«Нацбест» учредил премию имени Виктора Топорова

В память об инициаторе «Национального бестселлера» критике и переводчике Викторе Топорове создана отдельная премия — «За личное мужество в культурном пространстве».

Вчера оргкомитет премии «Национальный бестселлер» сообщил, что начиная с 2015 года в рамках премиального цикла «Нацбеста» будет вручаться еще одна премия, названная в честь Виктора Топорова, ушедшего из жизни два года назад. В 2015 году право назначить лауреата премии предоставлено ее сооснователю Константину Тублину, а в следующем премиальном сезоне победителя выберет специальный комитет.

Отныне на ежегодном обеде, посвященном финалистам премии «Нацбест», будет объявляться имя одного деятеля культуры, получившего награду «за личное мужество в культурном пространстве». Для новой премии, несмотря на тяжелые времена для «Нацбеста», учрежден премиальный фонд в 10 000$.

Уже завтра, 16 апреля, станет известно имя первого обладателя почетного звания. Это произойдет во время объявления короткого списка премии «Национальный бестселлер».

Опубликован лонг-лист премии «Национальный бестселлер»

Среди пятидесяти трех номинантов на престижную премию — Татьяна Москвина, Татьяна Толстая, Алексей Макушинский, Юрий Арабов и Алексей Варламов. Как известно, в список номинантов может попасть произведение, которое «обладает потенциалом интеллектуального бестселлера», написанное и опубликованное в 2014 году. Однако среди знакомых названий встретятся и книжные новинки 2015 года, например «Замыслы» Саши Филипенко (издательство «Время») и «Картахена» Лены Элтанг (издательство «РИПОЛ классик»).

В юбилейный пятнадцатый сезон премия лишилась своего спонсора — телеканала «2×2». Поддержать главное литературное событие года только на один сезон взялся ее основатель — издатель Константин Тублин. Что будет с «Нацбестом» в дальнейшем, сказать сложно. О том, что провозглашенный Год литературы может стать для «Национального бестселлера» последним, высказался ответственный секретарь премии, редактор издательства «Лимбус Пресс» и писатель Вадим Левенталь:

«Вкладывать деньги в „Нацбест“ — значит вкладывать их в литературу как таковую, вынеся за скобки политику и идеологию. Зная, что решение жюри может оказаться для тебя идеологически чуждым и политически неприемлемым — но это будет решение в пользу изящной словесности. Найдется такой человек или такая организация — „Нацбест“ продолжится; нет — стало быть, наша славная история оборвется в 2015-ом году, и то, что год этот был годом литературы, мы потом будем рассказывать как анекдот».

Лонг-лист премии «Национальный бестселлер»

Василий Голованов. Каспийская книга

  • Василий Голованов. Каспийская книга. Приглашение к путешествию. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 832 с.

    В издательстве «НЛО» вышла книга Василия Голованова, автора парадоксальных литературных исследований «Нестор Махно» и «К развалинам Чевенгура». Новый сборник хоть и посвящен путешествию вокруг Каспия, но не вмещается в рамки тревелога, затрагивая злободневные вопросы большой политики и общественного уклада разных стран. Погружение в экзотические ландшафты Апшерона, горного Дагестана, иранской Туркмении чередуется с поиском общечеловеческого понимания.

    ХЛЕБНИКОВ И ПТИЦЫ

    …Мое мнение о стихах сводится
    к напоминанию о родстве
    стиха и стихии…

    Велимир Хлебников

    I

    Есть вещи, понять которые невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити, связующие явления.
    В поисках таких взаимосвязей литературоведение вгрызается в текст и в контекст, этот текст порождающий. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать со специфическими косвенными свидетельствами, с бедными сведениями рудами или почти порожней породой, содержащей иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.

    Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и тамариском, внутри — тростником, жесткой, как жесть, травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной
    воде казались шорохами и пульсациями космоса.

    Ночь, полная созвездий,

    Какой судьбы, каких известий,

    Ты широко сияешь, книга?

    Свободы или ига?

    Какой прочесть мне должно жребий

    На полночью широком небе?

    Текст — стихотворение Хлебникова — проклюнулся сам собою
    из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал
    месту встречи Волги и Каспия-моря, которому «принадлежал»
    и Хлебников, по своей человеческой воле впадавший то в Неву,
    то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до калмыцких степей, где кочевники
    пьют черную водку бозо; от заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, до алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия — это чечевица, линза, в фокусе которой, как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур, каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, — ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие исторических обстоятельств, природных форм, живых
    и мертвых языков, преданий и символов.

    «Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным,
    посему Я сотворил мир», — говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание
    драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно
    в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все,
    из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая)
    его стихи и проза, его «законы времени» и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое на самом деле не выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый «коридор» между Уралом и Каспием,
    по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались
    волны кочевников, и древнейший прямой торговый транзит, соединяющий все четыре стороны света) — одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей.
    Дельта — неустанная в пробах творения — вот контекст, породивший Хлебникова.

    В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич,
    был основателем Астраханского заповедника. То есть охранителем
    того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал
    свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря
    этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что «времышиамыши» — не поэтический изыск, а такая же
    реальность, как «старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом»,
    «сонные черепахи», «красно-золотистые ужи» и весь этот странный край, «где дышит Африкой Россия». При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой
    его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких «контекстах» он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе
    поэта не последнюю роль…

    II

    Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст
    от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого не река,
    не море — раскаты. То есть и не река уже — ибо без берегов — раскатилась, — но и не море тоже, только блещет волна по-морскому,
    но по-речному желта на просвет.

    В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что я «совпал» с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно «Почин». Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Вечером «Почин» поглотил туман. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над
    головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было «чувство замороженности», неподвижности, чувство «листа, застрявшего в тысячелетних камнях», которое охватило и меня в первую же ночь
    на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и,
    разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду, и воздух, и тень
    берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной
    ветки обугленного пожаром дерева, сделав несколько мощных
    взмахов меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою,
    исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением,
    что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии — напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В «Списке птиц Астраханского края», составленном отцом
    Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин,
    рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется
    совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся
    попыткой*. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую
    работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить «созревание» языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития.

    В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои
    попал еще один ключ, или даже связка ключей. Во всяком случае — право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара
    был билет в музей № 29632. Запомнилась книга из библиотеки
    отца — G. F. Chambers — The story of the stars. Основательнейший
    позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь
    сам характер вовлеченности — поэт относится к звездам не с ученым интересом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. «Понять
    волю звезд, это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти
    доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться
    от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…» Об отношениях Хлебникова с отцом известно, что
    они были неровны и непросты («родителями изгнан» — записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что
    сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот
    студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м), но впоследствии, видимо, отца
    разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал — всем
    образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры
    Веры) непонятным творчеством. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: «Поэзия близка науке по методам — этому учит
    Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый,
    переоценивает языковые измерения…»

    Нет сомнения, что Гений Языка должен был явиться именно
    здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых
    и караванных дорог, фантастической геологии (аммониты — дно
    древнего моря — плиты известняка, органика и лесс дельты, пески,
    грязи, лидийский камень, кристаллическая соль) и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба,
    реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного русскими ратниками, буддизма перекочевавших на запад от Волги взбунтовавшихся монгольских племен и магометанства степняков, замешанного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боку пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы
    из языковой алхимии (и не вышло). Здесь же алхимия — имманентное свойство окружающего, — кристаллизация не произошла
    и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии,
    из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеле-ном котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно… «В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают
    право на жизнь…» — так ощущал это Хлебников.

    В «Словаре неологизмов» Хлебникова 6130 слов. По какой-
    то непонятной причине в нем нет слова «лебедия», объемлющего своеобразным, детски-наивным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец, и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается
    в том, что именно отец наделил его талант тем смертельно опасным
    и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову «войти» в литературу, ибо унаследованный от отца естественнонаучный взгляд на мир, будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха и чувствования, и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было
    (будет) втиснуть в рамки обычного литературного «сочинительства».


    * Более того, некоторые неологизмы из рукописей Хлебникова
    в свою очередь фонетически очень напоминают названия птиц: блазунья, блуждянка, богаш, богва, братуга, грезняк, грезютка, грозок.

Мастер на все времена

  • Сергей Заграевский. Архитектор его величества. — М.: ОГИ, 2013. — 368 с.

    Казалось, что в наши дни невозможно написать исторический роман о Руси XII века, который запоем стали бы читать двадцатилетние. Однако Сергей Заграевский, и так весьма разносторонний человек — он и художник, и историк архитектуры, и даже немного философ, — справился с поставленной задачей. Хотя о соответствии исторической действительности и справедливости авторского взгляда на архитектуру пусть судят специалисты (высказывания в сети по теме не менее интересны, чем сам роман, что уже свидетельствует об успехе замысла).

    Поначалу «Архитектор его величества» напоминает книгу маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году»: пожилой архитектор «Готлиб-Иоганн, в миру барон фон Розенау, Божией милостию настоятель аббатства Святого апостола Павла в Вормсе» путешествует по чужой для него стране и оставляет некоторые записи: в данном случае письма своему духовнику и непосредственному начальнику — «его высокопреосвященному сиятельству Конраду, архиепископу Вормсскому, в миру графу фон Штейнбаху». Однако где-то с середины сквозь мемуарно-публицистический налет проступает вторая сущность книги, которую ассоциативно можно сопоставить с текстами Милорада Павича: это слегка мудреная средневековая фантастика, написанная позже изложенных событий, но умело стилизованная, где судьба аббата фон Розенау переплетается с легендой о Святом Граале. Традиционные зачины и концовки каждого письма через некоторое время вызывают не удивление, но удовольствие, а тяжеловесность авторского повествования — лишь мнимая: и рука у господина архитектора легкая, и слог хороший.

    С моей ермолкою связано и забавное прозвище, полученное мною среди здешнего народа. Дело в том, что она похожа на скуфьи, которые носят монахи византийской церкви, которых здесь из-за этого часто называют «скуфейниками». А меня, поскольку я иноземец, за глаза прозвали то ли на немецкий, то ли на французский лад — «Скуфер», произносят и «Скуфир», и «Куфир».

    Сам герой-повествователь, аббат фон Розенау, постепенно обрусевает и все с большей симпатией относится к происходящим с ним неприятностям, от которых его спасают стечения обстоятельств — или, быть может, чья-то вышняя воля. Он проникается весьма нежными чувствами к стране, изначально им ненавидимой, здесь находит покровителей и свою любовь. Но больше всего подкупает молодость души героя, который оказался на Руси на излете жизни. Он не преисполнен бесконечного старческого брюзжания, напротив — ввязывается в головокружительные аферы, его смекалка не знает границ, а трудолюбие неистребимо. Даже постоянное отпущение грехов, о котором он просит своего духовника, всегда соотносится с личной точкой зрения героя на произошедшее: не вмещая себя в рамки общепринятой нормы, он считает, что его судьба — в его руках.

    Жаль, что нам неведомо, как на самом деле установил Господь наше посмертное бытие. Может быть, в раю окажутся только те, кто всю жизнь честно и хорошо выполнял свою работу? Не знаю, ибо никогда не был силен в богословии, просто строил храмы. Честно и, смею надеяться, хорошо.

    Вероятно, потому, что книгу так легко прочитать человеку другого поколения и другого возраста, она оказалась в списке и «Национального бестселлера», и «Русского Букера». Ведь можно сколько угодно спорить о том, точно ли предстает история на страницах произведения и насколько велик замысел создания — однако если роман популярен, то все вопросы отходят на второй план.

Елена Васильева

В пустыне чахлой и скупой

  • Евгений Чижов. Перевод с подстрочника. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013. — 508 с.

    Артюр Рембо, когда-то страстно желавший стать поэтом-пророком, писал: «Я вернусь с железными мускулами, с темною кожей и яростными глазами: глядя на эту маску, меня сочтут за представителя сильной расы. У меня будет золото: я стану праздным и грубым. <…> Я буду замешан в политические аферы. Буду спасен». С тех пор прошло много времени. Но неожиданно его обещание приобрело несколько иной смысл и сбылось: он вернулся. Правда, он изменил имя и внешность, но внутренне остался верен себе. Помог ему в этом наш современник, писатель Евгений Чижов.

    «Перевод с подстрочника», по признанию самого автора, — это попытка осуществить идеи французского символиста: наделить поэзию безграничной властью и силой. Евгений Чижов создает экзотическую восточную страну Коштырбастан, правителем которой является Народный Вожатый, гениальный поэт Гулимов. Многие уверены, в Коштырбастане «совершается духовная революция планетарного масштаба», потому что «власть силы и денег уступила место власти духа и вдохновения». Говорят даже, что на заседаниях министров стихи президента-поэта «превращаются в указы и распоряжения, по которым живет вся страна». Мечта Сократа о том, чтобы государством правили философы, сбылась.

    Если бы читатель смотрел на выдуманную страну глазами среднестатистического коштыра, то он увидел бы совершенно другой Коштырбастан. Наверное, многое здесь показалось бы ему привычным и совсем не удивительным, вопросы, столь остро стоящие в романе, отпали бы сами собой. А как иначе, если Коштырбастан — это мир людей, завороженных, одурманенных поэзией? В своем романе Евгений Чижов возвращается к ее истокам. Изначально поэзия служила своеобразным заклятием, заговором, способным повлиять на окружающее. Неслучайно у Народного Вожатого, «главного шамана», вместо лица видна одна лишь маска (уж не та ли, о которой писал Рембо?), живущая «отдельной жуткой жизнью». Коштыры необыкновенно близки к тем древним людям, которые верили в магическую силу поэзии, объединяющей всех со всеми: «Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт <….>. Сознание все равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлестывавшая граница между людьми».

    Однако этот роман — нечто большее, чем просто рассказ о гипнозе и введении в транс целой страны. Автор «Перевода с подстрочника» — мастер увлекательнейшего сюжета, незаметно поглощающего читателя, который будто попадает в воронку на поверхности воды, не замечая ее. Как и предыдущие книги Евгения Чижова, «Перевод с подстрочника» — это неразгаданная тайна, почти детектив. Коштырбастан — еще один миф, созданный писателем. И в него Евгений Чижов помещает «непосвященного» героя, для которого страна Народного Вожатого — неизвестная, полная загадок земля.

    Поэт и переводчик Олег Печигин по приглашению своего друга детства отправляется в Коштырбастан для того, чтобы перевести на русский язык стихи Гулимова. Именно точка зрения Печигина организует повествование, заставляя читателя одновременно восхищаться окружающей действительностью и ужасаться ей. Понять жизнь коштыров и их любовь к своему правителю — задача главного героя. Но сделать это не так просто. Ведь уже в поезде, следующем из Москвы, Печигин сталкивается с другим, «неофициальным» мнением о президенте-поэте. Оказывается, сказка хранит в себе много секретов. Гулимов, по словам оппозиционеров, деспот и диктатор, захвативший власть силой. Его стихи мог написать совершенно другой человек. Не исключено даже, что в президента вселился злой дух — джин. Чтобы понять, на чьей стороне правда, Печигину приходится совершить собственное путешествие по Коштырбастану.

    Весь путь героя — это стремление приблизиться к неуловимому образу Народного Вожатого. Автор держит читателя в постоянном напряжении: кто же этот Гулимов на самом деле? Однозначного ответа нет, ведь «для каждого он становится тем, что тот хочет в нем увидеть». В результате желание понять гениального поэта оборачивается для Печигина попыткой самопознания. «Каждый человек хочет вырваться из доставшегося ему времени и места. И из себя, к ним привязанного. Стать другим. Для каждого есть свой Коштырбастан». «Перевод с подстрочника» — это роман о Коштырбастане героя, который находится в постоянном поиске.

    Попадая в сказочную страну, Печигин вынужден пройти множество испытаний. Ему удается выполнить одно из главных заданий — завершить перевод стихов Гулимова. По всем законам сказочного жанра герой должен спастись, обрести «недостачу» (в данном случае — найти себя, ведь любовь он уже нашел) и вернуться домой. Однако здесь сказка оборачивается самой страшной реальностью, потому что выбраться из нее невозможно.

    «Перевод с подстрочника», вопреки всем ожиданиям, — это рассказ об узнаваемом мире и чуждом ему герое. Стоит проделать вместе с ним путь от начала до конца хотя бы для того, чтобы научиться видеть за окружающими нас миражами настоящую реальность.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Владимир Шаров. Возвращение в Египет

  • Владимир Шаров. Возвращение в Египет. — М.: АСТ, 2013. — 768 с.

    Папка № 7

    <…>

    Дядя Юрий — Коле

    В общем, мы решили, что человек лучше Всевышнего, добрее Его, милосерднее, оттого теперь мы Его и не слышим.

    Коля — дяде Ференцу

    После ареста отца я, по совету мамы, от него отказался. Далось мне это легко. В своем заявлении в деканат я написал, что с раннего детства воспринимал его лишь как тяжкую недобрую силу. Любила меня и воспитывала одна только мать, потому и ношу ее фамилию, то есть Гоголь. Доводы произвели впечатление, меня даже оставили в комсомоле. Позже, уже из лагеря, отец всё это одобрил.

    Коля — дяде Артемию

    В академии, хоть и не без проблем, я удержался, а через год добровольно перевелся на заочное отделение и пошел работать в газету «Сельская новь». Там каким-то начальником был давешний мамин приятель, и меня взяли в качестве разъездного внештатного корреспондента, проще говоря, собирать для других материал. За два года я частью исколесил, а куда чаще (такие были дороги) исходил пять областей — три нечерноземных: Ивановскую, Ярославскую и Калининскую, и две черноземные: Тамбовскую и Воронежскую.

    Как ты знаешь, когда началась коллективизация, двадцать пять тысяч кадровых рабочих из Питера, Москвы, других крупных промышленных центров были посланы в деревню руководить сельским хозяйством. С юности приученные к коллективному труду, они должны были привить его навыки крестьянину, по самой своей сути, что бы кто ни пел про общину, единоличнику. Оттого все наши колхозные неурядицы.

    Газета собиралась дать целую галерею портретов этих новых председателей колхозов и совхозов, хороших и плохих, умных и глупых, оказавшихся на своем месте и попавших в деревню как кур в ощип, так там и не прижившихся. Надо сказать, что со сбором материала я справился, более того, за год под моей собственной подписью вышло восемнадцать очерков, но не в этом суть, — у меня скопилась целая уйма других, совершенно не подходящих для газеты историй. Разнообразие типов советских помещиков, их колорит, их разброс от неслыханной жадности, въедливости до ни с чем не сравнимого самодурства — редкое.

    Гоголь за всё это поклонился бы в ноги. Как ты помнишь, он вечно жаловался, что ему не хватает живой фактуры, а без нее писать нечего и пытаться. Чуть не в каждом втором письме просил своих корреспондентов присылать всё, что они увидят или услышат занимательного; у меня после двухгодичной командировки подобной нужды не будет уже до конца жизни. Всем этим я завален, а яркость такая, что бьет в глаза. И вот я с согласия того же маминого знакомого решил написать заявку на книгу о нынешней сельской жизни, но не документальную, не публицистическую, а, так сказать, стопроцентную беллетристику. В общем, нечто вроде «Мертвых душ», но уже на нашем, советском материале. С советскими типами дворян и с советскими типами крестьян, впрочем, тут, по моим наблюдениям, нового заметно меньше.

    Заявку эту я сделал, написал, по-моему, всё чин чином, вдобавок завлекающе и, перед тем как отослать в издательство (предполагался «Советский писатель»), попросил прочитать маму. Думал, можно сказать, был уверен, что ей понравится. Но она самым решительным образом забраковала. Заявила мне, что Ад Николаем Васильевичем уже написан, все теперь знают, что он есть, и этого Ада вполне достаточно, детали, антураж не имеют значения. Больше того, я не понимаю, во что лезу, и могу всех сильно подставить. Так что, если семья мне хоть сколько-нибудь дорога, о заявке лучше забыть.

    Тата — Артемию

    Он убеждал меня, что во время скачек движения лошадей истеричны и неряшливы, у них нет возможности следить за своими ногами, и они разбрасываются ими, как человек словами, когда он в бешенстве, оттого захлебываясь и задыхаясь, кричит. Что на финише во все стороны летят комья земли — лошадь роет и роет ее копытами, хочет уйти как можно глубже, а земля выталкивает ее обратно. Другое дело рысистые бега. В них ничуть не меньше напряжения, в ход тоже идут последние силы, и всё-таки строчка, которой лошадь прошивает дорожку, такая ровная, аккуратная, что кажется, и она, и наездник безразличны к земле. В этом упорядоченном беге есть много спокойствия и достоинства, сдержанности и умения себя вести. Лошадиная стихия, из-за безумия напора которой упряжка ни с того ни с сего может понести, вдребезги разбить экипаж, здесь окончательно введена в рамки и канонизирована.

    Коля — дяде Ференцу

    После ареста отца мама поначалу думала, что коммунисты сами дали ей мужа и сами его забрали. Теперь они в расчете: ее и власть больше ничего не связывает.

    Коля — дяде Петру

    Мама просила, да и я до этого думал о простом продлении «Мертвых душ». Сделал даже либретто второй и третьей частей поэмы. Но получилось неудачно. Я взял неверный тон, хотел стилизовать то время и ту речь, но знал ее плохо, оттого фальшивил. Впрочем, разумное зерно, может, и было. Посылаю вам пару первых страниц. На язык внимания не обращайте, он как был убог, так им и остался, но что касается сути, буду рад вашему мнению.

    28 ноября 1844 года в Сенат поступило прошение от лишенного всех прав состояния бывшего дворянина Чичикова П.И. о повторном рассмотрении его дела. В нем утверждалось, что Павел Иванович Чичиков, скупая так называемые «мертвые души», преследовал исключительно благонамеренные цели, в суде же сам себя оклеветал. Объясняя мотивы, Чичиков писал, что его дед, тоже служивший по таможенному ведомству, происходил из семьи закоренелых староверов. Когда при императрице Елизавете Петровне в России на отступников усилились гонения и священникам было велено доносить, кто ходит к исповеди, а кто уклоняется, дед был еще ребенком, но, как и прочие еретики, стал наговаривать на себя такое, что ни один священник не решался дать ему отпущение грехов и привести к причастию. На этот же путь встал и он, надворный советник Павел Иванович Чичиков, когда увидел, что, что бы он ни предпринимал, все его поступки истолковываются превратно.

    С детства он, Чичиков, отличаясь мечтательностью, много думал о возможности построения Рая здесь, на земле, и о том, где, в какой части России его следует основать. Не имея точного плана, он сначала выбрал путь ревнителей благочестия, из числа которых был, как известно, и преосвященный патриарх Никон. Ревнители склонялись к тому, что сама церковная литургия уже есть подобие Рая на земле, и, если песнопения в храмах будут длиться, не прерываясь, круглые сутки, а прихожане, причащаясь по много раз на дню, вкушать лишь плоть и кровь Христовы — то есть просфоры и вино — грех с подобным не совладает: с позором бежав, поле боя — человеческие души — на веки вечные оставит Спасителю.

    Впрочем, повзрослев, он пришел к выводу, что этот путь — епархия Синода; ему, мирянину, сюда мешаться не след. Но Синод, хотя он трижды туда обращался, ни о чем подобном думать не желал, и церковные службы шли тем же порядком, что и раньше, даже на святую Пасху — до Рая на земле они много недотягивали. Тогда, заново всё обдумав, он, Чичиков, пришел к убеждению, что, коли мы святой народ и земля наша тоже святая, Рай определенно должен быть заложен в пределах империи — или в Новороссии, или в Крыму, или в степных заволжских просторах от Саратова и дальше на юг и восток, где еще со времен бабки нынешнего царя императрицы Екатерины Великой стали селиться немцы-колонисты. Резон простой: земли эти пустые, малонаселенные, и грех тут еще не успел укорениться.

    Ни о каком своем прибытке он не заботился, но, разобрав вопрос, решил, что коли мы воскресаем во плоти, то, скорее всего, Рай переполнен, оттого и людей, сколько бы они при жизни ни мучились, берут туда с большим разбором. И вот он, Чичиков, собрался взять на вывод кусок нашей Святой земли и, прирезав его к Раю, испоместить на ней души усопших крестьян, которые пока еще числились за своими помещиками, но уже были обращены к одному Господу. Думал на радость Всевышнему щедро наделить их тучным плодородным черноземом, которого в центральных губерниях России так не хватает. Это предприятие казалось ему во всех смыслах богоугодным.

    Еще он предполагал, что, подняв целину и ее засеяв, крестьяне в первый же год начнут обживаться на новом месте, рыть колодцы, ставить избы и храмы, а то, что в итоге построится, и будет градом Божьим на земле.

    Коля — дяде Юрию

    Мать и после лагеря при всяком удобном случае подводит меня к мысли, что, если бы Николай Васильевич в свое время завершил поэму, нам бы не пришлось пройти через то, что и врагу не пожелаешь. Так что мне всегда было трудно это не перенять, не думать, забыть, что кто-то, скорее всего, именно я, обязан закончить прерванную на середине работу.

    Коля — дяде Петру

    Считая нашим семейным предназначением дописать «Мертвые души», мама с детства говорила мне: «Ад» написан, «Чистилище» было написано, и от него осталось несколько глав, в их числе и финальные, хотя трудно сказать, тот ли это вариант, что устраивал самого Николая Васильевича. Но жизнь, объясняла мне она, сделается невозможна, если мы смиримся, что в ней есть лишь ад, в лучшем случае чистилище, что мы так греховны, что даже самые праведные из нас не могут рассчитывать на иное.

    Мать тогда верила, что шанс на выздоровление не потерян (первая часть «Мертвых душ» — это болезнь), но путь предстоит долгий, тяжелый, и без проводника его не пройти. Больше того, до конца его не пройти и с провожатым, если впереди на самой линии горизонта мы однажды не увидим парящий над землей, снаружи и изнутри весь переполненный светом Небесный Иерусалим. Без этого и не только слабые скоро изверятся, решат, что идут неправильно. То есть каждый должен знать, что град, в котором все мы совокупно и без изъятия обретем спасение, есть, что не зря милость Господня не оставляла нас даже в самых страшных обстоятельствах. Гоголь, несомненно, был прав, когда этот наш путь к Богу начинал с ада, считал, что никакой другой дорогой, кроме как через ад, к Раю не выйти. В первой части «Мертвых душ» мы спускаемся в самое жерло дьявольской воронки, на нас столько грехов, они так тяжелы, что тянут и тянут вниз. Зло засасывает нас, и, сколько ни рыскай руками, уцепиться не за что.

    Болезнь чересчур запущена, и поначалу никакие лекарства не помогают. Прежде чем думать о спасении, мы должны ужаснуться тому, что творили, навечно и невзирая ни на какие оправдания, откреститься от любого зла. Оно больше не должно быть для нас искушением, соблазном, только чем-то грязным и постыдным, мерзким и подлым. Мы должны перестать понимать, чем же оно могло нас завлечь. Но на это нечего рассчитывать раньше, нежели дойдем до самого дна, до дантовского Коцита, пока не узнаем всего греха и весь его и навсегда проклянем.

    И вот, когда мы с ног до головы будем в струпьях и коросте — отметинах, зарубках наших грехов, когда сделаемся так себе отвратительны, что даже не сможем представить Бога, который нас пожалеет, оттого и не станем никому молиться, — мы повернем и без надежды, без упований начнем выбираться из этой бездны. Пойдем к добру, может быть, лишь потому, что спускаться дальше некуда, а остановиться еще страшнее, чем идти. Кто-то, кому мы безразличны, глядя со стороны, наверняка скажет, что наша обратная дорога — точный слепок пути, которым незадолго перед тем мы спускались в ад. Но это чушь; не может быть ничего более непохожего, чем путь во зло и путь к добру. На этой дороге нам всё будет внове, и, чтобы опять не сбиться, не уйти в сторону, ее следует со всей тщательностью описать, расчертить и разметить, поставить верстовые столбы, указать колодцы и места для стоянок, приметные скалы и деревья.

    В общем, вторая и третья части «Мертвых душ» нужны, чтобы не плутать. Но, конечно, главным ориентиром, главным свидетельством, что наконец мы идем правильно, будет вера. Шаг за шагом в нас начнет воскресать спасительная надежда на Всевышнего, о Котором прежде мы и думать забыли. Именно вера будет вести нас, поддерживать, когда пойдем над пропастью и тропинка под нами то и дело будет осыпаться, ноги скользить вниз. Но Господь уже не оставит, пусть и по краю карниза, но мы пройдем, не свалимся снова во зло.

    Мать говорила, что, почему так получилось, что мы, Гоголи, всё это должны написать, никто сказать не может, даже не знает — не самозванчество ли это. Может быть, мы и ни на что не способны, и Гоголь тоже ничего не мог: как и мы, был обыкновенным самозванцем. Но это не наша печаль. Господь сам укажет — мы или не мы. В любом случае, работа должна быть исполнена на совесть, путь проложен по всем правилам топографической науки, так, чтобы Новый Израиль стал, будто избранный народ на Синае. Народ, впереди которого в столбе огня и дыма идет и ведет его сам Господь.

    <…>

Павел Крусанов. Царь головы

  • Павел Крусанов. Царь головы. М.: АСТ, 2014.

    Часть первая. О необычайном

    СОБАКА КУСАЕТ ДОЖДЬ

    Самурай без меча подобен самураю
    с мечом. Только он без меча.

    Японское наблюдение

    Палимый солнцем, скромно
    украшенный бледными августовскими цветами
    луг незаметно перешёл в кочковатую чавкающую
    болотину (здесь говорили «болота»), поросшую дюжей — по грудь, а то и в рост человека — осокой
    и каким-то мелколистым, пучками торчащим быльём с тонкими сочными стеблями. Над осокой,
    кое-где уже опушённой первыми перелётными
    паутинками, изредка поднимались густые шапки
    лозы. Берег протоки, змеящейся, выделывавшей
    колена, тут и там тёмной зеленью помечали заросли камыша (здесь говорили «троста»), подсказывая направление очередного извива. Позади
    осталась получасовая дорога по одичавшему, уже
    практически непроезжему просёлку через сырое
    низинное чернолесье, заброшенную деревню
    Струга и девственные некошеные луга. Теперь
    наконец дошли — Селецкая протока была целью,
    ради которой пустились в путь.

    — Пётр Ляксеич, пригнитесь, — тихо сказал
    Пал Палыч, сам уже пригнувшийся и державший ружьё наизготовку (здесь якали, вместо
    «что» говорили «кого», подрезали глагольные
    окончания и чудили с падежными: «по голове дярётся», «кого говоришь?», «Мурка приде и тябе поцарапае», «пошёл к сястры», однако Пал Палыч
    после армейской службы учился в техникуме на
    ветеринара, поэтому чистоту местного говора во
    всей полноте не сберёг).

    Пал Палыч вытягивал над осокой шею, осторожно ступая по тугим кочкам и пытаясь раз-
    глядеть, нет ли на показавшейся за камышом
    заводи, отороченной листьями кувшинок, уток.
    Утки были. Они заметили не успевшего пригнуться Петра Алексеевича и, забив крылами,
    с кряком поднялись в воздух. Сначала две, и тут
    же из водяной прибрежной гущины — третья.
    Пал Палыч медлил, давая возможность гостю
    выстрелить первым, верхняя губа его слегка подрагивала, как у кота, смотрящего через оконное
    стекло на воробьёв.

    От неожиданности Пётр Алексеевич замешкался, не собравшись толком, выстрелил в наброс раз и другой. Мимо. Пал Палыч стрелять не
    стал — поздно, даже тройкой крякушу было уже
    не достать.

    — Выцеливаете плохо, — определил он причину неудачи. — Вядёте как надо, с упряждением, а перед выстрелом ствол у вас встаёт. А ня надо так. Утка — ня ваш брат, ждать ня будет. Захоти даже, ей под мушку на месте ня растопыриться.

    — Знаю, — вздохнул Пётр Алексеевич. — В теории всё знаю. Практики маловато.

    — А ня бяда. Я сперва, как ружьё в руки взял,
    палил, точно дитё, — и в ворону, и в сороку,
    и в сокола´. Руку набивал. Тяперь и ня думаю,
    как целить, глаз сам знает.

    Промаху Пётр Алексеевич совсем не огорчился — он ходил на охоту не за добычей, а за впечатлениями. К тому же бить уток с подхода и на
    взлёте без собаки ему ещё не доводилось. Без собаки — как? Кто из воды подаст, кто отыщет
    подранка? Одно дело с лодки, тихо подгребая
    вдоль берега и спугивая уток из травы или с потаённых в камышах загубин. Либо осенью, когда
    утки уже собрались в стаи, в зорьку на озере,
    разбросав по воде чучела (здесь говорили «болваны´»), загнав лодку в камыши и там крякая, караулить птицу на пролёте. С лодки и добычу на
    воде подберёшь, а тут как же?.. Об этом он утром
    спросил Пал Палыча. «А ничего, — ответил тот. — 
    Жопу замочим, а достанем».

    У приметного куста лозы договорились разойтись: Пал Палыч пойдёт вдоль протоки направо, Пётр Алексеевич — налево. Прогуляются каждый в свою сторону на пару километров,
    потом к этому кусту вернутся. Подтянув закреплённые на поясном ремне лямки болотников,
    Пётр Алексеевич отправился в отведённые ему
    угодья. Идти по болоту было трудно — подсекала
    шаг кустистая осока, приходилось работать
    всем корпусом и, точно цапля, задирать ноги,
    стараясь не споткнуться о кочки и вместе с тем
    не дать сапогу увязнуть в разверзающейся
    между ними чёрной грязи. Ружьё мешало балансировать руками, ножны «ерша», подвешенные за петлю на ремень, бились о ляжку и норовили залезть в голенище болотного сапога.
    Впрочем, это было уже не голенище, это было
    ляжище. У самого берега осоку местами сменяла какая-то зелёно-бурая мясистая трава, напоминавшая небольшие пучки агавы, и почва
    под ногами начинала колебаться — болотная
    топь обращалась в трясину, готовую в любой
    момент провалиться под сапогом. Эта ходуном
    ходящая зыбь либо просто обрывалась в воду,
    либо переходила в островки торчащего из протоки гладкого камыша.

    Будучи не промысловиком, а ловцом впечатлений, выбиравшимся из города на охоту три-
    четыре раза в году, Пётр Алексеевич заводить
    собаку не спешил — всё смотрел да примеривался. Пал Палыч же, местный Нимврод, на утку
    ходил только с гостями (дело знал и шёл за добычей весело, но считал утиную охоту едва ли не
    баловством, да и жена его, Нина, не любила возиться с неощипанной птицей), а лаек держал
    для другого дела — на зайца, кабана, косулю, лося. Раньше у него были в заводе и норные собаки, но после того, как две из них погибли, когда
    он, не расслышав подземный лай, вовремя не
    успел отрыть их из барсучьего хода, Пал Палыч
    норную охоту оставил. Полагал — до поры.

    Двух лаек (местных мешанцев), кобеля и суку,
    Пал Палыч взял щенками и натаскивал на зверя
    сам, третью по кличке Гарун ему привёз из Петербурга знакомый зоологический профессор.
    Родители Гаруна были медалистами, но попал
    щенок в случайные руки и до двух лет жил на
    положении комнатной собачонки в городской
    квартире у хозяев, не имевших представления
    об охоте и собачьей выучке. Когда они поняли,
    что не правы, решили отдать питомца тому, кто
    сможет составить его охотничье счастье. Да и не
    городская порода — лайка. Зоологический профессор о том узнал, пса забрал и привёз давно
    подумывавшему о породистой собаке Пал Палычу — по-приятельски, в дар. И вот уже четыре
    месяца Пал Палыч пытался поставить Гаруна на
    охоту — по собственному выражению, «разбудить в нём ро´ду».

    С профессором Пал Палыча познакомил Пётр
    Алексеевич, приехав как-то с ним и его сеттером
    в эти места погонять серых куропаток, поэтому
    теперь он чувствовал себя обязанным о судьбе Гаруна справляться. На селе охотник бестолковую
    собаку задарма кормить не будет — выведет в лес
    и шлёпнет, дело обычное. Гаруну, чёрному с белой
    грудью красавцу, такой судьбы Пётр Алексеевич
    не желал, хотя суровость местных нравов не судил. А опасаться было чего — до двух лет пёс
    практически не знал, что такое поле и что такое
    лес, как ходить по ним с хозяином, как брать
    след, зачем дано ему верхнее чутьё и что это за
    дело — гнать и облаивать зверя.

    Зато Гарун кусал дождь. Трусящая с небес морось его не волновала. А вот ливень дразнил не
    на шутку — он с клацаньем хватал ускользающую добычу, не понимал, как удалось ей увернуться от его зубов, лаял на белые струи и не
    мог успокоиться.

    Срезая по болоту излучины, то отходя, то приближаясь к берегу петляющей протоки, Пётр
    Алексеевич перебирался от плёса к плёсу и из-за
    кустов лозы и камыша осторожно высматривал
    на открытой, почти неподвижной воде уток.
    В ближайшем рукаве с чистой заводью никого
    не было. Утирая с лица пот, отправился дальше,
    но до следующего плёса дойти не успел, видимо,
    услышав Петра Алексеевича издали, четыре утки слетели на таком расстоянии, что стрелять
    было бесполезно. Пётр Алексеевич пригнулся
    и скрылся в траве, следя за утками — не сядут
    ли на воду где-нибудь поблизости. Но нет, описав дугу, утки ушли вдаль, на озеро. В той стороне, куда отправился Пал Палыч, ударил дублет.
    Пётр Алексеевич обернулся и снова присел в густую осоку — поднятые выстрелами на его край
    летели две утки. Он затаился, припав к ружью, —
    утки метрах в пятнадцати над землёй, одна впереди, вторая чуть в стороне и сзади, шли прямо
    на него. Внутри расходящимся жаром вспыхнула кровь — ловчий азарт ударил в сердце.

    Пётр Алексеевич один за другим спустил курки, когда цель была едва ли не над головой.
    Дважды громыхнуло. Тугая волна покатилась по
    лугу к лесу и отразилась от стены деревьев глухим отзвуком. Сбил только одну — первым выстрелом. Вторая, вильнув, ушла. Утка упала
    практически в руки, шагах в четырёх. Быстро
    перезарядив ружьё, Пётр Алексеевич подскочил
    к замеченному месту — знал, если сразу не углядишь, куда ухнула птица, потом можно искать
    в заросшем кочкарнике до вечера. Добивать не
    пришлось — дробь попала в шею и голову, о чём
    свидетельствовал выбитый кровавый глаз и кровь
    на зобу. Это был крупный упитанный селезень,
    он ещё не перелинял, зелёное переливчатое перо
    на шее едва показалось, но уже лоснилось атласным блеском. Добрый селезень, про такого Пал
    Палыч сказал бы: «Он лятит, а с него жир капает». Хотя обычно так он говорил про северных
    гусей, на пролёт которых звал гостей в октябре.

    Приторочив добычу за шею к патронташу петлёй кожаного шнурка, повеселевший Пётр Алексеевич двинулся по болоту дальше. А тут и солнце ушло за облако, перестав наконец безбожно
    припекать и взблескивать на воде, слепя высматривающий птицу глаз.

    Часа через полтора, ругая себя за то, что оставил в машине бутылку с водой, Пётр Алексеевич,
    дважды уже провалившись одной ногой в чавкающую жижу по бедро, возвращался к кусту лозы, возле которого они с Пал Палычем разошлись
    в разные стороны. Он устал и уже не следил (не
    было сил) за тем, чтобы одолевать топь без лишнего шума. На его патронташе по-прежнему висела только одна утка. Трижды ему подворачивался верный случай: два раза он промазал — выбил пару перьев из хвоста и только, — а третий…
    Третьим был чирок, в которого он, подкравшись
    за камышами к плёсу, всадил заряд, но подранок ушёл в крепь на другом берегу протоки —
    без собаки его было никак не взять, даже если
    решишь замочить жопу. Пётр Алексеевич не
    стал и пробовать.

    Солнце, то сияя на небе, то скрываясь за облака, прошло уже изрядный путь и перевалило
    зенит. Лёгкий ветер, накатывавший тёплыми
    волнами, колыхал осоку и ветви лозы. Лес за лугом, из которого пришли охотники, подернулся
    прозрачной сизоватой дымкой. Небо выглядело
    ярче блёклого луга, прибрежная маслянистая зелень и играющие на глади заводи блики тоже
    выигрывали у него в цвете. Слепней на болоте
    отчего-то не было; время от времени, когда набегала облачная тень, на разгорячённого Петра
    Алексеевича налетал комар, но в целом, благодаря ясному дню, кровососы не свирепствовали.
    Вокруг стояла белёсая полуденная тишина с приглушённым, то спадающим, то нарастающим
    шорохом ветра в тальнике и паутинным шелестом трав в качестве рабочего фона. Такой эфирный прибой…

Елена Крюкова. Путь пантеры

  • Елена Крюкова. Путь пантеры. – М.: Эксмо. – 352 с.

    ПРОЛОГ. ХЛЕБ СМЕРТИ

    Ночь мазала лица и волосы синими, лиловыми чернилами. Звезд не видно: зачем людям звезды? Люди на Земле: бегут, плывут, семенят, падают, встают и опять бегут.

    Идут.

    Куда они идут, все эти люди?

    Они идут на кладбище.

    Огни вспыхивают и не гаснут. Огни бешенствуют, их золотые живые хвосты развеваются по ветру. А, это факелы! Ром глядел, как горит живой огонь: с треском, с вонью, фитили чадили и брызгали смолой. А вот и свечи, люди несут их в руках. Много свечей. Целый лес. Белый, ярко-желтый, густо-коричневый воск; дешевый парафин; нежные слабые язычки лижут черный воздух. Огни подсвечивают лица снизу, сбоку, будто высвечивают изнутри.

    Изнутри. Что у меня внутри?

    Потроха. Сплетения кишок. Наверное, они густо-синие, фиолетовые, переливаются живой кровью, и внутри них превращается в дрянь красивая и вкусная еда.

    Что еще? Сердце. Живой мешок. Кисет, полный крови. Бьется. Кровь делает так: тук-тук, — и я слышу этот стук. Слышу. Пока слышу.

    Теплая рука сильно, еще сильнее сжала руку Рома. Он шел по кладбищенской дорожке, держал Фелисидад за руку, и их ноги, соскальзывая с каменной крошки, вязли в грязи. Недавно прошел дождь. В ноябре, здесь? Редкость, почти чудо.

    Чудо Господне. А чудо всегда от Бога? Или от кого другого? Он усмехнулся. Фелисидад что-то весело говорила, ее птичий щебет долетал до его губ и щек и обжигал их. Всюду стоял шум, и Ром ничего не слышал.

    Шум, гам, веселье. Странное, немыслимое, дикое веселье. Здесь, на кладбище, люди не скорбели — они веселились. И Фелисидад то и дело поднимала к нему смуглое лицо, оно было расцвечено огнями неподдельной радости, и Ром должен был разделять эту непонятную карнавальную радость, не имея на то никаких причин.

    Они шли, пробирались среди людей и огней, и люди и огни все более сгущались, кучковались, роились, нависали живыми виноградными гроздьями над могилами — древними, старыми, вчерашними и свежими.

    Свежие могилы заметнее всего. Свежая грязь. Свежий холм. Пахнет разрытой землей. Пахнет палыми листьями и червями.

    Мраморный маленький памятничек; белая плита цвета молока. На плите лежат: пирог, торт, калавера — череп из твердого сладкого теста со вставленными в пустые глазницы золотыми монетами-глазами, и калака — искусно сделанный из такого же теста скелет. Скелет нынче запекли в печке, тесто жесткое, но разгрызть можно. Зубами. Живыми зубами.

    Перед могильной плитой на коленях стоит маленький чернявый мальчик, он похож на черного верткого жука, жужелицу. Крутится, оглядывается, встряхивает плечами, то ручки сложит в молитвенном нарочном жесте, то вытянет лицо в лицемерной печали. Вокруг могилы, над сгорбившимся мальчонкой, стоит семейство. Семья. Все черные, иссиня-черные жесткие волосы одинаковы у мужчин и у женщин. Все смуглые жесткие, словно медные лица похожи — один гончар навертел на круге времени эти сосуды, эти чаши.

    Женщины всплескивают руками. Кричат, будто ругаются. На самом деле они кого-то хвалят. Кому-то славу кричат.

    А может, проклинают кого? Нет, непохоже.

    Мужчины вынимают из сумок, из огромных черных мешков снедь. На могилу уже навалены горы еды. Калавера и калака уже давно погребены под слоями длинных, как палки, пирогов и маиса, гигантских такос — о, какой от них доносится превосходный грибной, мясной дух! Ром с радостью засунул бы сейчас в зубы один из этих свежеиспеченных такос. О да, они свежие. Свежие такос. Свежая могила.

    Свежий, чудный запах сыра, фасоли, соленой рыбы, жареного мяса.

    Мужчины продолжают вынимать из пакетов и сумок пищу. Женщины берут ее у мужчин из рук и весело раскладывают на могиле. Свечи горят. Девушки высоко поднимают их. Маленькие девушки. Здесь женщины — малютки, а девушки — куколки. Мужчины есть рослые, бравые. А вот высокую девушку редко встретишь.

    Фелисидад у него тоже маленькая.

    Господи, еще живая Фелисидад.

    Он больно стиснул ее лапку, и она тихо вскрикнула — он почувствовал вскрик, но не услышал: так громко гомонили вокруг, а у других могил еще и пели. Пели! Это было уже совсем из рук вон. Ром оглянулся на поющих. Сдвинул брови. «Фелисидад говорит мне: у тебя брови похожи на два крохотных початка маиса. Ей в диковинку русые брови. Здесь же все как из угольной топки».

    Черепа из теста. Черепа из расписного дерева. Черепа из ваты и шелка с блестками. Черепа леденцовые. Черепа яблочные. Шоколадные черепа. Вот стоит ребятенок поодаль, с наслажденьем сосет такую шоколадную калаверу, уже почти всю проглотил, и мордочка измазана сладостью, липкостью, жизнью. Он съел смерть — и доволен!

    Черепа из оникса. Аметистовые пьяные, сверкающие глаза. Черепа из сусального золота, а глаза под мертвым лбом горят из бирюзы, из сердоликов. Черт, да тут целая ювелирная лавка! «Это все поддельные камни. Игрушки. Забавки. Это понарошку, ты, слышишь, тут все понарошку, все неправда».

    Черепа из гранита. Из мрамора. Мраморная калавера — на мраморной плите. Хрустальные глаза. Они горят мертво и вызывающе. Они кричат тебе: ты станешь таким же! Таким!

    «И совсем скоро».

    Ром наклонился к Фелисидад и попытался ей улыбнуться. Улыбка вышла жалкая, подобострастная, будто бы он лебезил перед страшной калаверой, улещал ее, молил об отсрочке; а улыбка Фелисидад столкнулась с его улыбкой — ясная, чистая, зубки белые, один к одному, снежные, жемчужные.

    «Зубы. У нее еще есть зубы. И еще будут у нее во рту долго-долго, много лет, а потом начнут выпадать. И, если я буду жив и буду жить с ней, я это увижу».

    Все яства выложила семейка на могилку? О нет, не все! Толстая, в три обхвата, как старый платан, тетка с орехово-коричневой кожей вытащила из рюкзака совершенно необъятную лепешку. Разломила, и две половинки хлеба торчали в поднятых над громадным животом руках, как две половинки скатившейся с черного неба безумной Луны. Запахло медом, корицей, молотым орехом, апельсиновой цедрой.

    Фелисидад встала на цыпочки. Ром приблизил ухо к ее дрожащему в улыбке рту.

    — Pan de Muerto, — почти крикнула она, а ему показалось — прошептала, так гомонили люди, как птицы, вокруг. — Ром, это сладкий хлеб, очень, очень вкусный! Попробуй!

    — Я не…

    Фелисидад выставила плечо вперед, будто в танце. Да она почти танцевала. О боже, да тут все уже танцевали! Возле ближних могил, возле дальних — откуда-то появилась, возникла музыка, замелькали крохотные, как эти их девушки, гитары в руках, и люди запели, как уличные марьячис, нет, лучше — кто слаженно, кто вразнобой, кто заливая голосом черно-белый кладбищенский ночной ковер, мраморные памятники, золоченые кресты, кто наборматывая себе под нос страшную и разудалую ночную песню, будто одинокую молитву. Выбросила руку Фелисидад, вцепилась в хлебный разлом в руке толстухи. Мать семейства, а может, бабушка, а может, тетя, а может, подруга, а может, веселая и толстая Смерть сама, с хохотом рванула хлеб на себя; а Фелисидад — на себя; и в руках Фелисидад остался кусок хлеба, пахнущего апельсином и ночью любви.

    — Мучас грасиас, донья! — крикнула Фелисидад и потрясла в воздухе куском.

    Протянула Рому:

    — Пробуй!

    Он взял Хлеб Мертвых опасливо, как ежа.

    — И что я должен делать с ним?

    Фелисидад захохотала:

    — Есть! Ешь! Ну!

    И черные буйные, мелкокудрявые волосы, целая черная копна, безумный стог, заплясали, запрыгали у нее по плечам. И полезли вместе с хлебом Рому в рот.

    Он кусал немыслимо вкусный хлеб, кусал, грыз, всасывал, ел, вкушал, глотал, глотал вместе со слезами, пытался улыбаться, ничего не получалось, он ел и плакал, ел и весело кривил рот, чтобы Фелисидад не подумала, что ему больно и плохо здесь, на этом диком чужедальнем кладбище, на этом празднике чужом — безумном, а вокруг приплясывали, взбрасывали вверх, к ночному угольному небу, живые руки, золотые языки заполошных огней, и пели — дико, сочно, разевая до отказа рты, сверкая белками диких, почти звериных, веселых глаз:

    — Проходя через кладбище,

    Я увидел калаверу!

    Там она, пыхтя сигарой,

    Распевала петенеру!

    Эй, отродье, калавера!

    Ты, двузубая старуха!

    Вижу, как ты скачешь лихо,

    Как твое набито брюхо!

    — Ну что? — кричала Фелисидад. — Вкусно?!

    Он утер хлебом слезы. А они все катились и катились.

    Проорал:

    — Вкусно!

    Таращился на пляшущих возле огромного памятника из розового, с кровавыми прожилками, мрамора: под мраморным розовокрылым ангелом толстопузый кудрявый мужик держал за высоко поднятую руку молоденькую девчонку, девчонка трясла в ночи цветными, как павлиньи перья, юбками — один волан, другой, третий, а вот и нагие ноги, коричневые и худые, как у жареного цыпленка! Ноги — вверх. Руки — вверх. Пузан еще сильнее дернул девушку за руку. Ром испугался: а вдруг вывихнет? Девушка показала все зубы. Крутанулась на одной ноге, на миг превратилась в живое цветное, яркое веретено. «Ее юбки горят в ночи, как фонарь. Как красива жизнь! Как все в ней вкусно и сладко!»

    Дядька с тремя подбородками и мощным пузом отпустил руку плясуньи. Мраморный ангел сурово, свирепо глядел на Рома. По спине Рома тек пот. Ноябрь, а так жарко. Здесь всегда жарко. И летом, и зимой. Нет холода. Нет снега.

    Фелисидад показала жестом: подними меня! Ром схватил девушку поперек живота, как кошку, и приподнял ее так, чтобы ее лицо оказалось на уровне его лица. Внезапно тяжесть тела Фелисидад исчезла. «А, это она встала на край надгробья ногами».

    — Коатликуэ, — выдохнула Фелисидад Рому в ухо.

    — Что это?

    Ее волосы опять щекотали ему подбородок, губы.

    — Не что, а кто. Коатликуэ. Она. Старуха. Это богиня. Мы поедем в Теотиуакан, и я тебе покажу ее там на фреске. Это беременная старуха. — Фелисидад вытянула под грудью руки и округлила их. Засмеялась. — С животом. Это Земля.

    — Земля?

    — Ну да. Земля. Земля всегда беременна.

    — Кем?

    — Нами.

    Толстая тетка рядом со свежей могилой («Нашей могилой, — подумал он, — вот уже и нашей») подняла с гладкого белого, как снег, мрамора надгробья две трубочки бурритос, протянула их Рому и Фелисидад. Они взяли. Фелисидад сделала смешной книксен, потом обхватила теткину шею рукой и чмокнула ее в щеку: раз, другой. Вкусно и смачно. Громко. Щелк, щелк.

    Ром подумал: в третий раз поцелует — это будет по-русски, — но поцелуя было только два.

    Раз, два.

    Огни вокруг. Может, они возгорелись сами? Тут, на кладбище? И это не люди зажгли все свои свечи, факелы и фонари, а их мертвецы спустились сегодня с небес и вышли из-под земли, чтобы разделить с живыми радость огня, трапезы и танца?

    Красивый парень, что стоял рядом с толстухой, глаз не сводил с Фелисидад. Ром понял: он стыдно краснеет, лицо горит, и это гнев и ревность. «И так всю жизнь? Если кто-то посмотрит на нее — я буду так же мучиться? И мучить ее?» Парень прищелкнул пальцами. Ром смотрел на изгиб носа, на выгиб сочных, ярко-красных, как у девушки, вкусных губ. «Это просто тонкие хрящи. И складки плоти. Плоть умрет. Сдохнет. Ляжет под землю. Сгниет. И этого красавчика закопают, а он пялится на мою девушку. На мою девушку!»

    Ром дернулся, Фелисидад схватила его за локоть.

    Красавчик насмешливо перевел взгляд с Фелисидад на Рома.

    Открыл рот, как для поцелуя. Нагло пошевелил между зубами кончиком розового, как у кролика, языка. И запел:

    — Я со Смертью, жизнь спасая, как-то раз слюбился смело!

    Фелисидад громко, грубо захохотала. Ром впервые видел, чтобы она так веселилась.

    Еще никогда он не видел Фелисидад такой… разнузданной? Распоясавшейся?

    …гордой. Счастливой и гордой.

    …и веселой, веселой.

    «Сейчас лопнет от смеха. Они все сумасшедшие, что на кладбище так веселятся!»

    Она подхватила, громко и фальшиво, песню красавчика:

    — Я теперь силен: Косая от меня затяжелела!

    Взмахнула бурритос, как флагом. Из хлебной трубочки вывалились куски мяса и красная фасоль, полетели в щеку Рома. Упали на плечо, испачкали рубашку. Он вытер щеку ладонью. Соленая щека. Красная кровь подливки. Как вкусно пахнет… Землей, едой, духами Фелисидад.

    Он низко наклонился над головой маленькой девушки, почти девочки. Смоляные пружины волос, золотая материна сережка в коричневой раковинке уха.

    — Фели, — сказал он, понимая, что хочет убежать отсюда. С праздника ужаса. С торжества скелетов. — Фели, мне худо.

    Он еще не совсем хорошо говорил по-испански. Подыскивал слова.

    «Они поют и пляшут, а я плачу. Я дрянь. Я тряпка. Я хочу быть мужчиной. Стать мужчиной. Мы не мужчины и не женщины. Мы все скелеты. Скелеты.

    Все!»

    — Я так сказал? Или не так? Как надо?

    — Так, — черненькая головка кивнула, смуглая шейка согнулась. — Но здесь же так хорошо!

    Ром с изумлением и отвращением глядел, как чернявый курчавый мальчонка, сидя на корточках перед могилой, расколупал пальцами марципановый гробик и вынул оттуда шоколадный скелет.

    Отламывал пальчиками темное ребро, ступню, берцовую кость. Засовывал в рот. Рома чуть не вытошнило.

    «Я тряпка. Если они это могут, то могу и я!»

    Внезапно стало весело, будто бы он сидел в цирке и глядел на диких зверей, на то, как через огненный обруч прыгают львы и тигры.

    Толстуха протянула Рому еще кусок Pan de Muerto. Он жевал, глаза стекленели, губы растягивались в улыбке, зубы работали: мололи, перетирали. «Мы едим сами себя. Сами себя».

    Мужчина, похожий на черного быка («Кольца в носу не хватает…»), открыл крышку термоса и разлил в маленькие бумажные стаканчики, рядком стоящие по периметру надгробия, горячее питье. Пар завивался усиками над стаканами. Мужчина-бык, вместе и торо и тореро, осторожно взял горячий стакан, поднес Рому — заботливо, нежно: так лекарство подносят больному.

    — Пей, сынок! Горячий шоколад!

    — Пей, — услышал он шепот Фелисидад, — пей, так надо, так… надо…

    «Все в жизни надо. Пока живешь — все: надо, надо, надо. И никогда — хочу, хочу!»

    Поднес прозрачный стаканчик к носу. Нюхал горячее, сладкое, терпкое. «Вот так и жизнь: трепещет, колыхается в одноразовом стакашке. И мощные жадные губы выпивают, а мощная равнодушная рука сминает стакан. И выбрасывает. И забывает. Не помнит ничего. Никогда».
    Ром прихлебывал горячий шоколад и делал вид, что ему весело.

    Весело! Так весело!

    Фелисидад обняла его обеими руками за талию. Ее лицо уткнулось ему под ребра.

    — Ты меня не обманешь, — задрала голову. — Тебе грустно. Но ты поймешь. Идем танцевать!

    Дернула его за руку. Он отшвырнул пустой стакан. Над верхней губой у него нарисовались темные шоколадные усы. Фелисидад потянула его, она тащила его за собой, как локомотив тянет мертвый, тяжелый состав. Шагнула на мрамор, он шагнул за ней.

    Они оба стояли на чьей-то могиле. На ровном, белом, сахарном мраморе.

    И у Фелисидад были сахарные зубы. И сахарные белки. И горящие свечные зрачки.

    И вся она горела черной, сумасшедшей свечкой.

    Завела руки за спину. Ром собезьянничал ее движенье. Переступила ногами. Он скопировал. Она еще раз переступила маленькими, будто игрушечными, ножками, пошла на него, выпятив грудь, нежную юную птичью грудку. Он попятился и засмеялся.

    Наконец-то засмеялся по-настоящему.

    Так они, как два петуха, перебирали ногами и то наскакивали друг на друга, то отступали, и оба улыбались, и губы Рома из деревянных и соленых становились сладкими и мягкими, и он на чужой забытой могиле танцевал с Фелисидад сальсу, да, это была сальса, а он пока не знал об этом.

    И все на кладбище, в ночи, вместе с ними танцевали безумную, веселую сальсу; друг с другом, с ночью, с факелами, со звездами, со Смертью.

    И рядом, захлебываясь весельем, играл бандонеон, и перебирал парень медные жилы старой гитары, отцовской гитары; и громко, счастливо пели марьячис — о том, что лучше жизни нет ничего на свете, а придет время — лучше смерти ничего не будет; и мы обнимем ее крепко-крепко, и поцелуем, ликуя, и возьмем грубо и жарко, как черный бык по весне покрывает красную корову; да не слышал Ром, что поют, половину слов не понимал, видел лишь горящие, огромные глаза Фелисидад, и там жизнь и смерть вместе пылали, две черных свечи.

    И взмахнула Фелисидад обеими руками, и крикнула:

    — Оле!

    И этот поганый красавчик, гореть бы ему в аду, как тут говорят, Ром уже выучил это выраженье, вспрыгнул на мраморный квадрат, схватил Фелисидад за талию, рванул на себя, и вот они оба валятся на землю с мраморного эшафота, а он стоит один, растерянный, оглядывается по сторонам, жалко улыбается и понимает: только что, сейчас, вот сейчас у него из-под носа увели, похитили, выкрали его любимую.

    Он сжал кулаки.

    — Эй! Ты!

    Наглец уже обнимал Фелисидад за плечи. И она смеялась!

    Ром поднял вверх два сжатых кулака.

    Стоя, в сполохах огней, на мраморном саркофаге, он походил на умалишенного боксера, забредшего на карнавал — ему надо драться, а тут танцуют, едят и поют.

    Он глядел, как они танцевали! Они!

    — Вы…

    Он соскочил с могилы. Размахнулся. Фелисидад, танцуя, все прекрасно видела.

    И не остановила его.

    «А что, ей любопытно…»

    Не успел додумать. Не успел крикнуть. Кулак попал в чужую скулу. Чуть выше скулы. Под глаз.

    «Я в первый раз…»

    Он никогда в жизни не дрался.

    Красавчик пошатнулся.

    «Неплохо, черт…»

    Падает. Нет! Удержался!

    Ром не увидел подножки. Слишком темно. Ночь.

    Растянулся на камне, на крошеве, на бумажках, на мраморной крошке, на ночной, плывущей, шоколадной грязи.

    Подбородок разбил. Губу.

    Боль. Везде. Под ребрами. На шее. Под лопатками. На лице. На скулах.

    …бил ногами.

    Он слишком поздно понял: его бьют ногами.

    Фелисидад орала. Люди бежали. Свечи горели и гасли. Факелы дико трещали.

    «Дикий народ. Смерть — праздник?! Зачем?!»

    — Прочь! — вопила Фелисидад. — Пошел отсюда! Это мой парень!

    «…это она мне или ему?»

    …любовь. Сегодня с одним, завтра с другим.

    Толстуха, угощавшая их бурритос, схватила красавчика за шиворот и завизжала:

    — Ты! Ты предал Смерть! Ты обидел ее! И она к тебе не придет! Никогда не придет! Будешь молить — не придет!

    — Мать, — хрипел красавчик, утирая с лица кровь, — мать, она приходит ко всем, что ты врешь…

    Сердце в нем перекатилось, сделало кульбит, другой и остановилось. Ни удара. Ни бубна. Ни тимпанов. Ни тарелок. Ни стука костяшек пальцев по гитарной деке. Ничего. Молчанье.

    И в полной тишине, разлившейся по всему полоумному кладбищу, на всю ночь, раскатился порванными бусами тонкий крик Фелисидад:

    — Помогите! Мой парень! Он умирает!

Евгений Чижов. Перевод с подстрочника

  • Евгений Чижов. Перевод с подстрочника. – М.: АСТ, 2013. – 512 с.

    Поэзия — это власть.

    О. Мандельштам (в разговоре)

    Тугульды — ульды*

    Восточное выражение

    * Жил — умер (тюркск.).

    Часть первая


    В купе было душно, с нижней полки доносился стариковский храп, он отчаялся уснуть и безнадёжно ворочался, подолгу глядя в окно, где над уносящимися тёмными пространствами парила полная луна, и в памяти снова и снова возникал подстрочник стихов, которые ему предстояло перевести: «…Истошно крича, надрываясь, сбивая ритм чугунного сердца, скрипя железными сухожилиями, поезд летит по тоннелю, прорытому в глухой ночи, к сияющей в далёком конце раскалённой луне». Олег так и этак поворачивал длинную негнущуюся фразу, пытаясь вместить её в размер, и думал о том, что автору этих строк, кажется, тоже случалось переживать бессонную ночь в вагоне. Он, правда, путешествовал не в тесном купе, как его переводчик (один из десятков, разбросанных по всему миру… Сколько их ломает этой ночью голову над его стихами?), и даже не в кондиционированном СВ. У него, как и Олег Печигин, не переносившего самолётов, был для дальних поездок собственный специально оборудованный поезд.

    Днём пейзаж за окном был таким однообразным, что казалось, поезд часами движется на месте. Серо-зелёную плоскость степи, на протяжении многих километров огороженную зачем-то колючей проволокой, изредка нарушали похожие на игрушечные городки мусульманские кладбища, гораздо более яркие, чем настоящие города и посёлки, тусклые от пыли. Смуглые люди на переездах и перронах небольших станций выглядели так, точно простояли всю жизнь под палящим солнцем в ожидании поезда, который остановится у их платформы, но ни один ни разу не остановился, и всё-таки они не уходили, глядя прищуренными глазами на очередной проходящий состав с привычной обречённостью, прикованные к месту остатками неистребимой надежды. Однажды Олег увидел посреди пустой степи одинокого человека, изо всех сил махавшего на ходу руками. Олег наблюдал за ним, пока тот не исчез из вида, но так и не смог понять, зачем он это делал: подавал знаки кому-то невидимому или стремился привлечь к себе внимание пассажиров поезда, чтобы остаться в их памяти?

    В купе только старик коштыр с нижней полки неотрывно смотрел в окно, чему-то постоянно улыбаясь, точно пустота пространства, его количество или само по себе движение поезда, отбрасывающее назад эти бесконечные степи, доставляло ему удовольствие. Глядя на него, Олег вспомнил, какой радостью был в детстве первый летний выезд из города на дачу, долгое путешествие на электричке, когда он намертво прилипал к окну (чем дальше они ехали на юг, тем больше всплывало в сознании давно забытое, точно по мере того, как становилось всё теплее, оттаивали глубокие слои памяти), — возможно, в таком же блаженстве пребывал сейчас седой морщинистый коштыр, аккуратно поставивший под стол пару сапог, обутых в калоши. Поддерживать это состояние помогал ему напиток из резко пахнувшего спирта в заткнутой самодельной пробкой бутылке и кефира, смешиваемый в железной кружке. Сделав несколько глотков, он включал погромче заунывную, под стать проплывающим пейзажам, музыку по радио, и начинал тихонько подпевать отдающим в нос голосом, мерно раскачиваясь в такт, как, должно быть, раскачивался между верблюжьих горбов его предок во главе каравана, идущего по Великому шёлковому пути. Заметив любопытство Олега к напитку, старик предложил ему попробовать. Печигин сперва отказался, потом решил рискнуть, подумав, что, войдя во вкус питья, он, может быть, поймёт, чему улыбается глядящий в окно старик, что он там видит такого, что бескрайняя тусклая равнина ему не надоедает. И действительно, Олегу скоро сделалось уютно в тесном купе, радиомузыка вместе со стуком колёс укачивали его, а пыль на грязном окне всё отчётливее обретала в косых солнечных лучах объёмы и формы, полупрозрачные и сияющие. Оставалось ещё немного прищуриться, изменить угол зрения, и он схватил бы их ускользающий рисунок, разгадал их секрет и постиг бы связь между улыбкой старика и уносящейся пустотой степи, но тут в животе у него так взбурлило, что он едва успел добежать до туалета. Этим не кончилось, до вечера его пронесло ещё трижды, и только к ночи, когда он уже был вконец измочален и опустошён, желудок успокоился. После этого он смотрел на старика совсем другими глазами, уверенный, что органы пищеварения, а скорее всего, и прочие внутренности устроены у того абсолютно иначе, поэтому гадать, чему он улыбался, глядя в окно, бесполезно. Может, у него и зрение иное, и в проплывающей мимо степи он видит то, чего Печигину вовек не различить…

    Столь же безрезультатным оказалось наблюдение и за двумя другими соседями по купе. (Попутчики были первыми коштырами, которых он мог рассматривать без помех, тем более что заняться ему всё равно было нечем: от бессонной ночи у него болела голова и заставить себя засесть за перевод он не мог.) Женщина лет тридцати пяти бесконечно шила из лоскутов, которых у неё был с собой целый баул, покрывало и была так поглощена своим занятием, точно больше ничего в целом мире для неё не существовало. Она была красива тяжёлой восточной красотой, с тёмными глазами на загорелом лице и заметным следом полустёртой линии, соединявшей над переносицей густые брови, но держалась так, что Олегу казалось невозможным вообразить даже самую отдалённую степень близости с ней. Не то чтобы она совсем не замечала его и второго мужчину в купе, она даже предложила им свою еду («Кушайте! Почему не кушаете?!»), но при этом они, похоже, были ей не интереснее чемоданов и сумок на полках для ручной клади. На свой счёт, по крайней мере, Печигин был уверен. За всю дорогу он ни разу не встретился с ней взглядом, не соприкоснулся в тесноте, не почувствовал ни малейшего с её стороны любопытства. Правда, ближе к концу пути он заподозрил, что, возможно, ошибается, принимая за безразличие очень хорошо скрытое внимание — чтобы так последовательно избегать любого прикосновения, нужно постоянно быть начеку, всё время помнить о тех, кто заперт вместе с тобой в коробке купе. Но даже если это и было так, никаких подтверждений Олегу заметить не удалось. Женщина почти не поднимала глаз от своего шитья, и оставалось предположить, что она держит спутников в поле наблюдения какого-то неизвестного Печигину органа восприятия.

    Третьим был мужчина под сорок со скуластым смуглым лицом, словно составленным из одних прямых углов. В движениях его тоже присутствовала заметная прямоугольность, и, когда он поворачивался на своей верхней полке, казалось, только из-за стука колёс не слышно скрипа этих углов, притирающихся друг к другу. Он почти всё время читал книгу на неизвестном Олегу языке и ни разу не сказал ему ни слова, из чего Печигин сделал вывод, что он, скорее всего, вообще не говорит по-русски. С соплеменниками мужчина изредка общался короткими фразами, звучавшими на слух Олега так, точно они были записаны на плёнку, прокрученную в обратную сторону. Старик и женщина что-то ему отвечали, и уже на второй день пути между всеми тремя установилось такое полное понимание, словно они выросли в одном селе. Каждый был занят своим делом, никто никому не мешал и не навязывался, места всем хватало. А непричастный к этому дорожному уюту Печигин спрашивал себя, не едет ли он в края, где иногда возникавшее раньше ощущение, будто всё, что есть у него общего с окружающими, ограничивается поверхностным видовым сходством, станет неоспоримым фактом.

    На третий день степи кончились, пошли пески. Их мёртвое жёлтое море медленно закручивалось муторным водоворотом, вращавшимся со скоростью движения поезда. Кое¬где над барханами, как мачты затонувших среди песчаных волн кораблей, торчали геодезические вышки. Вдалеке, мельче мух на скатерти стола, иногда появлялись и исчезали верблюды. Привыкший к городу, Олег с удивлением смотрел на этот оцепеневший под солнцем простор, не предназначенный для человека. С лица подолгу глядевшего в окно старого коштыра незаметно сползла улыбка: пустыня была не шуткой. Он по-прежнему смешивал себе по нескольку раз в день свой жуткий напиток из спирта с кефиром, но спирта, показалось Олегу, наливал теперь больше. Может быть, поэтому между ними завязался наконец разговор.

    — Много… — сказал старик как будто с гордостью за пустыню, — много песка!

    Олег кивнул. Старик заговорил о водохранилище, вырытом среди пустыни по прямому распоряжению президента (Народного Вожатого — так он его назвал). Оно было недавно закончено и теперь открыто для всех. Сам старик там не был, но видел по телевизору.

    — Очень большое! Настоящее море!

    По нему даже плавали яхты, включая новую трёхпалубную яхту самого Народного Вожатого — её тоже показали по телевизору. Со временем старик собирался непременно поехать на водохранилище, вода в котором, уверяли, целебная, потому что заполняется из источников, бьющих чуть ли не из самого центра Земли. Оставалось скопить денег на поездку. (Дорогу в Москву и обратно ему оплатил сын, водивший в русской столице маршрутку.) Олег спросил, сколько старик получает. Оказалось, что его пенсия в пересчёте на доллары не дотягивает до тридцати, поэтому он ещё торгует козинаками и семечками возле рынка и в хорошие дни имеет до доллара за день. Об этом приработке старик говорил, хвастаясь: мол, не каждому так удаётся. Нужных документов для торговли у него не было, поэтому милиция его то и дело прогоняла.

    — Пустяки всё. Мне денег много не надо. Это молодым рестораны нужны, а я сухофруктами питаюсь — они, знаешь, какие сытные? С утра пожевал и до вечера есть не хочешь. Их пастухи с собой берут, когда на целый день со стадами уходят. И полезные. А от масла и сметаны вред один. Свет, газ, вода и соль у нас, спасибо Народному Вожатому, бесплатные, так что у меня остаётся ещё.

    — Я читал, что у вас предприятия закрываются, производство по всей стране стоит и работы нигде нет.

    — Работы нет для тех, кто работать не хочет. У нас в районе работы сколько угодно — бери землю в аренду, обрабатывай. Только тяжело это, нынешние молодые к такому не привыкли.

    — Они, я слышал, в другие страны на заработки едут: кто в Россию, кто в Казахстан, самые ловкие — в Европу.

    — Пусть себе едут, на то они и молодые… На мир поглядеть хотят. Никто ж их не держит.

    — А ещё я слышал, что прошлой зимой у вас были такие холода, что десятки людей насмерть замёрзли.

    — Да, — старик кивнул, по-прежнему пристально глядя в окно на пески, — Аллах холодную зиму дал, давно такой не было. Но чтобы кто-то замёрз, я не слышал. Сгоревшие были. Разведут на полу костёр греться — и уснут возле него. Дом дотла и сгорит. Было.
    — Ещё у нас сообщали, будто ваш президент давно болеет, пошли даже слухи, что он уже умер, но это скрывается.
    Старик замотал головой с такой уверенностью, точно президент в принципе не мог умереть, был бессмертен.

    — Болел, да, но потом Народный Вожатый совершил паломничество по нашим святым местам. Все святые места объехал, и всем поклонился, и после этого выздоровел.

    — А стихи его вы читали?

    Старик оторвался от созерцания пустыни и впервые остановившимся взглядом поглядел на Печигина.

    — Может быть, по радио слышали? Вы вообще знаете, что ваш Народный Вожатый — ещё и поэт, чьи книги выходят огромными тиражами и продаются, мне рассказывали, в каждом киоске?

    — Конечно, — торопливо закивал старик, — Народный Вожатый — великий поэт!

    — У меня договор на перевод его стихов на русский. Его заключил со мной Тимур Касымов — вы его, возможно, знаете. Может быть, я даже буду с ним встречаться — то есть не с Тимуром, с ним-то само собой, а с вашим президентом. По крайней мере, Тимур обещал, что постарается устроить мне встречу.

    Олег говорил, обращаясь к старику, но рассчитывая при этом привлечь внимание занятой шитьём женщины. И она действительно оторвалась от своего рукоделья.

    — Касымов — это тот, который по телевизору?

    — Да, он работает на телевидении, часто выступает с комментариями. Я-то сам, конечно, не видел, но он мне рассказывал, что почти каждый день в эфире.

    — А я его ещё в газете читал, — сказал старик и засомневался: — А может, это брат его был… На рынке в конце дня много газет остаётся валяться, я подбираю и читаю.

    — Вполне возможно, что это был Тимур. Он много публикуется.

    — Вы с ним знакомы, да?

    В голосе женщины слышалось скрытое волнение. «Достаточно знакомства с человеком из телевизора, — разочарованно подумал Олег, — и от её безразличия и недоступности ничего не осталось».

    — С детства. Учились вместе.

    — И он хотел, чтобы вы переводили стихи Народного Вожатого?

    — Ну да, он почему-то уверен, что у меня это должно получиться…

    Женщина снова опустила глаза к шитью, её пальцы сделали пару стежков, потом застыли. Мимо плыла пустыня: плоские крыши низких строений в оазисе, старый мотоцикл с коляской возле колодца, с канистрой вместо пассажира, буровая вышка, пересохшее русло реки, мелкий сухой кустарник и опять пески, пески…

    — Это, наверное, очень сложно — переводить стихи…

    — Проще, чем писать собственные. И гораздо лучше оплачивается. Бывает, правда, попадаются твёрдые орешки, бьёшься над ними, бьёшься — всё попусту. Но зарабатывать ведь как¬то надо, а больше я ничего не умею, одними сухофруктами питаться пока не научился. Стихи вашего Вожатого, например, не из лёгких. Хотите, прочту что¬нибудь?

    — Конечно.

    Женщина отложила в сторону шитьё, сложила руки и приготовилась слушать, сразу став похожа на усердную школьницу с первой парты. Старик сделал большой глоток из кружки, поросший белым пухом кадык заходил вверх-вниз. Олег порылся в папке с подстрочниками.

    — Здесь где-то было как раз про пустыню. Вот, нашёл.

    Пустыня, ты — зевок Аллаха.

    Ты была создана им в тот день,

    когда Всемогущий пресытился разнообразием мира форм,

    выражений и лиц — цветов и галактик, рыб и людей,

    горных хребтов и червей, облаков и деревьев, когда

    у него зарябило в глазах от их

    смеха, печали, отчаянья, радости, страха, безумия, и он

    взалкал простейшего: первоматерии без

    формы, такой, какова она есть, и тогда сотворил

    это неисчислимое множество горячего песка,

    пересыпаемого ладонями горизонтов

    из пустого в порожнее и обратно в пустое.

    Небо, глядя тебе в лицо, каменеет, бледнеет.

    Солнце стоит неподвижно, извергаясь, как вскрытый нарыв.

    Ветер играет с тобой, как ребёнок с дремлющим львом,

    дитя в необъятной песочнице, насыпающее барханы и снова

    ровняющее их, оставляя следы на тебе, как и брюхо гюрзы или эфы.

    Но они исчезают быстрее теней облаков.

    Сквозь городской шум, гвалт новостей, голоса друзей,

    визги и тявканье врагов, сквозь нестройную музыку жизни,

    в дальнем громе, перекатывающемся за горизонтом,

    я слышу твой глухой львиный рык, от которого дрожит воздух.

    Ты ширишься у меня под сердцем, днём и ночью

    чувствую жаркое дыханье твоей ненасытной пасти,

    из века в век пожиравшей города с их царями, крепости с их гарнизонами,

    караваны, гружённые коврами, драгоценностями, пряностями, шелками,

    караваны, гружённые неподъёмной тоской,

    вереницы верблюдов, несущих упорство надежды,

    с каждым шагом увязая всё глубже во времени.

    Каждый шаг тяжелее предыдущего, пот заливает глаза.

    Ты — дахр. Всем, всем, всем

    твой горячий песок забил оскаленные мёртвые рты.

    Все жуют эту пресную пищу смерти, сухой паёк времени.

    В твоей лунной безлюдной ночи слышен скрип песка на зубах.

    Луна глядит на тебя, как слепой смотрит в зеркало.

    Лишь она тебя знает, заливая своим нежным светом.

    Ты ширишься, перерастаешь себя, твоя

    неподвижность обманчива, твой центр

    ненаходим, твоя форма изменчива.

    Ночью мы с тобой остаёмся один на один, ты и я под голой луной,

    под которой тень человека достоверней его самого.

    Слухом сердца слышу оглушительный

    гул твоей тишины. Глазами сердца подолгу

    гляжу в твоё ночное лицо, лишённое черт. Ты ширишься

    как раковая опухоль под сердцем моей страны.

    Но тебя нельзя удалить, не вырезав вместе и душу.

    Закончив, Печигин посмотрел на слушателей. Лицо женщины было непроницаемо-внимательным, старый коштыр глядел на него без удивления, но выжидательно. Похоже, побывав в Москве, он ничему больше не удивлялся; Олег был для него существом иной природы, от которого можно было ждать всего. Убедившись, что чтение завершилось, он вновь принялся молча смешивать в кружке своё питьё.

    — Ну что? Как вам? По-моему, хорошие стихи.

    А в оригинале, с рифмами и соблюдением размера, наверняка ещё лучше.

    — Конечно, — с готовностью согласился старик, — гораздо лучше!

    Он подошёл, когда Печигин стоял у окна в коридоре, где было не так душно. Встал рядом, но спиной к стеклу. На его словно из одних прямых углов составленном тёмном лице блестели в косом вечернем свете крупные капли пота. Минуты три он молчал, а когда Олег уже собрался возвращаться в купе, заговорил на чистом русском, без всякого акцента:

    — Всё, что вы читали и слышали о нашей стране, — только часть правды. В действительности всё гораздо хуже. Я думаю, вам полезно это знать. Прошлой зимой, например, в холода вымерли не десятки, а сотни людей. В горах, где нет ни электричества, ни отопления, замерзали целые кишлаки. Старик ничего об этом не знает, потому что по телевизору или в газетах об этом не было ни слова. Все средства информации под железным контролем власти, в них нет ничего, кроме славословий Гулимову и новой эпохе, начатой его правлением. Разрушенное гражданской войной хозяйство не восстановлено, дехкане живут впроголодь, не только молодые, но вообще все, кто может, уезжают из страны. Гулимов открывает тюрьмы и выпускает на свободу тысячи уголовников, народ ликует по поводу амнистии, а он это делает затем, чтобы освободить камеры для противников режима. Видите блеск — вон там, на горизонте, — повернувшись к окну, он показал на мреющее сверкание вдали, между песками и небом. — Это соляные озёра. Точно такие же, только ещё больше, есть по ту сторону границы, на нашей территории. В них с вертолётов сбрасывают расстрелянных. Соль разъедает тела, и от них не остаётся ничего. Ни следа. Особенно много их скинули туда после последнего покушения на президента. Вода в этих озёрах должна была выйти из берегов. Да, я думаю, вам нужно это знать. Я, извините, не представился, меня зовут Алишер. Отец, учитель литературы, назвал в честь поэта. В России обычно говорят Алик или Александр.

    Он произносил всё это ровным тоном, спокойно, но лицо его кривилось, точно составлявшие его прямые углы теснили и давили друг друга. Похоже было, что он борется с головной или зубной болью.

    — У вас ничего не болит?

    — Зубы. Буду благодарен за таблетку анальгина, если найдётся.

    Печигин сходил в купе за анальгином.

Анна Старобинец. Икарова железа

  • Анна Старобинец. Икарова железа. Книга метаморфоз. – М.: АСТ, 2013. – 256 с.

    Икарова железа

    Началось с мелочей. Задерживался, иногда допоздна, — и как ни наберешь его, абонент недоступен, хотя, вроде бы, не ездил в метро. А дома, по вечерам — не каждый день, но все же бывало, — уходил с телефоном в дальнюю комнату или в ванную и плотно закрывал дверь, «чтоб Заяц не мешал говорить по работе». А Заяц давно уже вырос и не мешал говорить. Он вообще не мешал. Сидел в своей комнате, за компьютером, в мохнатых наушниках; ему было тринадцать… Когда-то Заяц все время перебивал, и не давал звонить по телефону и смотреть телевизор, и вламывался в семь утра в спальню — он был веселым и приставучим, и постоянно хотел, чтобы они пришли в его комнату и посмотрели на что-нибудь абсолютно обычное, но почему-то его вдруг восхитившее. «Смотрите, как я поставил своего космонавта», «смотрите, как мои тигры прячутся за углом», «смотрите, как я рисую желтое солнце», «смотрите», «смотрите»… Когда они были заняты и не хотели смотреть, или просто в педагогических целях его игнорировали, Заяц нервничал и начинал прыгать на одном месте. За это его и прозвали Зайцем. Теперь ему было не важно, смотрят они на него или нет, он больше не прыгал и не звал в свою комнату, но прозвище так и осталось, как напоминание обо всем, чего они не увидели и уже не увидят…

    — Не впутывай Зайца, — сказала как-то она, когда он вышел из ванной с телефоном в руке. —

    При чем тут Заяц. Понятно, что ты закрылся там от меня.

    Она ждала в ответ отрицания, раздражения, кислой мины, чего нибудь насчет паранойи; она и сказала-то не всерьез, а так, для разминки, скорее в том духе, что он невнимателен к сыну, и к ней невнимателен, и вообще толстокожий — но он вдруг начал краснеть, как ребенок, — сначала уши, потом щеки и лоб. И только потом уже — отрицание, раздражение, мина. Она испугалась.

    Когда он уснул, она вошла в социо и набрала в поисковой строке: «Мне кажется, что муж изменяет».

    У других было так же. Те же «симптомы», те же страхи и подозрения. А у некоторых и куда хуже: «нашла в мобильнике мужа SMS от любовницы», «нашла в его почте фотографию голой девушки», «нашла в кармане презервативы». Стало легче. Как-то спокойнее. Она не одна, и вместе они справятся с общей бедой.

    К тому же ее беда пока еще не доказана.

    …Прочитала совет психолога. «Если вам кажется, что муж изменяет, не бойтесь обсудить с ним эту проблему. Говорить нужно спокойно, без истерики, криков и ультиматумов, даже если подтвердятся ваши самые плохие догадки. Истерикой вы только отпугнете вашего Мужчину и толкнете его в объятия любовницы. Будьте мудрой. Не злитесь на него, посочувствуйте. Неверность — своего рода болезнь, но, к счастью, она излечима».

    Совет ей не понравился, он был не по существу. Вопрос ведь не в том, как вести себя, когда «подтвердятся догадки». Вопрос в том, как вытянуть из него правду. Она вбила другой запрос: «Как узнать, изменяет ли муж?»

    Сразу же вылез социо-тест: «Изменяет ли муж». Всего десять вопросов. Розовым, нарядным шрифтом. На все, кроме пятого, седьмого и десятого, она ответила быстро:

    1. Сколько тебе лет?

    а) меньше 30 б) от 30 до 40 в) больше 40

    2. Сколько ему лет?

    а) меньше 35 б) от 35 до 45 в) больше 45

    3. Он прооперирован?

    а) да б) нет

    4. Вы занимаетесь сексом

    б) чаще 1 р./нед. б) от 1 р./нед. до 1 р./2 нед. в) реже 1 р./2 нед.

    5. Он оказывает тебе знаки внимания?

    а) да б) нет

    6. У вас есть общие дети?

    а) да б) нет

    7. Он занимается детьми? (пропустите вопрос, если детей нет)

    а) да б) нет

    8. Он часто задерживается на работе?

    а) да б) нет

    9. Он проводит выходные с семьей?

    а) всегда б) не всегда

    10. Ты привлекательная женщина?

    а) да б) нет

    Пятый, седьмой и десятый вызывали сомнения. Оказывает ли он знаки внимания — это как понимать? В смысле: дарит ли цветы? — ну, разве на день рождения; подает ли пальто — да, конечно, он ведь интеллигентный; какие то приятные сюрпризы, духи, украшения, билеты в кино? — чего нет, того нет… Зато по выходным он всегда приносит кофе в постель. С бутербродиком — он готовит вкусные горячие бутербродики… Это приятно. Так что «знаки внимания» — да. Но вот дальше…

    Занимается ли он с детьми? Некорректный вопрос: Зайцем поди займись. Он самостоятельный, самодостаточный такой Заяц. У него есть компьютер, социо игры, длиннющая френд лента, он сам себя занимает. Если бы вопрос звучал «любит ли», «заботится ли» — тогда да. Однозначно да. Он очень любит ребенка. Состоял даже в школьном родительском комитете, но потом его исключили… Потому что когда всех мальчиков из класса организованно отправляли на плановую операцию и нужно было подписать разрешение — простая формальность, — он отказался поставить подпись, и Заяц в клинику не пошел. Одна мамаша, самая активная в комитете, сказала тогда, что они безответственные эгоисты. Подвергают ребенка риску из-за каких-то своих заскоков — или, может быть, им просто денег жалко на такое важное дело. Но ведь деньги тут ни при чем! Она-то знала: он не отпустил Зайца в клинику, потому что боялся. Минимальная вероятность — сколько-то десятых процента, — что что-то пойдет не так. Все эти истории о подростках, которые потом всегда спят. Он не хотел. Он сказал: «Мне не нужен плюшевый Заяц». Она не спорила. В конце концов, у Зайца спокойный характер, он в основном сидит дома, все друзья у него круглосуточно в социо. Не так уж они и рискуют… Словом, да, пожалуй: он занимается сыном…
    Последний вопрос не понравился ей совсем. Привлекательная ли она женщина — это с чьей же, блин, точки зрения? Разозлившись, ткнула мышкой розовенькое «да». Но при этом думала про морщину — ту, которая вертикальная, на переносице. Очень заметная. Но если ботоксом ее накачать, может стать еще хуже, как будто лицо дубовое.
    И еще седые волосы на висках. Каждый месяц красит отросшие корни японской краской, но он-то знает. Рассказала сдуру сама. Не сказала бы — не заметил.
    Результат теста расстроил: «Не исключено, что муж действительно вам изменяет. Возможно, у него кризис среднего возраста. Тем не менее, у вас хорошие шансы одержать верх над соперницей и сохранить брак. Добровольная операция, скорее всего, решит все проблемы».

    Она в третий раз перечитывала свой результат, когда услышала звук. Тихий всхлип его мобильного телефона. Пришла эсэмэска. В два ночи. Что-то больно колыхнулось внутри — будто кто-то резко дернул за ниточку, и привязанный к ниточке ледяной шар подскочил из живота в горло — и снова обратно.

    Мобильный она вытащила у него из под подушки еще час назад. На всякий случай. Посмотрела «входящие» и «отправленные». Не нашла ничего подозрительного. Но теперь там что-то пришло.

    Это «Билайн», сказала она себе. Просто «Билайн». О том, что нету кредита….

    Не «Билайн». Одно новое сообщение от абонента «Морковь».

    Морковь?.. Что за бред… Заяц любит морковь…

    Это, что ли, учитель Зайца?…

    Она ткнула одеревеневшими пальцами в горячие кнопки. Открыть сообщение.

    «Спишь?» И все. Всего одно слово. С вопросительным знаком.

    Она ответила: «Нет».

    Доставлено.

    «А она?»

    Ледяной шар бешено запрыгал внутри и застрял в горле. Все было ясно. Все ясно. Но зачем-то она снова ответила. «Спит». Чтобы доказать, — вертелось у нее в голове. Чтобы наверняка доказать, чтобы точно, чтобы доказать точно…

    «Позвони, — сообщила Морковь, — а то я скучаю».

    «Сука», — написала она.

    Без истерики?

    Без обвинений?

    …Не получилось. Зашла в спальню, включила свет, швырнула прямо в лицо телефон. Проснулся всклокоченный, припухший, нелепый, как во французской комедии. Заслонялся от света и от нее. Зачем-то прикрывал одеялом живот.

    —Почему Морковь?! — визжала она. — Почему, почему Морковь?!

    Отчего-то казалось, что это самый важный вопрос. Так и было.

    —Потому что… как бы… любовь. Ну, любовь-морковь, понимаешь…

    —Понимаю. Ты ее трахаешь. Ты трахаешь овощ.

    Ледяной шар, распиравший горло, соскользнул вниз, и она, наконец, заплакала. Он тем временем натянул трусы и штаны. Отвернувшись. Как будто стеснялся. Как будто она у него там что-то не видела.

    Она сказала: катись! Он послушно стал одеваться.

    Догнала уже в коридоре, вцепилась в куртку, остался.

    Без истерики, — повторяла она себе, — без истерики, криков и ультиматумов. Сели на кухне, даже налила ему чай, как будто все было в порядке, разговаривали, она держала себя в руках, спокойно спрашивала: как давно? как часто? насколько серьезно? и что, правда любишь?.. а меня? Меня-то? меня?

    Он ответил:

    —Тебя тоже люблю. По-своему.

    «По-своему». Она слишком хорошо его знала.

    Мягкий характер. Он просто не умел говорить людям «нет».

    —По-своему? — хрипло переспросила она.

    И вдруг швырнула — хорошая реакция, увернулся, — синюю Зайцеву чашку. Прямо с чаем, или что там в ней было. Осколки разлетелись по кухне, бурая жижа заляпала стену многозначительными пятнами Роршаха.

    …Чужие, убогие, из телевизора, пошлые, готовые фразы поползли к языку, как муравьи из потревоженного сгнившего пня. Всю жизнь поломал… Столько лет отдала… Верни мою молодость…

    —Тише… ребенок, — затравленно сказал он.

    На пороге кухни стоял заспанный Заяц. Босиком. В одной майке.

    Еще одна порция муравьев высыпана наружу.

    Она не хотела, но они лезли сами:

    —О ребенке раньше бы подумал, кобель!.. Когда нашел себе эту!..

    —Пап, ты что… — басовито произнес Заяц, а потом закончил по детски пискляво: — Нас бросаешь?

    «Голос ломается», — подумала она отстраненно, а вслух сказала:

    —Ну что же ты. Ответь сыну, папа.

    —Не смей, — белыми губами прошептал он, —…его впутывать.

    Вскочил, пошел в коридор, снова стал натягивать куртку; молча, трясущимися руками, долго, гораздо дольше, чем нужно, застегивал молнию.

    Она кричала:

    —Если уйдешь, обратно не возвращайся!

    И еще что-то кричала.

    А Заяц сказал:

    —Зачем он нам нужен, если он с нами не хочет.

    Потом она ушла плакать в спальню, а он о чем-то беседовал с Зайцем, стоя в дверях. Потом он ушел. К своей. К этой. Куда еще он мог пойти в пять утра?

    Но вещи никакие не взял, только телефон и бумажник.

    Она отправила ему SMS: «Придется выбрать — она или мы». Ответа не было. Тогда она написала еще: «С ребенком видеться не будешь вообще».

    Пришел ответ: «Гуля, это шантаж». Глотая сопли, она набрала: «А как с тобой еще, сволочь?»