Василий Успенский, Андрей Россомахин, Денис Хрусталев. Имперский шаг Екатерины

 

  • Василий Успенский, Андрей Россомахин, Денис Хрусталев. Имперский шаг Екатерины. Россия в английской карикатуре XVIII века. — СПб.: Издательство «Арка», 2016. — 288 с.

     

    В книге впервые собраны самые ранние английские карикатуры с русской тематикой. Издание охватывает период российской истории со времен царствования Анны Иоанновны и до конца правления императора Павла I. Полторы сотни гравюр отражают основные перипетии внешней политики России XVIII века: Семилетнюю и Русско-шведскую, а также многочисленные русско-турецкие войны, присоединение Причерноморья, Очаковский кризис, переделы Польши, антифранцузские коалиции и знаменитую Итальянскую кампанию Суворова. Авторы в 38 главах подробно анализируют исторический, литературный и визуальный контексты британских карикатур.
    Ранее была издана книга «Медведи, Казаки и Русский мороз», рассматривающая образ России в английской карикатуре наполеоновских войн и последующих десятилетий. В совокупности оба тома охватывают 100 лет российской истории. Большинство гравюр находятся в коллекции Государственного Эрмитажа и публикуются впервые. Оба издания не имеют аналогов ни в нашей стране, ни за рубежом и адресованы широкой аудитории.

     

    Под юбкой Русского Колосса

     

    «Говорят, императрица России вознамерилась одной ногой стоять в Петербурге, а другой — в Константинополе. Какое наслаждение этот имперский шаг (Imperial Stride) доставит, должно быть, любопытным обитателям промежуточных стран». Эта фривольная острота из первого выпуска The Bon Ton Magazine, вышедшего в марте 1791 года, вероятно и стала основой для очередной английской карикатуры на Екатерину II. Стоит отметить, что указанный журнал исследователи называют либертинским, а то и просто порнографическим. Схожая риторика звучала в день публикации гравюры в английском парламенте. Ричард Шеридан — знаменитый писатель, автор «Школы злословия» и видный член партии вигов — иронически отозвался о паникерских настроениях сэра Уильяма Янга из партии тори, представившего Екатерину «как Женщину-Колосса, стоящую одной ногой на берегах Черного моря, а другой — на побережье Балтики».

    Не исключено, что эти красочные сравнения были отголоском слов самой императрицы, однажды с тонкой улыбкой сказавшей английскому посланнику Чарльзу Уитворту: «Сэр, в то время как Король, ваш повелитель, решил изгнать меня из Санкт-Петербурга, я надеюсь, он позволит мне ретироваться в Константинополь?..»

     

     

    Фредерик Джордж Байрон
    Имперский шаг!
    12 апреля 1791

     

    Константинополь действительно был близок как никогда. Россия только что одержала победу во второй войне с турками, укрепилась на берегах Черного моря и окончательно присоединила к себе Крым. В 1787 году Екатерина вместе с императором Австрии, иностранными посланниками и множеством придворных совершила пышное церемониальное посещение Крыма, в ходе которого проехала в Херсоне под аркой с греческой надписью: «Путь в Константинополь». Османская империя, как показала последняя война, не могла помешать Екатерине воплотить в жизнь ее амбициозный и фантастический «Греческий проект», предполагавший раздел территорий Османской империи и в том числе возрождение Византийской империи со столицей в Константинополе. Во главе новой православной державы она хотела поставить своего внука, символично нареченного Константином. Реальным препятствием был возможный союз ряда европейских государств во главе с Англией, исповедующей идеологию «Баланса сил» на континенте и бурно высказывающей свое недовольство распространением российского влияния в Причерноморье. Россия остановилась в одном шаге от чаемого Царьграда.

    Но вернемся к гравюре «Имперский шаг!», выпущенной 12 апреля 1791 года, в самый разгар так называемого Очаковского кризиса, одним из крупнейших лондонских издателей Уильямом Холландом. На этом офорте русская царица в стремительном рывке на восток одной ногой отталкивается от скалы с надписью Russia и второй ногой опускается на полумесяц константинопольского минарета. Европейские властители, собравшиеся под юбкой Екатерины, обсуждают не столько политику, сколько удивительное зрелище, открывшееся их взору. Венецианский дож недоумевает и, кажется, немного завидует: «Как далеко может быть распространена Власть». Папа римский потрясен: «Никогда этого не забуду…» Король Испании возбужден и агрессивен: «Клянусь святым Иаковом, я лишу ее меха!» Людовик XVI изумлен: «Никогда не видел ничего подобного». Английский король Георг III в ярости: «Что-что-что?! Какая чудовищная экспансия!» Император Австрии Леопольд II, напротив, предается эстетическому созерцанию: «Прекрасное возвышение…» Султан Селим III обреченно заключает: «Вся турецкая армия не сможет удовлетворить ее…»

    Создавая эту выразительную карикатуру, объединившую европейские мифы о распущенности Екатерины и ее жажде завоевания новых земель, художник мог вдохновляться английской легендой о гиганте-людоеде Больстере, который был столь велик, что, отправляясь к своей возлюбленной, одной ногой стоял на своем родном холме, а другой — на находившемся за шесть миль маяке близ ее селения. Впрочем, образ великанши-Екатерины мог быть навеян и легендой о Колоссе Родосском, который часто изображался с расставленными ногами у входа в бухту с проходящими между ними кораблями, или же свифтовским Гулливером в стране лилипутов. Также весьма вероятна связь этого изображения с отрывком из шекспировского «Юлия Цезаря», в котором Кассий так говорит о Цезаре: «…Он, как Колосс / Загромоздил наш узкий мир собою, / А мы, созданья жалкие, снуем / Меж ног его громадных и пугливо, / Глядя кругом, могил бесславных ищем!..» (Акт I, сцена 2. Перевод П. А. Козлова).

    Нельзя исключать и влияния фразы, оброненной некогда Дени Дидро и впоследствии ставшей крылатой: «Россия есть колосс на глиняных ногах». Впрочем, фразу эту, восходящую к цитате из Книги пророка Даниила, мы знаем лишь в пересказе графа Сегюра, включившего ее в свои мемуары, опубликованные в 1827 году. Наконец, были у гравюры Байрона и карикатурные предшественники, главный среди которых — лист Джеймса Гилрея «Дан-шах», изображающий британского политика, сторонника экспансии на восток Генри Дандаса стоящим одной ногой в Лондоне, другой — в Бенгале.

    «Имперский шаг» пользовался большой популярностью как в Англии, так и за ее пределами. Под названием L’Enjambée impériale широкое хождение имели французские копии данного листа в зеркальном развороте. На них Екатерина изображена с обнаженной грудью и развевающимися волосами, а французские реплики персонажей, среди которых двое новых, столь же непристойны. Турок: «Я также поспособствовал ее возвышению». Швед (?): «Что касается меня, я ни в чем не могу себя упрекнуть». Пруссак: «Тысяча чертей! Это отнюдь не предложение мира». Георг III: «Par ma Prerogative! Под этим что-то есть…» Испанец (?): «О, чудо!» Людовик XVI: «Мы тоже сделали один хорошенький шаг!» Австриец: «Черт возьми! Ей больше нечего со мной делать. Туда пройдет вся турецкая армия!..» Папа римский: «Берегитесь, возлюбленные мои дети во Христе! Вот бездна, готовая поглотить вас…»

    Изображение завоевателя (как правило, неудачливого), широко шагающего к своей заветной цели, с тех пор неоднократно использовалось карикатуристами и со временем стало одним из распространенных клише. Кто только куда не шагал: Французский революционный Колосс — в Англию, Мария Антуанетта — из Тюильри в Монмеди, фельдмаршал Суворов — из Парижа в Петербург (см. № 28), русский медведь — из России в Турцию, Бисмарк — из Версаля в Париж и т. д. Больше всех, впрочем, «нашагался» Наполеон: известно около десятка карикатур 1803–1815 годов, где он шагает из Парижа в Вену, из Европы в Англию, затем из Мадрида в Москву, из Москвы во Францию, из Франции на Эльбу и, наконец, во время «Ста дней» с Эльбы обратно в Париж <…>.

Сергей Кузнецов. Калейдоскоп: расходные материалы

  • Сергей Кузнецов. Калейдоскоп: расходные материалы. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 864 с.

     

    В новом романе Сергея Кузнецова более ста героев и десяти мест действия: викторианская Англия, Шанхай 1930-х, Париж 1968-го, Калифорния 1990-х, современная Россия… В этом калейдоскопе лиц и событий любая глава — только часть общего узора, но мастерское повествование связывает осколки жизни в одну захватывающую историю. «Я написал роман о расширенном ХХ веке и о том, что объединяет всех нас: страсти и страхе, печали, отчаянии и любви», — сказал автор.

    Сергей Кузнецов — писатель, журналист. Автор романов «Хоровод воды» (шорт-лист премии «Большая книга», «Живые и взрослые», «Шкурка бабочки», «Нет» (в соавторстве с Линор Горалик).

     

     

    1893 ГОД.

     

    ТОЛКОВАНИЕ СНОВИДЕНИЙ / В ПОИСКАХ ЗОЛОТОГО РУНА

     

    Для Эндрю Бродхеда пребывание в Европе всегда означало свободу. В Европе ему казалось — он ни с кем не должен считаться. Конечно, это самообман — несколько раз в день он обменивался каблограммами с офисом в Филадельфии, получал распоряжения или подтверждения своих решений (последнее — с каждым годом все чаще), — но все равно: когда Бродхед здесь, в Лондоне, никому неведомо, чем именно он занят. Считалось, что в обитых дубовыми панелями кабинетах Ллойда или Ротшильда он ведет сложные переговоры о предоставлении «Международной навигационной компании» очередного кредита, — но на самом деле он мог в этот момент выбирать Норме новые перчатки в Берлингтонском пассаже, сидеть в ложе театра Сент-Джеймс, наслаждаясь язвительной пьесой Оскара Уайльда, или играть в бридж в «Сэвил-клубе».

    Сейчас Бродхед стоял у серого прямоугольника окна, зало- жив за спину жилистые сильные руки. В стекле отражалась его сухощавая, несколько нескладная фигура: мужчина среднего роста, и, скажем прямо, довольно средних — сорока пяти — лет. Наблюдатель прежде всего обратил бы внимание на его густые темные усы, типично американского образца, пышно растущие и низко свисавшие, и шапку волос, пока еще обильных, но сильно пронизанных сединой. Однако в этот час наблюдать за Бродхедом было некому, он был в комнате один и напряженно всматривался в окно, выходящее на тихую лондонскую улицу. Он явно ждал кого-то, то и дело нервно сжимая и разжимая пальцы.

    Пробежала по лужам мокрая собака, прихрамывающая на левую заднюю ногу; прошел, поглядывая по сторонам, полицейский в нелепой, такой британской шляпе; прогромыхал на высоких колесах кэб — и остановился. Из окна Бродхед не мог различить женскую фигуру, покинувшую экипаж, но, услышав на лестнице стук каблуков, поспешил к двери — и открыл даже раньше, чем постучали.

    Дама была одета по моде того времени: длинное фиолетовое платье, узкое, без турнюра. Цвет заставил Бродхеда улыбнуться — он никак не мог привыкнуть к этой новой лондонской моде. В Филадельфии по-прежнему считали, что одежда должна быть темной или, наоборот, крахмально-белой, — но вот в Лондоне уже давно носили цветные чулки, а теперь добрались и до цветных платьев.

    Элизабет Темпл, двоюродная внучка умершего восемь лет назад Барона Джи, откинула вуаль, только когда дверь закрылась за спиной. Бродхеду показалось, что на первый взгляд Элизабет почти не изменилась с прошлой встречи — впрочем, он не всматривался: едва темная паутинка вуали взлетела на поля шляпки, Бродхед обнял гостью и поцеловал, вдохнув тонкий аромат парижских духов.
     

    — Ты взяла кэб на вокзале?

    — Нет, от ближайшей станции метро.

    — Вы будете смеяться, миссис Темпл, но мне все еще неуютно спускаться под землю… все там будем, куда торопиться?

    — Удивительно, что в Америке нет метро. Говорят, у вас прогресс и все такое…

    — Неправда! В Нью-Йорке есть метро! Но оно не прячется под землей!

    — Это потому, что земля у вас дешевая и можно потратить ее на рельсы, шпалы и станции.

    — Земля подорожает, не беспокойся. Но я все равно предпочитаю кэб.

    — Метро современней. И быстрее. В Лондоне такие пробки, особенно зимой! Да кроме того, в метро одинокая женщина привлекает меньше внимания.
     

    Пока они разговаривают, Бродхед помогает Элизабет раздеться: опустившись на колени, расстегивает пуговки на высоких ботинках, потом доходит очередь до кожаного пояса, плотно облегающего талию, английской булавки, которой юбка крепится сзади к блузе, самой юбки, галстука и накрахмаленного воротничка… Повесив фланелевую блузку на спинку стула, Элизабет остается в длинной шерстяной рубахе, почти доходящей до пола, и шелковой нижней юбке. Под ними — белоснежный хлопчатобумажный корсаж с вышивкой, пуговичками и кружевами. Улыбаясь, Элизабет расстегивает пуговицы, Бродхед бережно берет у нее из рук корсаж, тоже кладет на стул.

    Теперь на его гостье остались панталоны, сорочка и темно- синий, украшенный тесьмой корсет. Помоги мне, говорит Элизабет с едва заметной улыбкой, но Бродхед уже стоит у нее за спиной, расстегивая крючок за крючком, а потом развязывает завязки панталон, и две их части хлопчатобумажной пеной падают к ее ногам. Следом за ними отправляется сорочка, и Элизабет поворачивается к своему любовнику. На ней — только нижний лиф, переходящий в пояс, и привязанные к нему прозрачные шелковые чулки. Взгляд Бродхеда невольно устремляется туда, где светлые кудри скрывают розовую расщелину, источник желания и наслаждения…
     

    Семь лет назад, в 1886 году, Эндрю Бродхед приехал в Лондон разобраться с долгами «Инман Лайн». После смерти старого Уильяма Инмана компания, похоже, шла неверным курсом — точь-в-точь как принадлежащий ей пассажирский лайнер «Брюссель», который в 1883-м столкнулся с другим пароходом и затонул. Та же судьба грозила самой «Инман», вот Бродхед и явился, чтобы стребовать долги до того, как волны сомкнутся над палубами некогда величественного судна. Недели хватило, чтобы додавить директоров: «Инман» была объяв- лена банкротом, «Международная навигационная компания» получила их активы в уплату за долги, и довольный Клемент Гриском, вице-президент «МНК», первым же пароходом приплыл в Ливерпуль, где объявил, что совместно с «Филадельфийскими железными дорогами» они вложат по два миллиона долларов, чтобы построить суда, способные оставить далеко позади «Кунард» и «Белую Звезду» — основных конкурентов «Инмана».

    Арчибальд Темпл был представителем лондонского банка, выступавшего со стороны старого «Инмана». Вероятно, несмотря на напряженный ход переговоров, он счел их результат вполне благополучным — и в один из последних дней пригласил Бродхеда в загородное имение.

    Там Элизабет и увидела его. Она гуляла в саду, когда поджарый американец вышел из коляски и, прижимая к бедру черную дорожную сумку, быстро зашагал по лестнице. Он бросил на Элизабет мимолетный взгляд, но, пройдя еще пару ступеней, остановился и обернулся.

    Стоял июль, и яркий солнечный свет заливал все вокруг, растворяя строгий английский парк и превращая его холодную упорядоченность в теплый первозданный хаос, бесструктурный хаос изначальных страстей, вожделения и желания. И среди этой изумрудной зелени, утонувшей в небесном свете, хрустальной свечой замерла одинокая женская фигура.

    Мгновение Бродхед стоял неподвижно, и Элизабет показалось, что по его лицу пробежала легкая тень, — и в свою очередь он увидел, как ее черты исказились в ответ, словно отражение в воде, потревоженное рябью.

    Через два дня они сидели друг против друга за столиком с зажженными свечами под розовыми колпачками, и эти розовые колпачки, маленький столик и тонкий аромат, исходивший от Элизабет, — такой тонкий, какого Бродхед еще никогда не вдыхал, — все это стало для него штрихами невыразимо возвышенной картины. Платье с низким вырезом, открывающее грудь и плечи; облегающая шею широкая пунцовая бархотка со старинным кулоном; полуулыбка на сухих губах и светлые волосы, убранные по последней лондонской моде, — все это завладело воображением Бродхеда, и, нарушая все писаные и неписаные правила ведения дел, он сказал

    Элизабет:

    — Я хотел бы спросить вашего совета, миссис Темпл… я купил жене перчатки и кружево, но не знаю, достаточно ли они хороши.

    — И где же они? — спросила Элизабет все с той же полуулыбкой.

    — В гостинице, недалеко. У меня в номере.

    — Показывайте, — кивнула она и поднялась.

    Портье проводил их недовольным взглядом. Открывая дверь в номер, Бродхед успел подумать, как сильно они рискуют, — и на ближайший час это была его последняя мысль.
     

    — Мне приснилось, что я захожу в свою старую комнату, вхожу, словно актриса на сцену. Я знаю, что родители в отъезде и я дома одна. Меня это удивляет, ведь на следующий день должна быть моя свадьба с Арчибальдом. Но подвенечного платья все еще нет. Или я ошиблась? Я открываю шкаф, чтобы посмотреть, там ли оно, и вместо свадебного платья вижу тысячи разных нарядов: роскошных платьев, оперных костюмов, восточных одежд. «Какой из них выбрать?» — думаю я. И тут дверцы внезапно захлопываются, или шкаф исчезает, я уже не помню. В комнате становится очень светло, хотя я откуда-то знаю, что сейчас темная ночь… И тут у окна появляешься ты, роскошно одетый, в шелке и золоте, на боку у тебя серебряный кинжал. Ты помогаешь мне выбраться, и тут оказывается, что я тоже одета как настоящая принцесса. Сумерки, мы оба стоим в поле, и тонкий серый туман поднимается почти до колен. Мы на берегу озера, впереди — горы; я вижу еще деревенские домики, словно игрушечные. Сейчас я думаю, что это одна из австрийских деревушек, где мы были с Арчибальдом в прошлом году, но во сне я этого не понимаю, а мы с тобой просто идем по этому туману, и я думаю: «Это наше свадебное путешествие», и вот мы высоко в горах на поляне, которая с трех сторон окружена лесом, а позади — уходящая ввысь отвесная скала, и над нами небо какого-то невероятного синего цвета, сплошь усыпанное звездами. «Это наше брачное ложе», — думаю я и падаю навзничь в это небо, но не взлетаю, а мягко опускаюсь куда-то, но когда хочу подняться, понимаю, что как будто привязана незримыми нитями к земле… даже не к земле, а к уходящим за горизонт рельсам. И я уже не я, а маленькая девочка, какой была лет в пять-шесть… я совсем голая… Хотя я не могу пошевелиться, мне вовсе не страшно… но тут издалека начинает нарастать шум поезда. Я поднимаю голову и вижу паровоз: огромный, окутанный дымом и горячим паром, весь устремленный вперед, громадный, приближающийся ко мне… ты не поверишь, Эндрю, но когда этот страшный поезд уже почти меня раздавил, я проснулась с таким счастливым криком, что даже разбудила Арчибальда.

    — Это очень понятный сон, — говорит Бродхед. — Я же на этот раз представляю в Лондоне железнодорожную компанию, вот отсюда и паровоз.

    В ответ Элизабет смеется, смеется, запрокинув голову. Голая, она сидит в кровати напротив Бродхеда, груди колышутся в такт смеху, живот тоже колышется… круглый такой животик, мягкий, теплый, нежный… как она каждый день втискивает его в корсет? Неудивительно, что следы от пластинок впечатались в кожу, словно навек, словно на все оставшиеся годы жизни.

    Многие мужчины любят молоденьких, специально выискивают по борделям совсем юных девочек, а Бродхеду кажется — ничего нет лучше женщин, чье тело уже прошло через роды, уже начало увядать, как и твое. Юные девочки — лживое обещание второй молодости, а сверстницы — поставленное напротив честное зеркало, словно говорящее: мы не только вместе отправимся в эту постель, но и в землю ляжем почти одновременно.

    — А серебряный кинжал означает Акт Шермана или Акт Блэнда-Эллисона?

    — Акт Блэнда-Эллисона отменен три года назад, — автоматически отвечает Бродхед, не успевая даже удивиться: он слишком поглощен колыханием плоти Элизабет. Ни одна женщина, с которой он спал, не умела быть так бесстыдно обнаженной — даже проститутки в парижских борделях.

    — Ни один сон, — говорит Элизабет, — не может быть просто сном. Сны — это язык, которым мы говорим сами с собой о том, для чего у нас нет слов.

    — А для чего у нас нет слов?

    Элизабет пожимает полными округлыми плечами:

    — Много для чего. Например, для того, что мы делали только что. У тебя есть слово? Что мы делали?

    — Ну, мы спали вместе.

    — Эндрю, мы не спали! Мы бодрствовали, и очень энергично бодрствовали.

    — Извини, Лиз, я знаю слово, но не могу его сказать даме.

    — Я тоже знаю это слово, Эндрю, — немного раздраженно отвечает Элизабет, — оно рифмуется с удачей и с уткой. Но тебе не кажется странным, что ты можешь делать со мной то, что ты делал, но не можешь это назвать? Потому что джентльмен не должен говорить такие слова при даме.

    — Никогда об этом не думал, — отвечает Бродхед и заворачивается в одеяло: как ни топи, лондонской зимой в домах всегда холодно, — но не понимаю, зачем нам об этом говорить? Мне платят за то, что я все время говорю: пусть хотя бы у нас с тобой будет такое, о чем нельзя сказать словами.

    — Я думаю, если бы люди могли об этом разговаривать, жизнь была бы другой, — говорит Элизабет. — Например, я знаю, что у Арчибальда есть другие женщины… может, любовница, или он просто ходит в… некоторые дома… опять же, я знаю слово, но тоже не могу его произнести, ты заметил? Ну, неважно, я не о том… я бы сказала Арчибальду, что его измены не обижают меня, что это, как вы говорите, о’кей. Но мы не можем поговорить обо всем этом, потому что у нас нет языка для такого разговора.

    — А что бы изменилось, если б ты поговорила с Арчибальдом? — спрашивает Бродхед, и одеяло перестает его согревать: ух, сколь многое бы изменилось, если бы Арчибальд Темпл узнал, что деловой партнер спит с его женой! Ну, в смысле не спит, а энергично бодрствует.

    — Что бы изменилось? Мы бы перестали врать. Я бы не говорила, что еду проведать тетю Бетси, Арчибальд не рассказывал бы, что собирается на охоту с графом Мейуардом.

    — Вы бы простили друг другу измену? — спрашивает Бродхед, который уверен, что Норма подобного разговора не простила бы, даже если бы нашлись слова, которых еще не существует.

    — Ты знаешь, Эндрю, я почему-то уверена, что это вовсе не измена. Я все равно сохраняю верность Арчибальду, а ты — твоей Норме. Просто у нас нет языка, чтобы говорить об этом, — и мы врем, скрываемся и держим в тайне то, что нас с тобой связывает. Тебе не нужно было бы сообщать мне о своем приезде через страницу объявлений «Таймс», и нам не пришлось бы изображать на людях, будто мы едва знакомы. Скажи, разве это не было бы прекрасно?

Евгений Водолазкин. Авиатор

 

  • Евгений Водолазкин. Авиатор. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 416 с.

    В апреле в Редакции Елены Шубиной выходит роман лауреата премии «Большая книга» Евгения Водолазкина. «Авиатор», без сомнений, является одной из самых ожидаемых книг 2016 года.

    В центре повествования — человек в состоянии tabula rasa: очнувшись однажды на больничной койке, он понимает, что не знает про себя ровным счётом ничего — ни своего имени, ни кто он такой, ни где находится. В надежде восстановить историю своей жизни, он начинает записывать посетившие его воспоминания, отрывочные и хаотичные: Петербург начала ХХ века, дачное детство в Сиверской и Алуште, гимназия и первая любовь, революция 1917-го, влюбленность в авиацию, Соловки… Но откуда он так точно помнит детали быта, фразы, запахи, звуки того времени, если на календаре — 1999 год?..

    — Что вы всё пишете?
    — Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.
    — Мир Божий слишком велик, чтобы рас- считывать здесь на успех.
    — Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.
    — Например?
    — Например, авиатор.
    Разговор в самолете

     

    Часть первая


    Говорил ей: в холода носи шапку, иначе отморозишь уши. Посмотри, говорил, сколько сейчас прохожих без ушей. Она соглашалась, мол, да-да, надо бы, но не носила. Смеялась над шуткой и продолжала ходить без шапки. Такая вот картинка всплыла в памяти, хотя о ком здесь идет речь — ума не приложу.

    Или, допустим, вспомнился скандал — безобразный, изнурительный. Непонятно где разыгравшийся. Обидно то, что начиналось общение хорошо, можно сказать, доброжелательно, а потом слово за слово все переругались. Главное, самим же потом стало удивительно — почему, зачем?

    Кто-то заметил, что часто так бывает на поминках: часа полтора говорят о том, каким покойник был хорошим человеком. А потом кто-то из пришедших вспоминает, что был покойник, оказывается, не только хорошим. И тут, как по команде, многие начинают высказываться, дополнять — и мало-помалу приходят к выводу, что был он, вообще-то, первостатейным мерзавцем.

    Или совсем уж фантасмагория: кому-то дают по голове куском колбасы, и вот этот человек катится по наклонной плоскости, катится и не может остано- виться, и от этого качения кружится голова…

    Моя голова. Кружится. Лежу на кровати.

    Где я?

    Шаги.

    Вошел неизвестный в белом халате. Стоял, положив руку на губы, смотрел на меня (в дверной щели еще чья-то голова). Я же, в свою очередь, смотрел на него — не открываясь как бы. Из-под неплотно сомкнутых ресниц. Он заметил их дрожание.

    — Проснулись?

    Я открыл глаза. Приблизившись к моей кровати, неизвестный протянул руку:

    — Гейгер. Ваш врач.

    Я вытащил из-под одеяла правую руку и почувствовал бережное рукопожатие Гейгера. Так касаются, когда боятся сломать. На мгновение он оглянулся, и дверь захлопнулась. Не отпуская моей руки, Гейгер наклонился ко мне:

    — А вы — Иннокентий Петрович Платонов, не так ли?

    Я не мог этого подтвердить. Если он так говорит, значит, имеет на то основания. Иннокентий Петрович… Я молча спрятал руку под одеяло.

    — Вы ничего не помните? — спросил Гейгер.

    Я покачал головой. Иннокентий Петрович Платонов. Респектабельно. Немного, может быть, литературно.

    — Помните, как я сейчас подошел к кровати? Как назвал себя?

    Зачем он так со мной? Или я действительно совсем плох? Выдержав паузу, говорю скрипуче:

    — Помню. — А до этого?

    Я почувствовал, как меня душат слезы. Они вырвались наружу, и я зарыдал. Взяв с прикроватного столика салфетку, Гейгер вытер мне лицо.

    — Ну что вы, Иннокентий Петрович. На свете так мало событий, о которых стоит помнить, а вы расстраиваетесь.

    — Моя память восстановится?

    — Очень на это надеюсь. У вас такой случай, что ничего нельзя утверждать наверное. — Он поставил мне градусник. — Знаете, вы вспоминайте побольше, здесь важно ваше усилие. Нужно, чтобы вы сами всё вспомнили.

    Вижу волосы в носу Гейгера. На подбородке царапины после бритья.

    Спокойно смотрит на меня. Высокий лоб, прямой нос, пенсне — будто кто-то его нарисовал. Есть лица настолько типичные, что кажутся выдуманными.

    — Я попал в аварию?

    — Можно сказать и так. В открытой форточке воздух палаты смешивается с зимним воздухом за окном. Становится мутным, дрожит, плавится, и вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева, и ранние сумерки — где-то я уже это видел. И влетающие снежинки видел. Тающие, не долетев до подоконника… Где?

    — Я ничего не помню. Только мелочи какие-то — снежинки в больничной форточке, прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом. Событий — не помню.

    — Я бы мог вам, конечно, напомнить что-то из происходившего, но жизнь во всей полноте не перескажешь. Из вашей жизни я знаю только самое внешнее: где вы жили, с кем имели дело. При этом мне неизвестна история ваших мыслей, ощущений — понимаете? — Он вытащил у меня из под- мышки градусник. — 38,5. Многовато. Понедельник

    Вчера еще не было времени. А сегодня — понедельник. Дело было так. Гейгер принес карандаш и толстую тетрадь. Ушел. Вернулся с подставкой для письма.

    — Всё, что произошло за день, записывайте. И всё, что из прошлого вспомните, тоже записывайте. Этот ежедневник — для меня. Я буду видеть, как быстро мы в нашем деле продвигаемся.

    — Все мои события пока что связаны с вами. Значит, писать про вас?

    — Abgemacht. Описывайте и оценивайте меня всесторонне — моя скромная персона потянет за собой другие нити вашего сознания. А круг вашего общения мы будем расширять постепенно.

    Гейгер приладил подставку над моим животом. Она печально приподнималась с каждым моим вздохом, словно сама вздыхала. Гейгер поправил. Открыл тетрадь, вставил мне в пальцы карандаш — что, вообще говоря, лишнее. Я хоть и болею (спрашивается — чем?), но руками-ногами двигаю. Что, собственно, записывать — ничего ведь не происходит и ничего не вспоминается.

    Тетрадь огромная — хватило бы для романа. Я кручу в руке карандаш. Чем же я все-таки болею? Доктор, я буду жить?

    — Доктор, какое сегодня число?

    Молчит. Я тоже молчу. Разве я спросил что-то неприличное?

    — Давайте так, — произносит наконец Гейгер. — Давайте вы будете указывать только дни недели. Так мы легче поладим со временем.

    Гейгер — сама загадочность. Отвечаю: — Abgemacht. Смеется. А я взял и записал всё — за вчера и за сегодня.

    Вторник

    Сегодня познакомился с сестрой Валентиной. Стройна. Немногословна.

    Когда она вошла, прикинулся спящим — это уже входит в привычку. Потом открыл один глаз и спросил:

    — Как вас зовут?

    — Валентина. Врач сказал, вам нужен покой.

    На все дальнейшие вопросы не отвечала. Стоя спиною ко мне, драила шваброй пол. Торжество ритма. Когда наклонялась, чтобы прополоскать в ведре тряпку, под халатом проступало ее белье. Какой уж тут покой…

    Шучу. Сил — никаких. Утром мерил температ ру — 38,7, Гейгера это беспокоит.

    Меня беспокоит, что не получается отличать воспоминания от снов.

    Неоднозначные впечатления сегодняшней ночи. Лежу дома с температурой — инфлюэнца. Бабушкина рука прохладна, градусник прохладен. Снежные вихри за окном — заметают дорогу в гимназию, куда я сегодня не пошел. Там, значит, дойдут на перекличке до «П» (скользит по журналу, весь в мелу, палец) и вызовут Платонова.

    А Платонова нет, докладывает староста класса, он остался дома в связи с инфлюэнцей, ему, поди, «Робинзона Крузо» читают. В доме, возможно, слышны ходики. Бабушка, продолжает староста, прижимает к носу пенсне, и глаза ее от стекол велики и выпуклы. Выразительная картинка, соглашается учитель, назовем это апофеозом чтения (оживление в классе).

    Суть происходящего, говорит староста, если вкратце, сводится к следующему. Легкомысленный молодой человек отправляется в морское путешествие и терпит кораблекрушение. Его выбрасывает на необитаемый остров, где он остается без средств к существованию, а главное — без людей. Людей нет вообще. Если бы он с самого начала вел себя благо- разумно… Я не знаю, как это выразить, чтобы не впасть в менторский тон. Такая как бы притча о блудном сыне.

    На классной доске (вчерашняя арифметика) уравнение, доски пола хранят влагу утренней уборки. Учитель живо представляет себе беспомощное барахтанье Робинзона в его стремлении достичь берега. Увидеть катастрофу в ее истинном размахе ему помогает картина Айвазовского «Девятый вал». Молчание потрясенного учителя не прерывается ни единым возгласом. За двойными рамами едва слышны колёса экипажей.

    Я и сам нередко почитывал «Робинзона Крузо», но во время болезни не очень-то почитаешь. Резь в глазах, строки плывут. Я слежу за бабушкиными губами. Перед тем как перевернуть страницу, она подносит к губам палец. Иногда прихлебывает остывший чай, и тогда на «Робинзона Крузо» летят едва заметные брызги. Иногда — крошки от съеденного между главами сухаря. Выздоровев, я внимательно перелистываю прочитанное и вытряхиваю хлебные частицы, высохшие и сплющенные.

    — Помню много разных мест и людей, — сообщил я, волнуясь, Гейгеру, — помню какие-то высказывания. Но хоть убей — не помню, кто именно какие слова произносил. И — где.

    Гейгер спокоен. Он надеется, что это пройдет. Он не считает это существенным.

    А может, это и вправду несущественно? Может, имеет значение только то, что слова были произнесены и сохранились, а уж кем и где — дело десятое? Надо будет спросить об этом у Гейгера — он, кажется, всё знает.

    Среда

    А бывает и так: слова не сохранились, но картинка — в совершенной целости. Сидит, например, человек в сумерках. В комнате уже полумрак, а он всё не включает света — экономит, что ли? Скорбная неподвижность. Локоть упирается в стол, лоб покоится на ладони, мизинец на отлете. Даже в темноте видно, что одежда его в складках, вся бурая такая до бесцветности, и одним белым пятном лицо и рука. Человек как бы в задумчивости, хотя на самом деле ни о чем и не думает, просто отдыхает. Может, даже говорит что-то, только слов не слышно. Мне, собственно, его слова неважны, да и с кем ему говорить — с самим собою? Он ведь не знает, что я за ним наблюдаю, а если что и говорит, то не мне. Шевелит губами, смотрит в окно. Капли на стекле отражают свечение улицы, переливаются огнями экипажей. Форточка скрипит.

    До сих пор я видел в палате лишь двух человек — Гейгера и Валентину. Врач и медсестра — а кто еще, собственно, нужен? Собрался с силами, встал, подошел к окну — во дворе пусто, снег по колено. Один раз, держась за стенку, вышел из палаты в коридор — тут же появилась Валентина: у вас постельный режим, вернитесь в палату. Режим…

    Кстати: оба выглядят старорежимно. Гейгер если не в халате, так обязательно в тройке. Напоминает Чехова… Я-то всё думал — кого он мне напоминает? Чехова! Еще и пенсне носит. Из ныне живущих пенсне я видел, по-моему, только у Станиславского, но тот — человек театра… Впрочем, я бы сказал, что в лечащей меня паре есть какая-то театральность. Валентина — вылитая сестра милосердия военного времени. 1914-й. Уж не знаю, как они отнесутся к моему впечатлению — Гейгер ведь это прочтет, так мы условились. В конце концов, он сам просил меня писать без утайки всё, что замечаю, вспоминаю, думаю, — пожалуйста, я так и пишу.

    Сегодня у меня сломался грифель, сказал об этом Валентине. Она из кармана достает что-то вроде карандаша, протягивает мне.

    — Забавно, — говорю, — металлический грифель, никогда не видел такого.

    Валентина покраснела и быстро забрала у меня эту штуку обратно. Принесла потом другой карандаш. Отчего она покраснела? В туалет меня водит, для уколов кальсоны с меня стягивает — не краснеет, а тут карандаш, видите ли. В моей жизни сейчас масса мелких загадок, которые я не в силах разгадывать… Но краснеет она очаровательно, до кончиков ушей. Уши — тонкие, изящные. Вчера, когда слетела ее белая косынка, я ими любовался. Точнее, одним. Валентина наклонилась над лампою, спиной ко мне, и ухо ее розово просвечивало, хотелось прикоснуться. Не посмел. Да и сил не было.

    Странное какое-то ощущение, будто лежу на этой койке целую вечность. Пошевелю рукой или ногой — боль в мышцах, а уж если встану без посторонней помощи — ноги как ватные. Зато температу- ра чуть снизилась — 38,3. Спрашиваю у Гейгера:

    — Так что же со мной все-таки случилось?

    — Это, — отвечает, — вы сами должны вспомнить, иначе ваше сознание заменится моим. Разве вы этого хотите?

    А я и сам не знаю, хочу ли я этого. Может, у меня окажется такое сознание, что лучше бы его заменить.

    Пятница

    К вопросу о сознании: я его вчера терял. Гейгер с Валентиной сильно перепугались. Очнувшись, видел их опрокинутые лица — похоже, им было бы жаль меня потерять. Приятно, когда по какой-то причине в тебе нуждаются, — даже если эта причина не личная, а чистое, так сказать, человеколюбие. Весь вчерашний день Гейгер не возвращал мне мои листы. Боялся, видимо, что накануне я в своих писаниях перенапрягся. Я лежал, следил за тем, как падали хлопья снега за окном. Следя, заснул. Проснулся — хлопья всё еще падали.

    У моей постели сидела на стуле Валентина. Влажной губкой вытерла мне лоб. Поцелуй, хотел сказать я, поцелуй меня в лоб. Не сказал. Потому что получилось бы, что она вытирала мой лоб, прежде чем поцеловать. Да и вообще — понятно, кого в лоб целуют… А вот взял ее за руку — не отняла. Только положила наши соединенные руки мне на живот, чтобы не держать на весу. Ее ладонь покрывала мою кисть домиком — так учат держать руку при игре на фортепиано. Вероятно, меня тоже учили когда-то, если я знаю такие вещи. Перевернув руку, указательным пальцем я провел по потолку этого домика и ощутил, как он вздрогнул, распался, растекся по моей ладони. И я ощутил его тепло.

    — Лягте рядом со мной, Валентина, — попросил я. — У меня нет дурных мыслей, и я совершенно безопасен — вам это известно. Мне только нужно, чтобы рядом со мною кто-то был. Совсем рядом, иначе я никогда не согреюсь. Я не могу этого объяснить, но это так.

    Я с усилием подвинулся на широкой кровати, и Валентина легла рядом со мной — поверх одеяла. Я был уверен, что она выполнит мою просьбу, — сам не знаю почему. Наклонила голову к моей голове. Я вдыхал ее запах — настой глаженого, крахмального, белоснежного в соединении с ароматом духов и юного тела. Она делилась этим со мной, а я не мог надышаться. В открывшейся двери показался Гейгер, но Валентина осталась лежать. Что-то в ней напряглось (я это чувствовал), но не встала. Она, наверное, покраснела — не могла не покраснеть.

    — Очень хорошо, — сказал, не входя, Гейгер, — отдыхайте.

    Замечательная по-своему реакция.

    Вообще-то, я не собирался этого описывать, это не меня одного касается, но раз уж он всё видел… Пусть Гейгер правильно поймет суть происходящего (да он, конечно, и так понимает). Я хочу, чтобы это повторялось — хоть по нескольку минут в день.

    Воскресенье

    Проснувшись, прочел мысленно «Отче наш». Оказалось, молитву воспроизвожу без запинки. Я, бывало, по воскресеньям, если не мог пойти в церковь, хотя бы «Отче наш» про себя читал. Шевелил губами на влажном ветру. Я жил на острове, где посещение служб не было делом само собой разумеющимся. И остров не то чтобы необитаемый, и храмы стояли, но так как-то всё сложилось, что посещать их было непросто. Подробностей сейчас уже и не вспомнишь.

    Церковь — большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней — моя в варежке рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей — праздничные, колеблются, — я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и я целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки. И вот так я парю себе в церкви, проплываю над священником, машущим кадилом, — сквозь ароматный дым. Над хором — сквозь его песнопения (замедленные взмахи регента и его же гримасы на высоких нотах). Над старухой свечницею и заполнившим храм (обтекая столпы) народом, вдоль окон, за которыми заснеженная страна. Россия? У неплотно прикрытой двери зримо клубится стужа, на ручке — иней. Щель резко расширяется, в возникшем прямоугольнике — Гейгер.

    — Доктор, мы ведь в России? — спрашиваю.

    — Да, некоторым образом. Обрабатывает мне руку для капельницы.

    — Тогда почему вы — Гейгер?

    Он смотрит на меня удивленно:

    — Потому что я русский немец. Deutschrusse. А вы волновались, что мы в Германии?

    Нет, не волновался. Просто теперь я могу считать, что точно знаю наше местоположение. До сегодняшнего дня оно было, в сущности, не очень понятно.

    — А где сестра Валентина?

    — У нее сегодня выходной.

    Поставив капельницу, Гейгер измеряет мне температуру. 38,1.

    — И что, — интересуюсь, — нет других сестер?

    — Вы ненасытны.

    А мне другая сестра не нужна. Я только не понимаю, что это за учреждение такое, где один врач, одна сестра и один пациент. Что ж, в России всё возможно. В России… Распространенная, должно быть, фраза, если сохранилась даже в моей разрушенной памяти. Есть в ней свой ритм. Не знаю, что за этим стоит, а фразу вот помню.

    Таких неизвестно откуда всплывших фраз у меня уже несколько. У них есть, наверное, своя история, а я произношу их как в первый раз. Чувствую себя Адамом. Или ребенком: дети часто произносят фразы, еще не зная их смысла. В России всё возможно, м-да. Есть в этом осуждение, что ли, даже приговор. Чувствуется, что это какая-то нехорошая безграничность, что всё направится известно в какую сторону. В какой мере эта фраза касается меня?

    Подумав, сообщаю фразу Гейгеру как немцу и прошу ее оценить. Слежу за движением губ его и бровей — так пробуют вино. Он шумно вдыхает, словно для ответа, но после паузы — так же шумно выдыхает. Как немец, он решил промолчать — чтобы, допустим, не травмировать меня. Вместо этого просит меня показать язык, что, на мой взгляд, по-своему оправданно. Мой язык действует еще в значительной степени самостоятельно: произносит то, что привык произносить, как это бывает у говорящих птиц. Видимо, Гейгер всё понял про мой язык и просит его показать. Когда я показываю, качает головою. Не радует его мой язык.

    Подойдя к двери, Гейгер оборачивается:

    — Да, вот еще… Если вам хочется, чтобы сестра Валентина лежала рядом — даже, допустим, под одним с вами одеялом, — говорите, не стесняйтесь. Это нормально.

    — Сами знаете, что она в полной безопасности.

    — Знаю. Хотя, — он щелкнул пальцами, — в России ведь всё возможно, а?

    В данный момент — не всё… Чувствую это как никто другой.

    Пятница

    Все эти дни не было сил. Их и сегодня нет. В голове крутится странное: «Авиатор Платонов». Тоже — фраза?

    Спрашиваю у Гейгера:

    — Доктор, я был авиатором?

    — Насколько мне известно — нет…


    * Договорились (нем.).

Ильдар Абузяров. О нелюбви. Роман с жертвой

  • Ильдар Абузяров. О нелюбви. Роман с жертвой. — Казань: Идель, 2016. — 256 с.

     

    В конце марта выходит сборник рассказов Ильдара Абузярова «О нелюбви. Роман с жертвой». Произведения автора уже попадали в списки крупных литературных премий. Новая книга не стала исключением и украсила лонг-лист «Национального бестселлера».

    Рассказы, вошедшие в сборник, подобраны так, что его композиция оставляет впечатление удивительной завершенности и целостности. Начиная с истории слепого музыканта «Вместо видения», читатель следуем за условным Одиссеем — от рассказа к рассказу через все любовные перипетии и душевные бури, чтобы оказаться на развалинах театра нашего времени.

     

    Вместо видения


     

    1

    Думаю, самое приятное, что еще может ожидать тебя в этой жизни, когда ты полностью опустошен, когда ты не знаешь, куда идти дальше и, главное, зачем…

    С кем? — вот еще вопрос из вопросов.

    Самое приятное в данной ситуации, что я могу посоветовать тебе и себе, — это выйти вечером к остановке. Сесть на лавочку под навесом-козырьком. И смотреть, смотреть, смотреть… Если ты, конечно, можешь видеть. А если, как я, ничего уже не видишь — то слушать.

    Сначала тебе будет как-то не по себе — ну что здесь смотреть, что вообще слушать. Неловко и даже неприятно. Но потом ты втянешься. И твое сердце будут наполнять удивительные эмоции.

    Ведь дорога — это река. Машины, большие и не очень, двигаются по ней не переставая, словно волны. Широкие автобусы, заходя на кромку остановки, выкидывают на берег сотни людей, внутри которых настоящий гул жизни и глубина моря — надо только прислушаться.

    Вслушайся же и ты… Если тебя уже ничто не волнует, если тебе некуда спешить, вслушайся… И ты услышишь, как люди спешат, как они суетятся. И увидишь воочию: дорога жизни поглощает их, подобно гидре, губке, раковине…

     

    2

    Тысячи раз я проделывал этот путь…

    Вставал, завтракал, умывался, брился — что там еще в учебниках иностранных языков из типовых рассказов о твоем обычном дне «Му day». И даже в учебнике по древнегреческому. Надевал сандалии и — чап, чап, чап — чапал на работу.

    Как-то я спросил у девушки, с которой пробовал встречаться, почему все так смеются над Чарли Чаплином. А она — ее звали С. — сказала, что он очень смешно ходит, опираясь на тросточку. Откуда, спрашивается, у слабого пола, у всех этих С. и девиц, подобных им, такая страсть к уменьшительно-ласкательным суффиксам: трость называть тросточкой, а доску досочкой?

    Но как бы там ни было, эта девушка, она хоть что-то видела, и она рассказывала мне о слепой продавщице цветов. О том, как та вздрогнула, когда хлопнула дверца «ройллс-ройса».

    Помнится, мы с С. сидели в кинотеатре «Volta Cinema» и смотрели «Огни большого города». И я действительно видел огонек — маленький такой огонек экрана. И хотя он был величиной со спичечный коробок, не более, он распалял мое воображение как никакой другой. Плюс треск… на фоне музыки, и музыка на фоне треска, и рука С. в моей ладони — как роза. Кажется, я тогда подумал, что эта девушка потому со мной, что я тоже смешно хожу, опираясь на белую тросточку для слепых. Но тут же отогнал эту мысль, как назойливую муху мухобойкой из куска черной резины.

     

    3

    Страсть ходить в кино сохранилась у меня со школьных лет, когда я убегал с уроков литературы, на которых мы на ощупь опознавали буквы и великие истории. Тогда я еще хоть что-то видел через толстые линзы очков — контуры, не более. А большой экран кинотеатра, словно белая трость, помогал мне в обнаружении этих контуров.

    Моей любимой актрисой и объектом страстного вожделения была Пенелопа Крус. Я старался не пропускать ни одного фильма с ее участием, сбегая в ее виртуальные объятия раз за разом. Я полюбил ее за большие глаза, большие уши, большие губы, большие ресницы. Позже она начала рекламировать тушь для ресниц известной фирмы. Но главное, я просто обожал ее за бархатистый низкий голос.

    С. я полюбил за то, что она ходила со мной в кино на Пенелопу Крус. (два «С» в одном), помогая ощутить Пенелопу рядом, а не далеко за трещащей и шипящей, словно океан, гладью большого экрана. Ведь стоило в зале выключить свет — все на мгновенье становились слепыми. А потом бац — большеротое лицо Пенелопы улыбается тебе во весь экран и живая теплая рука С. в твоей руке. И никто в темноте не видит, чем мы занимаемся. Полный интим, и я не стесняясь могу достать свои окуляры.

     

    4

    Каждое мое утро, стоит открыть глаза, начинается с медитации на старенький будильник. Это первый звук, который я слышу. Возможно, потому что я сова в прямом и переносном смыслах. Ложусь и просыпаюсь поздно, уже в полной темноте, охочусь только по звукам и в конечном итоге только на звуки.

    И мне, как сове, кажется: вот слепой будильник — ну чего он лает, словно черный пес Цербер на потускневшей цепи? Неужели он не видит, что я уже проснулся и смотрю в темный потолок. Хотя потолок мог бы быть тем же экраном, на котором я вижу сладкие сны про С. Но это если только закрыть глаза, а утром при сумерках, при слегка задернутых веках и шторах… я, словно находясь в партере или даже в оркестровой яме, вслушиваюсь в шорохи за кулисами театра, который находится этажом выше. Что за действо сейчас там разворачивается? Утренний туалет, завтрак или какая еще увертюра-пролог? Чем там сейчас в своей квартире дышит С.?

    Я вслушиваюсь и вслушиваюсь в каждый звук наверху, боясь шелохнуться и что-то упустить. По этим звукам я как по тени от полета ласточки пытаюсь определить, что сегодня будет за день — солнечный или сумрачный.

     

    5

    А будильник своим неистовым лаем мне беспощадно мешает. Совсем мой старый друг Цербер оплошал. Совсем состарился и потерял нюх. Ведь по шорохам, по дыханию, по едва уловимому движению чресл так легко догадаться, проснулся человек или нет.

    Во сне мы движемся и дышим свободнее и непринужденнее. Во сне мы можем ходить лежа и летать на мягком кресле-диване, стремительно взмывая вверх над домами и башнями и со свистом пикируя вниз под мосты и виадуки, под высоковольтные провода и натянутые бельевые веревки. И никогда не врежемся, не столкнемся, не споткнемся и не упадем.

    Я сочувствую будильнику, потому что он не только слепой, но еще и глухой. Каждый раз перед дорогой я сажусь в большое кресло-качалку и настраиваю себя на полет в большом городе. Я медитирую на дорогу, что стелется передо мной мягким ковром. Так мне легче решиться наконец-то покинуть свое жилище.

    Прежде чем куда-нибудь выйти, мне обязательно нужно посидеть и собраться с мыслями, которые с утра растекаются по древу тела, как воспоминания о пережитом сне. Да, чуть не забыл: по утрам я еще медитирую на струю горячей воды из-под крана и на черный кофе, плещущийся о стенки бокала. На свои щеки, поросшие за ночь щетиной. Я трогаю пальцами колючие волоски и вспоминаю мурашки от прикосновения руки С.

    Если вы слепы, для вас утро — то время суток, когда по-настоящему просыпаются люди. И соседи включают микроволновку, чтобы разогреть пищу. И микроволны вкупе с запахом опаленной курицы доходят до вашей щеки, словно вы и в самом деле бреете черную щетину ночи или обжигаетесь черным кофе. Чаша в ваших руках — чернофигурная, с процарапанными деталями по лаковой поверхности.

     

    6

    Не знаю, где живете вы, а я живу на кладбище погибших кораблей. Каждый раз, стоит мне выйти из дома, я слышу это. Я слышу, как скрипят, шатаясь в основаниях, двенадцатиэтажные гиганты, как ветер, гуляющий между домов, надувает паруса тонких кирпичных стен, не в силах сдвинуть с места остова.

    Я чувствую привкус соленой сырости и тины, запах моря резко бьет мне в нос. Я понимаю, что эти судна заброшены, они с пробоинами по корпусу и за ними уже никто не следит. Те люди, что живут в них, живут не по адресу. Им бы жить в приземистых землянках и бараках, потому что они не моряки, не бродяги с большой дороги, как я. Или, если говорить по-другому, в этом доме все люди в душе — ржавые якоря для своих жилищ, которые скрипят и трепещут, стонут и бьются на попутном ветру, словно вырванные с корнем мачты, обломанные ветви, белые трости.

    Только им уже не суждено тронуться в путь, потому что они крепко сели на мель. Их днища увязли в иле, их кили по шею в дерьме, их рули в скверне и глине. Они на мели, и капитаны первыми покинули их борта. За капитанами расхлябались и раздраились другие члены экипажа. Все до одного, вплоть до юнги.

    Я же еще могу двигаться и потому счастлив. Когда я выхожу из квартиры, я ощущаю в подъезде приторный запах мочи. Теперь мне уже кажется, что дома — старые, слепые, беспомощные коты, которые ходят под себя. Я представляю, как горят по ночам ослепленные ярким светом окна их глазниц. Горят бессмысленной яркостью, какая бывает только у слепых или одержимых. Одержимых тем, что видят иной, отличный от других путь. Дорогу, недоступную более никому.

    И мне вдруг становится жаль сирые серые беспомощные дома. Им бы на старости лет осуществить свою мечту, сорваться с якоря бытовых проблем и отправиться подальше в свободное плаванье.

     

    7

    Иногда я тоже хочу большей свободы в отношениях с миром.

    По ночам на экране между девятым и десятым я отчетливо вижу незнакомых мне девушек и даже занимаюсь с незнакомыми мне красноподпоясанными девушками ярким сексом. Может быть, эти высокоопоясанные девушки живут в соседних подъездах и домах. Иногда я сталкиваюсь с ними во дворе… Наверняка они скидывают перед сном платья, что шуршат, как падающие на сырую землю листья-хитоны.

    Мне кажется, что во время секса моя душа срывается со своего места в свободное плаванье вместе с качающимися на ветру домами.

    Как-то осенью мы с С. ходили покупать мне пальто-китель и костюм для новой работы. Я не видел себя даже в зеркальном отражении и не мог уловить ни долготу, ни широту, понять, узок или широк костюм мне в плечах и в талии. И каков покрой пиджака со спины. Висит и болтается ли на мне одежда, как тень повешенного. Для себя я не являлся даже тенью, и в другое время мне было бы все равно, как я выгляжу.

    Но С. проявила такое участие, внимательность и дружелюбие… Мы очень долго выбирали и примеряли. Я спрятался за шторками примерочной, а С. приносила все новые и новые вещи.

    Есть размер S, есть размер М. А есть и ХХL. Так мне объяснила С. Думаю, она подглядывала за мной, пока я сидел без штанов в маленькой примерочной, напоминающей кабинку с буквой М.

     

    8

    Однажды утром я услышал жуткий грохот в подъезде, а потом понял — это не воры, это маляры. Они пришли впервые за последние пятнадцать лет, и моя душа возликовала. Корабли-дома решили залатать.

    Но еще больше я обрадовался, когда понял, что наш подъезд из болотно-зеленого перекрашивают в синие тона. Я увидел синий цвет или услышал его в разговоре. Одна из малярш сказала, что купила себе ночнушку точно такого же лазурного оттенка. Но мне тогда хотелось думать, что я увидел проблески синего. Увидел наконец море, а может быть, и почувствовал море. Почувствовал его запах и осознал, что синий цвет сегодня опять в моде.

    Не помню точно, но у меня возникло такое ощущение, что я опять что-то вижу. Свет в конце тоннеля ушной раковины. И я возликовал. Я лежал и слушал, как они драили огромными швабрами стены, словно те палубы. Как отдирали шелуху старой краски и надписи на стенах.

    Я знал эти надписи все до одной. Я по ним ориентировался, поднимаясь по лестнице и ведя рукой по шершавым стенам, словно по своей небритой щеке. Я на них опирался в черные полосы своей жизни, когда промахивался мимо полосы-ступени.

    Х + С = Л — гласила одна из них. Кто такой этот таинственный Х, я не знал, но его наличие меня очень сильно напрягало. Пару раз мне даже почудилась его тень, проскальзывающая мимо меня в квартиру С. Дошло до того, что мне мерещилась его тень всюду — даже в кабаке терпимости.

    Но после похода с С. в бутик (со скидками) я немного успокоился. Эта надпись, решил я, — всего лишь обозначение гигантского размера хламиды моего дома и выглядывающих из-под нее выцветших трико-подштанников с лампасами и со швами-крестиками. Всего лишь совковый ХСЛ. В таких портках дальше порта не уплывешь.

Лев Данилкин. Клудж

  • Лев Данилкин. Клудж. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 383 с.

     

    Лев Данилкин — литературный критик журнала «Афиша», заместитель главного редактора журнала The Prime Russian Magazine, автор биографий Юрия Гагарина и Владимира Ленина, которая скоро выйдет в серии «Жизнь замечательных людей». Он уже выпустил несколько сборников статей, которые представляют собой практически хроники современной русской литературы. В новой книге от издательства «РИПОЛ классик» — самые лучшие: о литературе, путешествиях, людях.

     

     

    Знаковая фигура


     

    Танцующий Пепперштейн похож на свастику. Руки, ноги, корпус заламываются в локтях, коленях и шее в непрерывном круговороте движений. Диджей поливает фигуры девочек и мальчиков, тоже как будто обтравленных по контуру, звуковыми капсулами из жидкого металла. Человека-свастику отделяет от них сухой дым. Сорокалетний писатель танцует час, другой, третий, не отдыхая, с серьезным счастливым лицом, как Левин на сенокосе в «Анне Карениной». Вспышки стробоскопа добавляют этой фигуре таинственности.

    Поначалу ничего таинственного во всей этой встрече не было. Вы читаете пепперштейновские «Военные рассказы» или короткие детективные повести «Свастика» и «Пентагон» и чувствуете, что автор драматически изменился со времени «Мифогенной любви каст»: тогда его надо было лишь благоговейно созерцать, теперь с ним есть о чем поболтать. Вы пытаетесь его найти, а он присылает вам SMS: «Я в Симике»; тем лучше — действие нескольких новелл разворачивается как раз в тех местах.

    Человек, которого я за глаза, помнится, называл не то русским Толкиеном, не то Ариной Родионовной мировой литературы, оказывается загорелым обаятельным субъектом с мобильным телефоном, оклеенным голограммками со свастиками, любителем чурчхелы, хорошо знающим Крым, и Симеиз — Симик — в частности.

    Мы проникаем на территорию детского туберкулезного санатория, того самого, где жили юные члены тайного общества «Солнце и Ветер», персонажи рассказа «Свастика», предположительно травившие пенсионеров. Странно: никто — ни охранники, ни малолетние чахоточные, пыхающие тут под каждым кипарисом, — не обращает на нас внимания, будто мы сами превратились в подростков. Нырнув в колючие заросли, Пепперштейн распрямляется перед зеленым забором, в котором прорезана дверь. Хозяйским жестом отжимает деревянный щит, просовывает в щель палец и отодвигает щеколду:

    — Сейчас будет вилла «Ночь».

    За забором в сухом кипарисно-йодистом симеизском воздухе парит неоклассицистская вилла. Над самым обрывом стоит флигель-эрехтейон с кариатидами; одни смотрят на скалу Дива, другие — на гору Кошка. У каменных девушек разные выражения лиц, и все вместе они как будто илюстрируют истину о том, что у чего-то много лиц, только вот у чего — надо догадаться самому. Вокруг никого: дачники исчезли почти сто лет назад, советские туберкулезные власти — лет десять как, капиталисты только подбираются.

    — Симеиз и вообще Крым — это очень необычная территория. Непонятно, чья это земля, что она, как она. Это зона отдыха, но и зона конфликта. С третьей стороны, это мистическая территория, зона не совсем проявленных загадок. Привлекательное место — и при этом абсолютно недосказанное.

    В эту «ничью» землю, как в строительство на привлекательном земельном участке, перспективно инвестировать — и не только деньги, но и тексты (образы, знаки), что Пепперштейн и делает: он инсталлирует сюда Курского.

    Курский — легенда советского сыска, потомок князя Курбского и знаток эзотерических практик; время от времени к нему, ялтинскому пенсионеру, обращаются молодые следователи с просьбой помочь. В «Свастике» Курский расследует дело о таинственных убийствах на вилле «Свастика» рядом с Симеизом; в «Пентагоне» — исчезновение приехав- шей на казантипские рейвы девушки Юли. И там и там «все проясняется», но очень странным способом, и совсем не то «все», на что рассчитывает всякий читатель детективов.

    — На самом деле, — говорит Пепперштейн, — рассказы про Курского — это скорее трактаты о знаках, которым придается форма детектива, потому что этот жанр в наибольшей степени соответствует характеру знака. Вот-вот появится целый цикл, посвященный основным знакам: крест, пятиконечная звезда, Инь — Ян, знак доллара, серп и молот, красный флаг, Веселый Роджер, звезда Давида, полумесяц, черный квадрат. Существование знака — форма, во многом аналогичная детективу. В основе знака всегда лежит некоторое заметание следов — и в то же время их обнаружение.

    Заметая следы, мы плотно закрываем дверь в заборе и спускаемся к морю. Пепперштейн приседает:

    — Вот тут есть одно странное место… Попробуйте вот тут. Чувствуете, как дует из-под камня?

    Действительно, странным образом из-под камня явственно сквозит, как в метро перед приближением поезда. Несколько помедлив, как будто не зная, делиться своим предположением или нет, он все же произносит:

    — Это из Америки подземный ветер.

    Если есть Симеиз, то есть и анти-Симеиз, и в мире Пепперштейна это как раз Америка — антипространство, антивещество, знак с обратным знаком, неудержимо влекущий к себе писателя — и в текстах, и в разговоре. Растолковывая программный текст «Военных рассказов» — «Язык», Пепперштейн формулирует:

    — Язык должен быть похищен — и должен вернуться. Вернуть его нам могут только те, кто его забрал. То есть наши враги. Кто это сделал? Ответ абсолютно тупой и простой — Америка. Но этот ответ правильный, так оно и есть.

    Наплававшийся Пепперштейн растирается индиговым полотенцем с золотым меандром; на плечах остаются катышки — полотнище распадается на глазах, как наглядная метафора западной роскоши, оказывающейся мусором.

    — Оставаясь на родине, мы сейчас все в эмиграции. Мы в Америке! Особенно в Москве я думаю: б…дь, где я нахожусь? Что это вообще происходит? И понимаю, что я в Америке, б…дь, я — в Америке!

    «Военных рассказов», «Свастики» и «Пентагона» — дети или старики, разгадывающие некие знаки и рассказывающие друг другу сказки. В «Пентагоне» кто-то говорит, что детская литература — то бомбоубежище, которое спасет нас от американского оружия будущего.

    — Да, мне кажется, детская литература позволяет сохранить национальную культуру; это то, что выживает и не разрушается в результате глобализации. Я был счастлив прошлым летом, едучи в поезде, услышать в разгар капитализма, как мама читает маленькой дочке «Мистера Твистера». Мне было приятно, что, несмотря на то что идеология капитализма приобрела уже цементный характер, все равно ребенку читают про то, как человека выгоняют из гостиницы за то, что он капиталист, а не наоборот.

    Буквально через несколько часов после этого разговора с самим Павлом происходит нечто мистер-твистеровское. Дни Пепперштейн проводит в Симеизе, но ночует он в Ялте, тоже на некой «вилле», у человека по имени Саша Прекрасный, — туда он вписался по рекомендации Богдана Титомира, с которым у него «совместный проект», если я не ослышался. В тот день на виллу явился подлинный хозяин, и по возвращении Пепперштейн обнаружил свои вещи вышвырнутыми на улицу с запиской: «Вы здесь больше не живете». В ответ на сигнал бедствия вышеупомянутый Б. Титомир якобы проорал в трубку, что человеку, разбрасывающемуся пепперштейновскими свитерами, крепко не поздоровится, поскольку он, Титомир, прямо сейчас прилетит из Москвы и устроит ему веселую жизнь. Однако ж не прилетел, и писатель вынужден был глубоко за полночь умолять администрацию привокзальной симеизской гостиницы поселить его хоть куда-нибудь.

    Дети, «молодые существа», — именно та читательская аудитория, которая любопытна Пепперштейну.

    — В советское время в детской литературе выживало то, что было подавлено идеологией, — фантазийность, мистика, сказочность, странности какие-то, невозможные в литературе для взрослых. Сейчас происходит то же самое, только рейв-культура или клубная жизнь не для маленьких, а для уже немного подросших детей; им может быть 25, но все равно это дети в культурном смысле, потому что эта музыкально-клубная культура все равно, в общем, детская: в ней мифы, мистический заряд, фантазийность, которая есть в сказках и которая позволяет всем этим продолжать заниматься — потому что иначе это стало бы тошнотворным.

    Пепперштейн приобретает в ларьке четвертую уже, что ли, за день чурчхелу и бутылку минералки «Миргородская» — как в рассказах: там ее очень расхваливает Курский. Странно, замечаю я, что пока еще не задействована чур- чхела. Он задумчиво разглядывает продукт и произносит, будто пробуя слово на язык:

    — Чурчхела, чурчхела… Да, интересная субстанция. Тем более это ведь можно представить как… ммм… church of hell1.

    Пепперштейн ведет себя, в сущности, так же, как его Курский. Это то, что называется «бытовая экзегеза» — манера воспринимать явно малозначительный отрезок лингвистической деятельности, как эзотерический текст, который следует разгадать и «вчитать» в него неожиданный культурный смысл. Слово «чурчхела», строчка из доносящегося из кафе гангста-рэпа, подслушанный обрывок речи случайного прохожего — все это знаки, неисчерпаемые, как электрон, надо лишь поставить их под вопрос, в кон-текст, где они проявятся. Чем, собственно, и занят пепперштейновский следователь.

    — Курский — это знак в ряду знаков. Его фамилия, конечно, неприлично откровенная: дискурс, знак курсора, знак, бегущий по ряду других знаков и их высвечивающий. Курский еще и Курбский, потомок первого официального русского диссидента. Он инакомыслящий в очень расширенном понимании слова.

    — В чем смысл его инакомыслия?

    — Курский все время подвергает ситуацию некой критике — как и должен по схеме классического детектива. Но в отличие от классического детектива он ничего взамен не предлагает, он просто дает тому или иному знаку проявить свои качества — на фоне Курского. То есть если Окуджава спел «На фоне Пушкина снимается семейство», то здесь можно сказать: на фоне Курского проступают знаки. — Помолчав, Пепперштейн добавляет: — Естественно, Пушкин в песне Окуджавы, в общем-то, тоже предстает в какой-то такой роли, потому что «семейство» и «знаки» — это одно и то же, семейство знаков.

    Топоним «Симеиз», есть версия, произошел от греческого «семейон» — знак. Неудивительно, что это место — магнит и для самого Пепперштейна, и для героя его беллетризованных «трактатов о знаках». Соответственно комментатор, склонный во всем видеть мифологическую подоплеку, мог бы изобразить ситуацию «Павел Пепперштейн отдыхает в Крыму» следующим образом: гора Кошка- Сфинкс предлагает Пепперштейну-Эдипу разрешить загадку-Симеиз.

    От человека, который, поговаривают, был прототипом пелевинского Петра Пустоты, все время ожидаешь неадекватности, вспышки безумия. Сидишь, например, с ним за столом, клюешь жареные кабачки, а он вдруг смотрит куда- то вниз, под скатерть, и говорит: «У меня сознание разорвано». Ага, началось: видимо, это такой дзенский ход, и он хочет вывести наш разговор на некий другой уровень; либо он таки ку-ку — тоже можно было предположить. Так же и с его книгами: велика вероятность принять Пепперштейна за полубезумного художника, рассчитывающего встряхнуть публику, особенно инфантильную, чем-то вроде дзенских хлопков. На самом деле, если не просто скользить по этим нелепым текстам, а попытаться расшифровать их, что для начитанного в пределах школьной программы человека не так уж сложно, то выяснится, что во всех этих вещах «чокнутый» Пепперштейн пытается донести очень определенные идеи, причем довольно внятные. Это как с «сознание разорвано» — можно, конечно, промолчать и сделать вид, что и так все ясно; а можно переспросить и выяснить, что он сказал — «У меня сандалия разорвана».

    Разорванные сандалии, штаны хаки, черная футболка Wrangler, долговязая фигура, кепка, из-под которой торчат пегие — рыжие, серые, черные, седые — кудрявящиеся волосы; особо непримечательный Пепперштейн почему-то заметен в толпе так, будто на голове у него не кепка, а цилиндр. Официантки, уличные торговцы фенечками, просто прохожие то и дело салютуют ему: «О, Паша!» На сайте санатория им. Семашко объявлены литературные чтения: «П. Пепперштейн, рассказ „Свастика“»; интересно, они там с ума не сойдут?

    Разумеется, почему бы ему не изъясняться проще, писать не про колобков, а про реальных людей, называть вещи своими именами, а не заканчивать детективную повесть многозначительной фразой: «Свастика невинна»? Но Пепперштейн убежден, что «реалити» и требование, чтобы искусство занималось этой самой «реалити», плотью, мясом, — это «нае…лово», идеологическая ложь. Текст — это набор знаков, а «реалити» регулируется как раз текстами, знаками, фабриками знаков, Голливудом, создающим для всего земного шара образ долженствующей реальности; и рулит не тот, кто изучает «реалити» и сообщает о своих достижениях, а тот, кто рассказывает истории и разворачивает образы, кто производит знаки и манипулирует ими.

    Крымский кинотеатр; Пепперштейн во втором ряду, ноги закинуты на первый, в руках ведро поп-корна и сладкая вода. Разумеется, он громко комментирует происходящее на экране — и определенно, многие его реплики вызывают больший эффект, чем то, что говорят с экрана. Пепперштейн, в чьем обществе мне посчастливилось просмотреть картины «Ультрафиолет» с Миллой Йовович и «Минотавра» с Рутгером Хауэром, называет себя киноманом, тратит десяток-другой гривен — тогда еще гривен — на билеты ежевечерне и одержим идеей создать собственную студию и самому делать кино. Он вот-вот сдаст в печать еще одну книжку — «описания фильмов, которых в реальности не существует».

    Странный человек Пепперштейн всерьез занимается, по сути, созданием отечественного Голливуда, фабрики знаков, фабрики текстов, поддающихся максимально широкому разворачиванию через кинообразы, и это такая же насущная задача страны, как в XVIII веке выход к морю. То, что произойдет, если «семиотическая безопасность» не будет обеспечена, описано в финальном «военном рассказе» — он называется «Плач о Родине»: исчезнувшая Россия и домик, внутри которого герои мчатся в открытом космосе, в гигантском потоке мусора, ошметков и обломков. «Из мира, который предлагает глобализация, только в космос можно выпрыгнуть».

    Именно на полет в открытом космосе похожа R’n’B-вечеринка в ангаре при гостинице «Ореанда». Время сильно за полночь, и трудно сказать, как мы здесь очутились. Пепперштейн, инициатор похода, танцует среди девочек в легких платьицах. Впав в транс, он как губка пьет из насыщенного жидким металлом воздуха энергию; его фигура на глазах зарастает таинственными смыслами, как камень ракушками, и действительно становится похожей на живую свастику. Рядом с ним все прочие «рич энд бьютифул» тоже кажутся знаками. Девочки в легких платьицах с каменными лицами в лучах стробоскопа превращаются в кариатид с виллы «Ночь», и понятно, что крымской мифологии недолго осталось пребывать незавершенной — «семейон» сфинкса вот-вот будет разгадан, и у виллы появится новый хозяин.


    1 Церковь ада (англ).

Флэнн О’Брайен. Лучшее из Майлза

 

  • Флэнн О’Брайен. Лучшее из Майлза / Пер. с англ. Шаши Мартыновой под ред. Макса Немцова. — 432 с.

     

    Сборник «Лучшее из Майлза» классика абсурдного юмора Флэнна О’Брайена — это 432 страницы панорамного обзора ирландской жизни середины ХХ века, шипучего, кусачего и искрометного, как вымоченные в лучшем шампанском шерстяные носки. Тексты, где это необходимо, сопровождают десятки познавательных и поучительных гравюр, собственноручно приделанных автором. Весь текст снабжен подробнейшим культурно-историческим комментарием — и русскоязычному читателю достанется самое понятное и растолкованное издание ирландского автора. Публикуется предфинальная версия перевода.

    «Лучшее из Майлза» — шестой издательский краудфандинг-проект московского книжного магазина Dodo Magic Bookroom. Поддержав издание сборника, можно получить подарки — в том числе от фестиваля ирландской культуры Irish Week 2016.

     

    Собачьи уши, четыре штуки пенс

    Позвольте объяснить, о чем речь. Товарные запасы в книжных магазинах смотрятся совершенно не читанным. С другой стороны, латинский словарь школьника выглядит изученным в клочья. Сразу видно: этот словарь открывали и копались в нем, вероятно, миллион раз, и, если б мы не знали, что такое «получать по ушам», решили бы, что мальчик без ума от латыни и не выносит разлуки со своим словарем. То же и с нашим безлобым: он желает, чтобы от одного взгляда на его библиотеку у друзей создавалось впечатление, будто он высоколоб. Он покупает громадный том, посвященный русскому балету — возможно, писаный на языке этой далекой, но прекрасной страны. Наша задача — преобразить эту книгу за сообразно краткое время так, чтобы любой наблюдатель заключил: хозяин книги практически жил, ужинал и спал с ней многие месяцы. Можете, конечно, если хотите, предложить изобретение устройства, приводимого в движение маленьким, но производительным бензиновым мотором, — прибора, который «прочтет» книгу за пять минут вместо пяти или десяти лет, всего одним движением рубильника. Однако такой подход дешев и бездушен, как и время, в котором мы живем. Никакая машина не проделает эту работу лучше мягких человеческих пальцев. Обученный, опытный обработчик книг — единственное решение этой задачи современного общества. Что же он делает? Как он работает? Сколько это может стоить? Какие бывают разновидности книжной обработки? На эти и многие другие вопросы я отвечу послезавтра.

    * * *

     

    Мир книг

    Да, к вопросу об обработке книг. Давеча я говорил о необходимости завести себе профессионального книжного обработчика — человека, который трепал бы книги для безграмотных, но состоятельных выскочек, чтобы книги выглядели так, будто владельцы читали их и перечитывали. Сколько же может быть разновидностей нанесения таких увечий? Не слишком задумываясь, я бы сказал — четыре. Допустим, опытного обработчика просят оценить обработку одной полки книг длиной в четыре фута. Обработчик выдал бы оценку списком из четырех пунктов:

    <Обработка «Поп». Каждый том будет хорошенько и прилежно укрощен, в каждом будет загнуто по четыре уголка, а также забытой закладкой вложен трамвайный билет, бирка из гардероба или иной сходный предмет. Скажем, 1 ф., 7 ш. и 6 п. Госслужащим — пятипроцентная скидка.

    Обработка «Премьер». Каждый том подробнейше обработан, в каждом загнуто по восемь уголков, подходящий абзац в не менее чем 25 томах подчеркнут красным карандашом, и в каждый забытой закладкой вложена листовка о работах Виктора Гюго, на французском. Примерно 2 ф., 17 ш. и 6 п. Студентам университетов с литературным уклоном, госслужащим и социальным работницам — пятипроцентная скидка.

     

    Расценки по любому кошельку

    Замечательно в этой шкале то, что никому нет нужды выглядеть невеждой или неграмотным лишь потому, что он или она бедны. Вспомним: не всякая вульгарная личность богата, хотя я бы назвал…

    Ну да ладно. Обратимся к более дорогим вариантам обработки. Следующий дополнительных денег куда как стоит.

    Обработка «Де Люкс». Каждый том истрепан чудовищно, корешки томов поменьше повреждены так, чтобы создавалось впечатление, будто эти книги таскали с собою в карманах, по абзацу в каждом издании подчеркнуто красным карандашом, а на полях рядом расставлены восклицательные или вопросительные знаки, в каждую книгу забытой закладкой вложена старая программка из «Ворот» (если допустима старая программка из «Аббатства», скидка три процента), не менее 30 томов отделаны пятнами старого кофе, чая или виски, а не менее пяти томов — с поддельными подписями авторов. Банковским служащим, сельским землемерам и главам коммерческих фирм, трудоустраивающим не менее 35 пар рук, — пятипроцентная скидка. Дополнительные собачьи уши, загнутые по согласованным указаниям, — два пенса за полдюжины, по требованию. Расценки за старые программки из парижских театров — по требованию. Это предложение действует ограниченно, итого чистыми 7 ф., 18 ш., 3 п.

Лоран Бине. HHhH

 

  • Лоран Бине. HHhH / Пер. с англ. Н. Васильковой. — М.: Фантом Пресс, 2016. — 416 с.

     

    Французский писатель Лоран Бине, получивший Гонкуровскую премию за дебютный роман, рассказывает одну из самых невероятных историй, случившихся во время Второй мировой войны.
    HHhH — немецкая присказка времен Третьего рейха: Himmlers Hirn heisst Heydrich. «Мозг Гиммлера зовется Гейдрихом», — шутили эсэсовцы. Райнхард Гейдрих был самым страшным человеком в кабинете Гитлера. Он обладал неограниченной властью и еще большей безжалостностью. О нем ходили невероятные слухи, один страшнее другого. И каждый слух был правдой. Гейдрих был одним из идеологов Холокоста. Он разработал план фальшивого нападения поляков на немецких жителей, что стало поводом для начала Второй мировой войны. Именно он правил Чехословакией после ее оккупации, где его прозвали Пражский мясник. Гейдрих был убит 27 мая 1942 года двумя отчаянными чехами, Йозефом Габчиком и Яном Кубишем, ставшими национальными героями Чехии.

     

     

    Часть первая

    Снова мысль прозаика векшей
    растекается по древу истории,
    и не нам заманить
    эту векшу в ручную клетку.
    О. Мандельштам. Конец романа

     

    1

     

    Человек по фамилии Габчик существовал на самом деле. Слышал ли он, лежа на узкой железной кровати, один в погруженной во тьму квартире, слушал ли он, как за закрытыми ставнями знакомо стучат колесами и звонят пражские трамваи? Хочется в это верить. Я хорошо знаю Прагу, и мне легко назвать номер трамвая (впрочем, он мог с тех пор измениться), представить себе его маршрут и то место, где Габчик лежит за закрытыми ставнями, ждет, слушает и думает. Мы в Праге, на углу Вышеградской и Троицкой. Восемнадцатый (а может быть, двадцать второй) трамвай остановился у Ботанического сада. На дворе 1942 год. Милан Кундера в «Книге смеха и забвения» дает читателю понять, что теряется и немного стыдится, когда придумывает имена персонажам. И хотя в это трудно поверить, читая его романы, густо населенные Томашами, Таминами и всякими там Терезами, здесь и без рассуждений очевидно: что может быть пошлее, чем в наивном стремлении к правдоподобию или, в лучшем случае, просто ради удобства наградить вымышленным именем вымышленного персонажа? По-моему, Кундере следовало пойти дальше: действительно, что может быть пошлее вымышленного персонажа?

    А вот Габчик — он не только существовал на самом деле, но и откликался (хотя и не всегда) как раз на это имя. И его необыкновенная история правдива. Он и его друзья совершили, на мой взгляд, один из величайших актов сопротивления в истории человечества и, бесспорно, один из величайших подвигов в истории Сопротивления времен Второй мировой войны. Я давно мечтал воздать ему должное. Я давно представляю себе: вот он лежит на железной кровати в маленькой комнатке с закрытыми ставнями, но с открытым окном, и слушает, как трамвай со скрежетом останавливается у входа в Ботанический сад (в ту или в другую сторону трамвай движется? — этого я не знаю). Но стоит мне сделать попытку описать всю картину — так, как тайком ото всех делаю сейчас, — уверенность, что воздаю ему должное, испаряется. Тем самым я низвожу Габчика до уровня обыкновенного персонажа, а его деяния превращаю в литературу, — недостойная его и его деяний алхимия, но тут уж ничего не поделаешь. Я не хочу до конца своих дней жить с этим образом в душе, даже не попытавшись воссоздать его. И попросту надеюсь, что под толстым отражающим слоем идеализации, который я нанесу на эту невероятную историю, сохранится зеркало без амальгамы — прозрачное стекло исторической правды.

     

    2

     

    Когда именно отец впервые заговорил со мной об этом — не помню, но так и вижу его в комнате, которую я занимал в скромном муниципальном доме, так и слышу слова «партизаны», «чехословаки», кажется — «покушение», совершенно точно — «уничтожить». И еще он назвал дату: 1942 год. Я нашел тогда в отцовском книжном шкафу «Историю гестапо» Жака Деларю и стал читать, а отец, проходя мимо, увидел книгу у меня в руках и кое-что рассказал. О рейхсфюрере СС Гиммлере, о его правой руке, протекторе Богемии и Моравии Гейдрихе и, наконец, — о присланных Лондоном парашютистах-диверсантах и о самом покушении. Отец не знал подробностей (да и мне тогда незачем было расспрашивать его о подробностях, ведь это историческое событие еще не заняло в моем воображении того места, какое занимает сейчас), но я заметил легкое возбуждение, какое охватывает его, стоит ему (обычно в сотый раз — то ли это у него профессиональная деформация, то ли природная склонность, но отец обожает повторяться)… стоит ему начать рассказывать о чем-то, что по той или иной причине задело его за живое. Мне кажется, отец так и не осознал, насколько вся эта история важна для него самого, потому что недавно, когда я поделился с ним намерением написать книгу об убийстве Гейдриха, мои слова нисколько его не взволновали, он проявил вежливое любопытство — и только. Но пусть даже эта история подействовала на отца не так сильно, как на меня самого, но она всегда его притягивала, и я берусь за эту книгу отчасти и затем, чтобы отблагодарить его. Моя книга вырастет из нескольких слов, брошенных мимоходом подростку его отцом, тогда еще даже и не учителем истории, а просто человеком, умевшим в нескольких неловких фразах рассказать о событии.

    Не история — История.

     

    3

     

    Еще ребенком, задолго до «бархатного развода», когда эта страна распалась на две, я — благодаря теннису — уже различал чехов и словаков. Мне, например, было известно, что Иван Лендл — чех, а Мирослав Мечирж — словак. И еще — что чех Лендл, трудолюбивый, хладнокровный и малоприятный (правда, удерживавший при этом титул первой ракетки мира в течение двухсот семидесяти недель — рекорд удалось побить только Питу Сампрасу, продержавшемуся в этом звании двести восемьдесят шесть недель), был игроком куда менее изобретательным, талантливым и симпатичным, чем словак Мечирж. А вот о чехах и словаках вообще я узнал от отца: во время войны, рассказал он, словаки сотрудничали с немцами, а чехи сопротивлялись.

    Для меня, чья способность оценить удивительную сложность мира была в то время весьма ограниченной, это означало, что все чехи были участниками Сопротивления, а все словаки — коллаборационистами, будто сама природа сделала их такими. Я тогда ни на секунду не задумался о том, что история Франции делает подобную упрощенность мышления несостоятельной: разве у нас, у французов, не существовали одновременно Сопротивление и коллаборационизм? Правду сказать, только узнав, что Тито — хорват (стало быть, не все хорваты были коллаборационистами, тогда, может быть, и не все сербы участвовали в Сопротивлении?), я смог увидеть яснее ситуацию в Чехословакии во время войны. С одной стороны, там были Богемия и Моравия, иными словами, современная Чехия, которую немцы оккупировали и присоединили к рейху (и которая получила не слишком-то завидный статус Протектората Богемии и Моравии, входившего в состав великой Германии), а с другой — Словацкая республика, теоретически независимая, но полностью находившаяся под контролем нацистов. Но это, разумеется, никоим образом не предрешало поведения отдельных личностей.

     

    4

     

    Прибыв в 1996 году в Братиславу, чтобы преподавать французский язык в военной академии Восточной Словакии, я почти сразу же (после того как поинтересовался своим багажом, почему-то отправленным в Стамбул) стал расспрашивать помощника атташе по вопросам обороны об этой самой истории с покушением. От него-то, милого человека, некогда специализировавшегося на прослушивании в Чехословакии телефонных разговоров и перешедшего после окончания холодной войны на дипломатическую службу, я и узнал первые подробности. В том числе и главную: операция поручалась двоим — чеху и словаку. Участие в ней выходца из страны, куда я приехал работать (стало быть, и в Словакии существовало Сопротивление!), меня обрадовало, но о самой операции помощник атташе рассказал немногое, кажется, даже вообще только то, что у одного из диверсантов в момент, когда машина с Гейдрихом проезжала мимо них, заклинило пистолет-пулемет (так я заодно узнал, что Гейдрих в момент покушения ехал в автомобиле). Нет, было и продолжение рассказа, которое оказалось куда интереснее: как парашютистам, покушавшимся на протектора, удалось вместе с товарищами скрыться в крипте православного собора и как гестаповцы пытались в этом подземелье их утопить… Теперь всё. Удивительная история! Мне хотелось еще, еще и еще деталей. Но помощник атташе больше ничего не знал.

     

    5

     

    Вскоре после приезда я познакомился с молодой и очень красивой словачкой, безумно в нее влюбился, и наша любовь, я бы даже сказал — страсть, продлилась почти пять лет. Именно благодаря моей возлюбленной я смог получить дополнительные сведения. Для начала узнал имена главных действующих лиц: Йозеф Габчик и Ян Кубиш. Габчик был словаком, Кубиш — чехом, похоже, об этом можно было безошибочно догадаться по фамилиям. В любом случае эти люди составляли, казалось, не просто важную, но неотъемлемую часть исторического пейзажа — Аурелия (так звали молодую женщину, которую я полюбил тогда без памяти) выучила их имена еще школьницей, как, думаю, все маленькие чехи и все маленькие словаки ее поколения. Конечно, ей все было известно только в самых общих чертах, то есть знала она нисколько не больше помощника военного атташе, поэтому мне понадобилось еще два или три года, чтобы по-настоящему осознать то, о чем всегда подозревал, — истинно романной мощью эта реальная история превосходила любую, самую невероятную, выдумку. Да и то, благодаря чему осознал, пришло ко мне почти случайно.

    Я снимал для Аурелии квартиру в центре Праги, между Вышеградом и Карловой площадью. От этой площади к реке уходит улица, на ее пересечении с набережной находится диковинное, как бы струящееся в воздухе здание из стекла, прозванное чехами «Танцующий дом», а на самой этой Рессловой улице, на правой ее стороне, если идти к мосту, есть церковь, в боковой стене которой прорезано прямоугольное окошко. Вокруг этого подвального окошка многочисленные следы пуль, над ним — мемориальная доска, где среди прочих упоминаются имена Габчика, Кубиша и… Гейдриха — их судьбы оказались навсегда связаны. Я десятки раз проходил мимо православного храма на Рессловой, мимо окошка — и не видел ни следов пуль, ни доски. Но однажды застыл перед ним: вот же эта церковь, в подвале которой скрывались после покушения парашютисты, я же нашел ее!

    Мы с Аурелией вернулись на Ресслову в те часы, когда церковь была открыта, и смогли спуститься в крипту.

    И в этом подземелье было всё.

Иван Шипнигов. Нефть, метель и другие веселые боги

 

  • Иван Шипнигов. Нефть, метель и другие веселые боги. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 384 с.

     

    В России у человека много «веселых богов», самый «веселый» из них, пожалуй, нефть. Служить ему сложно, но интересно. Герои Шипнигова знают об этом не понаслышке…
    Сборник состоит из двух циклов рассказов и нескольких повестей. Все тексты тематически и образно связаны между собой, в книге действуют сквозные персонажи.
    В реалистическом пространстве современной Москвы разворачиваются фантастические и парадоксальные сюжеты: живой Ленин, запертый в Мавзолее, исчезновение Останкинской башни, отток капиталов и истощение запасов нефти, показанные буквально, в абсурдистском ключе.
    Острая, как бритва, смешная и одновременно очень романтическая проза Ивана Шипнигова напоминает прозу молодого Пелевина.

     

     

    Царское село
    (Маленькая комедия)

    Полине Ермаковой

    Смуглый отрок бродил по аллеям; стремительно темнело. Был тихий июльский вечер, но отрок озяб. Он вырос в теплых краях славной Абиссинии и привычен был к климату благорастворенному. Сильно кусали комары, расплодившиеся в буйной зелени, обильно произраставшей вокруг. К тому же отрок не понимал, где он сегодня найдет свой ночлег, ибо местность сия была ему решительно незнакома. Добавить к этому некстати разыгравшийся молодой аппетит абиссинца, и можно вполне представить затруднительное положение, в котором наш друг оказался.

    Отрока звали Абуна, он приехал из Абиссинии изучать полную науками и изящными искусствами столицу далекой северной страны, сиречь нашей богоспасаемой родины. По дороге сюда он побывал уже в древней нашей столице. Она понравилась ему главным образом обилием возбуждающих поэтическое волнение девиц, которые видят свое достоинство не в строгости, приличной высшему свету, а в простоте и согласии на невинные ласки, столь приятные в кругу дружеском. О русских женщинах он привез из Москвы сладостные воспоминания, не всегда, впрочем, доверяемые и друзьям в хмельной пирушке, ибо честь дамы превыше всего и для негра из Абиссинии. В Петербурге Абуна намерен был продолжить знакомство с нашими дамами, так часто обделяемыми страстью своими мужьями, не забывая, однако, о науках и искусствах.

    Гуляя по Петербургу и любуясь величественными красотами, возведенными на брегах Невы Петром, Абуна узнал от господ, изъясняющихся на французском языке гораздо изысканнее, чем он, что за городом есть парк. Он устроен по образцу английских, но превосходит их размахом и великолепием. Абуна сел в маршрутную коляску, вверясь совершенно воле Божьей и искусству Терешки-кучера; кони мигом домчали его до парка. Вошед в ворота, от которых как раз отлучился служитель, Абуна был еще более потрясен красотами природы в сочетании с изящностию дворцов, нежели строгой, стесненной гранитом столицей. Долго он бродил по тропинкам, обрамленным жирною зеленью и обставленным прекрасными скульптурами, которые своей белизной и точеностью форм напоминали ему московских барышень и тем несколько смущали молодого негра, который, несмотря на страстные устремления плоти, сердце имел скромное и доброе. Дворцы, флигели и беседки рождали в Абуне патриотическую зависть, утоляемую лишь надеждою, что изучив науки, искусства и кстати запечатлев в своем сердце нежные воспоминания о петербургских дамах, он возвратится в свою родину, увы, пока не столь просвещенную, как эта далекая северная страна, и научит устраивать такие же красоты своих соотечественников, легкость ног которых пока превосходила быстроту их ума. Под сенью дерев, в журчании струй из фонтанов Абуна вспоминал свою далекую, жаркую отчизну, наполненную песками и скромными хижинами, и грустил. За грустью он не заметил, как заблудился. В отчаянии он бродил по аллеям, но не находил настоящего направления. Мало-помалу деревья начали редеть, и Абуна вышел из лесу; дворца было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он пошел наудачу. Выбившись из сил, Абуна прилег на скамейку и укрылся камзолом. Несмотря на отчаяние, засыпая, Абуна видел прелестную мраморную ножку одной московской девицы, подставляемую ему для поцелуя в виде карточного проигрыша.

     

    ГЛАВА XXIIIX

     

    Наутро Абуна проснулся от зуда во всем организме, происходящем от комаров. Вокруг него собралась небольшая толпа; раздавались удивленные возгласы; отовсюду спешили еще люди. Почтенных лет господа и дамы в одинаковых синих камзолах наставляли на него орудия с круглыми стеклами неизвестного Абуне назначения. Абуна горячо заговорил сначала на родном языке, потом по-французски; никто не внял ему; все только похлопывали его по плечам и продолжали наставлять орудия. Слезы снова брызнули из глаз Абуны; с горечью подумал он о черни, окружившей его; Абуна залился краской и пошел прочь. Дорогу ему преградил служитель в черном мундире, сидевшем на нем весьма неловко. Портки его были длинны сверх меры и тоже неказисты.

    — Кто этого мудака сюда пустил? Бомжей в Царском селе разводите? Негритосов сифилисных прикармливаете?! — с чувством сказал служитель по-русски. Абуна узнал лишь одно слово «мудак», созвучное некоторым певучим излияниям его родного наречия. Тут появился другой служитель, одетый бедно, но бедность эта изобличала вкус и хорошее воспитание. Он заговорил искательно:

    — Так вчера всего на пятнадцать минут раньше закрыл, народу уже не было! Господин полицейский, я откуда знал, что он придет…

    — Закрыл?.. — свирепо отвечал ему служитель в портках и, взяв несчастного за ворот платья, принялся трясти, явно вознамерившись выбить дух вон.

    Толпа в испуге расступилась; Абуна, не терпя творящегося беззакония, в гневе кинулся на разбойника; страшный удар в лоб свалил его наземь; разум его померк.

    Абуна пришел в себя нескоро. Он лежал на полу в холодном темном узилище; у стены стояла одна узкая кровать; нигде, даже в самых бедных областях своей родины, он не видел столь гнетущей душу убогости. Голова его пылала; Абуна встал и, нашед в двери маленькую щель, стал смотреть наружу; на стене напротив была начертана непонятная ему эпиграмма:

    ОВД ЦАРСКОЕ СЕЛО

    Снаружи зазвучали голоса; Абуна поспешно отступил в тень, готовясь скорее отдать свою жизнь, чем допустить поругания над честью своею. Горячая кровь воинов-предков вскипала в нем; сын пустынных песков ощутил себя зверем и даже негромко, чтобы не обнаружить себя, зарычал на львиный манер. Дверь отворилась, и…

     

    ГЛАВА XVVIIIIV

     

    …На пороге темницы появилась дама столь прекрасная, что казалось, темное узилище превратилось в пышный дворец. Сияние ее благородной красоты ослепило Абуну. Он сделал шаг навстречу ей; она заговорила; никогда еще Абуна не слышал звуков столь пленительных и поэтичных. Смысла их он не понимал, но чувствовал, что в нежности они не уступят эклогам Вергилия, а в красоте воображения далеко превосходят идиллии г-на Сумарокова.

    — Вы тут охуели совсем, что ли? Беспределят, блядь, как хуй знает что, — лились сладкие звуки. — Это студент из Эфиопии, приехал учиться к нам по обмену. В культурную, блядь, столицу! А вы?! Сегодня их группа должна сюда на экскурсию прийти, я вести буду! Что, не видно, иностранец от группы отбился? Языка не знает? Оо, суки позорные… Я вам устрою еще!

    Нега захватила Абуну при этих звуках, но тут он с ревностию заметил, что эклоги прелестницы относятся не только к нему, но и к нескольким служителям, одетым так же, как вчерашний господин разбойник, и выглядывавшим у нее из-за спины. Они смущенно переминались и мигали; дама решительно взяла Абуну за руку и вывела его из темницы; служители прятали глаза и разглядывали свои длинные несуразные портки.

    — Вы извините, мы же не знали… Мало ли тут у нас негров в Питере… В посольство только это… не надо.

    Не удостоив господ в портках ответом, прелестница за руку вывела Абуну из узилища. При ярком свете дня Абуна разглядел ее совершенно. Вьющиеся волосы; нежное округлое лицо; задумчивые голубые глаза. Абуна скользил взглядом все ниже, боясь остановиться на чем-то одном и тем оскорбить благородную даму, вызволившую его из плена. Робость его доброго сердца возобладала над порывами мятежной плоти. Высокая грудь; гибкий стан; округлые бедра словно у Афродиты, только что вышедшей из пучины; легкие ножки, напоминавшие Абуне стопы его целомудренных соотечественниц, только цвет их был белоснежным, мраморным, к чему, впрочем, юноша успел привыкнуть после многих дружеских объятий с московскими красавицами. Оранжевые одежды, свободно струящиеся по прелестям дамы, напомнили Абуне нежные закаты его жаркой родины.

    — Пойдем, накормлю тебя, что ли, — вновь исторглись нежные звуки из груди красавицы. — Полина меня зовут.

    Немало удивившись сему, Абуна понял ее. Pauline употребила английские слова, которые Абуна учил еще у себя на родине от скуки; учил, впрочем, невнимательно, полагая сей язык малоизвестным средь просвещенного общества и потому недостойным усердия. Но сладкозвучное французское имя Pauline развеяло его боязнь предстать перед красавицей обуятым немотой.

    Pauline разделила с Абуной скромную трапезу в ближайшем трактире, названием которому служила краткая, будто сочиненная на латыни эпиграмма: СОЧИ.

    Через час Pauline вела растомлевшего юношу по парку, превосходящему все иные похожие устроения Европы не столько пышностью, сколько тонкостью вкуса, и рассказывала о нем с подробностью, изобличавшей в ней изрядные познания в искусствах и науках. Абуна пылал страстью, известной ему не менее, чем устремления плоти, а именно жаждой к познанию.

    — В год 1752 от Рождества Христова по велению славной Елизаветы Петровны, императрицы всероссийской, затеяна была изрядная переделка дворца под руководством Растрелли, умельца и знатока направления, именуемого барокко, — витийствовала Pauline, чьей речи позавидовал бы и искушенный в преданиях старины Геродот. — Матушка Екатерина Великая, взошед на престол, часть убранства изволила видеть в классическом стиле, как подсказывала ей мода тех славных времен. А вообще, конечно, Версаль сосет… — томно выдыхала Pauline.

    Абуна с некоторым даже испугом, ранее вовсе ему несвойственным, ощущал, как вторая, не столь благородная страсть овладевает им. Страстный юноша, в объятиях которого призналось ему в дружбе немалое число красавиц, как с эбонитовыми персями, так и с ножками, сиявшими мрамором, вдруг стал похож на стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Воображению его рисовались романические картины тайного венчания; несмелой рукой он вдруг обнял гибкий стан Pauline и привлек ее к себе, имея в виду лишь дружеское объятие, говорящее о родстве душ. Но Pauline оказалась столь целомудрена, как и прекрасна; на покушения дерзновенного отвечала она сурово и выразительно…

     

    ГЛАВА XXXIIIVVV

     

    Через год Абуна кончил курс в университете и решил пока не возвращаться на родину, преуспев в науках, изящных искусствах и уединенных беседах с дамами высшего петербургского света и отложив просвещение своих легкомысленных соотечественников до тех времен, когда над далекою Абиссинией и без его скромного участия воссияет звезда любви к мудрости человеческой. Несколько раз он был вызван на дуэль; однако, не вполне понимая правила и самый смысл дуэли, всякий раз являлся на вызов с фуражкою, полной черешен, до которых он стал большой охотник, и с беззаботностью, что все принимали за хладнокровие бретера, направлял губами косточки в сторону противника, пока тот целил в него из орудия, назначение которого опять же было неясно Абуне. Впрочем, бывал он пару раз бит в подворотне какими-то темными личностями, но легкость его нрава и любовь к жизни всякий раз побеждала, и Абуна решил покамест остаться в Петербурге. Pauline помогла ему с местом в Царском селе; Абуна с превеликим усердием изучал достославную историю сей сокровищницы искусств, готовясь стать в нем своего рода Вергилием, но только показывающим картины прекрасные и услаждающим чувствительные сердца.

    В изучении славянского наречия он преуспел изрядно, и любимым его понятием стало непереводимое, увы, на европейские языки «авось». Полюбил он и другие, энергичные русские выражения, обычно не печатаемые в журналах, но которыми преискусно владели, выражая тончайшие оттенки своего чувства, кучера, дворники и вообще все, с кем Абуна нечаянно сталкивался в темные вечера на улицах столицы. Овладевать этой отраслью языка славянского ему помогал встреченный нами в начале повествования жестоковыйный господин в несуразных портках. Он каждый вечер, словно диавола из праведника, изгонял из парка одного опустившегося господина, которого громко призывал к себе именем Коля. Он, к превеликому нашему сожалению, из-за семейной неурядицы когда-то был лишен дома и не имел возможности обедать регулярно, и каждый раз, глядя из окна своей кельи, как господин в портках гоняется за несчастным созданием, устрашая несуществующее злоумышление, Абуна изобретал, как вызволить его из несчастных жизненных обстоятельств. Всякий раз погоня кончалась лишь бесплодным утомлением господина полицейского, и Абуна, оставаясь частью души африканцем, восхищался искусством беглеца. Тайком он звал его в свою келью и в самых чувствительных выражениях изливал свои восторги. Г-н Nicolas был весьма просвещенным и тонким человеком, и за вином, которого г-н Nicolas оказался преданным поклонником, они с Абуной до зари говорил о поэзии древних и о нонешних стихотворцах, о других изящных искусствах, населяющих Царское село, но большей частию о дамах, что составляли для г-н Nicolas предмет мучительных и сладостных воспоминаний, не имевших, увы, возможности быть освеженными в настоящем.

    Абуна же избрал постоянным вместилищем своей страсти Екатерину Великую; в парке устроен был аттракцион, где актриса, не со всею подробностию похожая на императрицу, но весьма хорошенькая собою, представляла в лицах эту выдающуюся правительницу. Однако вскоре она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая; на ее место немедленно наняли другую актрису, но и она через непродолжительное время вынуждена была оставить служение искусству по причинам, не принятым для обсуждения в обществе. Судьбу первых двух актрис повторила третья; подозрение пало наконец на Абуну; тот, предварительно посоветовавшись с г-н Nicolas, убедительно представил, почему он, к великому своему сожалению, не может быть причиною того, что три прекрасные молодые женщины сменили служение Мельпомене на радости семейного быта.

    Чем дальше Абуна жил в холодном краю, ставшем его второй отчизной, тем чаще он чувствовал поэтическое волнение, требовавшее немедленного и как можно более точного выражения. Сладостные струны все чаще звучали в стенах его монашеской келии. Например:

    «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Абуна не понимал еще более половины из этих слов; но он чувствовал, что изречение сие отличается ясностью и краткостью слога, и оно было исполнено для него неизъяснимой прелестью.

    Первым же слушателем этих эклог была Pauline, с которой наш юноша впервые только и понял, что такое действительные дружеские беседы. А то же, что он раньше считал дружбою между мужчиной и женщиной, теперь стал называть одним особенно ясным и энергичным глаголом из столь полюбившегося ему лексикона. Ведь прелести чувственной любви мимолетны, а удовольствия бескорыстной дружбы будут с нами всегда.

Мервин Пик. Мальчик во мгле и другие рассказы

  • Мервин Пик. Мальчик во мгле и другие рассказы / Пер. с англ. С. Ильина и М. Немцова.— Москва : Livebook, 2016.— 248 с.

     

    Книга «Мальчик во мгле» — первое издание рассказов на русском языке классика английской литературы, драматурга и художника Мервина Пика. Помимо центрального произведения — повести «Мальчик во мгле», примыкающего к вселенной романного цикла «Горменгаст», — сборник включает рассказы, написанные в разных стилях: от причудливых фантазий, расширяющих представление читателей об обыденном, до юмористических бытовых зарисовок.

    В книге собраны более 40 авторских иллюстраций — рисунки, наброски и картины — созданные Мервином Пиком в разные периоды жизни.

     

    Диковинное путешествие


    Давным теоретически давно, пребывая в одиночестве на великой постели, обнаружил я, что не ранее, чем голова моя покидает подушку, просыпаюсь я и в одном, и в другом глазу. Насколько много сна просыпалось у меня из того и другого глаза, сказать не могу, но свет был ярок окрест меня, а пронзительные крики птиц глушили мне уши — такими громкими слышались мне они, что не мог я распознать, в мозгах у меня звучат они или же вокруг головы моей и членов рисуют спирали, слишком проворные для взора. Не мог я припомнить ничего — разве что выступаю из мрака, из благой, все приглушающей мглы, тьмы дневной, летнего сезона сепии, и вот я в сиянье, свеченье ночи, весьма будоражащем кости мои, где все представлялось алмазно-ясным и близким, пугающе недалеким, а также осязаемым, объемным и четким, и простейшая каменная песчинка — малейший листок древесный — окрашены светом будто бы вручную.

    Поначалу не мог я определить и своего размера, но меня пронизывало ощущенье высоты, и я, посмотрев вниз, с первого взгляда не сумел понять, что за обувь предпочитаю, хотя ни облачка не застило обзора, открывавшегося от головы моей на новехонькую пару походных сапог змеиной кожи. Не только были они крепчайшей и блистательнейшей змеиной кожи, но и скорость, с которой один заступал за другой, меня поразила, ибо очевидно было, что вознамерились они отправиться в некое путешествие с самой незамедлительной целью. Представленья о том, куда направляются они, у меня было не больше, нежели о том, почему руки мои воздеты, а кончики пальцев сведены вместе и нацелены на уровень сердца моего, словно бы нос судна. Но я отчетливо понимал, что все мои попытки остановить продвиженье будут тщетны, ибо я уже пустился в путь. Куда? Этого я не знал. Да и в таком стеченье обстоятельств безразлично мне было. Довольно и того, мнилось мне, что я — в пути после долгих лет бездвижности.

    Я поднял взор от умелого и целеустремленного перемещенья стоп моих, облеченных в змеиную кожу, и обратил внимание на иные свои одеянья, которые там, где это было возможно, развевались в непреклонном горизонтальном полете: два конца галстука моего, к примеру, расходясь от узла, летели поверх того и другого плеча моего, как вымпелы, а пиджак, какой бы ни был черный и потускневший, развертывался за мною следом, будто крылья некой огромной дичи — пернатого преисподней, о состояньи чьего спутанного гнезда (вне сомнений располагавшегося в мутовчатой глотке некой вершины, заплатанной кровью) я размышлял с содроганием. Но что за печаль — сколь зловещ бы ни был мой летучий пиджак, навредить мне он никак не мог, и я даже не удостоил его вторичным взглядом через плечо, а обратил глаза на то, что лежало впереди и окрест меня.

    У меня не было ощущенья скорости, хотя предметы пролетали мимо — не так стремительно одесную, как ошуюю — что есть, то есть, — но, несмотря на все это, весьма стремительно, а поспешнее всего — над моею головой, где, обгоняя меня, неслись попугаи с библиями в клювах. Одного за другим проносило их потоком, красных, оранжевых, желтых, зеленых, синих, индиго, фиолетовых, в таком вот порядке чередованья, листы Бытия трепетали в клюве пурпурной птицы, Левит у следующей и так далее, до Иисуса Навина, после кого у меня в ушах вновь трещала зелеными страницами своими дикая история об Эдеме, проносясь мимо, и я на несколько мгновений смежил веки, меж тем как ноги мои спешили дальше. Немного погодя мне удалось вновь распахнуть глаза и вовсе уже не замечать спектральных птиц, разве что время от времени все попугаи разевали убийственные клювы свои и орали «Аминь», после чего с лязгом снова закрывали рты, чтобы не лишились равновесия библии и не спорхнули вниз. Но даже к этому привык я и сумел сосредоточиться на том, что лежало еще дальше впереди.

    Одесную от меня кашлял и чихал зеленый океан, несколько цвета неспелого яблока. Пески вдоль кромки его покрыты были бессчетными лонгшезами, и холст каждого окрашен однообразными полосами красного и белого. Очень аккуратны были они, очень чисты — совокупно или же порознь, в зависимости от их предпочтений. Но в них никто не сидел, да никого и не видать было на том широком, ясном променаде. Насколько хватало глаз, у ножек самых мористых пляжных стульев скользили кружочки пены. Ошуюю же серый горный хребет был весь усеян виллами креветочного цвета, всякая — подобье своей соседки. В саду подле каждой сидело что-то курящее трубку. Я быстро отвернулся.

    Впереди меня лежала дорога, по которой я путешествовал. Была она холодна и смертельно бела от искусственного снега, и вот тут-то приметил я нечто весьма причудливое. Обративши внимание, что в отдалении белая дорога по середине своей крапчата, я постепенно уронил взгляд, покуда не осознал, когда в поле зренья моего попали мои же ноги, что смотрю на следы. Они стремились мне навстречу — или же так мне казалось, — по долгой полосе искусственного снега, и покуда меня влекло вперед и по ним, я обнаружил, что стопы мои безошибочно попадают в их мелкие чаши-рыбки. Как бы я ни старался, избежать их не мог. Шаг за шагом падали так, словно им эти места предначертаны. Я пытался прыгнуть вбок, однако некий магнетизм притягивал подошвы моих сапог змеиной кожи в летучие отпечатки. Но мало того. Вглядываясь в каждый по очереди сразу перед спуском любой моей ноги в чашу, я отчетливо видел, что следы это — мои: в придавленном снегу являли отпечатки чешуйки змеиной кожи. Сомнений никаких быть не могло — не говоря уж об улике попроще: ступни мои, длинные, изящные и с подвернутыми внутрь пальцами, не имели подобий, да и, говоря вообще, никаких соперников средь всех ног на белом свете.

    Ответа я избежать никак не мог. Я шагал по себе, по своему прошлому; по ранним своим дням; по своему детству, когда странствовал по белым дорогам чуда и невинности, что подобны были отзвукам давно известного и временно забытого. Но все это, конечно, мило. Детство мое таким отнюдь не было. Его окружали высокие серые просторы обоев и пожелтевших фотографий свадебных компаний, собачьих голов и крикетных команд. И громадные тетушки сидели, словно бы проглотивши кол, по углам полуосвещенных комнат и заполняли их собою, а дядюшки ковыляли по коридорам с ружьями подмышкой, волоча за собою колчие свои ноги. А сам я был шалопай. Никакого белоснежного чуда во мне или невинности не наблюдалось. Напротив, я всех раздражал — и ничего странного, насколько мне припоминалось, не могло объяснить этого переживанья. Все было так заурядно: громадный грецкий орех за окном детской, а в зеленой листве его застряла обломленная белая ветвь и не упала наземь. Еще я был жадина — а мои родители слабосильны, и все очень уныло. Как связано это со следами, в которые я ступал, — с этими остатками меня? Никакого ответа не находилось.

    Мне начало досаждать то, как тело мое перемещается вперед в полном пренебреженье какою бы то ни было целью. И без того нелепо оказаться на пути туда или сюда, не имея ни малейшего желания где- либо оказаться, но путешествовать, как заводная кукла, к неведомой цели представлялось мне делом нездоровым и нелепым. Я утратил всяческий интерес к тому факту, что это странно, ибо таковым все это больше не было — лишь отвратительно унылым.

    Ноги мои, очевидно, обладали большею нравственной силой и виденьем, чем я сам, и на миг я вдруг вспылил и растоптал бы сами ноги мои, что несли меня, будь я в силах подчинить их себе. Я начал их ненавидеть. Меня злило, что их две. Тот простой факт, что пары ног требует сам принцип локомоции, меня убеждал мало. Две ноги вдвое докучливей одной, если путешествуют по собственной воле, а я у них во власти, покуда несут они меня вперед по безымянному краю. И вот тут мне страшно: безымянный край. Сами слова эти пугали меня больше обстоятельств — и я затрясся на ходу, и разум мой исполнился ужаса от возможностей, какие передо мной раскрыло это перемещенье.

    Предположим, меня выведет на кромку некоего обрыва и принудит выйти в пространство… Предположим, ноги мои приведут меня в какую-то колкую берлогу клыков — или в полночный погреб, полный плещущей воды, где над холодной поверхностью то и дело мелькают спины мягких зверей, да время от времени какая-нибудь мокрая желтая голова мяукнет да утонет вновь… Или же, предположим, ноги мои вынесут меня в какую-нибудь обширную залу, всю заставленную партами, и поднесут к единственной незанятой, искромсанной и исчирканной десятилетьями перочинно-ножевых ран, изувеченной инициалами битых мальчишек, не способных разобраться в алгебре… которые рыдали и страдали от ужаса и вихренья алгебраических знаков… которые болели из-за алгебры и умирали от нее; а на другом краю великой этой залы учитель, чье лицо без черт, повернулся пустой своею маской ко мне так, что запястья и лоб у меня все в поту от страха, а в испятнанной чернилами руке не удержать скользкую вставочку, и алгебра пляшет на бумаге, как мухи по оконному стеклу…

    Или, допустим, ноги приводят меня в такую округу белизны, где не способны дышать никакие краски, и я кричу, зову цвет, а он все нейдет; лишь белизна, что как теория, сцеживает из жизни -любовь.

    Я стукнул себя по голове, чтобы убить страх, мною овладевший, и в потугах отвлечь рассудок поглядел влево и вправо. Но лонгшезы по-прежнему стояли тьмами своими у моря. Долгие нескончаемые пески изгибались за горизонт. Пена все так же окружала ножки самых мористых кресел — чаек там не было, но море оставалось ярко, и кашель и чих миллионов его маленьких волн звучал жидко и очень далеко — очень несчастно — и ужасно, — ибо где тут совочки и песчаные замки, и купальные кабинки, и ослики, тетушки и женщины-страшилища, воздушные змеи и детвора? О, далеко они — в дали, на каких-то школьных каникулах — когда, если б боль сердечная была моей, я уже и не мог их припомнить.

    А ошуюю — хребет серых гор и розовые виллы, но я быстро отвернул голову свою из страха увидеть то самое в садиках, с трубками во ртах. По смерти томился я, терзался и молился я, лишь бы прекратилось все хотенье — лишь бы настало невыразимое достижение окончательной атрофии.

    Однако же, как ни диковинно, усталости я не ощущал. Сапоги змеиной кожи летели подо мною, а тело мое было легко, как дыханье воздуха. А затем случилось так, что, хоть и отвернул я голову свою ненадолго от суши слева от меня и от моря справа, какой-то непокой шире и превыше моих мук вынудил меня вновь обратиться к океану, ибо помстилось мне, будто обеспокоило меня воспоминанье о том, что я только что увидел, но вспомнить, что это, я не мог. Но тут же узрел то, что на меня так подействовало, хотя глаза не передали мозгу никакого сообщенья, когда в последний раз видели они прибой. Он был ближе. Он надвигался. Но не только сами волны — с ними и лонгшезы. Мотнувши головою влево, я обнаружил то, чего ожидал: горы с розовыми виллами тоже подступали — дистанция меж склонами и морем сужалась, покуда не стало казаться, что вот-вот, и лонгшезы окажутся в садах вилл, а курившие трубки — по колено в соленой воде, и волны заплещут вверх и зальют собою аккуратные зеленые лужайки, и затопят гостиные домов креветочного цвета. Но дорога из искусственного снега все еще расстилалась предо мной—и вдруг следы прекратили лететь вперед, и меня дернуло судорогой косности и безмолвия, а небо спустилось свинцовым пологом с желтым кругом, нарисованным посредине его. И желтый этот круг снизошел с небом вместе мертвым грузом, и, ударивши по голове мне, солнце растеряло весь свой вес и все очертанья, ибо растаяло и, ручейками стекши мне по лицу и плечам, мягким лепестком пламени, словно плюха меда, застыло в складке моего рукава.

    И вот уже снова раздался клич попугаев: «Аминь! Аминь! Аминь!» — и страницы Второзакония спорхнули на лицо мне, и я, опустив лампу, расплылся в сон безмятежной красоты, а белые простыни постели моей, прохладные, как вода, колыхались вокруг моих членов и вздыхали: «Твое путешествие окончено — так заведи ж часы… так заведи часы… так заведи часы…» — и неизреченно счастливый оттого, что более не бодрствую крепко, повернулся я в великой постели на другой бок, и сна мне стало и в том, и в другом глазу вдоволь.

Борис Екимов. Осень в Задонье

  • Борис Екимов. Осень в Задонье. Повесть о земле и людях. — М.: Никея, 2016. — 400 с.

     

    Повесть Бориса Екимова «Осень в Задонье», впервые опубликованная в журнале «Новый мир», вышла в финал премии «Большая книга» еще в 2015 году. Но только год спустя у публики появилась возможность прочесть ее в книжном формате.

    «Осень в Задоние» — рассказ о дорогом и главном для автора месте на земле. Снова екимовские герои отстаивают у времени и пространства свое право на нормальную человеческую жизнь на родной земле, пусть поначалу полную трудностей и невзгод, но настоящую.

     

    Глава 2


    Вечером солнце садилось в синюю тучу; недолго полыхал просторный багровый закат, а потом сразу смерклось, стемнело, как и положено в пору осеннюю.

    По обычаю, Иван улегся спать рано и разом уснул, как всегда, за день намаявшись; но среди ночи проснулся: он чутко спал, тоже по здешнему обычаю. Нынче встревожил и разбудил его какой-то недобрый сон или необычный звук. Иван недолго полежал в постели, вслушиваясь и ничего не услышав, но все же решил подняться, выйти на волю — мало ли что… Фонарь зажигать не стал. Одежда была на привычном месте, искать не надо. Куртку накинул да сунул босые ноги в сапоги, дверь отворил и замер на пороге.

    В тесном вагончике, жилье нынешнем, было темно, но привычно: стены, крыша, пол, любая вещь под рукой, лишь шагни да пошарь.

    А через отворенную дверь вдруг навалились глухая темь и глухая тишь. Даже дыхание перехватило. За спиной — нажитое тепло, за порогом — тьма непроглядная, словно черная вода: ни земли, ни неба. Иван почуял тошнотворный обморочный страх. Раньше такого не случалось, сколько прожил здесь. А вот теперь… Рука сама собой потянулась к ружью, которое висело рядом с дверью. Снаряженное ружье, от волков. Щелчок предохранителя, рука — на ложе. И сразу стало легче. Но темь кромешная и мертвая тишь никуда не делись.

    Иван шагнул за порог и осторожно, будто впервые, спустился по ступеням на землю. Шаг шагнул, а дальше не мог. Снова подступил страх, оттого что за спиной уже не было прежнего оберега: стен и крыши вагончика. Но главное — близких людей нынче не было: жены, сына.

    Лишь тьма и тьма. Сырая тьма и глухая тишь. Мерещилось, будто что-то недоброе, страшное таится рядом, подстерегая. Такое было лишь в далеком детстве: когда жили в своем доме, Иван боялся поздним вечером ходить в дворовый туалет. Темноты боялся и просил: «Мама, проводи…» Отец укорял: «Большой уже…» Но мама понимала. И вот теперь — хоть маму зови!

    Впервые с тех пор, как поселился здесь, осязаемо, умом и сердцем, Иван вдруг понял, как далеко он забрался, в какую глухомань. За речкою, в двух километрах — безлюдный, брошенный хутор. А дальше — вовсе глухая тьма, на полсотни верст, во все стороны. Верный помощник Дозор неслышимо вылез из-под вагончика и, встав рядом, звучно зевнул, клацнув вершковыми зубами. И сразу отлегло. Отступил тяжкий морок, возвращая обыденное: собака — здесь, жилье — за спиной, в двух шагах — скотьи базы, загоны. Там вся живность.

    Страх отступил. Тьма оставалась прежней, но иным зрением Иван уже видел круг ближний, привычный: справа — густые заросли тальника, высоченные, с могучими кронами тополя да вербы над речкой; бобровая заводь с прочной плотиной; слева — крутой обрыв Белой горы, кургана приречного, морщинистого, изрезанного дождевыми потоками. А между ними малый приют: железные вагончики, хозяйство — выгульные базы, стойла, сараи, птичники, сено да солома в скирдах да тюках. Приют человечий и скотий.

    Все свое, своими руками строенное, лепленное, уже привычное. И потому даже во тьме без опаски и ощупки он обошел хозяйство, чувствуя, как с каждым шагом оставляет его невесть откуда взявшийся, словно детский страх. На открытом базу шумно вздыхали коровы, жевали жвачку. Заслышав шаги, сонно забормотал индюк, который вместе со своим семейством по летнему времени привык ночевать не в птичнике, под крышей, а на воле, на жердях огорожи, лисиц не боясь. Еще один хозяин — петух, некстати разбуженный, сердито заклекотал и прокукарекал, отмечая неизвестно что.

    Петуший крик окончательно рассеял все страхи, виной которым то ли тяжкое сновиденье, а скорее, недавний отъезд близких: отца, жены, сыновей.

    Можно было идти досыпать. Дело осеннее, светает поздно, да еще и погода ненастная.

    Протяжные далекие стоны, повторенные раз за разом, донеслись откуда-то сверху, с холмов. В ночи, во тьме звучали они жутковато. Иван понял: вот что его разбудило. Это был призывный клич лося-самца. Лосей в Задонье давно уже выбили. А этот, единственный, невесть откуда забредший, кричал и кричал по ночам, не слыша ответа и призывая не подругу, но гибель свою: выследят и застрелят.

    В ночах прошлых, звездных, светлых от луны, сохатый кричал призывно, трубно. В ночи нынешней, сырой и мглистой, слышались в этом зове лишь пе чаль да усталость. Но для Ивана это был просто голос живой, знак ободренья. Прожив на белом свете тридцать пять лет, Иван в последние годы твердо уверовал, что не зверей да каких-то чудищ надо страшиться, а людей. Их надо бояться белым днем, а особенно ночью.

    Но в этой задонской округе люди водились редко. За речкой и просторным лугом, в двух ли, трех километрах еле дышит хутор с громким названием Большой Басакин. Людей в том Басакине на пальцах одной руки перечесть, все — ветхое старье.

    Еще недавно там жил Аникей Басакин — сорокалетний крепкий мужик, которого знала вся ближняя и дальняя округа. Ивану он приходился троюродным братом. Далекая, но родня: по отцу, по фамилии, роду. Басакины коренились на этой земле издавна. Басакины сады, Басакины колодезя, Басакинские поляны, Басакин провал, Басакинские перекаты — эти имена и поныне живы. А еще хутора: Малый да Большой Басакин. Малый давно ушел, оставив после себя лишь память да заплывшие руины. Большой Басакин доживал свои последние дни. Теперь он лежал во тьме. Еще недавно в любую, даже ненастную ночь неяркий, но издали видимый купол огней поднимался над подворьем Басакина. Ранним утром оттуда слышался голос трактора. Теперь хозяин ушел, и над округой сомкнулась тьма.

    Снова и снова, но теперь уже глуше издали доносился голос сохатого: стоны ли, зов. И тут же затревожилась, заволновалась птица. Забормотал старый индюк, вперебой ему разом загалдело все стадо.

    Пришлось вернуться, вместе с собакой.

    — Ищи! Гони! — приказал Иван.

    Послушный Дозор пробежал вдоль городьбы, принюхиваясь, и, поймав свежий след, подлаивая, пошел ломить напрямую, через заросли тальника, к речке. Видно, и впрямь кто-то приходил. Дозору в помощь проснулся Тимошин голосистый Кузя, залаял, засуматошился, пугая неизвестно кого.

    Летом в закрытых птичниках жарко. Индюки привыкли ночевать на жердях городьбы, словно на нашесте. Лисиц Дозор издали чуял, не подпуская близко, а неопытных сходу давил. Молодой, но уже могучий кобель — кавказская овчарка. А вот увертливая мелкота — хори, норки ли уже погубили несколько птиц, перегрызая им горло. Пора было приучать индюков к месту, иначе к зиме, к продаже и резать будет нечего. Давно уж пора… Да все недосуг. Вроде бы осень пришла, а дел не становится меньше. Наверное, не привык еще: новое место, новое дело.

    Еще недавно Иван и не думал, что окажется здесь, вдали от людей и привычной жизни. Привычное осталось в районном городке, до которого вроде и недалеко, всего полсотни километров. Но каких… Немалой частью — грунтовых, глинистых, разбитых, в непогоду вовсе непроезжих.

    В райцентре Иван Басакин прожил обычное начало жизни: родители, школа, техникум, армия, потом работа на заводе, ранняя женитьба, дети, свой дом. Но время в страну пришло непростое. Все резко менялось, ломалось вместе с людскими судьбами. В поселке, где жил Иван, не стало работы. Пяток невеликих заводиков барахтался недолго. Все закрылись: мясокомбинат, молочный, судоремонтный, авторемонтный, стройматериалов… Одни раньше, другие позже, но конец один: пустые цеха, выбитые окна и двери, проломы в оградах, стаи бездомных собак.

    В большом семействе Басакиных, где Иван был сыном младшим сыном, лишь глава семейства, Тимофей Иванович, остался при своем землемерском деле, работы ему даже прибавилось: бывшую колхозную землю делили, сдавали в аренду, продавали. Басакин-старший даже ушел с государственной службы, чтобы работать от себя, частным порядком.

    Мороки было много, но дело того стоило. Тем более что лишь старший сын его — военный летчик — оставался хоть и не в качестве прежнем, но при своей профессии и на своих хлебах. Два других — оба семейные — потеряли работу, не сразу найдя себя в новой жизни. Средний сын, Яков, стал торговать. Сначала муку да сахар возил с мельниц, заводов, торгуя прямо с тележки-прицепа. Потом обзавелся палаткой, пристегнул к делу жену и понемногу расширял ассортимент крупами, солью, спичками, чаем — все простое, для небогатого поселкового люда. Дело пошло.

    У младшего, Ивана, к торговле душа не лежала. Тем более, когда закрылся его завод, уже все мужики в поселке чем-нибудь торговали на просторном рынке или «таксовали», да еще, по новой моде, за деньги невеликие все подряд охраняли: школы, детские сады, больницу, конторы, магазины — небогатый выбор. Но семью с двумя малыми сыновьями нужно было кормить.

    Отец помог Ивану купить пассажирский автобус «газель». В поселке заработка не получилось: много желающих возить, мало желающих ездить за деньги. Рейсы в областной центр выгодней, но туда в одиночку не пробьешься. В самом областном городе было проще: плати хозяину маршрута и вози хоть круглые сутки. Но за выгодный маршрут и плата соответственная. А еще контролеры, гаишники и любые менты в форме ли, с «корочкой» — «надзирающие». Всем — плати и плати. Крути баранку с рассвета до полуночи, угождай пассажирам: там остановился — не там; кормись всухомятку, спи в машине или в каком-нибудь закутке на десятерых. Забывай жену и детей.

    Иван помучался в городе месяц-другой. Особого барыша не получалось, лишь на хлеб да соль. Потом его дважды за неделю ограбили. Все было по-простецки: окраина, Дубовая балка да Новоселье. Последние пассажиры. Один — рядом, другой — позади. «Останови!» И нож — на шее. Забирают деньги. И исчезают во тьме какого-то переулка. Ищи их — свищи. Да и кто искать будет?

    На этом городские заработки кончились.

    Но жить и кормиться надо. Куда-то на стройку ехать, в Москву да Питер? Не каменщик-плотник, возьмут лишь на подсобку. Объявлений много, но проку от них… Обещают златые горы. Брешут. Ездит народ, но сладкого мало: чаще всего возвращаются с пустым карманом. Тем более придется семью бросать. Жена была против, говорила: «Иди в охранники… Пусть невеликие деньги. Но дома…»

    С отцом и братом — все вместе — думали-рядили и поменяли «газель» на грузовой термофургон «бычок». Снова сел Иван за баранку. Сначала работал по заказам базарных мелких торговцев да небольших магазинов, мыкаясь по городским оптовым базам. Колбасу да сосиски возил от местного «колбасника», вяленую да копченую рыбу, объезжая окрестные хутора да села, в Калмыкию порой забираясь и даже в Астрахань.

    Почти год работал на городскую молочную компанию, по всей области развозил кефиры да йогурты. Платили неплохо, но порядки строгие: шесть дней за рулем по двенадцать часов. В день выходной тоже сидишь, словно на кукане, на привязи: спиртного, даже пива — ни грамма, потому что могут вызвать на подмену, это в контракте записано. Работа нелегкая, но платили неплохо. А потом вдруг зарплату урезали почти вдвое. Пришлось уходить.

    Снова началась маята. У крупных клиентов своя техника или договоры с серьезными транспортниками. День и ночь по трассам огромные фуры идут и идут. А всякая мелкота, вроде Ивана, лишь на подхвате, при случае, у такой же мелкоты.

    За эти годы Иван чего и куда только не возил. С ранней весны до осени: цветы, огурцы из Краснодара и Ставрополя, черешня, вишня, абрикосы, помидоры и прочее, заканчивая арбузами-дынями. И от людей возил на ростовские, саратовские, московские базы. И от себя: покупал да продавал, оптом ли, по рынкам. Всю географию изучил: Астрахань, Краснодар, Тамбов, Пенза, Воронеж, Казань, Уфа. Но сладкого в той «географии» было мало: днем, а чаще — ночью в дороге, в чужих людях, и всякий норовит тебя надуть-обуть-облапошить или просто грабануть. По иным трассам, вроде ростовской, опасно ездить: товар вместе с машиной отбирают. На рынках, особенно в Подмосковье, мафия да шпана. За все платишь, но машину, товар и на минуту оставить нельзя.