнал. Как же мне хотелось сплестись с ней пальцами, притянуть ее к себе… и разрушить все в этот неправильно выбранный момент.

    — Она не была самой счастливой из женщин, — сказал я.

    — Звучит знакомо. А твой отец?

    — Он сложный парень. Бизнесмен. Бывший солдат. Очень дисциплинированный. Привык подчиняться приказам. И в то же время человек, который, как мне кажется, всегда хотел прожить другую жизнь.

    — Что он думает о своем сыне-писателе?

    — Похоже, он не знает, что со мной делать. Но в глубине души, я чувствую, сознает, что я живу той жизнью, какую он хотел для себя.

    — Да, но он не писал книги.

    — Книги — это громко сказано. У меня всего одна.

    — Но очень хорошая.

    Я осторожно посмотрел на нее:

    — Ты прочитала?

    — Не делай такое удивленное лицо, — сказала она, снова потянувшись за сигаретой.

    — Где ты ее раздобыла?

    — У Павла был экземпляр. Попросила почитать.

    — Представляю, как его это позабавило.

    — Он слишком хладнокровный, чтобы выказывать какие-то чувства. Но сказал, что книга «неплохая». Из уст Павла это величайший комплимент.

    — А из твоих уст?

    — Неплохо, — хохотнула она и добавила: — Какое имеет значение, что я думаю? Ты — публикуемый автор. А я простой исполнитель.

    — Я бы так не сказал.

    — Теперь ты уж точно шутишь.

    — Переводчиков вряд ли можно назвать лишь исполнителями. Вы ведь doppelgangers.

    — Какой триумф — быть чьей-то тенью.

    — Вы облекаете в утренние слова то, что написано ночью.

    — Неплохая метафора. Но готова поспорить, что ее придумал переводчик.

    Настала моя очередь рассмеяться.

    Принесли пиво. Мы чокнулись.

    — А сейчас, пока мы не увязли в разговорах о родителях и профессиях, — сказала она, — нам все-таки нужно заняться твоим очерком.

    Она полезла в сумку и достала отпечатанную рукопись на немецком языке, с многочисленными заметками на полях, выполненными очень четким и мелким почерком.

    — Вижу, у тебя много вопросов, — сказал я.

    — В основном это вопросы по выбору слов — мои варианты против твоих. Мы потом поработаем над этим. Но прежде немного критики, если ты не возражаешь. И сразу скажу, что я обсуждала это с Павлом сегодня днем, перед нашей встречей, поскольку он режиссер, а я всего лишь переводчик. Но как Ossi… и учитывая, что ты пишешь про город, в котором я прожила десять лет…

    — Продолжай. Мне интересно твое мнение.

    — У тебя получилась интеллигентно аргументированная статья. Но позволь мне сделать важное критическое замечание, а потом мы перейдем к более прозаическим вопросам по семантике. Ты рисуешь Восточный Берлин как серый, безжизненный город, лишенный человеческого тепла и красок…

    — Все верно.

    — Но предсказуемо.

    — Это то, что я видел, что «наблюдал», как ты говоришь.

    — И это то, что каждый западный писатель наблюдает в Восточном Берлине, или Праге, или, бог его знает, в Бухаресте, из-за которого — стараниями полоумного Чаушеску — и ГДР выглядит как Швеция. Я вот о чем, Томас, тебе следовало бы переработать некоторые части эссе и, возможно, отступить от привычных клише о «жизни в монохроме», которыми наши слушатели в ГДР уже сыты по горло.

    — Но мое эссе не претендует на экстравагантность, а выполняет только ту задачу, которую поставил передо мной Джером Велманн: исполнить роль «американца, на один день попавшего в Восточный Берлин». То, что мой рассказ сконцентрирован на идее снега как метафоры… ну, уж тут меня никак не обвинишь в банальности.

    Я произнес это с некоторой горячностью, которая вновь удивила меня. Дело не в том, что я пытался защитить свою территорию и потому вступил в жаркий спор. Я интуитивно чувствовал, что этот разговор становится частью эмоциональной игры, в которую мы оба втянулись за пивом и сигаретами, стараясь подолгу не смотреть друг другу в глаза.

    — Извини, но строчки об «уродцах сталинской архитектуры, ныне украшающих Унтер-ден-Линден», или описание безвкусной еды, которой тебя кормили на Александерплац… Томас, твои слушатели на Востоке проживают с этим каждый день. Но что ты не увидел — да и как иначе, если это была твоя первая брачная ночь с Варшавским пактом, — так это жизнь, которая продолжается за фасадами архитектурных монстров и убогих магазинов. Жизнь без «Мальборо» и автомобилей, которые тарахтят не громче ваших газонокосилок. Жизнь, которой я когда-то жила со своим мужем…
    Неужели было заметно, как я вздрогнул, услышав последние два слова? Конечно. И от Петры это не ускользнуло, поскольку она тут же добавила:

    — Я больше не замужем.

    — Ты долго была замужем?

    — Шесть лет. Но это другая история, не сейчас. Я вот что пытаюсь сказать: там, где я раньше жила, в районе Пренцлауэр-Берг…

    — Я был там.

    — Ты был там? Каким ветром тебя туда занесло?

    — Я просто прошелся по Пренцлауэр-аллее от Александерплац, потому что там архитектура совсем другая.
    — Конечно другая. Она уцелела в войну. И где же ты там ходил?

    Я рассказал, как целый час бродил по окрестностям. Каждый раз, когда я называл какую-то улицу, лицо Петры зажигалось радостью, и она тут же подсказывала ориентиры — маленький магазинчик, интересное здание, даже странный фонарь из другой эпохи, — которые, очевидно, помнила до сих пор. Но когда я стал рассказывать про детскую площадку на Кольвицплац, с мамашами на лавочках и детьми в песочнице, и как меня растрогала эта будничная сцена ее лицо напряглось, и она опустила глаза.

    — Да, я знаю эту площадку, — сказала она.

    Упоминание об этом месте определенно расстроило ее, и во мне, понятное дело, разыгралось любопытство. Но, наблюдая за тем, как она заставляет себя выбраться из омута воспоминаний, я решил, что расспросы о прошлом, как и о человеке, который ей больше не муж, сейчас ни к чему. Поэтому я попытался перевести разговор на более безопасную территорию:

    — Так ты говорила, что, когда жила в Пренцлауэр-Берге, не все было серым и железобетонным?

    Она выдохнула целое облако дыма, с явным облегчением от того, что тема «детской площадки» закрыта.

    — На самом деле, это был своего рода Rive Gauche Восточного Берлина. Если ты знал, как подыгрывать системе — а большинство наших друзей-художников и писателей этому научились, — можно было хапнуть большую квартиру в старинном доме практически даром. Что-то вроде лофтов на Нижнем Манхэттене. Конечно, все это было в «серой», «аскетичной», «некомфортной» ГДР. Удобства были те еще. Но среди знакомых всегда находились знакомые, которые были знакомы с сантехником или электриком, и те — за скромную плату — могли сделать так, чтобы в унитазе была вода, в комнатах горел свет, а батареи давали тепло.

    В Пренцлауэр-Берге сложилась настоящая творческая ком коммуна. Даже если твои рукописи не публиковали и не ставили твои пьесы, полотна не выставляли, даже если ты занимался искусством только для себя, коммуна всегда тебя поддерживала. Мы устраивали коллективные чтения.

    В квартирах проходили частные выставки фотографий и картин. Мы передавали друг другу неопубликованные рукописи. И закатывали фантастические вечеринки. Сумасшедшие, безумные вечеринки, которые зачастую начинались в пятницу вечером после работы и продолжались до шести утра воскресенья. Это была настоящая богемная жизнь, по нашим собственным законам… ну, во всяком случае, насколько это было возможно, учитывая общую ситуацию…

    — И ты тогда тоже работала переводчицей?

    — Да, занималась переводами с английского на немецкий для государственного издательства. Разумеется, поскольку я не была членом партии и считалась частью «квазидегенератской» богемы Пренцлауэр-Берга, мне никогда не давали серьезных работ вроде нового романа чернокожего американца, который, по мнению редколлегии, достаточно жестко критиковал жизнь в США, или пасквилей какого-нибудь английского коммуниста на миссис Тэтчер. Нет, мне поручали переводы книг о дикой природе или геологических исследований о североамериканском континентальном шельфе, а то и технических справочников. Каторжная работа, но она заполняла все время. Ну, хватит, я уже достаточно о себе наговорила. И все-таки не могу понять, что такого интересного ты во мне находишь.

    — Просто я думаю, что ты удивительная женщина.

    — Почему ты это сказал? — спросила она тихо и без упрека.

    — Это то, что я думаю.

    — Как ты можешь так думать? Ты ведь знаешь меня… сколько? Полчаса, не больше.

    — И все-таки я так думаю. Больше того, я это знаю.

    — Ты меня смущаешь.

    — Нет, просто говорю тебе то, что я чувствую.

    В этот момент она действительно улыбнулась. Но тут же стряхнула улыбку взмахом головы, глотком пива, очередной сигаретой и строгим вопросом:

    — Мы наконец можем вернуться к твоему очерку?

    Следующие двадцать минут мы обсуждали спорные вопросы. Надо отдать должное Петре — если она в чем-то была не согласна со мной, ее не так-то просто было переубедить. В конце концов, я уступил по шести из девяти «замечаний», которые не давали ей покоя, но отстоял критически важные для меня пункты. Потом мы перешли к тонкостям перевода, связанным с некоторыми американизмами, для которых она должна была найти подходящий немецкий вариант — скажем, для идиомы out of left.

    — У нас в ГДР не играют в бейсбол, — сказала она, когда я объяснил этимологию этого выражения. — Но, в любом случае, мне нравится, как ты обращаешься со словом.

    — Если только оно не направлено против архитектурных прелестей Ост-Берлина.

    — И тогда ты опускаешься до банальностей. Впрочем, ты слишком умен для этого.

    — Теперь ты льстишь мне…

    Впервые за все время этого разговорного танца она посмотрела мне прямо в глаза:

    — Но это то, что я чувствую, Томас.

    — Хорошо.

    — А сейчас…

    Она посмотрела на часы:

    — Я должна идти.

    — Ты… что? — ошеломленно спросил я.

    — У меня есть планы на вечер.

    — Понимаю.

    — Ты, кажется, разочарован.

    — Эээ… да, я разочарован. Но если бы я предложил поужинать на этой неделе?

    — Я бы ответила: конечно.

    — А если бы я обнаглел и предложил завтра вечером?

    — Я бы сказала: есть дешевый и вкусный итальянский ресторанчик недалеко отсюда, на Пфлюгерштрассе. У него идиотское название —

    «Ариведерчи», не слишком удачное для ресторана, ты не находишь?

    — Хорошо, тогда «Ариведерчи». Скажем, в восемь?

    — Отлично.

    Я швырнул на стол мелочь.

    — Ты не обязан за меня платить, — сказала Петра.

    — Но я хочу.

    Мы вышли на улицу — в ранний вечер.

    — Ну, и что ты думаешь об этой дыре, которую я называю своим домом? — спросила она.

    — Она ничем не хуже, чем моя в Кройцберге.

    — Мне не стоило бы здесь жить. Слишком серое место.

    — Тогда почему ты здесь?

    Она мельком взглянула на высотки Фридрихсхайна у дальнего конца Стены.

    — На то есть причины, — сказала она.

    И вдруг неожиданно, без предупреждения она потянулась ко мне, прижалась и поцеловала прямо в губы, а потом мягко отстранилась, прежде чем я успел обнять ее. Но она снова взяла меня за руку и крепко сжала, сказав:

    — До завтра…

    — Да, до завтра…

    Она отпустила мою руку и, отвернувшись, быстро пошла прочь. Я стоял как вкопанный, голова шла кругом от этого короткого, но такого волнующего поцелуя, и я все смотрел ей вслед. Дойдя до угла, она обернулась. Увидев меня на том же месте, она как будто испытала облегчение, но выглядела такой же ошеломленной, как и я. Но вот она улыбнулась. И, коснувшись пальцами губ, послала мне воздушный поцелуй. Прежде чем я успел ответить, она завернула за угол и исчезла.

    И с той минуты лишь одна мысль преследовала меня: еще целый долгий день, прежде чем я снова увижу ее.

Борис Херсонский. Месса во времена войны

  • Борис Херсонский. MISSA IN TEMPORE BELLI / Месса во времена войны. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 96 с.

    По-пророчески седовласый Борис Херсонский в одном из интервью, ссылаясь на знакомого, сказал, что «стихи нужно уметь ловить». Над лучшими из них поэту не приходится работать, они появляются сразу. «Месса во времена войны» – сборник именно таких стихов. Лучших, тех, в которых слышно первое дыхание. Произнесенные вслух выразительные строки врезаются в память и всплывают в голове как печальное свидетельство времени. «В начале было Слово и больше не надо слов», – пишет Херсонский. Едва ли кто-то скажет точнее.

    * * *

    Первыми механизмами были машины войны:

    стенобитные бревна с медными головами баранов,

    катапульты и прочая хрень были сотворены,

    чтоб убивать людей, выполняя волю тиранов.

    Первыми сооружениями, которые знаем мы,

    были гробницы владык, сохранявшие их останки.

    С тех пор над военной техникой немало трудились умы.

    Броня крепка и поворотливы танки.

    И стоят гробницы тиранов посреди площадей.

    И мумии их лежат, излучая загробную силу.

    Когда-то в их склепы клали женщин и лошадей.

    Сегодня они за собою народы сводят в могилу.

    * * *

    В массовое движение

    вступаешь, как в воды Крещения.

    Но — входишь одним, выходишь другим:

    замаранным ложью, безумным, нагим.

    Не голубь, а ворон сидит на плече,

    и кровь запеклась на небесном луче.

    Человек, нет тебе прощения….

    * * *

    На черной площади жечь черные автопокрышки.

    Глотать черный дым — до одышки или отрыжки.

    Но жить под ярмом — ни за какие коврижки,

    ни за какие денежки, ни за какие льготы,

    ни за посулы хорошей жизни и легкой работы,

    ни за чиновное кресло, ни за долю в неправом деле.

    Сейчас мы это видим, но куда мы раньше глядели?

    А раньше мы не глядели, все думали — обойдется,

    даже кошка на доброе слово ведется,

    трется о ногу тирана, выгибает спину,

    мурлычет себе под нос: Боже, храни Украину!

    А он бы хранил, ничто не трудно для Бога,

    да жаль, что Бог — один, а мы ему — не подмога.

    * * *

    Восходит Солнце Истории. Люди кричат: «Виват!»

    Ты тоже кричишь «Виват», а значит — не виноват.

    Холод тебя не возьмет, пламя не опалит,

    поскольку ты командир и есть у тебя замполит.

    И есть у тебя рядовые — шлем к шлему и щит к щиту.

    И есть у тебя приказ — отстоять-защитить тщету.

    И Солнце Истории светит, и дело идет на лад,

    и снайпер на крыше к плечу прилаживает приклад.

    * * *

    Значит, кто-то должен стоять на морозе под небом,

    а с неба

    не дождешься ни белого голубя, ни просто белого снега,

    который бы освятил и немного согрел

    всю темень и холод, весь страх и надежды стоящих

    вплотную тел,

    все молитвы стоящих вплотную душ,

    попавших под артобстрел.

    Значит, кто-то должен стоять за себя и за нас, по стойке

    «вольно», поскольку «вольному воля» способствует

    стройке

    баррикад, что костью в горле у тирании торчат,

    кто-то должен глотать костров свободы угарный чад,

    не надеясь на благодарность от детей и внучат.

    Трудно увидеть, что над ними, как и над их отцами,

    летают ангелы с мученическими венцами,

    для венцов найдется немало лихих, неповинных голов.

    Апостолы-рыбари! Вот идет косяком улов.

    В начале было Слово и больше не надо слов.

Нил Гейман. Волки в стенах

  • Нил Гейман, Маккин Дэйв / Пер. с нем. Максим Немцов. — М.: Livebook, 2014.

    Идея написания книги «Волки в стенах» пришла в голову Нила Геймана после того, как его дочь Мэди рассказала писателю о ночном кошмаре. Девчушке привиделось, что в стенах живут волки. Книга прекрасна и очаровательна; она повествует о том, что не стоит бояться тех, кто и сам тебя страшится. А иллюстрации Дейва Маккина многих наверняка побудят «простукать» и домашние стены на предмет наличия в них живых существ!

    Продолжение следует.

Фэнни Флэгг. На бензоколонке только девушки

  • Фэнни Флэгг. На бензоколонке только девушки / Пер. с англ. Ш. Мартыновой. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 416 с.

    Плодовитая американская писательница Фэнни Флэгг, известная книгой «Жареные зеленые помидоры», неустанно пишет один текст за другим. Их незамысловатые оптимистичные сюжеты отлично сгодятся для летнего чтения. В новом романе Флэгг «На бензоколонке только девушки» описывает двадцатый век в пяти поколениях, от сумрачной предвоенной Польши до томной Алабамы наших дней: героические женщины-летчицы и простые домохозяйки, связанные одной судьбой и историей.

    ПУЛАСКИ, ВИСКОНСИН

    28 ИЮНЯ 2010 ГОДА

    Скажи мне кто-нибудь пару лет назад,

    что я окажусь на этой сходке,

    ни за что бы не поверила…

    Но вот поди ж ты!

    Миссис Эрл Пул-мл.

    Пролог

    НАЧАЛО

    ЛЬВОВ, ПОЛЬША

    1 АПРЕЛЯ 1909 ГОДА

    Год 1908-й. Станислав Людвик Юрдабралински, высокий костлявый мальчик четырнадцати лет, смотрел в будущее нерешительно. Жизнь в Польше под русским владычеством была беспросветна и опасна. Польских мужчин и юношей забривали в царскую армию, а католиков и их священников сажали в тюрьму за антироссийские настроения, пытаясь таким манером подорвать польское единство. Костелы позакрывали, а отца и троих дядьев Станислава отправили на каторгу за говорливость.

    Но старший брат Венцент, сбежавший из Польши пятью годами раньше, поддержал Станислава, и тот добрался до Нью-Йорка — совершенно ни с чем, если не считать скверно скроенного шерстяного костюма, фотографии матери с сестрами и обещанной работы. Ему удалось сесть в товарняк — помог один польский портовый грузчик, с которым они подружились на корабле.

    Через пять дней Станислав прибыл к братнину порогу в Чикаго, восторженный и готовый начать новую жизнь. Ему рассказывали, что в Америке, если много трудиться, получится все, что хочешь.

    НЕОБЫЧАЙНАЯ НЕДЕЛЯ

    ПОЙНТ-КЛИЭР, АЛАБАМА

    ПОНЕДЕЛЬНИК, 6 ИЮНЯ 2005 ГОДА

    76 °F, СОЛНЕЧНО

    Миссис Эрл Пул-мл., среди друзей и родственников более известная как Сьюки, ехала домой из магазина «ПтицыНам», что на трассе 98, с одним десятифунтовым мешком подсолнечных семечек и одним десятифунтовым — семян для диких птиц, а также с необычным для ее еженедельных закупок последние пятнадцать лет двадцатифунтовым мешком «Смеси подсолнечника и семян для диких птиц „Симпатяга“». С мистером Нэдлшафтом она поделилась беспокойством: ей кажется, что мелкие птицы по-прежнему недоедают. Последнее время каждое утро, стоило ей наполнить кормушки, как большие, воинственные синие сойки налетали сразу и распугивали малышей.

    Она заметила, что синие сойки сначала всегда выклевывают подсолнечник, и потому назавтра решила засыпать в кормушки на заднем дворе только его, и, пока синие сойки будут им заняты, она пулей обежит дом и наполнит кормушки перед крыльцом смесью. Тогда бедняжкам вьюркам и синицам уже наконец достанется хоть что-то.

    Проезжая по мосту через бухту Мобил, она глянула на белые пухлые облака, увидала длинную вереницу летевших над водой пеликанов. Залив сиял под ярким солнцем, его уже испещрили вышедшие в море красные, белые и синие яхты. Несколько рыбаков на мосту помахали ей, она улыбнулась и помахала в ответ. Почти добравшись до съезда с моста, она вдруг почувствовала некую смутную и необычную радость бытия. И на то были причины.

    Несмотря ни на что, она пережила последнюю из трех свадеб своих дочерей — Ди Ди, Си Си и Ли Ли. Не вступил в брак только двадцатипятилетний сын Картер, обитавший в Атланте. Это радостное событие будет планировать другая несчастная (господи, помоги ей) загнанная мать невесты. От них с Эрлом потребуется только явиться на торжество и улыбаться. А сегодня, кроме краткого заезда в банк и покупки пары свиных отбивных к ужину, ей не надо было делать совсем ничего. От облегчения едва не кружилась голова.

    Разумеется, Сьюки совершенно боготворила и обожала своих девчонок, но спланировать три масштабные свадьбы за без малого два года — изнурительная, нескончаемая, круглосуточная работа: девичники, подбор фасонов, магазины, примерки, приглашения, встречи с поварами и официантами, рассадка за столы, заказ цветов и т. д. А в промежутке надо успеть разобраться с иногородними гостями и новоиспеченными родственниками, понять, где всех разместить, а сверх того — новобрачные истерики в последний момент, и вот к этому часу она уже была попросту в лоскуты от всех этих свадеб.

    Что неудивительно. Если считать последнюю свадьбу Ди Ди, вообще-то масштабных свадеб было четыре, а это означало, что за два года потребовалось покупать и подгонять четыре наряда матери невесты (в одном и том же два раза нельзя).

    Ди Ди вышла замуж и стремительно развелась. Но после того, как они потратили несколько недель на возврат свадебных подарков, невеста опомнилась и вышла заново — за того же мужа. Ее вторая свадьба получилась не такой дорогой, как первая, но ничуть не менее хлопотной.

    Их с Эрлом свадьба в 1968 году — обыкновенное церковное мероприятие: белое свадебное платье, подружки невесты в одинаковых пастельных нарядах и туфлях, кольценосец, свидетель жениха, банкет — и вся недолга. А теперь всем подавай свадьбу с какой-нибудь темой.

    Ди Ди настаивала на подлинной свадьбе в стиле Старого Юга и «Унесенных ветром» — платье, как у Скарлетт О’Хара, с пышным кринолином и всем прочим, а к церкви ее следовало привезти в последнюю минуту, и чтобы она ехала стоя в небольшом мебельном фургоне.

    Ли Ли и ее жених пожелали свадьбу целиком в бело-красных тонах, включая приглашения, еду, напитки и весь декор, — в честь футбольной команды университета Алабамы.

    Си Си, близняшка Ли Ли, выходила замуж последней и несла в руках вместо свадебного букета свою десятифунтовую кошку-перса по кличке Ку-ку, а немецкая овчарка жениха, облаченная в смокинг, была его свидетелем. И это еще полбеды: кольца подава- ла чья-то черепашка. Изнурительная канитель вышла. Черепаху не поторопишь.

    Вспоминая все это, Сьюки подумала, что, когда Си Си с Джеймсом пригласили на банкет всех друзей вместе с их домашними питомцами, ей и впрямь надо было упереться, но она свято поклялась никогда не подавлять своих детей. И все-таки полная замена всех ковров в банкетном зале «Гранд-отеля» влетит им в целое состояние. Ну и ладно. Что уж теперь. К счастью, все позади — и очень вовремя.

    Два дня назад, когда Си Си отбыла в свадебное путешествие, Сьюки вдруг разразилась безутешными рыданиями. И сама не понимала, что это: синдром пустого гнезда или попросту утомление. Ясное дело, она устала. На банкете представила какого-то гостя его жене. Дважды.

    Но, если честно, как бы ни было ей грустно провожать Си Си и Джеймса, она втихаря мечтала вернуться домой, раздеться и залечь в постель лет на пять, — но и с этим пришлось погодить. В последнюю минуту родители Джеймса, его сестра и ее муж решили остаться еще на одну ночь, и ей пришлось по-быстрому что-то придумать им к «прощальному» обеду.

    Хорошо еще, что скромно: кокосовые «маргариты» Эрла, ассорти из печенья, сливочный сыр и перцовый мармелад, креветки с дробленкой, крабовые пирожки с капустным салатом и заливные помидоры на гарнир. И все-таки пришлось поднатужиться.

    Добравшись до городка Пойнт-Клиэр и миновав книжную лавку «Страница и палитра», Сьюки подумала, что, может, завтра она сюда заедет и купит хорошую книжку. Читать она успевала только свой гороскоп на каждый день, бюллетень «Каппы»*, иногда — журнал «Птицы и цветы». Мы, может, уже воюем с кем-нибудь, а она ни сном ни духом. Но теперь, похоже, опять доберется до чтения целых книг.

    Ей вдруг захотелось вжарить твист, прямо за рулем, и она вспомнила, как давно им с Эрлом не удавалось разучить новый танец. Она уж, наверное, забыла, как танцевать хоки-поки**.
    Возиться ей теперь осталось лишь со своей восьмидесятивосьмилетней матерью, грозной миссис Ленор Симмонз Крэкенберри, которая категорически отказывалась переезжать в совершенно чарующее заведение для престарелых всего лишь на другом конце города. А согласись она — как бы всем полегчало. Один только уход за материным садом выходил страшно дорого, не говоря уже о годовой страховке. После урагана страховки на дома в бухте Мобил подорожали до небес. Но Ленор была неумолима: никаких переездов из дома! И объявила она об этом драматически: «Пока меня не вынесут вперед ногами».

    Сьюки и представить не могла, как ее мать уходит ногами вперед куда бы то ни было. Сколько помнили они с братом Баком, Ленор, крупная властная женщина, вся в декоративных булавках и длинных, плещущих шарфах, с седыми волосами, начесанными и уложенными во флип завитками назад, вечно влетала в комнату как вихрь. Как-то Бак сказал, что она смахивает на фигуру, которой место на капоте, и с тех пор они между собой называли ее Крылатой Никой. И покидала комнату Крылатая Ника не попросту: она уносилась с шиком, оставляя за собой шлейф дорогих духов. Тихой женщиной она не была ни в каком смысле слова: в точности как выставочную лошадь на Параде Роз***, ее саму было слышно за милю — столько Ленор носила браслетов, подвесок и бус. И говорить она принималась задолго до того, как возникала в поле зрения. У Ленор был громкий зычный голос, и, посещая женский колледж Джадсон, она изучала «экспрессию»; к вечному прискорбию семьи, наставник ее в этом поощрял.

    Ныне же, из-за кое-каких недавних событий, включая поджог собственной кухни, который она же и устроила, пришлось нанять для Ленор круглосуточную сиделку. Эрл был преуспевающим стоматологом с крепкой практикой, но богатыми их уж никак не сочтешь — тем более после всех трат на колледжи и свадьбы для детей, закладных за дом Ленор, а теперь еще и на сиделку. Бедному Эрлу не уйти на пенсию лет до девяноста, однако без сиделки больше определенно не обойтись.

    Ленор, мало того что шумная, но еще и со своим мнением обо всем на свете, не только доносила его до всех в радиусе слышимости, но и взяла нынче моду телефонировать чужим людям в другие города. В прошлом году она пыталась дозвониться до Папы Римского, и один тот звонок обошелся им в триста с лишним долларов. Когда ей показали счет, Ленор возмутилась и заявила, что с нее не имеют права стребовать ни дайма, потому что все время продержали в режиме ожидания. Ага, расскажите это телефонной компании. И ведь никак ее не урезонишь. Сьюки спросила, зачем Ленор звонила Папе — принимая в расчет, что она была махровейшей методисткой в шестом поколении; та задумалась на миг и ответила:

    — Ну… потолковать.

    — Потолковать?

    — Да. Нельзя быть такой зашоренной, Сьюки. С католиками вполне можно разговаривать. Жениться не стоит, но поговорить по душам не повредит.

    Случалось и всякое другое. На встрече в Торговой палате Ленор обозвала мэра не в меру умным «саквояжником»**** и конокрадом, за что ей вчинили иск за очернение репутации. Сьюки вся испереживалась, зато Ленор хранила невозмутимость:

    — Им еще придется доказать, что я сказала неправду, и никакие присяжные в своем уме не рискнут признать меня виновной!

    Кончилось тем, что дело закрыли, но все равно было очень неловко. Весь прошлый год Сьюки старательно избегала встреч с мэром и его женой, но куда там — город-то маленький. Всюду они.
    После того разбирательства у Ленор сменилось три сиделки. Две уволились, одна сбежала посреди ночи, прихватив с собой парадные кольца хозяйки и замороженную индейку. Но недавно, потратив на поиски несколько месяцев, Сьюки, похоже, нашла наконец идеальную няньку, пожилую душку-филиппинку по имени Энджел, терпеливую и милую — невзирая на то, что Ленор все время называла ее Кончитой, потому что, с ее слов, та выглядела в точности как мексиканка, работавшая у нее в Техасе в сороковых, когда туда перевели отца Сьюки.

    Радость же состояла вот в чем: у Ленор теперь была Энджел, и Сьюки могла наконец попасть на встречу выпускников «Каппы» в Далласе, а ее соседка по общежитию Дена Нордстром обещала ее там ждать. Они регулярно разговаривали по телефону, однако много лет не виделись, и Сьюки этой встречи очень ждала.

    На перекрестке, ожидая зеленого, Сьюки потянула вниз козырек с зеркальцем — посмотреть на себя. О господи, это она зря. Ей казалось, после пятидесяти никто уж на ярком солнце хорошо не смотрится, но все-таки она себя запустила не на шутку. К окулисту не наведывалась года три, не меньше, а ей явно нужны новые очки.
    Месяц назад она опозорилась вусмерть. Правильная цитата была: «Я чаша любви Божией», а Сьюки прочла громко, перед всей паствой: «Я бяша любви Божией». Эрл сказал, что никто не заметил, но это уж точно неправда.

    Сьюки глянула на себя еще разок. Боже ты мой, неудивительно, что она так жутко выглядит. Выскочила за порог нынче утром без капли косметики на лице. Теперь придется возвращаться домой и хоть как-то краситься. Она всегда старалась выглядеть более-менее презентабельно. Хорошо хоть, что она не такая суетная, как мать, иначе не выбраться ей из дома. Внешний вид значил для Ленор все.

    В особенности она гордилась «симмонзовскими ступнями» и своим маленьким, чуть вздернутым носиком. Сьюки достался длинный нос отца, а Бак, ясное дело, уродился с симпатичным. Ну да ладно. У Сьюки зато хоть ступни симмонзовские.


    * Одна из «организаций греческих букв» — североамериканских студенческих союзов. — Здесь и далее примеч. перев.

    ** Групповой танец, хорошо известный в англоязычных странах.

    *** Ежегодный новогодний парад в Пасадине, Калифорния, проводится с 1890 года.

    **** Презрительное именование южанами переехавших на Юг северян в период с 1865 по 1877 год.

Эдуард Веркин. Герда

  • Эдуард Веркин. Герда. — М.: Эксмо, 2014. — 384 c.

    Имя писателя Эдуарда Веркина, автора романов для подростков, не первый раз встречается в номинации «Детство. Отрочество. Юность» литературной премии «Ясная Поляна». В этом году на победу претендует произведение Веркина «Герда» — история взросления, которое часто происходит вдруг, не потому, что возраст подошел, а потому, что здесь и сейчас приходится принимать непростое решение, а подсказки спросить не у кого. Вынесенное в заглавие имя принадлежит собаке, спасшей главных героев от нападения и оставшейся в их доме. Однако как уживется в многодетной семье стаффордширский терьер Герда, которая «натаскана» убивать людей, покажет сюжет.

    Глава 1

    Доктор поднадоел

    — Рома, Воронеж, дээмбэ восемьдесят два, это если совсем подробно вспоминать. Вам же подробно?

    — Если можно.

    — Ну, вот так. Рома, Воронеж, дээмбэ восемьдесят два. А подумала я, значит… Вот так, примерно.

    Рома был в Воронеже в восемьдесят втором на дамбе, похоже на шифр. На тайный код, а что, запросто? Передавать секретную информацию через выковыривание ее на спинках автобусных сидений — это отличная идея, наверняка раньше шпионы так и делали. Это сейчас они избаловались, все через Интернет передают, а раньше…

    Что там дальше-то? Кустанай — столица мира.

    — Кустанай — столица мира, — сказала я погромче.

    И тогда, и сейчас.

    Кустанай — это, кажется, город. Где-то в Табасаране, на краю обитаемой вселенной, там, где камни, арыки, тоска, красная пыль, никакого комфорта. За Кустанаем пустыня, за пустыней океан, волны, в них дремлет Ктулху. Бах, провалились в ямину…

    — Чуть язык не прикусила, между прочим…

    Аделина двумя руками вцепилась в поручень и побледнела, так ей и надо, это ей не свиней из лука расстреливать, это суровое путешествие для суровых людей, не зря я кеды надела.

    — Кустанай? — с психоаналитическим удивлением поинтересовался доктор.

    — Ага, — подтвердила я. — Так там и было написано.

    Кустанай, похоже на кличку собаки. Добегай, Замотай, Кустанай. Длинноносый русский хорт, любопытный и неугомонный, лижет след, умирает на бегу от восторженного разрыва сердца.

    — Как? — спросил доктор. — Русский хорт?

    — Борзая, — пояснила я. — Да ладно, доктор, что вы прикидываетесь. А Кустанай вполне может быть и глаголом…

    Кустанай вполне может быть и глаголом. Нет, я могу, конечно, посмотреть у Фасмера, но оно зачем? Лучше самой придумать. Кустанай, это что-то вроде… Отстань. Отвали. Отвянь. Кустанай от меня, бобик драный.

    — «Кустанай — дыра. Белгород — король. Ракитин был здесь».

    Зловеще.

    С Белгородом все понятно, там высокий уровень сельского хозяйства. Кустанай собака, а Ракитин на самом деле здесь был.

    Тогда я специально сказала это зловеще. Я умею зловеще, а Аделина от этого бесится. Вообще, я по-всякому умею: зловеще, страшно, печально, мизерабельно, по-всякому, мы в студии специальный курс проходили. Боевое актерское искусство. Как воздействовать на противника яростью своего таланта. Петр Гедеонович даже специальные полевые выходы устраивал, для проверки навыков. И у меня всегда лучше всех получалось. Вот, допустим, такое задание — взять смартфон последней модификации и проехать бесплатно в муниципальном автобусе. На смартфоне надо вызывающе пуляться птицами в свиней, при этом следует убеждать билетчицу, что я катастрофически неимуща, денег нет ни на хлеб, ни на проезд, ни вообще. Три раза я проехала бесплатно, а два раза мне даже подали мелочь, один раз, правда, выгнали, почему-то решили, что я сатанистка. Наверное, из-за майки с Ктулху; я им говорила, что Ктулху это совсем не сатана, но они не поверили. Конечно, для езды в автобусе лучше говорить мизерабельно, а не зловеще, зловеще лучше в других ситуациях.

    Вообще, когда я говорю зловеще — у многих мурашки по коже идут, дыхание перехватывает. А Аделина бледнеет и начинает нервничать и оглядываться.

    — Ракитин был здесь! — повторила я.

    Представляя, что при этом возникает в голове у Аделины. Она тоже представила, ну, что случилось с несчастным Ракитиным в этом самом автобусе. Или что сделал Ракитин с пассажирами.
    Вообще я не хотела тогда Аделину доставать, но она сама виновата. С утра принялась трындеть со своим Симбирцевым. Ну, ладно бы просто трындела, так она все время говорила слова, фонетически мне неприемлемые: «пусик», «лапа», «солнце», «няка», просто аллергия звуковая. Такой мощный удар глупости можно перенести в обед, иногда он сносен во второй половине дня, с утра же это хуже войны. Утро, одним словом, в тот день началось скверно, лично я после этого уже никуда не поехала бы, так и осталась бы дома сидеть до вечера, неоготики почитала бы, пиесу посочиняла, в стену посмотрела, да мало ли? Но в тот день вмешалась мама.

    О, да! Сказала, что нам нужно съездить, отлынивать неприлично, потому что Симбирцевы давным-давно приглашали, а мы все отказывались, это некрасиво, это некультурно. Сама она нас не может отвезти, у нее заседание, у нее обсуждение и согласование, но мы уже большие, мы и сами справимся, в конце концов, вона какие лбы. А если кто думает симулировать, то очень сильно не советую.
    — Да, — кивнула я доктору. — Мама у нас стальной человек, если что не советует…
    Не советую отказываться, сказала мама.

    И посмотрела на меня. Зловеще. Конечно, не так зловеще, как я, но все равно, я решила, что лучше не спорить, подчиниться родительскому произволу. Гоша тоже спорить не стал, он у нас вообще никогда не обостряет, его к анчару за смолой пошлют, а он, дурачок, и рад — внимание обратили. Ну, может, не рад, но и сопротивляться не сильно будет, на таких, как он, все деспотии держатся.

    Аделина же этим обстоятельствам очень обрадовалась. Очень ей было важно нас затащить к Симбирцевым. Это для того, чтобы показать, что у нас большая многодетная семья, дружная, настоящая такая, с традициями, чай по пятницам, бадминтон по субботам, мужчины ходят на воскресную службу и держат «винчестеры» между коленей, женщины прекрасно готовят шарлотку и солят огурцы, привозимые возами с суздальских полей. Сами Симбирцевы как раз такие, многодетные, с историей, дворяне столбового разлива, Алексис Симбирцев сто восемьдесят первый в очереди на российский престол. Одним словом, отбиться от визита нам не удалось, согласились. Аделина красилась, Гоша, как всегда, тормозил маршевым двигателем, а я люблю утречнюю прохладу. К тому же с утра Венеру бывает видно, ну, или Марс, звезды, короче, ближе. Вот я и вышла на улицу пораньше других, открыла дверь, шагнула на крыльцо и сразу увидела. Под ногами лежала мертвая птица.

    — Плохой знак, — сказала я. Так тогда и подумала.

    — Что за знак? — казалось, не расслышал меня.

    — Птица. Вы же велели вспоминать, вот я и вспоминаю. Разбитая птица, пестрая, точно раскрашенная. Вы меня не сбивайте, а то я все опять забуду.

    Док кивнул.

    — Необычная какая-то, яркая слишком. Перья красные, перья желтые, зелененькие даже, хохолок. Клюв сломанный, длинный, кровь. Удод. Или щегол. Или коростель, не знаю я в них, коростель пешком ходит, пришел из Африки и умер под дверью, судьба такая, не вернуть.

    А мне сразу от этого коростеля стало худо.

    Вообще, я верю в знаки. В предзнаменования всякие и так далее, поэтому мертвая птица на меня произвела впечатление. То есть совсем плохое, живот заболел, ноги затряслись, а ладони вспотели. Первой мыслью была мысль совсем нехорошая. Ну да, порча всякая там, сглаз — одним словом, добрые люди из Жеводана поработали, теперь стоит ждать обвала судьбы, хаоса. И сразу в голове список фамилий и прегрешений, и мстительные оскалы двоюродных братьев, помню, я их по струнке гоняла, особенно Винченцо, моя двоюродная тетка назвала своего сына Винченцо, а? И это она еще филфак не заканчивала.

    — Странное имя, — согласился доктор.

    — Во-во. И у нас все так.

    Да нет, вообще-то никто не стал бы подкидывать. И потом как? В поселке КПП, забор высокий, не пройти, так что птица, скорее всего, сама по себе… Разбилась. То ли о стену, то ли о стекло. Что, конечно, утешало не сильно. Потому что явный знак.

    А может быть, и не знак, вселенная расширяется, в волнах этого расширения может случиться что угодно, про это Петр Гедеонович еще говорил. Случайность. Летела гагара, воткнулась в постоянную Планка — вот и результат.

    — Громом, наверное, убило, — сказала я.

    — А вы действительно верите в знаки? — вкрадчиво спросил доктор.

    — А как же. Должен же в нашем доме быть хоть один нормальный человек?

    — То есть? — др. достал блокнот и ручку.

    — Ну, у нас же все ненормальные. Мама буддистка, верит в Дао. Или в Сяо. Или в Ляо. Как там правильно?

    — Дао…

    — Во-во. В карму, короче. Мясо нельзя, креветко можно, отечество нам Царское Село.

    — Что? — не понял доктор.

    — Сестра моя, Аделина, по кабанам из арбалета стреляет, вот в чем секрет.

    — Зачем? — удивился др.

    — Это вы у нее спросите — зачем? Я считаю, что она просто дура, а вот многие подозревают, что у нее богатый внутренний мир. Что она так самовыражается, ищет себя. Игорь — он вообще никакой, как лапша с укропом, у него даже и прозвище такое — Лапшан. Никто его так, правда, не называет, потому что друзей у него нет. А Мелкий вообще странный, ему уже два года, а он не говорит.

    — Не умеет?

    — Умеет. Но не говорит. Принципиально. Бьет в барабан и с заточкой ходит.

    Про заточку и барабан я, наверное, перегнула, но мозговед, кажется, поверил. Или ловко сделал вид.

    — Заточка?

    — Он ее из градусника приготовил, — объяснила я. — Из игрушечного, само собой, пластмассового. Если ему что не нравится, он сразу тычет — и все дела. Очень, кстати, больно.

    Я изобразила, как ловко Мелкий работает заточкой, док поморщился.

    — А папа? — спросил он осторожно.

    — Папа у нас совсем, — я скорбно помотала головой. — Вяжет.

    «Вяжет» я произнесла тоже зловеще.

    — Что вяжет? — уточнил др. — Носки? Сети?

    — Мушки, — сказала я.

    — Мушки? Он рыбу ловит?

    — Если бы, — хмыкнула я. — Он просто вяжет. Вяжет и на стену вешает, любуется еще, а на рыбалку только собирается. Рыбак-теоретик. Ну, продает иногда.

    — Твой папа продает мушки?!

    — Ну да, продает. В пошлом году продал набор из семи мушек в Саудовскую Аравию за пятнадцать тысяч евро.

    Док вроде бы погрустнел.

    — И что это за мушки такие? — печально спросил он.

    — Для нахлыста. Полный эксклюзив. Из шерсти мамонта. Только для ценителей. Такие мушки идут по цене бриллиантов. А психика меж тем искажается.

    — Что? — не понял док.

    — Папина психика искажается. Вообще-то это ему нужен психолог, а не мне.

    Это я сказала доверительным шепотом. И по голове постучала, звук такой костяной получился, голова — это кость, всегда так думала.

    — Папа помешался на этих мушках, — сообщила я. — Вы не представляете, насколько люди на это подсаживаются. Это хуже наркотиков. И мушки из мамонтов — это только вершина айсберга.

    — Правда?

    — Угу. Мамонт — это для богатых дурней. Настоящие ценители интересуются совсем другим.

    — Чем же? — печально спросил доктор.

    — Ну, например, в прошлом году один коллекционер из Америки заказал мушку из шерсти Белки.

    Это я, конечно, вру, но док верит. Он сам рассказывал, что периодически встречается с гражданами из нашего поселка, к причудам привычен, Белка тут не самое оригинальное.

    — Какой Белки? Той самой?

    — Той самой. Что в космос летала. Героической.

    — Разве она еще жива? — тупо поинтересовался доктор.

    — Нет, конечно, вы что? Из нее чучело набили, оно в Звездном городке стоит. А вы разве не слышали? Все космонавты перед стартом его по загривку треплют. И так уже натрепали, что чучело совсем облысело. Одним словом, время терять было нельзя, папаша сел в самолет и сгонял за скальпиком. И связал три мушки из шерсти звездной собаки! Представляете, сколько стоила такая мушка?

    — Нет…

    — И я не представляю. Наверное, как в космос слетать. Так вот и скажите теперь, как сильно такими увлечениями душа-то попирается, а? То космическую собаку скальпируй, то королевского шпица, а то и…

    Я замолчала, подвигала бровями очень многозначительно. И умненький мозгоправ быстренько додумал все сам, в Фейсбуке-то, чай, зависаэ. Хотя кто его знает, зрение у него, кажется, плохое, вот очки зеленые носит…

    — Неужели?! — прошептал он. — Неужели и так…

    — А то, — подмигнула я. — Из черной шерсти получаются изумительные нимфы.

    — Да-да, — др. быстро огляделся. — Изумительные нимфы… Однако, Аглая, давайте, может, вернемся?

    — Куда? — не поняла я.

    — К нашей беседе. Вы хотели дорассказать.

    Он записал что-то в блокнот.

    — Я? Я ничего не хотела дорассказывать. То есть я устала, давайте на птице остановимся…

    — Но это ведь важно.

    — Кому?

    — Вам. И мне. Мы должны закончить терапию…

    — Да надоело уже, — попыталась отвертеться я. — Три раза уже рассказывала, сколько можно?

    Я, конечно, понимаю — доктору, наверное, заплатили вперед за десять сеансов, осталось еще семь, и все эти семь сеансов он должен меня интенсивно излечивать.

    Но доктор-то не дурак, понимает, что со мной все в порядке, но отступиться не может. Во-первых, я из приличной семьи, вылечить девушку из приличной семьи — мечта каждого психотерапевта. Лечить девушек из приличных семей престижно и выгодно, вылечишь пару-тройку — и пойдет о тебе молва, и потекут страждущие с кюпюрами во руцех, только успевай расправлять карманы. Во-вторых, он, кажется, боится моего папы. Поэтому старается. Я ему уже два раза предлагала в шашки поиграть, ну или в нарды, или телевизор посмотреть, передачу про то, как устроены батарейки, или просто посидеть — почитать книжки какие, английскую романтическую новеллу там, я люблю про грозовые перевалы и сонные лощины… Но доктор, само-собой, отказывался. Думаю, опасается скрытых камер.
    Вообще, он, конечно, смешной, всегда в свитере ходит, хотя и жарко. Свитер — это во имя непринужденности, чтобы приблизиться к пациенту, расположить его к себе, вывести терапию на новый уровень. Кроме свитера у дока есть еще несколько фишек для контакта — красные кеды, скутер, пирамида, выточенная из камня пирамиды Хеопса, картавость, спички. Я все это понимаю. Когда доктор ездит на итальянском скутере и картавит, доверяешь ему гораздо больше; когда видишь пирамиду из пирамидного камня, невольно спрашиваешь — откуда? И тут доктор рассказывает, как он ездил в Египет, встречался с фараоном, жевал мумие, начинаешь его слушать, а он и говорит — расскажите, пожалуйста, что с вами случилось восемь дней назад? И попала. Подкрался и в спину кинжалло вонзил. Вот так, невзирая.

    Доктор достал спичечный коробок, из него спичку, чиркнул. Спичка лениво разгорелась, огонек получился ровный и зеленоватый, я уставилась на него и не смогла уже оторваться, так и глядела. Огонь добрался до пальцев доктора, лизнул их и погас. Забавный фокус. Суггестивненько.

    — Я уже три раза рассказывала, — повторила я. — Ничего интересного. Слушайте, мне это неприятно вспоминать, как вы не поймете? Давайте телевизор лучше посмотрим, там про коровье бешенство как раз. Доктор, вы в курсе, что у нас в области коровье бешенство буйствует?

    Про коровье бешенство он пропустил мимо ушей, сейчас затянет про катарсис. Я должна двадцать раз рассказать то, что с нами случилось, чтобы переживания и негативные эмоции не отложились у меня в подсознании и не изуродовали бы мою дальнейшую жизнь. Заговорить, заболтать. Когда мама предложила вызвать психотерапевта, я на всякий случай заранее подковалась. Книжки психологические почитала, канал психологический поглядела, шарик купила стеклянный, смотрела в него двадцать минут, прозревала грядущее и немного прозрела, какие-то струны, какие-то всплески, какие-то василиски, все
    как надо. У меня даже интерес появился, мир психопатологии оказался обширен и ярок, да и явившийся доктор не разочаровал — соответствовал, точно это он сам для психического канала сценарии писал, весь в тренде.

    Спички меня удивили, с таким я не сталкивалась.

    — Да я понимаю, — вздохнул доктор. — Понимаю, вам не хочется. Но так надо, Аглая. Такова процедура, таков метод. Он глуп, но действенен. Принято считать, что мы врачуем разум, но это не так, душа нам тоже небезынтересна…

    Он снова чиркнул спичкой.

    Спички у него необычные, старинные, в большом угловатом коробке. И горят необычно, ярко, не так, как сейчас. Грамотный ход, за этими спичками хочется наблюдать.
    Доктор повел спичкой, я проследила за огнем. Гипнотизер.

    Спичка погасла.

    Я вздохнула. Ладно, сам напросился, сейчас я ему выдам. Я вчера вечером историю заготовила, как раз для докторишки. Такую, вполне себе ужасную, с деревенскими вурдалаками-трактористами, рашн реднек зомби, брутал массакр бензопилой…

    Но тут дверь скрипнула и появилась Герда. Др. съежился в два раза, стал таким маленьким-маленьким, незаметным-незаметным и похожим на бобра, собрался в комочек, спрятался за зелеными очками и начал листать блокнот туда-сюда, туда-сюда, вроде как думая о разных способах моего излечения.

    Забеспокоился.

    Герда вошла.

    — Хорошая собачка, — сказал, — очень хорошая. Бульмастиф?

    — Унштруттерьер, — ответила я.

    — Хорошая…

    — Прекрасная, — согласилась я. — Только нервная очень.

    — Нервная, я вижу… А может, она это… уйдет? Знаете, Аглая, она мне несколько… затрудняет…

    — Ну, это если она сама захочет, я ей приказать не могу.

    — Почему? — спросил доктор.

    — Она меня не слушает, она Игоря слушает. Ничего не могу поделать, — пожала я плечами.

    Док уставился на Герду, а та его пока не замечала, медленно покачивала головой, поблескивая глазами. Нос у нее дергался и морщился, чуяла спички.

    — Это, конечно, не дело, — покривился др. — Не дело… Ладно, давайте продолжать. Меня интересует…

    Герда печально оглядела комнату, не нашла ничего занимательного. Оглядела второй раз и интересное нашла. Доктора. Докторишечку. Презрительно понюхала воздух и направилась к нему разболтанной походкой уверенного в себе человека. Собаки то есть, но тоже уверенной.

    Доктор замер. Герда приблизилась к нему, понюхала его уже в упор. Доктор икнул.

    — Чего это? — спросил он.

    — Вы ей, кажется, не нравитесь, — объяснила я. — Странно…

    Др. попытался сдвинуться, но Герда тут же предупреждающе вздохнула, негромко так, чуть-чуть, но душевно, как умеет. И нос у нее продолжал дергаться, отчего зловеще выступали клыки.
    Герда великолепна. Герда незаменима. Как мы без нее раньше жили?

    Док принялся поглаживать дужку очков. Герда смотрела на него не отрываясь.

    — Ну, так давайте поговорим, — сказала я. — О чем вы там толковали?

    Др. сдвинулся, Герда заурчала уже с угрозой. Это у нее очень хорошо получается, даже не горлом, а как бы сразу нутром, точно там у нее компрессор аквариумный клокочет.

    — Я слышал, вы творчеством увлекаетесь? — нервно спросил др.

    — Ага. Это у нас семейное, папка мушки вяжет, сестра по кабанам из арбалета, а я пиесы сочиняю.

    — Пьесы — это хорошо, — напряженно сказал он. — Это очень близко…

    — Хорошо — это у Вампилова, а у меня про Ктулху. Вам Ктулху нравится?

    — Ктулху? — спросил доктор.

    — Ну да, Ктулху. Демон вод. Он спит под Арктической ледяной шапкой, но рано или поздно восстанет. И тогда все, никакой психоанализ нам уже не поможет.

    — Интересно как… А я и не знал, что он…

    — Никто не знает, — сказала я.

    Я мистически округлила глаза.

    — Ну, и стихи иногда, — сказала я. — По большим праздникам.

    Герда икнула. Доктор вздрогнул.

    — Это та самая собака? — нервно спросил он.

    — А как же? Та самая. Морталшнауцер.

    Доктор пошевелил бровями, неправильно, не так, как я.

    — Хорошая собака, — сказал он.

    — Хорошая, — согласилась я.

    — Пьесы — это правильно, драматургия развивает
    композиционное мышление…

    Герда подняла уши. Где-то в доме происходило интересное, требовавшее присутствия. Вот просто необходимого немедленного присутствия.

    И Герда отправилась присутствовать.

    Доктор вздохнул с облегчением, вытер со лба выступивший пот, зажмурил глаза, протер очки. Потряс коробком у уха.

    — Вы интересовались моим творчеством, — напомнила я. — Пьесы хотели посмотреть.

    — Да, да, конечно…

    — Тогда я вам могу зачитать. — Я достала тетрадь, выбрала потолще. — Про то, как одна девушка стала вдруг слышать зов…

    Я потерла виски, а доктор поглядел на меня с сомнением.

    — Доктор, а вы никогда не слышите зов?

Гильермо Кабрера Инфанте. Три грустных тигра

  • Гильермо Кабрера Инфанте. Три грустных тигра / Пер. с исп. и коммент. Д. Синицыной. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 576 с.

    «Три грустных тигра» (1967) – один из лучших романов «латиноамериканского бума», по праву стоящий в ряду таких произведений, как «Игра в классики» Хулио Кортасара и «Сто лет одиночества» Гарсии Маркеса. Сага о ночных похождениях трех друзей по предреволюционной Гаване 1958 года озаглавлена фрагментом абсурдной скороговорки («Tres tristes tigres»), а подлинный герой этого эпического странствия – гениальный поэт, желающий быть «самим языком». Автор, ставивший своей задачей сочетать «Пруста с Ньютоном», говорил, что главной темой романа является кубинский язык: живое богатство устных говоров, местных словечек, англо-испанских гибридов, уникальных ритмов, интонаций, особого рода юмора, словесных и телесных жестов, неотделимых от пространства, в котором они родились – от Кубы и ее сердца – ночной Гаваны.

    Она пела болеро

    Чего же вы хотите от меня? Я почувствовал себя Барнумом
    и последовал мудреным советам Алекса Байера. Мне подумалось, что Звезду нужно открыть — это слово вообще-то
    придумали для Эрибо и, как бишь их, супругов Кюри, которые всю жизнь только и делают, что открывают элементы,
    ради радия, ради радио, ради кино и телевидения. Я сказал
    себе, надо намыть золото ее голоса из песка, в который его
    заключила Природа, Провидение или что там еще, надо извлечь этот брильянт из горы дерьма, под которой он захоронен, и я устроил вечеринку, взятие штурмом, сходочку, как
    сказал бы Рине Леаль, и тому же Рине я велел позвать всех
    кого сможет, а остальных позову я сам. Остальные были Эрибо и Сильвестре и Бустрофедон и Арсенио Куэ и Эмси, тот
    еще жополиз, но он мне вот так был нужен, он конферансье
    в «Тропикане», а Эрибо привел Пилото и Веру и Франэмилио,
    последнему должно было быть интереснее всего, он пианист,
    очень тонко чувствующий и слепой, а Рине Леаль притащил
    Хуана Бланко, хоть он и сочинитель музыки без чувства юмора (это я о музыке, не о Хуане, также известном как Йоханнес
    Вайт, или Джованни Бьянко, или Жуан Бранко: он сочиняет
    то, что Сильвестре и Арсенио Куэ и Эрибо — в те дни, когда
    ощущает себя раскаявшимся мулатиком, — величают серьезной музыкой), и чуть ли не Алехо Карпентьера, и нам не
    хватало только импресарио, но Витор Перла меня продинамил, а Арсенио Куэ напрочь отказался даже поговорить с
    кем-нибудь на радио, на том все и застопорилось. Но я надеялся на рекламу.

    Вечеринку-невечеринку я устроил дома, в единственной
    довольно большой комнате, которую Рине упорно называет
    студией, и народ рано начал собираться, пришли даже люди,
    которых я не приглашал, например Джанни Бутаде (или
    что-то в этом роде), то ли француз, то ли итальянец, то ли
    монакец, то ли помесь, король травы, не потому, что имеет
    дело с сеном, а потому что имеет дела с марихуаной, именно
    он как-то раз попытался стать апостолом для Сильвестре и
    повел его слушать Звезду в «Лас-Вегас», когда все уже давно
    ее знали, а он-то искренне считал себя ее импресарио, и с
    ним пришли Марта Пандо и Ингрид Бергамо и Эдит Кабелл,
    по-моему, это были единственные женщины тем вечером,
    уж я позаботился, чтобы не появились ни Иренита, ни Манолито Бычок, ни Магалена, никакое другое создание из черной
    лагуны, будь оно кентавром (полуженщиной, полулошадью —
    сказочной зверюгой из ночной зоологии Гаваны, которую я
    не могу и не хочу сейчас описывать) или, как Марта Велес,
    крупная сочинительница болеро, полностью лошадью, и еще
    пришел Джессе Фернандес, фотограф-кубинец, работавший
    в «Лайфе», он как раз был на Кубе. Не хватало только Звезды.

    Я приготовил камеры (свои) и сказал Джессе, что он может взять любую, если ему понадобится, и он выбрал «Хассельблад», которую я купил недавно, и сказал, что хочет ее
    сегодня испробовать, и мы пустились обсуждать качества
    «Роллея» и «Хасселя», а потом перешли к преимуществам
    «Никона» перед «Лейкой» и к тому, какой должна быть выдержка, и бумаге «Варигам», тогдашней новинке, и всему
    тому, о чем мы, фотографы, говорим, это как мини и макси
    и всякие моды для женщин, или иннинг и база для бейсбольных фанатов, или ферматы и тридцать вторые для Марты и
    Пилото и Франэмилио и Эрибо, или печень, или грибки, или
    волчанка для Сильвестре и Рине: темы для разбавления скуки, словесные пули, чтобы убивать время, когда оставляешь
    на завтра мысли, которые можно высказать сегодня, бесконечно оттягиваясь, вот гениальная фраза, Куэ явно где-то ее
    свистнул. Рине между тем обносил народ выпивкой, шкварками и оливками. И мы говорили, говорили, и время пролетело, и с криком пролетела мимо балкона сова, и Эдит Кабелл
    крикнула: Чур меня! — и я вспомнил, я ведь сказал Звезде, что
    собираемся в восемь, чтобы уж к половине десятого она пришла, и взглянул на часы, десять минут одиннадцатого. Я зашел на кухню и сказал: Спущусь за льдом, и Рине удивился,
    потому что в ванне еще было полно льда, и я отправился искать по всем ночным морям эту сирену, обернувшуюся морской коровой, Годзиллу, распевающую в океанском душе,
    моего Ната Кинг Конга.

    Я искал ее в баре «Селеста», между столиками, в «Закутке Эрнандо», словно слепой без белой трости (она была бы
    ни к чему, там и белую трость не разглядеть), и вправду ослепнув, когда выпал под фонарь на углу Гумбольдта и Пэ, в «Митио», на террасе, где вся выпивка отдает выхлопной трубой,
    в «Лас-Вегасе», стараясь не наткнуться на Ирениту или еще
    на кого или еще на кого, и в баре «Гумбольдт», и, уже утомившись, я дошел до Инфанты и Сан-Ласаро и не нашел ее и там,
    но по дороге назад опять завернул в «Селесту», и там, в глубине зала, оживленно беседуя со стеной, сидела она, пьяная
    вдрызг, одна. Видимо, она все напрочь позабыла, потому что
    одета была, как всегда, в свою сутану ордена Обутых Кармелиток, но, когда я подошел, она сказала: Здорово, милок,
    садись, выпей, и улыбнулась самой себе от уха до уха. Я, конечно, глянул на нее волком, но она меня тут же обезоружила, Ну не могу я, друг, сказала она. Страшно мне: больно вы
    городские, больно культурные, больно много чести для такой
    черномазой, сказала она и заказала еще выпить, опрокидывая стакан, держа его, как стеклянный наперсток, обеими
    руками, я сделал знак официанту, чтобы ничего не приносил,
    и сел. Она снова мне улыбнулась и замурлыкала что-то, я не
    понял, но это точно была не песня. Пойдем, сказал я ей, пойдем со мной. Нетушки, сказала она, фигетушки. Пошли, сказал я, никто там тебя не съест. Меня-то, то ли спросила, то
    ли не спросила она, это меня-то съест. Слушай, сказала она
    и подняла голову, да я первая вас всех съем вместе взятых,
    раньше, чем кто-нибудь из вас пальцем тронет хоть один волосок моей аргентинской страсти, сказала она и дернула себя
    за волосы, резко, серьезно и смешно. Пошли, сказал я, у меня
    там весь западный мир тебя дожидается. Чего дожидается,
    спросила она. Дожидается, чтобы ты пришла и спела, и тебя
    услышат. Меня-то, спросила она, меня услышат, это у тебя
    дома, они же у тебя еще, спросила она, ну так они меня и
    отсюда услышат, ты тут за углом живешь, вот я только встану, и она начала подниматься у дверей и как запою от души,
    они и услышат, сказала она, что не так, и упала на стул, не
    скрипнувший, потому что скрип не помог бы ему, покорному, привыкшему быть стулом. Да, сказал я, все так, но лучше
    пойдем домой, и напустил таинственности. Там у меня импресарио и вообще, и тогда она подняла голову или не подняла голову, а только повернула ее и приподняла тонкую
    полоску, нарисованную над глазом, и взглянула на меня, и
    клянусь Джоном Хьюстоном, так же взглянула Мобидита на
    Грегори Ахава. Неужели я ее загарпунил?

    Честное слово, мамой клянусь и Дагером, я было подумал
    свезти ее на грузовом лифте, но там ездят служанки, а я ведь
    Звезду знаю, не хотел, чтобы она взъерепенилась, и мы вошли с парадного входа и вдвоем погрузились в маленький
    лифт, который дважды подумал, прежде чем поднять такой
    странный груз, а потом прополз восемь этажей с печальным
    скрипом. С площадки было слышно музыку, и мы вошли в
    открытую дверь, и первое, что услышала Звезда, был этот
    сон, «Сьенфуегос», а в середине стоял Эрибо и все распространялся насчет монтуно, а Куэ одобрительно покачивал
    мундштук во рту вверх-вниз, а Франэмилио у двери, заложив
    руки за спину, держался стенки, как делают слепые: чувствуя,
    что они и в самом деле здесь, больше подушечками пальцев,
    чем ушами, и, завидев Франэмилио, Звезда взвивается и кричит мне в лицо свои любимые слова, выдержанные в спирте:
    Черт, ты меня обманул, зараза, а я ничего не понимаю, да
    почему, говорю, а она, Потому что здесь Фран, а он точно
    пришел играть на пианино, а я под музыку не пою, понял
    ты, не пою, и Франэмилио услышал и, прежде чем я собрался с мыслями и смог сказать себе, Да она, мать ее, совсем
    чокнутая, сказал своим нежным голосом, Проходи, Эстрелья,
    заходи, ты у нас за музыку, и она улыбнулась, и я велел выключить проигрыватель, потому что прибыла Звезда, и все
    обернулись, и люди с балкона зашли внутрь и зааплодировали. Вот видишь? сказал я ей, вот видишь? но она не слушала и уже совсем собиралась запеть, когда Бустрофедон вышел
    из кухни с подносом стаканов и за ним Эдит Кабелл с еще
    одним подносом, и Звезда на ходу взяла стакан и спросила у
    меня, А эта что тут делает? и Эдит Кабелл услышала и развернулась и сказала, Я тебе не «эта», понятно, я не ошибка
    природы, как некоторые, и Звезда тем же движением, которым брала стакан, выплеснула его содержимое в лицо Франэмилио, потому что Эдит Кабелл увернулась, а уворачиваясь,
    споткнулась и попыталась уцепиться за Бустрофедона, схватила его за рубашку, и он запутался в ногах, но, поскольку он
    очень подвижный, а Эдит Кабелл занималась пластическим
    танцем, никто из них не упал, и Бустрофедон раскланялся,
    как воздушный акробат после двойного сальто мортале без
    страховки, и все, кроме Звезды, Франэмилио и меня, зааплодировали. Звезда, потому что извинялась перед Франэмилио
    и вытирала ему лицо своим подолом, задрав юбку и открывая огромные темные ляжки теплому воздуху вечера, Франэмилио, потому что был слепой, а я, потому что закрывал
    дверь и просил всех успокоиться, уже почти полночь, а у нас
    нет разрешения на проведение вечеринки, полиция нагрянет, и все замолчали. Все, кроме Звезды; закончив извиняться перед Франэмилио, она повернулась ко мне и спросила,
    Ну и где твой импресарио, и Франэмилио, не успел я что-нибудь придумать, возьми и скажи, А он не пришел, потому что
    Витор не пришел, а Куэ разругался со всеми на телевидении.
    Звезда бросила на меня взгляд, исполненный серьезного лукавства, и глаза у нее стали той же ширины, что брови, и
    сказала, Значит, обманул все-таки, и не дала мне поклясться всеми моими предками и былыми мастерами, начиная с
    Ньепса, что я не знал, что никто не пришел, в смысле, что
    импресарио не пришел, и сказала мне, Ну так я и петь не
    буду, и отправилась на кухню чего-нибудь себе налить.

    Стороны, похоже, были едины в своем решении: и Звезда, и мои гости были рады позабыть, что живут на одной
    планете, она на кухне пила и ела и гремела, а в комнате теперь Бустрофедон сочинял скороговорки, и я услышал одну,
    про трех грустных тигров в траве, и проигрыватель пел голо сом Бени Море «Санта-Исабель-де-Лас-Лахас», а Эрибо
    наигрывал, стучал по моему обеденному столу и по стенке
    проигрывателя и объяснял Ингрид Бергамо и Эдит Кабелл,
    что ритм — это естественно, как дыхание, говорил он, всякий
    обладает ритмом так же, как всякий обладает способностью
    к сексу, а ведь, как вы знаете, есть импотенты, мужчины-импотенты, говорил он, и фригидные женщины, но никто из-за
    этого не отрицает существование секса, говорил он, Никто
    не может отрицать существование ритма, просто ритм, как
    и секс, — это естественно, и есть люди приостановленные,
    так и выражался, которые не умеют ни играть, ни танцевать,
    ни петь в такт, и в то же время есть люди, лишенные этого
    тормоза, и они умеют и танцевать, и петь, и даже играть на
    нескольких ударных инструментах зараз, говорил он, и точно так же, как с сексом, ведь вот примитивные народности
    не знают ни импотенции, ни фригидности, потому что им
    незнакома стыдливость в сексе, и так же, говорил он, им незнакома стыдливость в ритме, вот почему в Африке у людей
    столько же чувства ритма, сколько чувства секса, и, говорил
    он, я так считаю, если человеку подсунуть специальный наркотик, не обязательно марихуану, ни боже упаси, а вот, к
    примеру, мескалин, выговаривал он снова и снова, чтобы
    все знали, что он такое слово знает, или ЛСД, заорал он поверх музыки, то он сможет сыграть на любых ударных относительно неплохо, так же как любой пьяный может относительно неплохо танцевать. Это если на ногах устоит,
    подумал я и сказал себе, чтó за словесный понос, вот говно-то, и, когда я додумывал эту мысль, как раз когда я додумывал это слово, из кухни вышла Звезда и сказала, Вот говно-то
    Бени Море, и побрела со стаканом в руке, на ходу выпивая,
    в мою сторону, а все слушали музыку, разговаривали, беседовали, а Рине бился на балконе, вступил в любовную схватку, в Гаване это называют «биться», и она уселась на пол, прикорнула у дивана, а потом разлеглась с пустым стаканом и
    задвинулась под диван, а диван был не новый, что с него
    взять, кубинский, старенький, деревяшка да две соломинки,
    целиком забралась под него и уснула, и я слышал там, под
    собой, храп, словно вздохи кашалота, и Бустрофедон, который
    Звезды не заметил, сказал мне, Ты что, старик, матрас надуваешь, имея в виду (я-то его знаю), что я пержу, и мне вспомнился Дали, который сказал, что ветры суть вздох тела, а мне
    стало смешно, потому что раз так, то вздох есть ветры души,
    а Звезда все храпела, и на все ей было плевать, и выходило,
    что опростоволосился вроде один я, и я встал и пошел на
    кухню выпить, выпил в молчании и молча направился к
    дверям и ушел.

Кобо Абэ. Тайное свидание

  • Кобо Абэ. Тайное свидание. — СПб.: Амфора, 2014.

    Кобо Абэ — выдающийся японский писатель, драматург и сценарист, один из лидеров японского послевоенного авангарда в искусстве, автор знаменитых романов «Женщина в песках», «Чужое лицо», «Сожженная карта». Интрига книги «Тайное свидание» строится на поиске главным героем своей жены, которую увозят в ночи в неизвестном направлении люди в халатах. Сюрреалистические персонажи человека-коня, девушки с тающими костями, женщины, превратившейся в вату, и сложные хитросплетения сюжета не оставляют читателей равнодушными.

    В любви к слабому всегда

    кроется стремление к убийству…

    ТЕТРАДЬ I

    Пол — мужской

    Имя — …

    Кодовый номер — М-73Ф

    Возраст — 32 года

    Рост — 176 см

    Вес — 59 кг

    На вид худой, но мускулистый. Страдает небольшой близорукостью и носит контактные линзы. Чуть вьющиеся волосы. В левом углу рта едва заметный шрам (должно быть, следствие драки в школьные годы), характер скорее мягкий. В день выкуривает не более десяти сигарет. Проявил большие способности в катании на роликовой доске. В юности позировал обнаженным для фотожурнала. В настоящее время служит в фирме спортивных товаров «Плеяды». Заведует отделом реализации обуви для прыжков (спортивные туфли на эластичной пружинящей подошве из вспененного пластика). Хобби — конструирование движущихся моделей. В шестом классе был удостоен бронзовой медали на конкурсе школьников-изобретателей, организованном одной газетной компанией.

    Приведенные ниже донесения — результат расследования, касающегося указанного мужчины. Оно велось неофициально, и поэтому донесения составлены не по форме.

    Перед рассветом, точнее в четыре часа десять минут, я, согласно договоренности, пошел в бывший армейский тир накормить жеребца, и там совершенно неожиданно мне была поручена эта работа. Поскольку вначале я сам настоятельно просил тщательнейшим образом провести расследование, это поручение не было мне неприятно. Расследование, о котором я просил, заключалось в выяснении местонахождения моей жены. К сожалению, выяснить на месте, кто был с женой — мужчина или женщина, не удалось, вот я и подумал, что моя просьба удовлетворена. Обычно к расследованию привлекают лиц, обладающих определенной компетенцией, и в конце концов я пришел к выводу, что, во всяком случае, доверием жеребца я пользуюсь.

    В то утро жеребец был в прекрасном настроении. Он раз восемь пронесся туда и обратно по утрамбованной земле бывшего тира длиной в двести сорок восемь метров. И упал всего лишь три раза — совсем неплохо.

    — В общем, внутренне я вполне созрел, чтобы бегать на задних ногах,— сказал он, тяжело дыша, вытер лицо висевшим на шее полотенцем, залпом осушил принесенный ему пакет молока и с торжествующим видом начал приплясывать на задних ногах.— Все дело в привычке, я мог бы стоять и на одних передних. Но это неудобно. Хочешь бегать как настоящая лошадь — изволь отталкиваться только задними ногами, а передними лишь перебирай, чтобы не заносило в сторону.

    Мы находились в том конце длинного, тоннелем протянувшегося с востока на запад тира, где раньше были мишени. В стенах, под самым потолком, как в железнодорожном вагоне, тянулись одно за другим наглухо закрытые слуховые окна, но свет через них не проникал — на улице было еще темно. Торцовая стена, обращенная к востоку, заложена мешками с песком, а перед ними — глубокий ров, отсюда, когда тир функционировал, выставляли мишени. Справа и слева от рва установлены огромные прожекторы для подсвета мишеней — другого освещения в тире не было. Поэтому западный торец, где находился огневой рубеж,— темная дыра. Приплясывающий жеребец отбрасывал на белую сухую землю двойную тень и казался мотыльком, трепещущим в блестящей паутине.

    Он, видно, и в самом деле мнит себя жеребцом, поэтому спорить я с ним не стал, но на настоящего жеребца он мало похож. Слишком непропорционален: короткое туловище, отвислый зад, ноги полусогнуты, точно сидит на корточках. Даже игрушечное седло и то сползло бы с его спины. При самом благожелательном отношении его можно принять за рахитичного верблюжонка или за четырехногого страуса.

    И как одет! На нем голубая с бордовой каймой майка, темно-синие трусы и белые спортивные туфли, а вокруг пояса, чтобы спрятать голое тело между майкой и трусами, повязан кусок хлопчатобумажной ткани. В общем, вид малопривлекательный.

    — Вдумайтесь, ведь фактически то же самое происходит и с автомашиной. Если заранее не проверить тормоза задних, ведущих колес, на крутом склоне могут произойти серьезные неприятности. Ничего, вот надену на днях ваши туфли для прыжков и уж тогда набегаюсь в свое удовольствие.

    Жеребец коротко рассмеялся, мне же было не до смеха. Вместо меня ему ответило прокатившееся по тиру эхо. Видимо, предполагалось, что конструкция потолка — чередование арок и параллелепипедов — будет способствовать поглощению звука, но она оказалась малоэффективной. А может быть, такая конструкция позволяла обойтись без несущих опор?

    Проглотив, почти не жуя, бутерброд с ветчиной и латуком, жеребец, потягивая несладкий кофе, который я принес в термосе, заявил, что хочет еще немного потренироваться. Наверное, он так старается, готовясь к юбилею клиники, который должен состояться через четыре дня. Чтобы выйти победителем, он, кажется, намерен пока не обнаруживать себя, но в оставшиеся дни вряд ли кто-нибудь заглянет в тир, так что на этот счет можно быть совершенно спокойным.

    Расследование, о котором я говорил, было поручено мне незадолго до того, как мы расстались. Мне вручили тетрадь и три кассеты. Тетрадь большого формата, бумага плотная — та самая тетрадь, в которой я теперь пишу. Как мне объяснили, на оборотной стороне кассеты обозначены шифр для связи М-73Ф и порядковый номер, в ней хранилась звукозапись слежки за объектом моего расследования сделанная с помощью подслушивающей аппаратуры.

    Вся эта история представлялась мне весьма подозрительной. Хотя жеребец, видимо, располагал какими-то сведениями, касающимися моей жены, однако делал вид, что ничего не знает. Это было отвратительно, но, подумал я, возможно, он теперь будет действовать иначе, и у меня отлегло от сердца. Как-никак с момента исчезновения жены прошло три дня. Убеждать себя, будто беспокоиться нечего, уже просто немыслимо. Я взял все, что он дал мне, и вернулся домой. И сразу же поставил кассету. Прослушивание заняло чуть больше двух часов. Потом еще около часа я сидел в задумчивости.

    Мои надежды не оправдались. Во всей записи я не услышал голоса, даже отдаленно напоминающего голос жены. Да и не только ее, там вообще не было никакого женского голоса. Подслушивающая аппаратура и сыщики выискивали, выслеживали, разоблачали только мужчину. Цоканье языком, покашливание, фальшивое пение, лай, униженная мольба, деланный смех, отрыжка, сморкание, робкие оправдания — все это раздробленный на мелкие осколки и выставленный на всеобщее обозрение мужчина. Причем мужчина этот не кто иной, как я, мечущийся в поисках пропавшей жены.

    Растерянность отступала, и волной накатывала злоба. Все, что мне говорил жеребец, оказалось сущей ерундой. Выходило даже, будто он меня дурачит. А вдруг он хотел сказать: прежде чем искать жену, найди самого себя? Но я не собираюсь заниматься таким безнадежным делом, я просто ищу жену. Искать же самого себя все равно, что карманнику украсть собственный бумажник или сыщику надеть на себя наручники. Нет уж, благодарю покорно.

    К тому же было предусмотрено обеспечение правдивости моих донесений. Например, чтобы я не искажал факты в выгодном для себя свете, по первому требованию я должен добровольно подвергаться проверке на детекторе лжи. Именно такое условие было выдвинуто. Далее, меня обязали избегать имен собственных. Самого себя следовало именовать в третьем лице. Так, мне было велено себя называть «он», а его — «жеребец» и иметь дело только с ним. В общем, создавалось впечатление, будто мне забили в рот кляп. Чего он опасается?

    Итак, я начинаю свои записи. Я не могу сказать, что делаю это против воли, лишь выполняя поручение. Да и жеребец, как мне показалось, сегодня утром был подчеркнуто искренним, стараясь, чтобы я не заметил его хитростей и уверток. Тренировался он изо всех сил, и на лице его, когда он поручал мне провести расследование, было написано сострадание. И еще одного нельзя упускать из виду: именно тогда он впервые употребил слово «инцидент». Тем самым — пусть косвенно — признав, что я нахожусь в чрезвычайно трудном положении. Это поразительное саморасследование можно, пожалуй, рассматривать как подготовку к детальному иску. Что касается пожелания жеребца, чтобы я писал о себе в третьем лице, то, возможно, оно вызвано стремлением придать особую достоверность этому иску и привлечь внимание всех, кому в нашем обществе надлежит ведать подобными вопросами (ведь существуют же люди, занимающиеся борьбой с преступностью и наблюдающие за поддержанием порядка). Когда я испытываю стыд, то способен на самые безрассудные действия, недоброжелательные выпады, самые необдуманные поступки.

    Если удастся, я бы хотел, как было предписано, подготовить к завтрашнему утру нечто напоминающее донесение. Попытаюсь с помощью известных мне одному фактов восстановить фрагменты, записанные на магнитную ленту, и со всей возможной добросовестностью рассказать о лабиринте, куда я был загнан под именем «он». Впрочем, мне было бы и неловко выступать от первого лица — меня не покидает мысль, что, говоря от третьего лица, не так уж трудно найти выход из тупика, в котором я оказался.

    Словом, если эти предварительные заметки не понадобятся, можно будет их вычеркнуть — я возражать не стану. Оставляю всё на усмотрение жеребца.

    Однажды летним утром неожиданно, без всякого вызова, примчалась машина «скорой помощи» и увезла его жену.

    Случившееся было как гром среди ясного неба. Муж и жена спокойно спали, когда их разбудила сирена, и оказались в полной растерянности. Жена никогда ни на что не жаловалась. И тем не менее два санитара с носилками, хмурые и неразговорчивые— наверное, не выспались, — считая естественным, что болезни всегда неожиданность, не обратили на их возражения никакого внимания. Вдобавок на санитарах были белые каски с кокардами, белые накрахмаленные халаты и даже противогазы через плечо. В карточке, которую они показали, были точно указаны не только фамилия и имя жены, но даже год, месяц и день рождения — противиться было бессмысленно.

    При таких обстоятельствах оставалось одно: позволить событиям идти своим чередом. Жена тоже смирилась и, должно быть, стесняясь своего измятого ночного кимоно — его давно уже следовало сменить,— легла, поджав ноги, на узкие носилки; санитары тотчас накрыли ее белой простыней и понесли прочь — муж и жена не успели сказать друг другу ни слова.

    Распространяя запах жидкости для волос и креозота, носилки, поскрипывая, спускались по лестнице. Вспомнив, что жена все же успела надеть трусы, он немного успокоился. «Скорая помощь», сверкая красной мигалкой и завывая сиреной, умчалась. Мужчина, приоткрыв дверь, провожал ее взглядом — часы показывали четыре часа три минуты.
    (Приведенный ниже разговор записан на второй стороне первой кассеты. Показатель счетчика — 729. Время — 13 часов 20 минут в день инцидента. Место — кабинет заместителя директора клиники, куда была доставлена жена мужчины. Голос заместителя директора звучит размеренно и негромко, изредка в нем проскальзывают саркастические нотки. Мой собственный голос, поскольку я взволнован, тоже не лишен выразительности и звучит вполне сносно. Хотя следовало бы, конечно, избавиться от привычки проглатывать концы слов. И еще — режет ухо непрестанное тиканье часов, стоящих рядом с микрофоном.)

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. И все же я никак не пойму, почему вы не приняли никаких мер сразу на месте?

    М у ж ч и н а. Я почему-то первым делом включил чайник, наверное, в голове у меня все перемешалось.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Вам нужно было сесть вместе с женой в машину «скорой помощи».

    М у ж ч и н а. Когда я позвонил по сто девятнадцатому, мне сказали то же самое.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Разумеется.

    М у ж ч и н а. Неужели моя растерянность не кажется вам вполне естественной?

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Случись такое со мной, я бы не растерялся. «Скорая помощь», мне кажется, как средство маскировки, ничуть не хуже катафалка. Превосходный реквизит для преступления. В передвижном тайнике — полураздетая женщина и трое здоровенных мужчин в масках. Случись все это в кино, следующая сцена была бы ужасной. Так вы говорите, на вашей супруге было лишь тонкое ночное кимоно — о да, оно хорошо продувается и не липнет к телу, но зато легко и распахивается.

    М у ж ч и н а. Не говорите таких страшных вещей.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Я шучу. Просто я реалист и не могу принимать всерьез вымышленные, нелепые истории.

    М у ж ч и н а. Но ведь вы должны знать, прибыла ли машина «скорой помощи» в клинику.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. По данным регистратуры — прибыла.

    М у ж ч и н а. Может быть, охранник просто все это выдумал?

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Пока, без доказательств, утверждать ничего не могу.

    М у ж ч и н а. В таком случае я убежден: моя жена находится в клинике. Полураздетой уйти отсюда она не могла. Да и в такую рань был открыт лишь служебный вход, который бдительно сторожит охранник.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Если я узнаю что-нибудь, немедленно сообщу вам. И все же подумайте сами: взрослый самостоятельный человек средь бела дня заблудился в клинике. Не уверен, что полиция поверит подобным россказням и заинтересуется этим делом.

    М у ж ч и н а. А может быть, ее по ошибке насильно поместили в клинику?

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Это могло произойти лишь в том случае, если ваша супруга отказалась подвергнуться осмотру.

    М у ж ч и н а. Поместить сюда кого-нибудь не так-то просто; человек, не имеющий отношения к клинике, едва ли смог бы это сделать.

    З а м е с т и т е л ь д и р е к т о р а. Пока достоверно известно одно: кто-то вызвал «скорую помощь».

    М у ж ч и н а. Что же все это значит?

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Если придерживаться фактов — произошло страшное несчастье. Что же касается моей компетенции — я сделаю для вас все от меня зависящее. Но мне прежде всего необходимы факты. Возможно, их сообщит охранник; поскольку ведется проверка его показаний — подождем результатов. А пока в первую очередь необходимо доказать вашу собственную невиновность.

    М у ж ч и н а. Ну, это уж слишком.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Я лишь рассматриваю возможные варианты.

    М у ж ч и н а. Я — жертва.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. Другими словами, всю вину вы возлагаете на клинику?

    М у ж ч и н а. Не знаю, что и думать.

    З а м е с т и т е л ь  д и р е к т о р а. А что, если для начала посоветоваться с управлением охраны? Нужно самим удостовериться во всем на месте — иначе не избежать ошибок. Ведь и время, и место точно установлены, следовательно, чтобы вернуться назад, к моменту происшествия, нужно расспросить людей из амбулаторного приемного отделения. Может, удастся без особого труда найти двух-трех свидетелей.

    (После этого заместитель директора клиники, который спешил на заседание Совета, ушел, а я — «мужчина» — был представлен его секретаршей главному охраннику…)

Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва

  • Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.

    Наталья Громова — писатель, историк литературы, исследователь литературного быта 1920–1950-х гг. Ее книги («Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей», «Скатерть Лидии Либединской») основаны на частных архивах, дневниках и живых беседах с реальными людьми.

    «Ключ: Последняя Москва» — книга об исчезнувшей Москве, которую можно найти только на старых картах, и о времени, которое никуда не уходит. В книге много героев — без них не случилась бы вся эта история, но главный — сам автор. Встреча с «уходящей натурой» перевернула и выстроила ее собственную судьбу.

    Часть I

    КЛЮЧ

    …Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли
    в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы
    писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент
    мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

    Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немец-
    кий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу
    тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге
    ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

    Но спустя годы, когда я странствовала уже по
    иным подвалам — человеческой памяти, архивным
    хранилищам, книжным указателям, — случалось
    так, что вдруг несоединимое, что невозможно было
    представить рядом, соединялось в последовательные
    цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала,
    ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было
    много времени, а иногда удача приходила быстро…

    ЛАВРУШИНСКИЙ

    Стучите, и откроется…

    Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами.
    Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается
    фраза: «И тогда Ахматова мне сказала…» Письма неизвестно от кого, письмо — без адресата. Рваный край
    блокнота, где сверху дата — «1927 год» — и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года,
    а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой
    теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл.
    Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

    А еще рябь указателей — вчитываешься в них
    и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное
    тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не
    зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед
    тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она
    дотягивается до тебя, а сам ты — лишь маленький завиток огромного кружева.

    Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет
    под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов,
    когда можно было участвовать, создавать, начинать
    любое дело. Но я никак не могла себя найти…

    В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись
    из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве,
    за щербатым письменным столом я часами думала
    о том, как войти внутрь своего собственного времени,
    как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет,
    смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе
    покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не
    упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо
    было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше
    времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось
    спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство
    схлопывания: я была здесь и там одновременно.

    Такое же чувство я испытала снова спустя много
    лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском
    рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила
    к ней в дом на Конюшки — так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую
    площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед
    балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом
    этаже, выходящей на проспект Калинина — теперь
    это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут
    с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором
    я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на
    ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках,
    знала эти места точно так же.

    И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки.
    И наши взгляды встретились.

    Можно начать так

    Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта
    Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их
    развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны
    отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце
    1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович
    Малюгин, питерский театральный критик, драматург,
    в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда
    и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой
    голос автора. Голос вибрировал — насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала — не случайно, наверное, — что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре
    в моем детстве, называлась «Насмешливое мое счастье». Она была написана позже, но интонация писем
    отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых:
    скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь,
    и отчетливо слышался запах сирени.

    Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все
    умолчания и тайны, которые в них были.

    Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось
    ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

    Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно
    окликают, потому что ты начинаешь через границы
    прошлого говорить, слышать, встречаться именно
    с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями,
    очень иронично относилась к вере. И вот однажды
    она мне сказала: «Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой». Она имела в виду свою книжку
    «Скрещение судеб». «Ну зачем мне это? Да и кто я,
    чтобы писать о ней?» — «И что же?» — удивленно-настороженно спросила я. «Она сама этого захотела! — И добавила невозмутимо: — Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми.
    Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она
    сама этого хочет».

    Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного
    механизма — я только начинала рассматривать его
    детали. Ключевое слово здесь — оклик.

    Все началось с писем

    Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру
    у метро «Аэропорт», где Татьяна Александровна
    проживала со своим мужем, драматургом Сергеем
    Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны,
    и теперь, когда у меня было время, просматривала
    тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне
    которых можно было обнаружить брошенные на
    втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про «письма Малюгину».

    В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся
    над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

    — Что вы делаете? — спросила она, крайне удивленная.

    Скорее всего, тетушка решила навести порядок
    в своем прошлом и считала, что для этого наступило
    подходящее время.

    — Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, — невозмутимо ответила она.

    Когда-то между ними была большая дружеская
    переписка, которой суждено было оборваться — Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он
    молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет,
    Малюгина вместе с группой критиков объявили
    «космополитом», выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все
    обиды и полностью восстановила старую дружбу.
    Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета.
    У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину,
    которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

    И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз
    уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то
    не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

    Но почему-то оставила.

    Во время их переписки ей только двадцать семь лет,
    она работает в театре, очень много и очень трудно.
    Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось,
    Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих
    посланий из Москвы в Ленинград.

    «…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне
    кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого
    для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во
    всем. И в личных ваших отношениях с людьми,
    и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас
    что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у
    человека нет этого твердого стержня, он начинает
    бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда
    не бывает всё гладко — но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется
    жизнью, за которую мы так держимся и которую так
    „нежно обожаем“…»

    «…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы.
    И зайти в книжный магазин — покупать книги.
    А в писчебумажный — краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома
    и какие ложатся от них очень чудные синие тени».

    «…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу
    на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень
    запомнилось — я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать
    надо было далеко — на Мещанскую. Попался мне
    ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне.
    Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи.
    В дымном от холода воздухе двигались небольшими
    пачками люди с траурными знаменами. Ни одной
    живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил
    радио, и с невероятной определенностью возникла
    музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась
    чистой определенной мелодией. Ясность какая-то
    необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это
    ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток,
    я бегом бежала — всё надеялась, что застану еще там
    эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов — герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38».

    Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне
    Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама
    ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая
    интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.

Андрей Волос. Из жизни одноглавого

  • Андрей Волос. Из жизни одноглавого. — М.: ОГИ, 2014.

    Новый роман Андрея Волоса рассказывает о происшествиях столь же обыденных, сколь и невероятных. Однако в самом нашем мире невероятность настолько переплетена с обыденностью, что приходится заключить: при всей неожиданности образа главного героя и фантасмагоричности описанного, здраво взглянуть на окружающее, чтобы дать ему истинную оценку, можно, пожалуй, только под тем необычным углом зрения, который выбран автором.

    4

    — Ну хорошо, — пожал плечами Милосадов. —
    А в какой форме вы проводите обсуждения?
    Я в каких только семинарах не участвовал —
    и у всех, знаете ли, по-своему.

    — У нас просто, — начал разъяснять Петя. —
    Сначала автор говорит два слова о себе и читает корпус (я заметил, что у Милосадова дрогнули брови; но, как всегда, не подал виду, что поплыл). Потом выступают оппоненты. Их два.
    Они самым внимательным образом изучили
    корпус представленных стихотворений (Милосадов снова двинул бровями: поймал, стало
    быть, смысл незнакомого прежде слова и теперь уж покатит его направо-налево, не остановишь). Излагают свои позиции. После этого семинаристы высказываются… Ведь кое-кто, если не удалось помолоть языком, считает день
    потраченным впустую…

    — Ты сам поговорить мастак, — обиженно сказал златоуст Фима Крокус, признав тем самым,
    что камушек летел в его огород.

    — Ладно, ладно, какие счеты… В общем,
    обычно у нас все хотят сказать. Потом руководитель — вы то есть — подводит итог. А уж
    самым последним слово опять получает автор. — Петя взглянул на угрюмо глядящего
    в пол Бакланова и решил для верности разъяснить: — Уже не читать, конечно, а просто
    чтобы поблагодарить за внимание. Реверансы
    всякие сделать… а никого ни в коем случае не
    ругать и правоту свою поэтическую не отстаивать… Да, Витюш?

    — Да, — утробно продудел Бакланов.

    — Ну что ж, — покивал Милосадов. — Тогда
    прошу.

    Бакланов вышел на середину.

    — О себе… да что о себе, все обо мне знают…
    Однажды в поезде ехал… Там мужик один. Как,
    говорит, фамилия. Я говорю: Бакланов. Поэт? Да,
    отвечаю, поэт. Он чуть с полки не упал. Зарылся
    в подушку, всю дорогу причитал: «Сам Бакланов!
    Сам Бакланов!..» В общем, о себе мне говорить —
    только время тратить. Лучше читать буду…

    И стал читать.

    Невысокого роста, сутулый, он смотрел исподлобья, что в сочетании с кривым вислым носом
    оставляло довольно мрачное впечатление. При завершениях строк Бакланов производил неприятные громкие завывания наподобие волчьих и вращал глазами, а многие звуки вылетали из него скорее чавкающими, нежели шипящими. Вдобавок
    он то и дело совершал неожиданные и резкие жесты, каждый из которых вызывал тревожные мысли насчет того, не вопьется ли он сейчас крючковатыми пальцами в горло кому-нибудь из ценителей поэзии, слушавших его с явной опаской.

    Я хорошо помнил эффект, неизменно производимый его стихотворением «Змеи». Речь в пиесе шла насчет того, что лирический герой, предаваясь в весеннем лесу мечтаниям любви, ед ва не свалился в яму с гадюками. Сила искусства
    поэта Бакланова была такова, что всякий раз какой-нибудь девушке становилось плохо.

    В этот раз все обошлось, только Светлана Полевых, я видел, несколько позеленела и стала
    обмахиваться ладошкой.

    В заключение поэт Бакланов прочел «Стихи о клинической смерти». Мне запомнились
    строки «Ты не взяла меня, косая!» и «Твои фальшивые туннели!..»

    Когда чтение завершилось, слово перешло
    к первому оппоненту. Это был Фима Крокус, и на
    протяжении его речи я сполна получил то удовольствие, к которому заранее приготовился.

    Не говоря худого слова, Фима Крокус выявил в представленных опусах массу неисправимых пороков и подверг резкой критике всю художественную систему автора. Скрупулезному
    и жесткому разбору подверглись как принципы
    построения стихотворений в целом, так и отдельные их художественные составляющие. Качество рифмовки было признано совершенно
    неудовлетворительным, сравнения — натянутыми. Приличный эпитет, как заявил оппонент
    Фима, в стихах Бакланова и не ночевал. Кажется, то же самое он был готов высказать и обо
    всех прочих тропах, независимо от того, использовал их поэт Бакланов или нет.

    Единственным, на его взгляд, отрадным исключением являлось стихотворение, в котором
    автор описывал обстоятельства пережитой им
    некогда клинической смерти. Фима Крокус счел
    необходимым отметить, что и здесь можно обнаружить отдельные недостатки, однако разбирать их значило бы заниматься пустыми придирками, ибо ни один из имеющихся огрехов
    не может повредить высокой правдивости, коей текст дышит от начала до конца. Несомненным доказательством этого, на его взгляд, являлся тот факт, что когда он сам переживал клиническую смерть, то видел точь-в-точь то же самое.

    Фима поблагодарил слушателей за внимание
    и сел.

    Поднялся Вася Складочников.

    — Говорить о поэзии трудно! — воскликнул
    он. — Но это не значит, что о ней нужно говорить одни только глупости!..

    В целом его высказывание носило характер,
    принципиально отличный от речи предыдущего оратора.

    Вася отметил композиционные завоевания
    поэта Бакланова, тем более значительные, что
    они стоят на базе свежего взгляда и душевной
    чуткости, и заявил, что с одной стороны их
    поддерживает богатство и даже роскошь образной системы, с другой — виртуозное использование рифмы (часто составной, а в некоторых
    случаях каламбурной). Не желая показаться голословным, оппонент привел многочисленные
    примеры как первого, так и второго. Завершая речь, Вася Складочников посулил поэту Бакланову мощное развитие его несомненного дарования, обещавшего в ближайшее время вывести автора в ряд крупнейших величин мировой
    поэзии, а также выразил твердую уверенность,
    что его произведения ждет ракетный взлет популярности и издательского интереса.

    Не обошлось, конечно, и без капли дегтя.
    Ею стало исследование стихотворения, посвященного клинической смерти. Подробно разобрав вещицу, оппонент заключил, что свойственная автору мастеровитость достойна не
    только одобрения, но и самых горячих похвал.
    Однако, при всей формальной виртуозности,
    стишок все же грешит неточностями и даже откровенным враньем, о чем он вправе судить как
    человек, которого в свое время клиническая
    смерть тоже не обошла стороной.

    Последовавшие далее высказывания простых семинаристов обнаружили, что аудитория
    разделилась примерно поровну. Все ораторы,
    с большим или меньшим вниманием пройдясь
    по творчеству автора, обращали затем внимание на стихотворение о клинической смерти.
    Но одни полагали сей труд главным завоеванием поэта и не находили похвал, достойных его
    правдивости, поскольку на собственном опыте
    знали, что при клинической смерти все происходит именно так. Другие же, во всем второстепенном зачастую не расходясь с первыми, гневно осуждали стихотворение как образец безответственной фальши: увы, их личный опыт
    показывал, что во время клинической смерти
    все происходит совершенно иначе.

    Сел последний выступавший.

    Петя вопросительно посмотрел на Милосадова.

    — Гм, — произнес Милосадов. — Что ж. Мы
    выслушали чрезвычайно интересные выступления. Так сказать, весь спектр. Ораторы верно
    отметили несомненные достоинства, в полной
    мере присущие творчеству поэта Бакланова.
    С другой стороны, многие из них справедливо указали на очевидные недостатки, пока еще
    свойственные отдельным его произведениям.
    Подводя черту, нужно сказать, что все мы уверены в том, что поэт Бакланов находится в начале своего пути и сумеет указанные недостатки побороть… Вот в таком, собственно говоря,
    разрезе.

    — Виктор Сергеевич, а про последнее стихотворение
    вы что думаете? — спросил Петя.

    — Про последнее? Ну, знаете… Я смотрю, оно
    вызвало в среде семинаристов прямо-таки раскол. Но советовал бы воздержаться от скоропалительных выводов. Лично я переживал клиническую смерть дважды: в первый раз все выглядело именно так, как описывает автор, а во
    второй — совсем по-другому.

    Повисло молчание. Мне оно показалось несколько испуганным.

    — Имеет ли поэт Бакланов что-либо сказать
    высокому суду? — едва не прыснув, торжественно спросил Серебров.

    — Да что я, — снова сгорбился Бакланов, уперевшись руками в спинку впереди стоящего стула. — Спасибо, что ж… о себе мне говорить без
    толку… Змеи весной — они у‑у‑у!.. Постараюсь,
    ага, чего там.

    В этот момент новичок, сидевший за Серебровым, наклонился к нему и дрожаще просвистел в ухо:

    — Скажите пожалуйста, здесь все, что ли, после клинической смерти?

    Петя обернулся.

    — А! — сказал он вместо ответа. — Виктор Сергеевич, у нас тут, между прочим, новенький.

    — И что? — недоуменно спросил Милосадов.

    — Ну как что… обычно мы просим почитать,
    а потом голосуем — принять в семинар или не
    принимать.

    Верно, именно так все и происходило. Только я не упомню, чтобы кого-нибудь не принимали: всегда находился мало-мальский повод кинуть одинокому человеку спасательный круг.

    — Представьтесь, пожалуйста, — попросил Милосадов.

    — Викентий Карацупа, студент Литературного института, — сообщил новичок, несколько свысока оглядывая притихших семинаристов. — Четвертый курс, скоро на диплом.

    — Карацупа? — переспросил Милосадов, как
    будто что-то припоминая.

    — Это, короче, псевдоним. Я, короче, тему
    собак широко поднимаю, — сказал Карацупа. —
    Про собак пишу. И про их, короче, пограничников. То есть, короче, наоборот… ну, неважно.
    Вот и выбрал по тематике. А что, короче, плохо?

    — Отчего же? — Милосадов пожал плечами. —
    Наоборот. Очень даже. И коротко. И патриотическое воспитание молодежи… Что ж, короче,
    почитайте что-нибудь.

    Действительно, про собак оказалось много.
    Так много, что пограничники, тоже имевшие
    место, совершенно терялись на их фоне. «Ты
    смотришь умными глазами, // Ты лапу дружбы подаешь! — рубил Карацупа. — Пойдем с тобой за чудесами, // По жизни братство не пропьешь!» Потом было еще что-то про теплую
    будку (рифмовалась, надо сказать, неплохо: побудку) и верность присяге. Заговаривая о задушевном, автор переходил с калечного хорея
    прямиком на шамкающий выбитыми стопами
    амфибрахий. Я отключился. Вспомнилось, как
    вел заседания Калабаров. Память у него была
    удивительная. Он мог позволить себе воистину
    океанические блуждания по пространствам метрической речи, увлекая семинаристов в иные
    области: в области точного и звонкого высказывания. Кстати о собаках: как-то раз прочел есенинское «Собаке Качалова». Семинар замер, осмысляя услышанное, потом кто-то вздохнул:
    «Надо же: такое — о собаке написать!..»

    — И последнее, — сказал наконец Викентий
    Карацупа. — Это не о собаках. Это, короче, лирическое. Вы поймете.

    Стихотворение выдалось недлинное — строф
    пятнадцать. Последнюю я запомнил.

    Выйду на гору —

    Ширь, высота.

    Верен простору,

    Зрею места!..

    Поэт замолчал.

    — Слезы наворачиваются, — хрипло сказал
    Милосадов. — Садитесь, Карацупа. Вы приняты.