Помощники темных сил

Отрывок из книги Олега Коровкина «Тайны растительного мира. От гигантов и карликов до эскулапов и отравителей»

О книге Олега Коровкина «Тайны растительного мира. От гигантов и карликов до эскулапов и отравителей»

Среди огромного разнообразия окружающих нас растений встречаются и такие, которые при неправильном с ними обращении могут не только нанести ощутимый удар по нашему здоровью, но даже и лишить нас жизни. И главная проблема при встрече с ними заключается в том, чтобы вовремя догадаться о грозящей опасности. Ведь по внешнему виду эти коварные растения мало чем отличаются от остальных. Более того, зачастую они бывают весьма красивы и привлекают наше внимание яркой окраской цветков и аппетитным видом плодов. В отличие от многих благородных животных, предостерегающих о своей опасности яркой настораживающей окраской, ядовитые растения о собственных «достоинствах» на весь мир предпочитают не кричать. А раз так, надо научиться узнавать наиболее опасные из них по внешнему виду.

Начнем наш рассказ с представителей семейства пасленовых, того самого, к которому принадлежат так любимые нами картофель, томат, баклажан и сладкий перец.

И здесь первой по ядовитости конечно же будет красавка, или белладонна (Atropa belladonna). Интересно, что и русское, и латинское названия (а «белладонна» по-итальянски — «прекрасная дама») означают красивую женщину. Так ли уж прекрасно это растение, чтобы его красота отразилась даже в видовом названии? Давайте разбираться.
Красавка — многолетняя трава высотой до 1,5 метра с крупными (до 20 сантиметров длиной) цельными листьями удлиненно-яйцевидной формы с заостренной верхушкой. Цветет она все лето, а иногда и до октября. Цветки у красавки достаточно крупные, с колокольчатым венчиком. Но окраска сросшихся между собой лепестков с внешней стороны несколько тускловата — коричневато-фиолетовая или буровато-пурпурная. Внутри же они окрашены в желтый или коричневатый цвет с хорошо заметными фиолетовыми прожилками. В общем, по цветкам в красавке красавицу признать трудно.

Но не они главное украшение белладонны, а плоды — черные блестящие ягоды размером с вишню. Очень эффектно выглядит растение в пору плодоношения. Однако именно эти красивые плоды и являются причиной всех бед. Мало кто устоит перед притягательной силой спелых ягод — каждому хочется их попробовать. А вот делать это никак нельзя. Ведь ягоды красавки содержат не один и не два, а не менее семи различных ядовитых веществ — алкалоидов. Главные — это атропин, гиосциамин, скополамин. Но ядовитые вещества содержатся не только в ягодах — есть они и в листьях, стеблях, корневищах и корнях.

Человек, съевший всего одну ягоду красавки, сильно возбуждается, начинает беспричинно смеяться, у него появляются галлюцинации; возможен и противоположный эффект — состояние сонливости. Именно поэтому в Древней Руси красавку называли сонной одурью или сонным дурманом. И как только ее еще не называли! И бешеной ягодой, и черешней сумасшедших, и даже пёсьей вишней… Все это свидетельствует о том, что белладонна действительно принесла людям много бед. Известно, что в Средние века от этого растения погибало много людей в Европе. А в XVIII веке в Австрии власти даже были вынуждены выпустить несколько специальных циркуляров с описанием растения и распространить их среди населения — настолько часто там отравлялись красавицей красавкой, прельстившись ее плодами. В тех местах, где белладонна обычна, пасечникам следует быть особо внимательными — ведь нектар, собранный пчелами в ее цветках, тоже ядовит. Полученный из него ядовитый мед отличается красно-коричневым цветом и горчит.

Но, как говорится, нет худа без добра. Как и многие ее ядовитые собратья, красавка — очень ценное лекарственное растение. И сегодня именно ее ядовитые алкалоиды помогают бороться с многими болезнями и даже спасать людям жизнь. Препараты белладонны применяют в качестве обезболивающего и спазмолитического средства при язве желудка и двенадцатиперстной кишки, болезнях печени, почек; при кашле и астме их используют как успокаивающее. В Болгарии белладонна используется при лечении одной из страшных болезней — дрожательного паралича, или болезни Паркинсона. Широко используется атропин в офтальмологии — его способность расширять зрачок помогает исследовать глазное дно.

Оказывается, о способности сока красавки расширять зрачки люди знали с давних времен. И не только знали, но и использовали в своей жизни, правда с несколько необычными целями. В Древнем Риме, а потом и в Италии и в Испании дамы закапывали сок белладонны в глаза, чтобы расширившиеся зрачки создавали эффект «бездонности» и черноты. Естественно, что перед такими очами не мог устоять ни один кавалер. А то, что черноокая красотка видела своего поклонника как в густом тумане, уже большой роли не играло… Но это еще не все женские хитрости. Очень скоро милые дамы научились натирать соком красавки щеки, что вызывало расширение кровеносных сосудов, и, соответственно, они покрывались ярким «морозным» румянцем. Видимо, в те времена в моде были краснощекие и черноглазые, но мало что видящие красотки, которым, бедняжкам, приходилось судить о качествах своих ухажеров лишь на слух да на ощупь… Так вот, оказывается, чем объясняется латинское, а возможно, и русское название растения — способностью делать женщин красивыми!

Следует заметить, что белладонну не обошли вниманием и ставленники темных сил — колдуны и ведьмы. Зная, что небольшие количества этой травы способны вызывать галлюцинации, они широко и, надо полагать, успешно использовали ее в своих чарах. Участвовала красавка и в военных сражениях. Согласно старинному преданию, долго отступавшие во время войны с датчанами шотландцы были вынуждены пойти на хитрость. В одном из оставленных селений они приготовили датчанам подарок — несколько бочек с пивом, щедро приправленным соком белладонны. Напившись трофейного пива, датчане сначала начали веселиться и буйствовать, но вскоре погрузились в странное оцепенение, похожее на сон. Воспользовавшись этим, хитрые шотландцы быстро перебили врагов.

Белладонна — растение довольно теплолюбивое. Сегодня в дикорастущем виде ее можно встретить на Атлантическом и Средиземноморском побережье Европы, на Балканах, в Малой Азии, Иране, Афганистане, Пакистане. Как заносное растение встречается она дикорастущей и на Американском континенте. Есть она в Молдавии, на Украине — в Крыму и Карпатах. В России ее можно найти на Кавказе. Однако белладонна широко возделывается как ценное лекарственное растение. Ее насаждения можно встретить чуть ли не во всех странах Европы, в Пакистане, США, Бразилии. Успешно выращивают ее на Украине, в странах Прибалтики и даже в Центральной России, например в Московской области.

А теперь немного мифологии. Латинское название растения, данное ему Карлом Линнеем, — Atropa belladonna. Мы уже выяснили, что второе слово, видовой эпитет, подсказано Линнею своеобразным использованием растения итальянскими и испанскими дамами. А почему же он назвал род атропой? Оказывается, Атропой, согласно древнегреческой мифологии, звали одну из трех мойр — богинь судьбы. Древние греки полагали, что человеческая жизнь подобна льняной нити, которую держит в руках богиня Атропа. В любой момент она может перерезать эту нить и закончить земное существование человека. Обычно Атропу изображали с ножницами в руках, а иногда — и с солнечными часами, на которых она показывала час смерти человека. Наверное, потому, что сильноядовитой красавке так же легко, как и Атропе, прервать человеческую жизнь, и дал Линней растению столь символичное родовое имя.

Купить книгу на Озоне

Алексей Шепелев. Maxximum Exxtremum (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Алексея Шепелева «Maxximum Exxtremum»

Заселившись на эту квартиру, мы, конечно, решили начать новую жизнь: О’Фролов сказал, что не будет пить, и сегодня ровно три недели, как он не пьёт; три раза в неделю репетиции, причём их все стабильно посещают, причём все в
трезвом виде — пить всем запрещено лидерами (то есть мной
и ОФ); я даже в неплохой физической форме, потому что на
каждой репетиции прыгаю все три часа; более того, мы ежедневно ходим в институт (хотя как всегда к третьей паре);
иногда, поверите ли, заходим в магазин, чтобы купить сгущёнку или орешки в шоколаде; а вечером, после репетиций
и перед сном, когда я пью свой литор самого дешёвого в мире пива под названием «Уваровское», а ОФ потягивает свою
мизерную бутылочку «Фанты» (которую я как дурак ему покупаю), он по своей инициативе читает мне курс философии
по советскому учебнику, объясняя, правда, всё на примерах
таза и урины, неизменно присутствующих у нас почти на
всех квартирах (особо меня поразил «перевод» гилозоизма
Баруха Спинозы — «таз с уриной опижживают»!), а Демокрита, Демосфена и Декарта называя Домкрат-1, Домкрат-2,
Домкрат-3…

Надо ли говорить, что всё вышеизложенное немыслимо
и чудовищно — для тех, кто хоть что-нибудь слышал о наших Саше и Саше, то есть О’Фролове и Саниче (в тамбовской рок-среде, с которой, к слову сказать, мы никак не связаны, о нас ходят идиотические легенды), это просто мир
встал с ног на голову!

Я пришёл из институда поздно — до репетиции оставался ровно час, а туда ехать на троллейбусе минут пятьдесят, а
надо ещё поесть и собраться, дойти до остановки. А есть-то
нечего — с одной стороны, остатки «философской еды» —
моего деликатеса — прожаренной, ужаренной, прокалённой фасоли, с другой — остатки его картошки — мятой, с
покрошенными прямо в неё солёными огурцами. Первое
жестковато — челюсть болит, и это воспринимать внутрь
надо философски — не спеша и долго, как семечки, читая
или слушая о метафизических истинах; второе — ненавижу, плебейская офроловская стряпня, она меня раздражает,
даже когда он её поглощает, а я только смотрю. Остаётся
универсальный репорецепт — кусок чёрного хлеба, политый растительным маслом и посыпанный солью. Быстро,
вкусно, дёшево и вполне по-русски. Ещё можно выдавить
на него зубчик чеснока. Или, если хлеб чёрствый и у вас,
как и у нас, нет этого приспособления, можно просто корку натереть. Но я за неимением времени и сил обычно делаю проще — употребляю чеснок вприкуску — осталось
только масло прихлёбывать из горла! Шарю вокруг — хлеба-то нет, забыл зайти по пути в магазин. Может, О.Фролов купит, думаю я, хотя знаю, что он не имеет такой привычки. Кстати, где он? Пора уже ехать, а без него вообще
не будет ничего. Неужели у них четвёртая пара и он на неё
остался? Нельзя так безответственно относиться к своему
долгу перед Родиной — воспроизводству дебильной музыки!

Мои нервы не выдерживают. Приступ голода — всего
минут пять-семь, потом проходит. А репетиция? а работать? а институт? а новый хороший образ жизни? а любовь,
которая далеко на горизонте — за горизонтом — вокруг горизонта, — не говоря уже о проблемах чисто метафизических!..

Заваливается ОФ. Жрать, говорит, хочу! Мечется, на
меня смотрит. Я равнодушно-повествовательным тоном сообщаю, что до отхода троллейбуса осталось пять минут. Следующий через одну тысячу восемьсот секунд — бывает,
правда, он запаздывает… и Санич обычно уезжает с этой же
остановки — что́ он подумает и какой пример мы, фолловзелидеры, подадим ему и всем-остальным-навсегда-оставь-в-покое-мой-дисциплинированный?!..

Я весь трясусь от злости и напряжения, а он что-то конообится в коридорчике, где стоит газ, на котором мы варим
пищщу, а также тут же таз, от которого всё вокруг неприлично пропахло уриной, даже уже аммиаком. И вот он в этот самый момент профанистично орёт мне оттуда: «Ты, ублюдок
бастардский, хоть бы раз таз вынес — видишь: нассано уже
до краёв, щас Дядюшка дед придёт…» («Дядюшка дед» —
это, как вы догадались, наш квартирохозяин). Он, как всегда,
берёт переполненный таз за ручки и несёт его выливать в заснеженный огород — весь путь всего десять шагов, но никогда никто кроме бедного смиренного да согбенного О’Фролова их не делает. Я пью из бокала холодную кипячёную воду,
смотрю в окно — четвёртый шаг по гололёду — эффектная
пробуксовка — я выплёвываю воду — ОФ, ругаясь, уже лежит на земле, буквально накрывшись тазом, буквально отплёвываясь мочевиной!

Мы удыхаем минуты три — он там, я здесь, затем скооперировавшись. Я говорю, что всё, надо ехать, и что как
ехать: я есть хочу невыносимо. У него другие проблемы — он
весь воняет (а ду́ша, равно как и сортира, как вы уже поняли,
у нас не предусмотрено, равно как и приличной сменной
одежды), протирается какой-то тряпкой из коридорной
шторки, надевает свои штаны-алкоголички (благо недавно
матушка их ему подзашила-подлатала) и секс-экстравагантную майку в красных звёздочках, в коей, если верить той же
его матушке, фигурировал ещё в пятом классе, эффектно
подчёркивая её красно-белую палитру звёздочкой с кудрявым Володей Ульяновым, мир его духу.

— Олёша, сынку, хуй со мной и хуй с тобой — давай… —
он запнулся, сглотнув слюну, весь взгляд и облик его выражал до боли знакомое мне запредельное «Володя, Володенька, открой дверь, Володя, открой революцию!..», — возьмём…
бутилочку.

— Да ты…

— У! Не надо вот этого — времени нет. Все твои причитания, отягощения, воззвания к совести, разные там аргументы и разумные доводы мы знаем, скажи да или нет.

Я, естественно, сказал да. С большой буквы Да! Сразу
призна́юсь: мне чудовищно понравилось предложенное
этим почти гениальным (в отличие от совсем меня, конечно)
человеком и гражданином разрешение гордиевых хитросплетений данной жизненной ситуации. Да и не такой уж я
поебасик и пидорочичек, чтобы серьёзно верить в «новую
жизнь», в «ЗОЖ» и «хорошо учиться», в «семью и работу».
С этого всё и началось.

* * *

Шинок был по пути, через несколько домов по улице.
ОФ нырнул туда с моим двадцатником, я ощупывал в кармане куртки керамический дедов стаканчик. Мы ведь спешили.
Было уже ровно, ровно, даже больше…

Маленькую запивочку мы приобрели в ларьке у самой
остановки. Санича не было, троллейбуса тоже. «Давай!» —
радостно провозглашает ОФ, отворачивая зубами сначала
одну, потом другую — обе одинаковые бутылочки. «С праздничком!» — произносит он наш классический алкоголический тост и натренированным движением выпивает-запивает. «С праздничком!» — весело отзываюсь я и выполняю так же отточенно-мастерски. Холодное, да и холодно,
да и людишки на остановке лупятся. «Нэболшой», — говорит мой соратник, согруппник, собутыльник и созапивочник, — короче, сразу видно: со-лидер «ОЗ»… Я тоже: «Вах,
нэ болшой!»

Подходит 13-й троллейбус, садимся, а пить-то уже хочется — как говорит не зазря получивший прозвище Рыбак
О’Фролов, «уже подкормлено». Достаём, вернее, не убрали…
по третьей… Как говорит Бирюков — хо-бо-ро! Оно же — зело борзо́! Однако на следующей остановке всё заполняет народ с работы и с рынка — так называемый час-бык — невозможно даже руку ко рту поднять…

По четвёртой выпиваем уже под ёлками у проходной —
обувная фабрика, в красном уголке коей мы почему-то репетируем — за счёт Санича репетируем, кстати, — и ясное
дело, что в доску — в доску в трезвом виде всегда реп-петируем — олвэйз. В коридоре уже слышатся раскаты нестройной музыки — интересно, на чём приехали мы и на чём — напротив — они…

«Короче, делаем вид, что мы насосы; бутылку я спрячу в
куртку».

«Гмм-г».

«В перерыве все пойдут курить — возвращаемся раньше — только по одному — и по одному… И на Санича не дыши — сразу учует…»

Немного возбуждённые, заходим. Санич прекратил долбить, Вася аж что-то пропиликал как на скрипке, Репа привычно ухмыльнулась, потирая лапками поверх трёхструнного
баса.

— Хе-хе, родные, время-то сколько, осознаёте?!

— Спокойно, — начал я довольно уверенно, — наше
опоздание связано с тем…

— …что мы жрём, — тихо подсказал ОФ, и я сбился, замялся, и… и мы всё-таки удохли. Вдвоём. Другим я, откашлявшись, продолжил: мол, институт, троллейбусы и т. д. — да
никто, как всегда, и не обратил внимания на мою «лидерскую болтовню».

Все стали что-то наигрывать, отстраивать звук; О’Фролов, то и дело нырявший к своей куртке за отвёрточкой, проводком или изолентой, сильно беспокоил меня. Санич был
тоже подозрителен и мрачно-неодобрителен.

Наконец воззвали ко мне:

— Ну что, Лёня, что будим?

— Новое пока не будем, погнали то же самое, все шесть
песен.

— Тьфу! — послышалось некое неодобрение изо всех углов, особенно от Саши.

— Хуль «тьфу!» — спроси у Репы, выучила ли она партию, — внезапно поддержал меня ОФ.

— Сынок, ты выучил партию? — строго спросил Саша.

— Да, мать! — По ответу Репы всё было ясно. Она вовсю
лыбилась и светилась румянцем.

— Темпо, темпо, сыночек, ты слишком медленно ведёшь… вяло… — с умным видом оборачиваюсь я к Репе,
бесстыдно спустившей ниже яиц корягу-бас, упрощённый
до трёх струн, зато подключенный к мерзкому квадродисторшену.

— А то непонятно, что́ можно сыграть такими мягкими,
блять, как ватка, лапками… — буркнул ОФ, и мы начали.
Репа, конечно, опять отставала, оспаривала замечания, и
вскоре на неё перестали обращать внимание (она и предварительно была сделана потише остального). Она только нагловато лыбилась, розовея щеками с мужественными баками.

Но что-то было не то ещё. По привычке мы косились
на Сашу — обычно он только начинает играть какой-нибудь из своих особо остроумно изобретённых или не менее
остроумно содранных с «Therapy?» боёв — раз, и сбился,
бросает палочки, опускает длинные трясущиеся руки, мы
слышим тяжкий вздох его брутального большого мешка и
сипло басовый выработанный им самим текст: «Я сегодня
не могу» (обычно он всегда с жёсткого похмелья). Он и сегодня был с бодунища — и все знали об этом (нельзя же вообще людям запретить пить!). Но он бросил играть и, обращаясь бесцеремонно к нам, лидерам-основателям гениального за счёт нас «ОЗ», сказал: «Эй вы!.. да, да, те, кто из
Пы́рловки, я что-то не въехал — вы не то пьяные?!» (Да,
как вы знаете, мы родились в деревне, вернее, в селе — я
в Сосновке, ОФ в Столовом — посему и снимаем углы.)
Все обратили взоры к нам. Особенно Репа. «Охуели, что
ли?!» — довольно натурально возмутился О.Фролов. —
«Поди-ка сюда, — сказал Саша, вставая, — сюда, сюда и
дыхни-ка сюда!..»

Так наш обман был разоблачён, лидерство дискредитировано, настрой на серьёзную работу и новую жизнь напрочь
отшиблен — что и явилось причиной давно ожидаемого распада группы. Кроме того, халатное отношение привело к разрушению материально-технической базы…

Купить книгу на Озоне

Саймон Лелич. Разрыв (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Саймона Лелича «Разрыв»

Имеете ли вы, инспектор Мэй, какое-нибудь представление о связанном с преподаванием математики кризисе, с которым столкнулась наша страна?

Нет, конечно. Да и откуда бы вам его взять?

У вас есть пенсионные накопления, инспектор? Ипотечная ссуда? А, вы просто снимаете квартиру. Деньги приходят и уходят. Уходит их, разумеется, больше. Я не могу, конечно, говорить за всех, инспектор, но, по-моему, тенденция именно такова. А знаете почему? Ну так я вам скажу — почему. Потому что бóльшая часть взрослого населения страны и пальцы-то на собственных ногах пересчитать затрудняется, если, конечно, предположить, что животы не мешают этим людям видеть свои ступни. Это стало правдой в 1960-х и останется ею в течение сколь угодно долгого времени.

Калькуляторы, мобильные телефоны, персональные компьютеры, электронные чипы в мозгах — или куда там скоро начнет вставлять их так называемая передовая технология: все это разъедает присущую человеческим существам способность мыслить. И первой пострадала математика — сложение, вычитание, умножение и деление столбиком. Дети не желают учиться этому. Правительство не желает тратить на это деньги. Учителя не желают этому учить. Какой смысл? — говорят они. В математике нет никакого гламура, инспектор. Нет ничего сексуального. А о пенсиях дети не думают. Они же навсегда останутся молодыми, разве вам это не известно? И министров наших умение считать тоже не волнует. Их волнуют деревья, переработка отходов, создание рабочих мест для бедных. А учителя… Ладно, учителей, боюсь, волнуют только они сами.

Люди молодые, выпускники университетов, они еще могут что-то изменить. У них еще сохранилась возможность преподавать предмет, благодаря которому дети действительно чему-то научатся. Но, если они сами его не знают, как они станут преподавать? И если он никого не интересует, почему должен интересовать их? К тому же он труден. Сложен. В результате, учителя математики обращаются в вымирающее племя, в стоящий на грани исчезновения вид, который никого не заботит и который никто даже не пытается спасти. Мистер Бордман преподает в нашей школе математику двадцать семь лет. Двадцать семь лет, инспектор. Можете вы представить себе человека, которому еще не стукнуло сорока и который обдумывает возможность занять себя чем-то на срок, больший двадцати семи минут? К присутствующим это, надеюсь, не относится. А когда мистер Бордман уйдет на пенсию, кем я смогу его заменить? Китайцем, скорее всего. Или украинцем, если мне повезет.

Зато я получаю преподавателей истории. История. Изучение могущества оружия, человеческой глупости и скандалов. То есть всего того, что необходимо подростку для вступления в жизнь, полную финансовой и поведенческой ответственности. Будь на то моя воля, мы бы ее вообще не преподавали. А преподавали бы математику, грамматику, физику, химию и экономику. Но родители требуют истории. И правительство тоже. Это они навязывают нам учебные планы, они велят нам преподавать историю, географию, биологию и социологию. Преподавать гуманитарные науки.

Я хочу вас спросить.

Вы ведь, наверное, университет не заканчивали?

Ладно. Был неправ, признаю. И по какой специальности? Нет, не отвечайте. Я и по лицу вашему вижу. Ну так, в этом случае, дорогая моя, вы — вполне подходящий пример. Куда привел вас диплом историка? Отбросил назад, еще и дальше вашей исходной точки. Сколько вам сейчас лет? Тридцать?

Хорошо, тридцать два. Если бы вы начали службу в полиции шестнадцатилетней, то были бы сейчас главным инспектором. Суперинтендентом. Впрочем, я отвлекся. Я хотел сказать, что с того дня, как нас покинула Амелия Эванс — но не раньше, заметьте, — у нас не осталось выбора. Нам требовался учитель, способный по порядку перечислить жен Генриха Восьмого, указать на карте Босвортское поле и запомнить дату коронации королевы Елизаветы. Первой, разумеется. И упаси нас бог учить детей чему-либо, имеющему отношение к веку, в котором они живут.

Меня привлекло его имя. Русское, как я полагал. Имя человека из Восточной Европы. Из страны, в которой еще признают образовательное значение последнего из трех основных предметов — чтения, письма и счета. Вот чем мне пришлось заниматься, инспектор. Обшаривать международные застойные воды в поисках человека, который поможет мне оградить от опасности будущее нашей страны.

Это было ошибкой. Ошибкой в свете того, что случилось, но и ошибкой a priori. Я человек, всегда готовый признать свою ошибку, инспектор, так что признаю и эту. Я неправильно оценил его. Поспешил. Мне хотелось, чтобы он отвечал шаблону, который я сам же и придумал, а когда выяснилось, что это не так, я поспешил изменить шаблон.

Хотя, при всем при том, я с самого начала знал, что в нем присутствует некий изъян. Такие вещи просто-напросто чувствуешь, вы не находите? Он казался человеком порядочным, это ведь так называется? Тихий, никому не навязывается. «Мухи отродясь не обидел». Что ж, тихим-то он был, это верно. Интроверт, а я интровертам не доверяю. Экстравертам, впрочем, тоже. Во всем необходимо равновесие, инспектор, тут вы со мной согласитесь, не сомневаюсь. В вашей профессии, как и в любой другой, за словами должны следовать поступки, а жалость к людям необходимо подкреплять решительностью. Хороший коп, плохой коп, не так ли?

Он носил бороду, жиденькую, непродуманную какую-то. Среднего роста, среднего сложения и одевался тоже всегда средненько. Иными словами, человек решительно невыразительный, но и не скажешь, что до обидного тусклый. Он просто точь-в-точь походил на учителя истории, инспектор.

Он сидел там, где сейчас сидите вы. Ждал вопросов. Не улыбнулся, пожимая мне руку, да и сжал только кончики моих пальцев. Это было женское рукопожатие, инспектор, и, пожалуй, тогда-то я все уже и понял.

Да, я знаю. Я все-таки нанял его. Можете высказать мне все, что вы об этом думаете. Да, я его нанял, совершив, как я уже сказал, ошибку. Поверьте, она сильно подкосила мою веру в себя. Я ведь гордился присущей мне способностью разбираться в людях. Ну, что принято говорить о гордыне, вам известно. В следующий раз, я буду полагаться на мои инстинкты. Я усомнился в себе, вот в чем дело. Нам требовался преподаватель, а Самуил Зайковски был наименее неквалифицированным из далеко не вдохновительного множества людей, метивших на это место.

Что еще? Куча мелочей. Например, его манера шутить.

Как это произносится? — спросил я, указав на фамилию, которая значилась в начале его автобиографии.

Шай-ков-ски, — говорит он, и я спрашиваю, откуда такая фамилия.

Это польская фамилия. Мой дед был поляком.

Понятно. А сами вы по-польски говорите?

В общем-то, нет.

В общем?

Слова я знаю. Некоторые полезны, некоторые не очень. А произнести ни одного не могу.

Понимаете, о чем я? Он подшучивал над своей несостоятельностью. Это во время собеседования-то, господе боже ты мой. Я не рассмеялся, мы продолжили разговор.

Почему вы пошли в учителя, мистер Зайковски? Что подтолкнуло вас к этому?

Зайковски кивает и вроде как ненадолго задумывается. Не смог придумать ничего более подходящего, мистер Тревис. Отец был практикующим врачом, мать работала в банке. Ни та профессия, ни другая не принесли им счастья.

Это благородные профессии, молодой человек. Важные профессии.

О, с этим я совершенно согласен. Но ведь и учительство тоже. Оно не очень хорошо оплачивается, но существует ли профессия более полезная? И снова задумывается. Потом говорит: пожалуй, слово, которое я пытаюсь найти, это «осмысленность». На мой взгляд учительство — осмысленная профессия. По-настоящему осмысленная.

И этот ответ мне не понравился. Показался напыщенным и надуманным. Возможно, вычитанным в какой-то книжке.

Он просит стакан воды. Я ему воды не предлагал, но он, тем не менее, просит. Я велю Джанет принести стакан, он благодарит ее, несколько подобострастно. Отпивает глоток и, похоже, теряется, не знает, как поступить со стаканом. Слегка наклоняется к моему столу, но передумывает. И в конце концов, зажимает его между колен. Я вижу, он уже сожалеет о своей просьбе, но не предлагаю отдать стакан мне. Не вижу, с какой стати.

В идеальном мире, говорю я ему, мы предложили бы вам преподавать только младшим ученикам. Семи, восьми, девяти и десяти лет. Однако наш мир не идеален, мистер Зайковски, и нам не хватает преподавателей.

Зайковски кивает, делая вид, что он меня понимает. Но я остаюсь отнюдь не уверенным в этом.

Вы будете готовить учеников к экзаменам, говорю я. К экзаменам на аттестат о среднем образовании и даже к экзаменам повышенного уровня. И не только по истории. Учителя иногда болеют. Я их болезней не одобряю, но они случаются. Такова жизнь. И когда одни учителя заболевают, другим приходится их подменять.

С удовольствием, мистер Тревис. Буду только рад внести свою лепту.

Такое случается постоянно, мистер Зайковски. Должен вас предупредить, работать придется без передышки. При условии, разумеется, что мы вас примем.

Разумеется, говорит он и серьезно кивает. Я благодарен вам за предупреждение, как был бы благодарен и за возможность работать у вас. Уверен, ваше положение нельзя назвать необычным. Насколько я понимаю, схожее условие мне поставили бы практически в любой государственной школе.

Снова намек на некое высокомерие, как будто он вправе читать мне лекции о состоянии системы образования в нашей стране. Но я оставляю это без внимания. Говорю себе: ему достаточно скоро придется признать свою неопытность.

Прежде чем он уходит, — уже стоит у двери моего кабинета, по-прежнему держа в руке этот жуткий стакан, — я задаю ему еще один вопрос. Спрашиваю, что он думает об истории. Какой он ее себе представляет.

Он говорит, я читал Карра, если вы об этом.

Признаюсь, ответ меня изумляет. Э. Х. Карр, инспектор. Вон там, за вашей спиной, стоит на полке экземпляр его книги. Совершенно идиотской. Достаточно ясной, но полностью неверной. Однако, учителя истории, который ее не читал, вполне можно заменить самой этой книгой.

И что вы думаете о гипотезах мистера Карра?

С определенной их частью я согласен, говорит он. Но в целом, нахожу его аргументацию претенциозной. Исполненной некоторого самомнения. История есть то, что она есть. Она неспособна предсказывать будущее, но способна помочь нам понять, кто мы и откуда. История полностью определяется контекстом, говорит он, а без него теряет всякий смысл.

Опять-таки признаюсь, это производит на меня впечатление. Может, ему и не хватало умения вести себя, но определенный интеллектуальный стержень в нем присутствовал. Да и уровень его подготовки никаких сомнений не вызывал. Хорошая школа, почтенный университет — не один из этих бахвалящихся своими достоинствами политехнических институтов, — превосходные оценки. Математика на повышенном уровне, вы только представьте. Он был умен. Зелен, но умен, а поскольку был зелен, многого не запрашивал.

Нам ведь теперь плановые задания выдают, инспектор. У нас есть задания, которые мы обязаны выполнять, и бухгалтерские книги, в которых концы должны сходиться с концами. Вы приподнимаете брови, но я не могу игнорировать стоимость капиталов, которые мы инвестируем, человеческих и каких-либо иных. Я был бы и рад, поверьте. Возня с деньгами марает не только пальцы, но и душу. А бухгалтерский учет бывает порою такой гадостью. Однако он необходим, и я скорее буду заниматься им сам, чем отдам в руки чиновников, ничего в работе школы не смыслящих.

Потому-то кандидатура Зайковски и обладала достоинствами, из-за которых отказать ему было трудно. Характеристики просто блестящие, автобиография правдива до невероятия. Никаких правонарушений в прошлом, ни половины намека на то, что он, в конечном счете, оказался способным совершить. Любая школа, подобная нашей, поступила бы так, как поступили мы, инспектор, а всякий, кто говорит вам иное, либо дурак, либо отъявленный лжец.

Но вы спрашивали, что в нем было не так. Спрашивали, почему я питал сомнения.

Ну так вот, его рукопожатие и манера вести себя. Попытка пошутить, хотя она больше не повторилась. К тому же, он, похоже, нисколько не нервничал, а я к этому не привык, потому что знаю: в моем присутствии люди нервничают. Он же был скорее отстранен и несколько высокомерен. Был во многих отношениях точно таким, каким, надеялся я, он не окажется.

Я понимаю, все это весьма субъективно. И очень двойственно. Но, как я уже говорил, инспектор, речь тут идет скорее о чутье, нежели о чем-то еще. Ничего такого уж осязаемого, ухватиться не за что, — ничего, чем я мог бы оправдать отказ принять его. Но ведь в этом и состоит главная беда интуитивных ощущений, не правда ли? Они бывают мощными, даже ошеломляющими, но остаются совершенно безосновательными. Они нелогичны, ненаучны и не точны. И при этом, очень часто оказываются верными.

Такая трата. Такая трата юных жизней. Сара Кингсли, мы возлагали на нее большие надежды. У Феликса имелись свои недостатки, да и Донован доставлял нам массу хлопот. Ужасно умен, но хлопот не оберешься. А вот Сара. Сара могла поступить в Оксфорд, инспектор. Она была ученицей как раз того калибра, какой требуется нашей школе. Как раз такого. Ну ладно. Еще чашку чая? Может быть, попросить Джанет принести печенье?

Исаак Ильич Левитан

Глава из книги Якова Минченкова «Воспоминания о передвижниках»

О книге Якова Минченкова «Воспоминания о передвижниках»

Восьмидесятые годы должны были иметь своего выразителя и в пейзаже, как в литературе они его имели в лице Чехова. Разбитые надежды передовой интеллигенции тонули в тоске безвременья. Русская природа и убогие деревни, казалось, олицетворяли собой настроение общества. Печальные равнины с рощами белоствольных берез и трепетных осинок, окольные дороги с протоптанными извилистыми пешеходными тропинками, уходящие к бес предельной синеве далей, деревенские сизые избы и сараи, разбросанные по пригоркам, золотой наряд осенних грустных дней просились в душу поэта-живописца и нашли своего выразителя в лице Левитана.

И везде в его вещах вы слышите эту щемящую душу музыку, подслушанную им в тихом шелесте падающей осенней листвы и в говоре весеннего ручья, бегущего из-под тающих снегов. Пробуждающаяся природа не несет радости обновления и силы, в ней лишь скоропреходящий блеск безотрадной улыбки.

Портрет Левитана работы Серова охватывает его полностью, прекрасно выражая его духовное содержание. Смуглое лицо с глубокими впадинами задумчивых, с тихой печалью глаз. Этим взором оглядывает он мир и, отбрасывая детали, берет общее, самое главное. И грусть его изящна. Каждый мазок на его этюде говорит о красоте души художника-поэта. И эта красивая тоска опьяняет вас, как аромат цветов. Вы отдаетесь ей и не можете от нее оторваться. Ею было захвачено почти целое поколение пейзажистов, выражавших в своих произведениях левитановское настроение.

Однако оно не заглушало в нем чувства реального. Правда жизни видна во всех его произведениях. Он глубоко и упорно изучает натуру, делает массу этюдов, ищет самое существенное для своей картины, в которую вкладывает потом всю сумму своих знаний и переживаний. Не стеснялся, как и Врубель, прибегать даже к фотографии, если она помогала ему раскрыть в природе сложную задачу. Так, в картине «Март» прекрасно написанный снег под лучами весеннего солнца явился, как передавали товарищи Левитана, результатом не только непосредственного наблюдения, но и проверки соотношений светотени по фотографическим снимкам. Но нигде вы не увидите и признаков фотографии, нигде она не повела художника к грубому натурализму, не заставила его разменяться на ненужные детали.

Эту правду в передаче натуры Левитан требовал и от своих учеников, когда был преподавателем по классу пейзажа в Московском училище живописи. Он подолгу останавливался перед ученическими работами на выставках и метким, изощренным на природе глазом выхватывал из этюдов учеников самое верное и за него хвалил. Тогда выдвигался большой пейзажист С. Ю.Жуковский, еще учившийся в Училище. Левитан изучал каждый его этюд на выставке, расспрашивал, сколько времени он писал их, и от многих приходил в восторг.

В каждой вещи Левитана, в каждом этюде сказывалась его душа, слышалась его песня. Левитана породила переживаемая им эпоха и нянчила нужда. В то время многие чуткие талантливые натуры быстро изживали себя или уходили от жизни, впадая в крайний индивидуализм, мистицизм, а в худшем случае прибегали и к зелену вину. Всяко бывало.

Наряду с Левитаном мне рисуется никому не известная, никем не упоминаемая фигура его друга, школьного товарища Часовникова, прошедшего этап мистицизма до самой бездны.

В тяжелые дни ученичества, когда Левитану приходилось ночевать под скамьями в Училище живописи и питаться на три копейки в день, он подружился с Часовниковым, очень одаренным и чутким юношей. Василий Васильевич Часовников, находившийся в немного лучших материальных условиях, всячески помогал Левитану, делился с ним куском хлеба, давал бумагу, угли для рисования и оберегал от всяких неприятных случайностей в товарищеской среде. Эти две фигуры при всем своем несходстве имели в себе много общего, олицетворяя веяние времени.

Левитан еще в школе проявил себя талантливым пейзажистом со своей особой нотой. Он умел находить в природе мотив и умел овладеть им. Часто самый этюд его уже представлял целую картину.

Часовников говорил: «Пойдем мы компанией на этюды в окрестности Москвы, бродим, бродим и ничего не найдем интересного, а Левитан сядет у первой попавшейся лужицы и приносит домой прекрасный мотив для пейзажа, и вполне проработанный».

В классах работал хорошо и Часовников. Перов, его учитель, восторгался живописью его этюдов.

Левитан кончает школу и упорно пробивает себе дорогу. Сперва его, как и полагается для таланта, не признают, потом с ним мирятся и, наконец, восхищаются. Передвижники долго выдерживали его в экспонентах, но в конце концов должны были признать его талант и принять в число членов.

Часовников из Московского училища едет в Петербург, в Академию художеств, попадает к старым, дореформенным профессорам, никакой помощи у них не находит и сам ищет новых путей в искусстве. Хочет найти особые, главные линии в натурщике, упрощает колорит, бьется над неразрешимыми, им же самим поставленными задачами и, надорвавшись, бросает Академию и уезжает учительствовать в средней школе. Доля учителя рисования всем известна. Стать им — это значит похоронить себя как художника. Оторванный от художественной среды, от восприятия художественных произведений, лишенный времени для самостоятельной творческой работы, учитель рисования обыкновенно бросал искусство, а если и пробовал когда писать, то, не видя в провинциальном городе ничего, кроме собственных работ, останавливался в своем развитии и затем быстро катился назад. Исключения представляли только очень сильные натуры, не порывавшие связи с центрами, с общей художественной жизнью.

В то время, когда Левитан находился в гуще художественной жизни, много видел, ездил за границу и в постоянной работе подымался все выше и выше, — Часовников, запершись в провинции, оставил искусство. Но утеряв веру в искусство, в свое к нему призвание — во что же верить и чем жить?

Он видит кругом насилие, греховность мира, мрак и нищету. Кто укажет спасение от них и новый путь для жизни? Умами многих владел тогда Толстой. Часовников окружает себя всем, что пишет о жизни наш Савонарола, и ищет у него решения всех вопросов и спасения для себя.

Наслушавшись о Часовникове в Москве от его товарищей, я напал на его след на юге, в Новочеркасске. Был у него на квартире. Свою комнату он и уходя не запирает, да в ней, кроме книг, почти и нет ничего. Спит на досках. Интересуется жизнью искусства, особенно московского, в питерцев не верит: у них искусство по повелению императорского двора, москвичи хоть от этого более свободны.

Много расспрашивает и говорит о Левитане, восторгается им. Но все это между прочим, это прошлое, а сейчас он буквально горит над решением вопроса: как жить, что делать, чтобы спастись от греховной жизни? А грех, преступление везде.

— Чему мы учим? — спрашивает меня. — Ведь вся наука в теперешнем виде ложь, она для того, чтобы одним жилось хорошо, а другим приходилось бы только работать всю жизнь, без просвета, на богачей. И мы повинны в этом, мы пользуемся их каторжным трудом, так как не можем оторваться от общества, породившего нас и содержащего нас для своих надобностей или своей потехи. Я преподаю рисование и черчение в техническом училище, но чему научаем мы там своих учеников? Делать замки! Да! Замки для своих детей, для самих себя. Вот Толстой указывает это. Подождите, может, он найдет, как жить надо. Я жду. А пока надо самоусовершенствоваться, чтобы потом обновленным, с другим сердцем подойти к разрешению проклятого вопроса.

Часовников смотрел на меня глубокими глазами, просил:

— Вот что: искусство все же должно быть. Оно было и у рабов. Кроме замков, я хочу, чтобы они могли внести в свою работу то, что сохраняли и рабы, — чувство красоты. Ведь это единственное, что поднимало раба в его труде выше уровня рабочего скота. Так вот, пришлите нам образцы народного художественного творчества, резьбу по дереву, литье, кованые вещи, постройки. Они насмотрятся, и, может, что сами сумеют. А иначе как же? Они для себя ничего не имеют в своей работе.

Из Москвы я выслал ему все, что мог найти по его просьбе, и получил благодарности в письмах, насыщенных тем же горением духа, жаждой найти выход из тупика жизни.

Левитан вырос в большую величину. Каждый пейзаж его был событием на передвижной выставке. Он берег свою славу, вынашивал подолгу вещи и ставил только то, что его удовлетворяло. Вещи, которые оказывались на выставке, по его мнению, слабыми, он снимал и увозил, не показывая публике. Из десятка привозимых на выставку вещей он снимал иногда половину. Иные переписывал, другие уничтожал. Частых повторений, как у большинства пейзажистов, у него не было. Почти в каждую картину вносил он новую ноту.

Его возмущало количество представляемых на выставку необработанных, непродуманных вещей, повторений старых мотивов, картинного базара.

— Для чего это? — показывал он на ряд пейзажей. — Думают попросту заработать и жестоко ошибаются. Простой расчет: ведь на этом рынке будет взято потребителем ровно столько, сколько он может затратить, ни больше, ни меньше, а потому не следует выходить из границ, а делать только то, что самого удовлетворяет. Этот базар ни к чему.

Учеников своего пейзажного класса возил на ученическую дачу на этюды, «заражаться природой».

— Без этого нельзя, — говорил Исаак Ильич. — Надо не только иметь глаз, но и внутренне чувствовать природу, надо слышать ее музыку и проникаться ее тишиной.

Он был охотник, ходил на тягу вальдшнепов и, конечно, не ради самой охоты, стрельбы, но чтобы переживать моменты, связанные с охотой, которые давала ранняя весна.

Он красиво описывал время пробуждения природы, вечерние зори ранней весны и остатки снега в березовых рощицах, окутанных сумерками.

Третьяковская галерея отражает все этапы творчества Левитана в последовательности его развития. Здесь и ранняя «Осень в Сокольниках», «Плес на Волге», «После дождя», «Омут», «Март», «Золотая осень», «Солнечный день» и, точно реквием самому себе, — «Над вечным покоем».

С приходом славы изменилось и материальное положение Левитана. Он вышел из подавляющей его нищеты и мог не отказывать себе во всех потребностях культурного художника. Жил в тихом дворе, в небольшом уютном особняке с простой, но изящной обстановкой, ездил за границу, где работал и видел все, что было лучшего в искусстве.

Меня удивляло, что Часовников не имел общения со своим другом, хотя бы письменного. Что разъединило их? Я напомнил Левитану о нем. Исаак Ильич глубоко задумался и своим, особым, как бы заглушенным голосом заговорил.

— Да, да! Он стоит передо мной, не знаю, как сказать, — как живой укор совести. Не знаю, в чем я виновен, но чувствую свою вину, и не перед ним, а перед всеми. Он как бы моя перешедшая в него совесть, которая говорит мне то, что нашептывает и природа. Это неразгаданное и грустное, грустное без конца. И как тяжело бывает остаться наедине со своею совестью — так чувствую я себя при воспоминании о Василии Васильевиче.

Исаак Ильич прикрыл лицо рукой и долго просидел неподвижно.

Я подумал, что Часовников не хотел наводить тень на жизнь друга своим внутренним разладом.

Когда произошел в Товариществе передвижников раскол и свежие силы во главе с Серовым покинули Товарищество и образовали художественное общество «Союз русских художников», Левитан примкнул к «Союзу», но из Товарищества все же не вышел и присылал на передвижные выставки свои картины. Что удерживало его в Товариществе—неизвестно. Некоторые говорили, что Исаак Ильич делал это из чувства признательности к Товариществу, которое встало на его защиту, когда Левитану как еврею грозило выселение из Москвы. Во всяком случае им руководило не желание материальных выгод. Этим Исаак Ильич никогда не был заражен. В Товариществе он оставил о себе самое светлое воспоминание, как человек безукоризненной честности в жизненном обиходе, в отношении к искусству и Товариществу.

Левитан стал кумиром юношества — пейзажистов. Все передовые художественные общества стремятся заполучить его вещи на свои выставки, и картины его распродаются в первые же дни. Судьба признала свою несправедливость к Левитану и после годов нужды и страданий венчает его лаврами и дает возможность не думать о завтрашнем дне, свободно отдаваться искусству.

Но поздно. Силы надорваны, ослабело сердце. На выставке Левитан с трудом подымается по лестнице.

— Все бы хорошо, а вот от этого пустяка, — показывает на сердце, — нет настоящей жизни.

Товарищеский парадный обед. Высказываются всяческие пожелания. Усталое лицо Левитана вдруг вспыхивает, он приподымается, упирается одной рукой о край стола и, как будто стремясь куда-то вперед, воодушевленно говорит:

— Надо жить, и жить красиво! Надо побороть и забыть свои страдания, надо пользоваться жизнью, ее светом, ее радостью, как блеском солнечного дня. Мы еще успеем сойти, об этом нечего и думать, а сейчас выпьем последние сладкие остатки из жизненного бокала, упьемся всем лучшим, что может дать нам жизнь!

Он схватил бокал и звонко ударил о бокал соседа.

От Часовникова получаю снова письмо с заказом — прислать книги по прикладному искусству, по русскому народному творчеству, а в конце приписка: «Не найду выхода из тупика, вижу, что и Толстой его не нашел, сам собой я тоже ни к чему не приду, надо отдать себя кому-то другому, сильнее меня, и пусть ведет меня, куда знает. Но где эта сила, которая бы сковала мою волю, заглушила бы мои сомнения и пусть хоть убила бы меня? Где эти верные руки? Я их не вижу». На этом переписка с ним окончилась, на свои письма я не получал больше ответа и не знал, у кого же мне справиться о Часовникове.

Весной в Москве получил от Левитана записку; просит зайти к нему, чтобы поговорить о его делах в Товариществе.

В назначенный час прохожу двор левитановского домика. Над дорожкой цветущие кусты сирени, а день солнечный, радостный, весенний.

Дверь в передней оказалась отпертой, в квартире пусто. Вошел в гостиную и из спальни услыхал голос Исаака Ильича:

— Вот видите — я лежу в постели, противная хвороба не вовремя…

Идите ко мне, поговорим.

А мне нравилось осматривать гостиную, и я задержался. Редко приходилось встречать такое у товарищей-передвижников. Много света, блестящий паркетный пол, все чисто, ново, изящно. Тонкие рамы, и картины в них мелодичные и точно благоухающие тонким ароматом.

Я вспомнил слова Левитана на обеде и подумал, что он действительно умел пользоваться жизнью, как блеском солнечного дня.

А сейчас он лежал бледный и слабый на белоснежной подушке. Глаза стали еще более глубокими.

После короткого делового разговора Левитан погрузился в мечты о поездке в деревню и работе среди природы.

— Держит вот меня болезнь, а пора бы уже давно в деревню. Теперь там хорошо. Жаль, что упустил тягу. Ничего, и ранняя зелень хороша… тонкая-тонкая, с розовыми и фиолетовыми полутонами. Необыкновенная деликатность. Необходимо прежде всего почувствовать эту мелодию. Вот из молодых у вас к ней прислушивается Бялыницкий-Бируля. Пусть поют все молодыми голосами этот гимн природы. Может, иначе, чем мы, — радостнее. А я тоже, как только подымусь, — сейчас туда, под солнце, к избам, к ярким полоскам озимей. Хорошо, ведь, право же, хорошо!

Он так говорил, а видно было, что у изголовья его, как в портрете Беклина, та неизбежная гостья играет уже на одной струне свою грустную мелодию…

Распрощался я с чувством, что навсегда. Прошел через пустую гостиную. В раскрытое окно лился весенний свет, пахли расставленные на подоконниках гиацинты, на стенах — картины в изящных рамах, а на трюмо дамская шляпа и длинные лайковые перчатки…

В начале лета ехал я на юг и проездом через Новочеркасск решил остановиться от поезда до поезда, чтобы повидать Часовникова. Час был дообеденный, думал застать его в училище, которое было за городом. На извозчике подымаюсь в гору по улице пустынного, сонного города. Жара нестерпимая, сушь и пыль. Извозчик жалуется: «С весны ни одного дождя, что поделаешь?»

Вдруг, откуда ни взялась, рыжая малая тучка. Круглилась, круглилась и разразилась настоящим ливнем, а гром, казалось, разрывался над самой головой.

Весь мокрый подъехал я к училищу и вскочил в подъезд. Обращаюсь к сторожу:

— Как мне повидать Василия Васильевича?

Степенный старик, посмотрев на меня через очки, переспросил:

— Василия Васильевича? — и многозначительно добавил: —

Такого уже нет.

— Неужели, — говорю, — умер?

— Нет, не умерли, но у них другое имя.

— Как так? Ничего не понимаю.

— А так, что они давно уже ушедши в Соловецкий монастырь и переменили свое имя в пострижении.

Я содрогнулся. В детстве пришлось мне видеть труп удавленника. Синее лицо с выпученными глазами произвело на меня потрясающее впечатление, и долго призрак его пугал мое воображение. И сейчас я точно увидел этот страшный призрак самоубийцы, и мне захотелось скорее бежать от него, уехать из этого города.

Тем же извозчиком поехал обратно на вокзал. Я старался свои мысли направить на что-либо другое, и тогда в воображении моем вставала квартира Левитана с гиацинтами на подоконниках, цветущей сиренью во дворе, блестящий паркет, рояль, дамская шляпка — и тут же вырастала фигура Часовникова, бьющегося в покаянии головой о каменные монастырские плиты.

То вдруг чувствовал устремленный на меня глубокий, тихий и грустный взор Левитана, который сменялся воспаленными глазами Часовникова. Чудилась сладостно щемящая мелодия, переходившая потом в покаянный вопль отчаяния. Что со мной? Не заболел ли?

До поезда еще оставалось много времени, и я остановил извозчика у писчебумажного магазина. Вхожу и сажусь.

— Что вам будет угодно? — спрашивает продавец старообрядческого вида с длинной узкой бородой.

— Пока ничего, дайте посидеть.

— Так вы, вероятно, хотите посмотреть на эти вещи? — говорит

продавец, показывая на стены.

На стенах я увидел этюды Часовникова.

— Зачем это у вас? — спрашиваю хозяина.

— А вот после Василия Васильевича это его единственное оставшееся имущество поступило в распродажу, но спрос, видите ли, небольшой. Необразованность, и какой кому здесь интерес? Больше военные, которые, чтобы выпить или поиграть в карты. Можно сказать, даже земства в области не завели.

Видимо, покупателей заходило в магазин мало, и хозяин рад был поболтать от скуки.

Я этим воспользовался и стал расспрашивать его о Часовникове. Он говорил:

—Истинно сказать — Василий Васильевич был человек особенный: искатель правильной жизни. Его хозяйка говорила: живет, как угодник, хоть нет того, чтобы перекреститься, нет того, чтоб помолиться, в церковь никогда не заглядывает. Книги читал да с мастерами возился, кое-что разъяснял им. Начальство начало за ним присматривать, а у него и двери всегда настежь, и ничего в квартире не найдете. Так вот — искал он, искал, озирался кругом и ничего не нашел для себя потребного. Не справился с собой и отдал свою душу другим в распоряжение, на себя как бы, в некотором смысле, руки наложил. Вот как я это дело понимаю.

Когда я возвратился в Москву, Левитана уже не стало. Мне рассказывали, как его хоронили, какие говорили речи, с какими поэтами сравнивали и сколько венков и цветов было на его могиле.

Невольно я спросил: «Не знает ли кто, что стало с Часовниковым?«— «Как, вы не читали в газетах? — ответил один из его школьных товарищей. — Он уехал миссионером в Китай и там погиб этим летом во время боксерского восстания».

Купить книгу на Озоне

Николай Усков. Семь ангелов (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Николая Ускова «Семь ангелов»

Вертолет Eurocopter 350

Шасси мягко стукнули о бетонную посадочную полосу аэропорта Ниццы. Кен и Лиза поцеловались. Как и все недавние любовники, они отмечали каждый новый эпизод совместной жизни поцелуем. «Елизавета Федоровна, Иннокентий Александрович, добро пожаловать в Ниццу! Погода отличная», — ласково объявил пилот по громкоговорителю. Global travel c надписью «Контек» пронесся мимо пальм и белого здания аэровокзала.

Слово «Контек» украшало не только борт, но также спинки кремовых кресел и диванов салона. Таково было название компании Климова. Заграничное и непонятное, как и все, что появилось в конце 80-х после горбачевского указа об индивидуальной трудовой деятельности. Оно абсолютно ничего не значило. Тогда на фоне кризиса всех отечественных смыслов это выглядело новаторски. «Креативность, ответственность, независимость, технологии», как как пиарщики компании расшифровывали «Контек», надо признать позднейшим апокрифом. «Контек» начинал с варки джинсов и делал это не особо креативно, местами безответственно, зависимо — они «заносили» некоему Шавкуту, — а из всех технологий располагал кастрюлей да деревянными щипцами. Впрочем, затем «Контек» перепробовал все, чем жила страна, — торговлю оргтехникой, банковскую деятельность, приватизацию, залоговые аукционы, нефть, цветные металлы, строительство и нанотехнологии. Проявил немало креативности и технологий, но с ответственностью и независимостью у компании все равно имелись очевидные проблемы, хотя бы потому, что под «ответственностью» при Путине стали понимать полную зависимость от вертикали.

Кен и Лиза быстро попрощались, зато долго махали друг другу из вертолетов, в которые их рассадили служащие аэропорта и охрана. Вообще-то, Алехин воображал, что у трапа будут стоять большие черные лимузины, как в кино. Но времена изменились, и не в лучшую сторону. Гостей встречал серебристый микроавтобус «Мерседес», который сначала доставил их на специальный паспортный контроль, а потом к вертолетам.

Лопастные агрегаты были тесными и шумными, а то, что они позволяли увидеть, совершенно не радовало глаз. «Сущий Адлер», — мрачно констатировал главный редактор «Джентльмена». Уродливые следы человеческой жизнедеятельности, обычно скрытые от глаз, когда едешь на машине, теперь предстали во всем курортном бесстыдстве: бетонные курятники многоэтажных отелей и блочные пятиэтажки торчали, словно гнилые зубы, по всему Лазурному берегу. «Вертолеты здесь надо запретить, — подумал Алехин — это как увидеть гейшу голой, совершенно непонятно, из-за чего было столько шума. Обычный курортный гадюшник. Одним словом, ЮБФ», — так было принято сокращать Южный берег Франции в московском обществе. Кену стало грустно, что технический прогресс лишил его красивой дороги, которая петляла прямо над морем в окружении старинных вилл и террасных садов. «Хотя, — утешил он себя, — в Авиньон меня все равно повезли бы по автобану». Скоростная трасса пролегала выше, но и она, плавно изгибаясь между гор и виноградников, была лучше разоблачительного путешествия на вертолете.

Кен решил не смотреть в окно. Он достал копию с духовной Климента и стал думать: «Семь ангелов хранят секрет». Семь? Почему не четыре, не шесть и не восемнадцать? Есть число зверя, а есть число лоха. Семь — число лоха: 777 — самый лошиный номер автомобиля, но во времена авиньонского папства еще так не думали. Семь небес, семь циклов Земли, семь планет, однако ангельских чинов не семь, а девять: серафимы, херувимы, престолы, господства, начала, власти, силы, архангелы и собственно ангелы. Тут Алехин вспомнил теорию средневековых астрологов, согласно которой за каждым человеком закреплен не только ангел-хранитель, но и своя планета, а у той в свою очередь имеется особый планетный ангел. Планет действительно семь, но имен ангелов Кен припомнить не смог.

В любом случае, судя по стихам Климента, только четыре из них как-то заметны пилигриму, то есть путнику. Еще три Хуго де Бофор должен был представить в своем воображении. «Так, розу сладкую вкусив, // В бутоне древо жизни угадаешь». При чем тут роза? Ну, положим, что древо жизни — это крест Спасителя, древо вечной жизни. Своей искупительной жертвой Иисус открыл врата Царства Небесного для праведников, то есть указал путь вечной жизни. Крест дает нам цифру четыре. Четыре ангела. 4+3 = 7. Что-то знакомое — он схватил за саван призрак некой средневековой формулы, который, однако, мгновенно распался, и в голову стали лезть ненужные: E = mc2, 90—60—90, fifty-fifty. «Точно!» — Внезапно вскрикнул главный редактор. Француз-пилот, получивший по ушам через переговорное устройство — массивные наушники с микрофоном, опасливо оглянулся на русского пассажира, мысленно сказал: «Merde», а вслух произнес вежливо-вопросительное: «Pardon, monsieur?» Но Алехин не ответил. Семь — число вселенной, микрокосма: первое число, которое содержит одновременно и духовное, и мирское: четыре, кажется, обозначает что-то земное, телесное. Это так называемые элементы — первоосновы мироздания: земля, воздух, огонь, вода. Три — Троица, духовное начало. Правда, энтузиазм Алехина был недолгим: «И якорь обретешь… Там пятый ангел будет ждать тебя. Так, розу сладкую вкусив… Слепца прозревшего возьми в проводники» — ну вот, нельзя было обойтись без роз, слепцов и якорей. Просто сказать: иди вниз по лестнице, поверни сначала налево, потом направо и будет тебе счастье. Вероятно, старик опасался, что письмо может попасть в чужие руки.

В наушниках заговорил пилот. Сквозь гул лопастей Кен услышал певучее «Le palais des papes, monsieur». Над упитанной дугой полноводной Роны высилось нагромождение башен охристого известняка, властно подавлявшее утлое малоэтажье окрестностей. Золотая статуя Девы Марии, венчавшая шпиль дворцовой церкви, парила над оскалившимися в небо стенами. Она была в позе «вольно», со слегка согнутой в колене ногой, словно хотела сказать взиравшему с небес Сыну «расслабься»: людишки здесь, хоть и тщеславные, но не до конца пропащие. Где-то там Климент водил Хуго де Бофора к тайнику, в котором укрыл то, что считал принадлежащим своей семье.

Кап-Ферра

Лиза не стала распаковывать вещи, а сразу побежала купаться. Путь к морю спускался террасами, благоухавшими душными южными цветами. Они были в земле, горшках, амфорах, кадках, утопали в сочной маслянистой зелени деревьев, кустарников, плющей и пальм. Изредка в листве мелькали сероватые мраморные статуи, представлявшие то полноватых красавиц, то щекастых героев со смехотворным хозяйством. Журчала вода фонтанов, где-то далеко гудели моторы лодок.

Лиза успела окунуться, — море все еще было холодным, — раскинулась на ротанговом шезлонге и даже немного вздремнула, как вдруг зазвонил ее айфон:

— Кенчик! — обрадовалась она. — Тут такая красота, бери папу и приезжай.

— Лиза, что-то случилось, — голос Алехина был сухим и неуверенным. — Меня привезли, а вокруг дома полиция. Ваш начальник охраны, по-моему, сошел с ума. Он бегает в одной майке и кричит французам на русском языке, что Климова похитили черти. Я ничего не понимаю.

— Как похитили?

— Видишь ли, я толком не разобрался. Меня встретили, привезли, а у дома полиция, человек тридцать, и этот сумасшедший. Офицер сказал мне, что Климов исчез. В одной из комнат они обнаружили следы борьбы и кровь.

— Кровь! — вскрикнула Лиза.

— Все, не могу разговаривать, меня хотят допросить. — Алехин разъединился.

Лиза, привыкшая к тому, что в любой чрезвычайной ситуации надо просто позвонить папе, машинально набрала его номер. Это был секретный телефон, только для семьи. Механический английский голос предложил перезвонить позже. Только теперь Лиза поняла, что, собственно, сказал ей Кен. Папа либо убит, либо пропал. Папы нет. Что-то крутилось у нее в голове, какая-то странная, мимолетная мысль, но сосредоточиться на ней Лиза не смогла. Она побежала в дом и уже через четверть часа голубой «бентли-азюр» уносил ее в сторону автобана, ведущего в Авиньон.

Авиньон, ливрея Хуго де Бофора

По нынешним нравам ливрея Хуго де Бофора представляла весьма скромное жилище: массивный серый фасад с разнокалиберными окнами, расположенными в каком-то произвольном порядке, словно здание сначала возвели, а потом по мере необходимости прорубали в нем отверстия для света и воздуха. По центру фасада шла большая кухонная труба, напоминавшая колбу алхимика. За пухлым выступом в цоколе находился камин. В XIV веке, когда Хуго де Бофор выстроил этот дом, кухня как отдельное помещение была еще в новинку, и ее не прятали, а выставляли напоказ для пафоса. Дескать, у нас тут много едят, пока у вас там голодают.

Апартаменты кардинала располагались, вероятно, в бельэтаже, их обозначало самое большое окно стрельчатой формы. Где-то там, думал Кен, Хуго и устроил тайник, обнаруженный Климовым. Через 650 лет в этой комнате нашли кровь и следы борьбы, имеющие отношение к исчезновению русского олигарха. Полицейский провел Алехина в небольшой внутренний двор, опоясанный галереей, и оставил ждать.

Снаружи дом, напоминавший крепость, выглядел неприветливо, зато внутри фасад украшали затейливые безделицы — вырезанные из камня розы и антропоморфоные фигурки на капителях галереи. Алехин вспомнил стихи Климента: «Так, розу сладкую вкусив, // В бутоне древо жизни угадаешь». Он вздрогнул и бросился бежать обратно на улицу. Прямо над воротами был помещен рельефный герб — щит, увенчанный кардинальской шляпой. На щите — шесть пятиконечных роз. «Пять», «Пять», «Пять» — повторил он вслух — «Там пятый ангел будет ждать тебя» — бормотал главный редактор, не заметив, как к нему подошел офицер:

— Мосье, сейчас не время осматривать памятники. Я оставил вас на секунду во дворе, пройдемте, комиссар ждет вас.

Они опять пересекли дворик, вошли в низкую стрельчатую дверь и оказались в прохладной продолговатой зале. На стенах висели какие-то гобелены, под ними стояли старые резные сундуки. Остальная мебель — пара белых кресел, диван и журнальный столик — были современными. На диване сидел человек в штатском, похожий на мятого европейского профессора. Алехин видел таких в большом количестве во времена своей академической жизни: дешевые очки в полстеклышка на кончике рыхлого красного носа, вельветовый пиджак с замшевыми фальш-заплатками на локтях, синяя рубашка-поло, заправленная в бежевые слаксы.

— Комиссар Комндом, — отрекомендовался «мятый профессор». Алехин хотел было переспросить, так ли он расслышал, но потом решил, что «профессора» с детства зовут «гандоном» и постарался переформатировать гаденькую улыбочку, появивушуюся на лице, во что-то европейско-приветливое.

— Что вы тут делаете? — обратился к нему бесцеремонно комиссар.

— Меня пригласил погостить хозяин дома.

— Как давно вы знакомы?

— Я друг его дочери. Она уже едет сюда из Кап-Ферра.

— Чем занимаетесь?

— Я редактор журнала.

— От вас, русских, одни неприятности. Наркотики, проституция, убийства — хмуро заявил «Гандон».

— Простите, вы знаете, что господин Климов — один из самых богатых людей в Европе. Никакого отношения ни к наркотикам, ни к проституции он не имел. — Комиссар грубо заржал, обнажая пожелтевшие зубы и продолжил свои клеветнические инсинуации:

— Как тот здоровенный олигарх, которого мы взяли за сутенерство в Куршавеле.

— И очень глупо поступили. — Холодно заметил Алехин — Вот представьте себя на месте господина Прохорова. Вы бы стали заниматься сутенерством с состоянием… — Кен на секунду задумался, — на тот момент в пять миллиардов долларов, кажется?

— Это к делу не относится. Чем занимался Климов?

— Большой бизнес, я точно не знаю, — предпочел уйти от прямого ответа Алехин.

— Связан с мафией? — комиссар посмотрел на главного редактора так, как будто и тот был связан с мафией.

— Нет, он торговал матрешками и переодевался медведем. Тем и зарабатывал себе на жизнь.

— Тут не место для шуток, мосье, это допрос.

— А что здесь, собственно, произошло? — голос Алехина звучал раздраженно. Комиссар недоверчиво смерил русского с ног до головы, словно выясняя достоин ли он ответа, и нехотя продолжил:

— Нас вызвал охранник этого Климова, который находился, прямо скажем, в смятении. Сейчас его отвезли в госпиталь и сделали ему укол успокоительного. Он утверждает, что вчера последний раз видел Климова около семи вечера, тот работал в кабинете. А сегодня удивился, что его босс долго не спускается вниз. Постучал, заглянул, видит, все перевернуто вверх дном, а на полу кровь. При этом охранник клянется, что в доме все было тихо и никто к боссу не приходил.

— Либо начальник охраны врет, либо в доме есть подземный ход, — сообразил Алехин.

— Мы его, вероятно, задержим, — сказал в раздумьях комиссар. По всей видимости, мысль про подземный ход не пришла ему в голову и теперь медленно стала ворочаться в его мозгу.

— Вы осмотрели дом?

— Ребята сейчас исследуют место преступления.

— Можно взглянуть? — вкрадчиво осведомился Алехин.

— Это не театр, мосье, — с достоинством сообщил комиссар.

— Просто я мог бы быть полезен. Климов пригласил меня помочь с одним документом, представляющим немалую ценность.

— Вы сказали, что вы редактор журнала.

— Да, но по образованию я историк-медиевист.

— Что это за документ? — комиссар приготовился делать пометки в разлинованном блокноте.

— Письмо папы Климента к хозяину этого дома, — сухо ответил Алехин.

— К Климову? — деловито осведомился комиссар.

— Да нет, к Хуго де Бофору.

— Француз! Это интересно. Вы с ним знакомы?

— Послушайте, вы живете в Авиньоне и не знаете, кто такой папа Климент?

— Папа? Русские так называют боссов своей мафии? — на лице комиссара застыло деловито-серьезное выражение, отчего Алехин чуть не рассмеялся.

— Папа — это папа, босс римско-католической церкви. В XIV веке папы жили в Авиньоне. Ну, так случилось. Долго рассказывать почему. Одного из них звали Климент VI. Перед смертью он написал письмо кардиналу Хуго де Бофору, который был хозяином этого дома. В XIV веке! — раздраженно подчеркнул Алехин — Это письмо, мосье, я и имел в виду. Климов пригласил меня с ним поработать.

— Древности, — разочарованно констатировал комиссар и отложил блокнот.

— Тем не менее письмо представляет большую историческую ценность.

— Оно могло бы стать мотивом для убийства? — комиссар опять взял блокнот.

— Не думаю, — Алехин решил перестать откровенничать, — но было бы неплохо, если бы вы позволили мне взглянуть, на месте ли оно.

На лице комиссара отразилась мучительная внутренняя борьба:

— Хорошо, только ничего не трогайте.

Они встали и отправились в кабинет. Через низкую стрельчатую арку комиссар и Алехин попали в башенку, где располагалась узкая винтовая лестница с каменными ступенями, продавленными сотнями ног за сотни лет. Они оказались на втором этаже и прошли через несколько почти не обставленных комнат. По углам стояли какие-то коробки, на одной из которых Алехин заметил штамп Christie’s. Видимо, Климов уже покупал аукционную мебель и картины для дома, но заняться обстановкой так и не успел. Наконец, они остановились перед распахнутыми коваными дверями, за которыми были видны синие спины жандармов и вспышки фотоаппаратов. Комиссар торжественно замер и сурово повторил:

— Ничего не трогайте, мосье.

В кабинете было тесно от людей и того, что теперь стало вещдоками. У стрельчатого окна стоял стол с выдвинутым ящиком, из которого в беспорядке торчали листы бумаги. Стул валялся рядом, резной шкаф эпохи барокко был распахнут, какие-то книги и коробки вывалены и живописно разбросаны по узорчатой плитке пола. Один бронзовый канделябр Наполеона III c пастушками стоял на старом камине, другой валялся на полу, там где полицейские очертили мелом бурые следы. На золоченой ножке канделябра также просматривались пятна, напоминавшие кровь.

— Мы предполагаем, — важно начал комиссар, — что Климов сидел за столом, когда в комнату вошел преступник. Он взял с камина канделябр и нанес удар потерпевшему. Падая, Климов уронил стул. Затем преступник начал что-то искать. Исполнив свой замысел, он спрятал тело.

— Зачем? — холодно спросил Алехин. На лице француза появилась досада.

— Мы пока этого не знаем. Преступника, по-видимому, действительно интересовали бумаги Климова. Как выглядел ваш документ?

— Это пергамент, он лежал в оранжевой кожаной папке, — комиссар обратился по-французски к кому-то из копошившихся в комнате жандармов. Отозвался смуглый молодой человек с птичьим лицом, который пропел: «No, monsieur le commissaire».

— Нет, папка, вероятно, пропала, — торжественно заявил Комндом и сделал пометку в своем разлинованном блокноте.

Эдуард Годик. Загадка экстрасенсов: что увидели физики (фрагмент)

Авторское вступление к книге

О книге Эдуарда Годика «Загадка экстрасенсов: что увидели физики»

Воистину, судьба играет человеком. Так случилось, что в уже достаточно зрелом возрасте передо мной, как комета, влетевшая в атмосферу, промелькнула яркая возможность «в рабочее время» задуматься над главным: КТО мы? и ГДЕ мы? Такие вопросы обычно волнуют человека в детстве, пока он еще маленький — не при деле. Как ни странно, я, уже сложившийся ученый, интуитивно ухватился за этот шанс. Зачарованный, я отважился выбраться из наезженной научной колеи и по бездорожью проложил свою. И ни разу не пожалел об этом, хотя через десять лет проект, над которым я и мои коллеги плодотворно и увлеченно работали, сгорел в суете перестройки, как та комета…

Я чувствую себя обязанным рассказать подробнее, как это было и что я успел увидеть и понять. Подобно тому, как охотно делятся своими впечатлениями люди после «встречи с инопланетянами». С небольшой разницей: я — ученый, да еще специалист в области физики твердого тела, так что моя фантазия не «летает», а твердо стоит на научной почве.

В начале 80-х годов прошлого века (совсем недавно!) я работал в Институте радиотехники и электроники Академии наук СССР (ИРЭ), уже защитил докторскую диссертацию и руководил работой нескольких аспирантов. У каждого из них была своя тема, основанная на моем научном заделе, так что результаты их исследований были вполне ожидаемыми. Более того, ясно очерчивались горизонты дальнейшего развития моей науки. И так на всю оставшуюся жизнь… Все складывалось в моей научной карьере как нельзя лучше. Но время от времени я стал ощущать внутреннее беспокойство, словно в моей жизни не хватало чего-то главного. И вот однажды я вдруг живо представил себе, что лет эдак через десять — двадцать я открою утром глаза, увижу столь привычную картину: голубое небо, зеленые деревья, спешащих куда-то людей— и остро почувствую, что это и есть главное — Жизнь, которая течет по своим, неведомым мне законам. И течет она мимо меня, целиком погруженного в проблемы физики твердого тела, живущего в одном измерении многомерного, бесконечно разнообразного мира. А жаль: живем только раз… Так у меня в глубине сознания проснулось почти детское по силе любопытство, и оно бы снова уснуло среди рабочей рутины, если бы не случай.

Примерно в то же время, когда я задумался о Жизни, в обществе возник интерес к так называемым экстрасенсам. Они якобы могли творить чудеса, выходящие далеко за пределы чувственного восприятия. Вначале это был не более чем праздный интерес. Физики, особенно экспериментаторы (я в том числе), шутливо называли экстрасенсорику «ведьмологией». Но в один прекрасный момент «сверху» было решено разобраться в этом профессионально. Так уж случилось, что оказались затронутыми мои профессиональные интересы — я изучал инфракрасные сенсоры. Сама «ведьмология» меня нисколько не интересовала, наоборот, вызывала аллергию. Ученых интересует, увлекает только объективная реальность, данная в эксперименте. А «ведьмология» существовала на уровне житейского примитива: «я сам видел, слышал…» Это была далеко даже не феноменология (начальный описательный этап науки), которая основана на доказательстве (с необходимой статистикой) существования каждого феномена. Но в «ведьмологии» фигурировали так называемые «биополя», с которыми резонно было поручено разобраться нашему Институту радиотехники и электроники (ИРЭ). Вот тут я увидел возможность удовлетворить свое любопытство к Жизни за «казенный счет» и предложил проект «Физические поля и излучения биообъектов». Проект прямо не имел отношения к «ведьмологии», но должен был прекратить досужие разговоры о «биополях». Я был уже достаточно опытным физиком и понимал, что казенные деньги нужно не только потратить, но и «выдать» за них что-то полезное для народного хозяйства. Поэтому в качестве главной была поставлена задача разработать новое поколение медицинской аппаратуры для функционального картирования организма по его собственным сигналам. Тему одобрили, и началась работа.

Мне удалось собрать уникальную команду молодых физтехов (выпускников Московского физико-технического института), в первую очередь моих студентов и аспирантов. С ними на основе накопленного в ИРЭ опыта в области пассивного дистанционного зондирования мы изготовили аппаратуру, позволяющую наблюдать не видимые невооруженным глазом физические поля человека и животных в их функциональной динамике. Фактически мы увидели организм «в его собственном свете». Наряду с главной нашей целью — разработкой новых методов и аппаратуры для функциональной диагностики организма — мы предложили и проверили возможные физические механизмы осуществления экстрасенсорных феноменов: телекинеза, кожного зрения и др. Так что, независимо от их объективного существования, мы могли бы воспроизвести их, как
«волхвы фараона» повторили «Божьи чудеса Моисея».

Изучая главный раздражитель общественного спокойствия — феномен «экстрасенс-целитель», мы обнаружили удивительные возможности сенсорного восприятия, особенно подсознательного. Более того, используя разработанные методы и аппаратуру, мы вместе со специалистами из Китая стал изучать накопленный в китайской медицине опыт бесконтактного целительства — цигун. К нашим исследованиям подключились совершенно необходимые при изучении человека научные партнеры: физиологи, биологи, медики, психологи и др.

Только такой мультидисциплинарный подход обеспечил успех проекта. Мы начали работу с подхода «человек глазами радиофизики», а пришли к принципиально междисциплинарному
изучению «человека глазами науки». Только такой взгляд на проблему позволяет понять скрытые возможности человеческого организма, осознать его тесную связь с окружающих видимым и невидимым миром. Как всегда, научно осязаемая реальность оказалась намного интереснее примитивных «придумок».

В практическом плане, глядя на человека принципиально «общеорганизменными глазами радиофизики», мы поняли главное: растущая специализация медицины может вскоре завести ее в тупик (если еще не завела). Будущее за новым здравоохранением, в центре внимания которого целостное восприятие организма человека и профилактика возможных нарушений его функционирования.

На кого рассчитана эта книга? На любого, кто хотя бы иногда задумывается между «неотложными делами» о Жизни: том, что представляем собой мы сами и окружающий нас мир. Если «простому» читателю будут непонятны какие-то технические детали, можно смело их опускать, но для специалистов они принципиально важны.

Купить книгу на Озоне

Чарльз Портис. Железная хватка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Чарльза Портиса «Железная хватка»

Кое-кто не шибко поверит, что в четырнадцать лет девочка уйдет из дому
и посреди зимы отправится мстить за отца, но было время — такое случалось, хотя не скажу, что
каждый день. А мне исполнилось четырнадцать,
когда трус, известный под именем Том Чейни, застрелил моего отца в Форт-Смите, Арканзас, — отнял у него и жизнь, и лошадь, и 150 долларов наличными, да еще два куска золота из Калифорнии,
что отец носил в поясе брюк.

Вот как было дело. У нас имелся чистый титул
на 480 акров хорошей пойменной земли на южном
берегу реки Арканзас недалеко от Дарданеллы в округе Йелл. Том Чейни арендовал у нас участок, но
работал по найму, не за паи. Однажды заявился голодный, верхом на серой кобыле под грязной попоной, а вместо узды — веревочный недоуздок. Папа
его пожалел, дал ему работу и где жить. Из сарая для
хлопка сделали хижину. Крыша там была крепкая.

Том Чейни говорил, что он из Луизианы. Сам-то недомерок, а лицо злое. Но про лицо я потом
еще скажу. С собой носил винтовку Генри. Жил
бобылем, а лет ему было двадцать пять.

В ноябре, как продали остатки хлопка, папе
взбрело в голову поехать в Форт-Смит, мустангов
прикупить. Слыхал, там есть торговец — полковник
Стоунхилл зовут, — так он у техасских гуртовщиков
купил солидный табун укрючных лошадок, которых
гнали в Канзас, и теперь не знает, куда их девать.
Избавляется от них за бесценок, чтоб только зиму
не кормить. А в Арканзасе техасских мустангов не
очень жаловали. Низкорослые, норовистые. Едят одну траву, а весу в них не больше восьмисот фунтов.

У папы мысль была: их для оленьей охоты можно хорошо приспособить — выносливые, мелкие, от
собак в кустарнике не будут отставать. Думал, купит
несколько и, если дело пойдет, начнет их разводить
и продавать для такой нужды. Папа вечно что-нибудь затевал. По-любому вложение для начала небольшое, а у нас пятак озимых овсов пустовал, да и
сена полно, чтобы лошадки до весны не голодали, а
потом на северном выгуле можно пасти — клевер
там зеленый да сочный, в штате Одинокой звезды они такого отродясь не видали. Да и лущеная кукуруза, как я помню, и до пятнадцати центов за бушель не доходила.

Папа хотел, чтобы Том Чейни остался за домом приглядывать, пока его нет. А Чейни разорался, что и он хочет поехать, и долго ли, коротко ли, но папа ему по доброте своей сердечной
уступил. Папе лишь одно и можно в вину поставить — что слишком покладистый. А люди этим
пользуются. Во мне коварство не от него. Мягче и
достойнее Фрэнка Росса не сыскать было человека. Учился в обычной школе, по вере своей был
камберлендский пресвитерианин, масон. Рьяно
бился у таверны «Лосиные рога», но в «сваре» той его не ранили, что б там Люсиль Биггерз Лэндфорд ни заявляла в «Минувшем округа
Йелл». Мне кажется, уж я-то могу судить, где
правда, а где нет. Ранило его в ужасной битве при Чикамоге, что в Теннесси, а по дороге домой он
чуть не умер через нехватку должного ухода.

Прежде чем ехать в Форт-Смит, папа договорился, что один темнокожий — по имени Ярнелл Пойдекстер — станет кормить скот и за нами с мамой
каждый день приглядывать. Ярнелл с семейством
своим жил под нами, они землю у банка арендовали.
Родился у свободных родителей в Иллинойсе, но
один человек — Бладуорт его звали — Ярнелла выкрал в Миссури, а до войны еще привез в Арканзас.
Ярнелл был добрый малый, прилежный, расчетливый, он потом хорошо маляром устроился в Мемфисе, Теннесси. Мы с ним каждое Рождество друг
другу писали, пока он не сгорел от испанки, когда
в 18-м была эпидемия. Я и до сего дня ни единого
человека не встречала с таким именем — Ярнелл, —
ни черного, ни белого. И на похороны его ездила, и
в Мемфисе братца моего, Фрэнка-меньшого, и его
семью заодно навестила.

В Форт-Смит папа решил ехать не пароходом,
не поездом, а верхом, и мустангов обратно вести в поводу. Так не только дешевле выходило, но и приятнее — верхом можно хорошенько промяться. Как
никому другому, папе нравилось погарцевать в седле. Сама-то я к лошадкам ровно дышу, хотя по
молодости наверняка меня считали недурной наездницей. А животных никогда не боялась. Помню,
как-то на спор проскакала прям сквозь сливовую
чащу на козле, а он злой был до ужаса.

От нас до Форт-Смита миль семьдесят было по
прямой, ехать мимо красивой горы Нево, где у нас
был летний домик, чтобы маму комары не мучили,
а еще мимо Склада — высочайшей в Арканзасе
горы, — да только, по мне, так до Форт-Смита и
семьсот миль могло оказаться. Туда ходили пароходы, кое-кто хлопком торговал там — вот и все, что
я про него знала. Мы-то свой продавали в Литл-Рок,
и вот там я парочку раз бывала.

Папа от нас уехал на своей подседельной лошади — крупной гнедой кобыле, Джуди ее звали, на лбу
звездочка. Еды с собой взял, перемену одежи свернул
в скатку с одеялом и в дождевик замотал. А скатку
к седлу привесил. На поясе пистолет — большой такой, длинный, драгунский, капсюльный и круглыми
пулями стрелял, такие уже тогда устарели. Пистолет с ним всю войну прошел. Красивый был папа — я до
сих пор хорошо помню, как он сидел верхом на Джуди в коричневом пыльнике, в черной своей воскресной шляпе, и над обоими — человеком и животиной — пар клубился в то морозное утро. Совсем как
доблестный рыцарь в старину. Том Чейни поехал на
своей серой, которой бы лучше распашник тянуть,
чем ездока возить. Пистолета у него не было, но за
спину он закинул ружье на веревке. Вот вам паразит
какой. Ведь мог бы от старой сбруи отрезать себе
ремешок. Но нет, к чему стараться.

У папы в кошеле в аккурат под двести пятьдесят
долларов лежало — я не без причины это знала, потому что вела папе бухгалтерские книги. У мамы с
цифирью никогда не получалось, она и слово «кот»
вряд ли б написала. Я не хвалюсь талантами в этом
направлении, нет. Цифры да буквы — еще не все.
Меня, как Марфу, вечно будоражили и тревожили
дневные заботы, а вот у мамы моей сердце было
безмятежное и любящее. Она была как Мария и
сама себе выбрала «эту добрую планиду». А два куска золота, которые у папы спрятаны были в одежде, на свадьбу им подарил мой дедушка Спёрлинг в
Монтерее, Калифорния.

Купить книгу на Озоне

Компания — это всегда хорошо

Глава из книги Лии Уилсон «Отчаянные домохозяйки. Секретные материалы и пикантные подробности»

О книге Лии Уилсон «Отчаянные домохозяйки. Секретные материалы и пикантные подробности»

Создатели сериала видели «Отчаянных домохозяек» старшей замужней сестрой «Секса в большом городе»: сериал о четырех подругах, но с мужьями и детьми, действие которого происходит в пригороде — типичном месте действия мыльных опер. После «Секса в большом городе» женщинам по всей стране стало просто нечего смотреть: им не хватало телесериала, в героинях которого они смогли бы узнать самих себя. А о том, как много это значило для зрительниц во всем мире, рассказывает Эвани Томас.

Секрет успеха «Отчаянных домохозяек» в том, что зрительницы ассоциируют себя с персонажами сериала и делают это с большим энтузиазмом. Я и мои подруги — не единственные, кто смог узнать себя в героинях сериала. Идентификация с одной из Домохозяек стала чем-то вроде всенародного хобби. Проживающие недалеко друг от друга фанатки сериала собираются вместе на тематические вечеринки и рассказывают о своем сходстве с героинями: Вермонтер Ким Дженингс, которая создала схему проходов супермаркета, чтобы облегчить процесс шопинга, заявила на одной вечеринке — выставке-продаже кулинарных изделий домохозяек, что она очень похожа на Бри. А репортер из Корвалиса, штат Орегон, недавно написавшая для своей местной газеты статью об «Отчаянных домохозяйках», подписалась «Мэри Энн „Линетт“ Олбрайт».

По всему Интернету люди заявляют о том, что они Бри (или Линнет, или Иди, или Сьюзан, или Габи). На одном из форумов сайта Television Without Pity пользователи то и дело заявляют всему миру «Я — Бри» или «Я — Иди». И это только одно из великого множества мест в Интернете для подобных «отчаянных» заявлений: фанаты не упускают случая рассказать о том, кем они себя видят.

Даже актрисы, сыгравшие отчаянных домохозяек, имеют двойников среди персонажей сериала и собственное мнение относительного того, насколько они похожи на своих героинь. Фелисити Хаффман признается, что очень похожа на «свою» домохозяйку — Линетт, а вот Марсия Кросс заявляет, что совершенно не похожа на Бри. Между тем Николетт Шеридан, сыгравшая Иди, сказала как-то в одном из интервью: «Я люблю дом. И готовку. Я содержу дом в идеальном порядке. Скорее, я больше похожа на Бри».

Некоторые даже покупают футболки с надписями «Я — Линетт» или «Я — Сьюзан» (которые можно приобрести на официальном сайте «Отчаянных домохозяек» канала ABC). Или благодаря одному предприимчивому бизнесмену из «Кафе Пресс», все «Бри» могут ходить в передниках, «рекламирующих» их двойника. Или для более интимных «прокламаций» заинтересованные могут приобрести трусики с надписью «Я — Габриэль».

Тем, кому до сих пор не ясно, на кого из «Отчаянных домохозяек» они похожи, не стоит беспокоиться: Интернет кишмя кишит тестами и квизами «Кто вы в „Отчаянных домохозяйках“?», чтобы помочь вам установить связь с вашей внутренней домохозяйкой. Все, что вам нужно сделать, — выбрать наиболее подходящий из вариантов ответа на вопросы теста (например: «В институте я тусовалась с…», «На завтрак я обычно ем…» и «Чаще всего я прихожу в отчаяние от…»), и довольно скоро вы узнаете, на какую из домохозяек похожи.

«Отчаянные домохозяйки» — не первый сериал, который показывает компанию женщин, скомпонованную из вполне определенных типов: «недотепа» (Сьюзан), «перфекционистка» (Бри), «циничный прагматик» (Линетт) и «женщина без обязательств» (Иди/Габи). Если бы жительницы Вистерии-Лейн прошли бы, к примеру, один из тестов «Кем из героинь „Секса в большом городе“ вы являетесь?» (таких до сих пор полно в Интернете, хотя сериал уже давно закончился), Иди бы открыла, что она Саманта, Сьюзан — поняла, что она Кэрри, Бри узнала бы себя в Шарлотте, а Линетт — в Миранде. И, конечно, все героини вполне могли бы носить футболки с надписью «Я — …», где вместо многоточия стояло бы имя одной из четырех героинь «Секса в большом городе».

То, что мы вновь и вновь встречаемся на экранах с компаниями женщин, составленных из вышеперечисленных типов, не случайно. Марк Черри, создатель «Отчаянных домохозяек», прежде работал над сериалом «Создавая женщину» (в качестве личного помощника актрисы Дикси Картер), еще до того, как стать сценаристом и продюсером двух сезонов «Золотых девочек», — «бабушкой» всех сериалов о четырех неразлучных подругах.

Его следующий проект, признанный критиками (но почти тут же закрытый) — «5 миссис Бьюканен» (The Five Mrs. Buchanans), в котором четырех замужних женщин объединяет ненависть к их свекрови (Фанаты «Домохозяек» могут узнать в этом шоу некоторые лица или имена: одну из миссис Бьюканен зовут Бри, и роль Вивьен Бьюканен исполняет Харриет Сансом Харрис — актриса, сыгравшая Фелицию в «Отчаянных домохозяйках»). А затем Черри с головой ушел в работу над «Отчаянными домохозяйками», на которые, как он сам признался впоследствии, его отчасти вдохновила работа над сериалом «Секс в большом городе». Очевидно, что при создании образов Домохозяек Черри использовал свой прошлый опыт. Участие в подобных проектах обеспечило ему возможность точно угадать правильную комбинацию характеров, которая способна вызвать энтузиазм у публики.

Этот набор: «недотепа», «перфекционистка», «циничный прагматик» и «женщина без обязательств» — находит отклик у зрителей потому, что этих женщин мы узнаем как в себе, так и в окружающих нас людях. Да, конечно, Домохозяйки представляют собой некие шаблоны, всего лишь контуры реальных женщин, но ведь Сьюзан и круг ее близких подруг, куда входят Бри и прочие Иди, как-то попадают в сериал, а значит, и в реальной жизни существуют такие женщины, и они тоже могут быть подругами. Стереотипы не появляются просто так. Чтобы стереотипы стали стереотипами, должна быть причина. И то, что я сказала выше, лишь подтверждает это правило.

Я и мои друзья — реальные, живые люди, что, разумеется, означает, что мы сложнее и загадочнее экранных персонажей, а потому вряд ли можем быть кем-то одним. Нам, таким как Сьюзан, случается иногда превращаться в Иди, Бри иногда подвержены габриэлевским страстям, а у Иди случаются Линетт-стадии. Наша жизнь не укладывается в рамки сценария телевизионного сериала — мы развиваемся, возвращаемся к чему-то или приспосабливаемся к обстоятельствам в зависимости от испытаний, выпадающих на нашу долю. Мы имеем свой собственный, в высокой степени индивидуальный тип и характерные только для нас особенности, которых никогда не увидеть на Вистерии-Лейн. Может быть, в самом начале «Отчаянные домохозяйки» завладели нашим вниманием, потому что мы узнали самих себя в персонажах сериала, но затем это первое впечатление отошло на второй план. Взаимодействие персонажей между собой — вот что теперь держит нас в напряжении у экранов телевизоров неделю за неделей.

Истинная прелесть «Отчаянных домохозяек» (и «Золотых девочек», и «Секса в большом городе») в том, как их персонажи уживаются вместе. Бри — нравственный ориентир всей компании, но она также показывает нам, как легко можно быть сбитой с толку внешним видом; Иди и Габи как бы говорят, что не стоит забывать получать от жизни удовольствие, но и забываться при этом тоже нельзя; Линетт произносит вслух то, о чем некоторые не решаются даже подумать; а Сьюзан, неуклюжая девчонка с разбитым сердцем, напоминает своим замужним подругам о том, как трудно найти в жизни настоящую любовь. Подобно мозаике, уникальные свойства, умения и опыт каждой из Домохозяек определенным образом сочетаются со слабостями и промахами других персонажей.

Каждая из женщин — эксперт в какой-то своей области, а значит — источник неоценимого опыта для каждой из своих подруг. Посмотрим на эту сцену из серии «Чудо весны» (1–20), где Линетт, от которой муж скрыл появление в его жизни своей прежней пассии, приходит за советом к Иди:

Линетт: Слушай, ты по натуре хищница — дашь консультацию?

(Иди выглядит заинтригованной. В следующем кадре Иди и Линетт уже сидят и откровенничают друг с другом.)

Линетт: Знаю, Том меня любит, а вот ей я не доверяю. Кажется, здесь что-то нечисто. Не знаю, может, это уже паранойя.

Иди: Ничуть! Молодец, что пришла ко мне. Есть два решения проблемы. Но сначала уточним, как она выглядит?

Линетт: Фантастически. Шикарная тетка.

Иди: Ясно, тогда остается единственный выход — брать быка за рога.

Линетт: Поподробнее?

Иди: Все просто, как дважды два. Если появилась соперница — долой вражду, я ее лучшая подруга.

Линетт: А кто говорил, что в принципе не заводит подруг?

Иди: Вот-вот. И соперниц у меня тоже в принципе быть не может. Но я вот к чему: дружба с врагом…

Линетт: …лучшая страховка.

Домохозяйки помогают друг другу и дополняют друг друга, но их дружба бывает порой очень непростой, подчас полной драматизма, конфликтов и боли. Сьюзан и Иди ссорятся из-за мужчин, Сьюзан не одобряет отношений Габриэль с молодым красавчиком — садовником Джоном, Бри осуждает Линетт за нерешительность в воспитании детей, а Линетт не в восторге от того, что Бри задает трепку ее чадам. Однако подруги остаются подругами, демонстрируя нам, как конфликт может благотворно влиять на развитие характера или, по меньшей мере, учит сопереживать другим, даже если повод для расстройства — ничтожный.

Кроме того, все эти лихо закрученные интриги и конфликты доставляют зрителям массу удовольствия.

Помогают ли они друг другу, или борются друг с другом, отношения этих персонажей на экране способны доставить истинное наслаждение. В те моменты, когда героини вращаются вокруг собственной оси, не взаимодействуя с другими домохозяйками, сериал явно «провисает»: характеры персонажей начинают казаться плоскими, и ограничения и недостатки каждого из женских стереотипов проявляются в полной мере. Но когда героини обмениваются последними сплетнями или устраивают вместе какую-нибудь вылазку, они становятся живыми и демонстрируют всем нам, что такое настоящая мыльная опера.

К сожалению, единственное, что крепко связывает Домохозяек, — это игра в покер, которая, судя по тому, что мы видели, проходит не слишком регулярно. Возможно, женщинам следует взять пример с моих подруг: последние десять лет мы устраиваем раз в неделю «ночь ТВ». Каждый воскресный вечер мы собираемся вместе, чтобы посмотреть самые интересные телепрограммы. Годами мы смотрели «Секс в большом городе», и затем, когда сериал закончился, переключились на «Отчаянных домохозяек», сопровождая дружными восторженными возгласами поцелуи или очередную небольшую победу наших любимиц, и сочувственно вздыхая, когда героини потакают своим слабостям, которые нам так хорошо знакомы.

Не правда ли, было бы чудесно, если бы у обитательниц Вистерии-Лейн была такая «ночь ТВ»? Каждый воскресный вечер они собирались бы, чтобы вместе поесть пиццы, поболтать за жизнь и посмотреть какой-нибудь приятно щекочущий нервы сериальчик о компании блистательных, умных и красивых подружек: «недотепы», «перфекционистки», «циничного прагматика» и «женщины без обязательств».

Купить книгу на Озоне

Лора Касишке. Вся жизнь перед глазами

Пролог к роману

О книге Лоры Касишке «Вся жизнь перед глазами»

Они стояли в девчачьем туалете, когда раздались
первые звуки выстрелов из автоматического
пистолета: тра-та-та. Они доносились откуда-то
издалека, словно звучали не наяву, и девочки
продолжали причесываться и прихорашиваться
перед зеркалом…

Тра-та-та…

Зеркало, маленькое и узкое, типично казенное, но
чисто вымытое, серебрилось загадочным блеском.
Чуть раньше уборщица прошлась по нему тряпкой
и специальным средством, и теперь мир в его глубине
мерцал, словно внезапно открывшееся взору
зазеркалье. Прозрачное и ясное, словно мысли
Бога. Словно мысли Создателя всего сущего, отраженные в неподвижной спокойной воде.

Девочки стояли совсем близко, плечом
к плечу, стараясь одновременно видеть друг
друга в зеркале:

— темноволосая, сияющая красотка, сжимающая
локоть подружки крендельком согнутой
рукой;

— и заплаканная, но уже опять улыбающаяся
блондинка. Правда, свое отражение в зеркале
она видела слегка размытым из-за недавних слез,
как на фотографии, сделанной из-под мерцающей
поверхности пруда, да и тушь немного размазалась.

— Я так за тебя рада, — обратилась она к подружке.

— Тогда почему же ты плачешь? — засмеялась
брюнетка.

— От счастья!

— Ты уверена, что не завидуешь? — Темноволосая
передала белокурой щетку для волос.

Тра-та-та.

Тра-та-та.

— Что это?

Блондинка затолкнула щетку, в которой запутались
золотистые и темные шелковистые
волоски, в рюкзак, рядом с хрестоматией английской
литературы. Тонкие страницы книги
напоминали полупрозрачную кожу мертвого
ребенка, и, кажется, все мысли и идеи, существующие
или, возможно, когда-либо существовавшие
в мире, были собраны и записаны в одной
этой книге.

Так-так-так—так-так.

Снова этот звук, и сразу после — мягкий
булькающий всхлип. Короткий вскрик — так может охнуть человек, поскользнувшись и плюхнувшись
в ванну с теплой водой.

— Что за черт? — проговорила одна из девушек.

— Что это было?..

Вторая направилась к двери, но подружка
схватила ее за локоть:

— Стой, не ходи. А вдруг там?..

— Что?

— Не знаю. — Она выпустила ее локоть.

— Кто-то дурачится. Наверное, Райан Балбес…

Тра-та-та…

На этот раз громыхнуло близко, отчетливо,
с металлическим звоном — так, что обе взвизгнули.
За вскриком последовало молчание, бессмысленное,
холодное и твердое, как керамическая
плитка на стенах туалетной комнаты. Вдруг
одна из подруг прошептала:

— Это Майкл Патрик. Вчера на тригонометрии
он говорил, что принесет в школу пистолет,
чтобы убить…

— Кого? Убить кого?

— Всех.

— Что?

— Он сказал, что все — долбаки. Я думала, он
шутит… Все знают, что он придурок и урод.

— Почему ты никому не сказала?

— Я…

За дверью раздался еще один крик — отчаянный
и безнадежный. «Помогите…» — застонал
мужчина. И настала тишина.

Мистер Макклеод?

Повисло плотное, глухое молчание. И вдруг
у одной девушки на правом запястье звякнули
серебряные браслеты. Обе в ужасе замерли.
Девушка плотно зажала браслеты второй рукой.

Дверь медленно открылась, и в туалет вошел юноша. Перед собой он держал большой
иссиня-черный пистолет, обхватив его обеими
руками.

Это был Майкл Патрик.

— Привет, — улыбнулся он.

Одна из подружек тяжело сглотнула, заталкивая
назад готовое вырваться рыдание:

— Майкл…

На нем была переливающаяся рубашка —
чистая светлая рубашка, — но под мышками уже
расползлись огромные уродливые пятна пота.
На шее, чуть ниже подбородка, виднелась воспаленная
царапина, должно быть, порезался утром
при бритье, когда торопился.

Майкл Патрик усмехнулся. Тяжело дыша,
убрал одну руку со ствола и сунул ее в карман
джинсов. Он был обут в белые с голубыми молниями
по бокам кроссовки с болтающимися
шнурками.

— Ну? — Его голос разорвал тишину.

Девушки вздрогнули.

— Ну, — повторил он чуть мягче, словно извиняясь
за то, что их напугал. — Которую из вас
пристрелить?

Обе старались не дышать.

Молча смотрели ему в лицо, словно видели
впервые. Кто это здесь с направленным на них
пистолетом? Сколько раз в классе и в коридоре
они проходили мимо Майкла Патрика и никогда
даже не взглянули на него? Ненависть, живая
и осязаемая, притаилась, поджидая. Уродливая
и зловещая, как черная дыра, которая поглощает
все на своем пути.

Он направил револьвер на одну из них, потом
на другую:

— Ну, так кого же мне убить?

На этот раз они даже не вздрогнули. В зеркале
у них за спиной — немного бесстрастного
бессмертия и равнодушной бесконечности —
как ни в чем не бывало продолжали в полной
безопасности жить их отражения.

Одна из них наконец сглотнула, перевела дыхание
и прошептала:

— Пожалуйста, не убивай никого из нас.

Майкл ухмыльнулся:

— Я убью только одну. Но вот кого?

Ткнул пистолет им в лицо так, чтобы они
ощутили его запах — запах серы и масла.

Темноволосая девушка откашлялась и проговорила
отчетливо и ясно, словно готовилась
к этому годами:

— Если тебе надо убить одну из нас, убей меня.

Майкл Патрик согласно кивнул в ответ и засмеялся.
Теперь он не спешил.

— Ну а ты? — Он повернулся к другой девушке.

— Что ты можешь сказать?

Блондинка увидела свое отражение в зеркале
за его спиной, заново ощутила рядом тепло подружки,
влажное живое тепло. Слегка отодвинулась
от нее. Опустила глаза к полу. Подруга
дышала уже совсем спокойно. На сером линолеуме
отчетливо виднелись царапины и странные
золотые точки, словно кто-то каблуками втаптывал
в пол драгоценности.

Она закрыла глаза.

Вокруг повисло ожидание.

И никого, кроме них троих. И никого, и ничего
за ее пределами, по крайней мере, так казалось.
Ни флага, хлопающего снаружи на ветру
на верхушке флагштока. Ни вспыхивающей на
солнце стойки для велосипеда. Ни оранжевых
двойных дверей, открытых или закрытых. Ни
стеклянного стеллажа в зале с наградами и кубками.
Ни самого спортивного зала, пахнущего
резиной и матами. Ни директорского кабинета
с письменным столом, заваленным фотографиями
смущенно улыбающихся детей и их мамаш,
таких разных и все-таки чем-то неуловимо похожих,
молодых и красивых или среднего возраста
и полноватых, что уставились прямо в объектив.

Ни директора. Ни венецианских жалюзи, отбрасывающих
полосатую тень на его лицо.

Ни учеников, подпирающих кирпичные
стены и наблюдающих за происходящими вокруг
событиями.

Ни урчащих автоматов в столовой, ни пожилой
женщины, которая стоит за холодным
стеклом в кафе, разрезая желатиновые пластины
на изумрудные квадратики и раскладывая их на
маленькие белые тарелки.

Никого, кроме них. Ни дворника, ни секретарши,
ни души, ни Бога.

Никто не услышит того, что она скажет, произнесет
она это вслух или нет. Она могла бы
просто закрыть глаза и никогда больше не говорить
ни слова. Или втянуть в себя весь воздух
из комнаты — каждую пылинку, каждый атом —
и спрятать его там, внутри…

Она уже была готова к этому, резко вдохнула,
и серебряные браслеты на руке издали резкий,
жутковатый в тишине звук.

Рука подруги соскользнула с ее запястья, дрожащего
и потного… Эти серебряные браслеты
она прошлым летом купила в бутике и сегодня
утром, то есть миллион лет назад, надела на
свою тонкую и слабую руку.

Теперь, когда браслеты никто не придерживал,
они непрерывно позвякивали, как дешевые
колокольчики на дверях магазинов. Или маленькие
колокольчики на ошейнике кошки. Или
медные колокольчики у стойки администратора.
Позвоните в колокольчик, если нужна помощь.
Они словно колокола Армии спасения… Запах
бензина в бакалейной лавке, пригоршня медяков,
брошенная в корзинку нищего, ее собственное
дыхание на морозном воздухе.

А помимо отдаленного звука всех колокольчиков,
которые она когда-либо слышала и любила слушать, девушка вдруг ощутила биение
собственного сердца, тяжело колотящегося
внутри, с силой толкающего кровь через все
тело. Она любила слышать свое сердце.

Любила свое тело, всегда любила, даже если
никогда раньше об этом не думала…

Она любила жизнь так сильно, что могла бы
остаться здесь навсегда, на все оставшиеся времена,
в этой ванной комнате, испуганная, но
возмутительно живая… с серебряными браслетами
на руке и татуировкой в виде розы на
бедре — немного роковой красоты, вколотой
прямо в кожу, — с золотыми волосами и румянцем
на щеках от внезапно прилившей к лицу
крови. У нее слегка кривоватые зубы, но это ее
только украшает. Просто она улыбается с закрытым
ртом, что делает ее чуть загадочной. Если
бы только можно было, она бы всю оставшуюся
жизнь улыбалась так радостно и загадочно.

Если бы только она могла.

Но Майкл Патрик поднес пистолет к ее уху,
коснулся им виска. Ужасная синеватая чернота
оружия словно что-то интимно шептала ей…

Надо было что-то ответить.

— Не убивай меня.

А когда он спросил:

— Тогда кого же убить? — она услышала свой
ответ:

— Убей ее. Ее, а не меня.

Эргали Гер. Кома (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Эргали Гера «Кома»

Родом Кома была из Рыбинска — города, голодать в котором по определению затруднительно. Однако ж наголодалась в войну сполна, до лазоревых парашютиков, на всю жизнь испортила пищеварительный тракт селедочными хвостами. Жили они без отца, сгинувшего в тридцать седьмом, мама была учительницей французского — языка, опороченного вишистской кликой — так что вся неотмобилизованная на фронт рыба гуляла мимо их стола на соседские. А им с мамой — от селедок хвосты.

А так хотелось хлебушка в те зябкие вёсны — тепленького, пахучего! — так мечталось, так подсасывало, ни о чем другом вроде и думать не получалось. Но мама учила: «Не думай о себе, будет легче. Молись за тех, кто на фронте. После войны попируем». И Кома молилась, хотя до войны они с мамой были неверующие. Вплетала свою слабенькую голодную молитву в общий народный вой, растворялась в Волге народных слез и плыла вместе со всеми в рай, к победному пиршеству. И если кому невдомек, как можно в неполные восемь лет запустить свою душу в реку народную, навсегда слившись с ее током, со всеми ее стремнинами-водоворотами, тому следует поднапрячься и вспомнить, какая это текучая материя — душа ребенка. Она, душенька, подобна водице: высоко парит, глубоко журчит, в любой сосуд вливается, принимая форму сосуда. Ученые говорят, что в речной капле гомеопатическим образом хранится вся информация о реке — точно так же ребёнку ведомо всё, что ведомо взрослым. Даже то, что они успели забыть. Или, наоборот, еще не придумали слов. Другое дело, что у войны нет детей, только мертвые и живые. Дети вдыхают ее смрадное дыхание — и резко, непоправимо взрослеют, порой превращаясь в маленьких стариков раньше родителей. У Комы, по счастью, до этого не дошло — но к концу войны они с мамой разговаривали почти на равных. А было-то ей всего одиннадцать.

После войны французский амнистировали, но не полностью. Жили скромненько, нагуливали в основном аппетит. Зато выросла Кома высокой, широкобедрой, теперь таких на йогуртах выращивают, закончила в пятьдесят первом гимназию и поступила в Московский полиграфический. Полное ее имя звучало пышно — Комэра. Комэра Протасова. В общаге на Стромынке — просто Комка. Брала не только фигурой: староста комнаты, комсорг курса, отличница, разрядница по лыжам и альпинизму. Альпинизмом, надо сказать, в те годы увлекались повально, Кома тоже пару раз проваливалась в трещины, но ничего, Бог миловал. Там же, в альплагере на Кавказе, познакомила моих будущих родителей, за что ей отдельное большое спасибо. Под бдительным патронажем Комы летнее знакомство благополучно переросло в осеннюю свадьбу — за честь сокурсницы староста встала такой неприступной скалой, что отцу показалось легче жениться, даром что мастер спорта по альпинизму.

В пятьдесят шестом фактическая моя крестная окончила институт, получила назначение на полиграфкомбинат «Правда». Дали тёте Коме комнату в общежитии, потом двухкомнатную квартиру на Шелепихе. В провал между общагой и Шелепихой падают: вступление в партию, поездка в Болгарию, рождение сына (через девять месяцев после поездки), смерть матери. В шестьдесят втором, что ли, в последний раз сходила с ребятами на Кавказ, потом повесила ледоруб на стенку. Здесь заканчивается биография и начинается жизнь. Крепись, читатель.

На комбинате Кома оттрубила от звонка до звонка простым инженером. Выдвигалась и в начальники цеха, и на главного технолога (лет пятнадцать — советскими темпами — внедряли электронный набор), но на высоких постах немедленно принималась конфликтовать с начальством за справедливость, так что ее быстренько задвигали. Есть такие особи, которым наверху делать нечего. А в начале девяностых спровадили на заслуженный отдых. Время для пенсии подгадали самое то: рубль уронили, газету «Правда» с потрохами, со всеми архивами продали грекам, комбинат делили промеж своих — такие, как она, только путались под ногами. Главный правдопродавец восселся потом в Государственной Думе, а Кома, чистая душа, седая старуха с нищенской пенсией и больным сыном, поняла, что ее обманули. Обманули жестоко и навсегда. Обманули по жизни.

Беда не в том, что разворовали всё, что смогли, даже историю с географией. Это в брежневские времена Кома твердила, что разворовали идею, а ее чуть ли не официально объявили в типографии сумасшедшей — «всегда была идейно задвинутой, оттого и замуж не вышла», — даже не стали выносить дело на партсобрание. Теперь Кома сама разуверилась в себе, в голой правде тех, кто работает, а не ест. Вот такая приключилась петрушка. Голая правда обернулась безумной старухой в переходе на Пушкинской, драпирующей в брезентуху синие груди и тощий зад. Кома ужаснулась (дело было зимой), а бомжиха, выцепив ее взглядом, осклабилась и гаркнула: «Не дрейфь, сеструха!» Прав оказался сынок Алешенька: не для жизни такая правда. Хоть в петлю лезь, хоть угорай в машине, как военная поэтесса Юлия Друнина. Только не было у Комы ни машины, ни гаража. Не заработала. Не добилась. Не завоевала себе ничего, кроме язвы двенадцатиперстной кишки.

Вот вам линия жизни на просторах великорусской низменности: селедочный хвостик в детстве, кашка под старость. Ровненькая такая, без всплесков. Кома из последних сил цеплялась за человеческое в себе, но обида не отпускала. Сын неделями не выходил на улицу, пропадал за компьютером днями и ночами буквально. Оброс, как диакон, мылся и того реже. Плюс хромота: в детстве бултыхнулся в майскую Клязьму, заработал себе полиомиелит на правую ногу. Несколько лет таскала по санаториям да лечебницам, практически на себе таскала. Не было тогда инвалидных колясок заграничных, зато была медицина. Кто тебя вылечил, Алешка? — Тебя советская медицина вылечила. Та самая бесплатная медицина, которую вы заплевали, променяли на импортные коляски. — Не слышит. Не видит родную мать в упор. Вот что значит — без малого сорок лет в двухкомнатной «распашонке», бок о бок. Не докричишься.

А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти… Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу — прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев — рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корёжила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнёж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнётом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. — «Ох, доиграетесь, молодежь…», — вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке — Лешка тогда еще не совсем залохмател — просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвишок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась — совсем другая порода — но рублики отстёгивала, зарабатывала она в те годы нормально.

Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклееным севрским чудом «из дворца», как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем… Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко — собственные сервизы, на сто персон, все впереди, — и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам…

Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй — пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы — и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, «жигулях», хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:

— А вот скажите мне, дуре… Для вас свобода — это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и всё такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?

— Ой, тётя Кома, да вы о чём?..

— Мать в корень смотрит! — захохотал Лёшка. — Уйди, мать, ты их смущаешь!..

Откуда тут доброте взяться? — Нет откуда.

Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.

Прочитала запрещённого автора Восленского. Прочитала запрещённого Авторханова. Едва не проглядела глаза над затёртой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду «Архипелага» упоминание об отце — не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала — печёнкой, селезёнкой, кишочками; русская правда была для неё селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.

Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.

А как хрустят молодые косточки — узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлёживался до вечера — потом не выдержал, поделился:

— Вызвали к замдекана, а там — двое. Давайте, говорят, побеседуем. И всё, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры — представляешь?

Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:

— Ты правду любишь — так вот, послушай, как меня вербовали. «Хочешь, — говорят, — за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезёт — за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа — сторожи церкви. А хочешь за Россию — тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда»… Вот так, мать. По-простому, без вазелина.

Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.

— Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя всё знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству — будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда…

Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.

— Я подумал — и подписал. Не потому, что испугался — ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел…— Задумался, потом добавил: — Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?

— Ты мужчина, тебе решать, — поспешила ответить Кома. — Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: «Отдайте всё и идите за мной». Это и есть русская правда…

— Твоей правдой, мать, только подтереться! — отмахнулся Лешка.

Вот так всегда.

А ночью подумала: так даже честнее, когда всё сказано. Всегда под ними жили, на них пахали — так уж лучше на договоре… И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.

Сборища после этого рассосались, даже девушки перестали заглядывать. Лешка сказал друзьям, что к нему приходили — и всё. Тихо стало на Шелепихе. Сын забурился в архивы, ушел от мира сего, отрастил бороду — и там, в архивных подвалах, подцепил какую-то древнюю гниль, мозговую плесень. Кома ушам своим не поверила, когда услышала от него, что во всём виноваты большевики с евреями, расстрелявшие батюшку-царя. Подумала: шутит, нарочно ее заводит. Взглянула и увидела в глазах сына нездоровый огонь. Этого еще не хватало.

— Попей аспиринчику! — велела Кома, но он не ответил, даже не нагрубил, дернул плечом и ушел к себе. Вот с этой плесени полуподвальной и начала развиваться в нём домашняя глухота, специфическая глухота по отношению к матери.

Большевиков в Лешкиной компании сильно поругивали, хотя чуть ли не через одного жили в сталинках. С этим еще туда-сюда — понятно, что не ангелы наладили Усатому мясорубку — хотя сама Кома по велению сердца была за большевиков против Сталина, это тоже понятно. Но поступиться евреями, отдать своих евреев хоть сыну, хоть Богу, хоть черту — нет, этого Кома не могла. Во-первых, все люди равны, этим мы Гитлера победили, а во-вторых, в Полиграфе половина сокурсниц, а в типографиях добрая треть наборщиков, метранпажей, линотипистов были евреями — и не только добрая, но и лучшая. И если второе утверждение не вполне стыковалось с первым, это только усиливало Комину правоту по пятому пункту в целом.

— Кто тебя на руках носил, Лешенька? Галка, Майка, Рузанка, дядя Семён — чем они перед тобой виноваты?

— Ты о людях, мать, а я про большие числа, историческую закономерность…

— Ложь твоя историческая закономерность, — уверено перебила Кома. — Что же ты Николашу в статистику не подвёрстываешь? А как же Цусима, Кровавое Воскресенье, германская — тоже евреи виноваты?

— А девочки-царевны?! А цесаревич?! Какая ты после этого христианка?..

И чуть ли не пена изо рта. И ненависть из глаз. И руки трясутся.

Вот и поговорил сын с матерью.

Было такое древнее слово, само всплыло и поместилось в ряд повседневных: чай, лампа, подушка, телевизор, беснование.

С друзьями тоже переругался почти со всеми. Эта зараза, она ведь из мозга по нервам бьёт, поражая сдерживающие центры. А у внучков большевистских на антисемитизм врожденный иммунитет, так что Лешка для них чужим оказался. Хотя, когда демократия победила, ему, по старой дружбе, всё-таки дали поруководить каким-то крупным архивом, даже машину с персональным шофером выделили, чтоб не мотался, хромый, с Шелепихи на Маросейку. Валерием Васильевичем звали — очень такой простой, но содержательный оказался мужчина. А насчет царской семьи Кома только в студенческие годы узнала, и сразу же, если по-честному, отмахнулась от этого знания — логика революции, вот и всё. Царский род рубили под корень — чтобы таким, как Кома, жилось и пелось. Только через много-много лет, когда появились в доме запрещенные книжки, увидела фотографию дореволюционную, со всеми четырьмя девочками и мальчиком — вот тогда-то и полоснуло по сердцу. Нехорошо, тревожно подумалось: спаси Бог, что не затянуло страдальцев в тогдашние Ярославль или Рыбинск, где боролись за советскую власть отец с матерью… Спаси Бог.

И вот — допелись: великий, страшный, невиданный в истории поход русского народа за правдой закончился. Шли долгих семьдесят лет, других водили — и ничего не нашли. Даже забыли, что искали.

— Какая правда, мать, ну какая правда?! — по сотому разу, с мукой в голосе повторял Лешка. — Держали народ в чёрном теле, как рабов на галерах — о чем страдать? Попили кровушки русской, ещё и в дерьме изваляли — всех изваляли, от мала до велика! Какая правда?

Не всех, хотела возразить Кома. Но — сдержалась.

Верх взяли внуки большевиков — чистенькие детишки, твердившие, что нельзя на крови ребенка построить счастье; взяли власть, отпустили цены, заморозили вклады, отрезали стариков от жизни. Так ведь лгали, лгали, бормотала Кома, пробираясь к метро сквозь человеческий муравейник: вся Москва превратилась в вонючую барахолку, торгующую бананами, пепси-колой, спиртом «Ройяль» и убоинкой, от которой веяло страшилками послевоенных лет; только на крови и строится новый мир, объясняла она такой же растрепанной, как она, старухе, торгующей окорочкам Буша, другого строительного материала нет. Только на своей крови, а не ближнего, это еще Христос доказал… Большевики, между прочим, своей кровушки не жалели, оттого и полет у них был орлиный — зря только от Христа отреклись, от главного революционера, заузили Христа до эпизода с изгнанием из храма торгующих… А у нынешних побежка крысиная — на стариковской крови высоко не взлетишь. Не надо им рая — подавай барахолку! Человек не правдой жив, не добром движим, а прибылью и процентом. Нате вам! Вот он, ваш новый рай — барахолка для старых и малых, без конца и без края, от заката до рассвета… Наслаждайтесь!

Слушали ее вполуха, без удивления и участия — много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья — всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы — заслушаешься и улетишь в пропасть.

Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того, что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и всё такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Василь-евичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого Дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу «правды про всё» — так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на мерседесах с водителями? Никак. Какая тут «правда про всё», когда жизнь съёжилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор — вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.

А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну, и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.

А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.

Купить книгу на Озоне