Проза короткого действия

  • Анна Матвеева. Лолотта и другие парижские истории. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.– 448 с.

Имя писательницы Анны Матвеевой стало известным в начале 2000-х, когда журнал «Урал»напечатал ее повесть «Перевал Дятлова». Полудокументальное произведение о загадочной гибели туристической группы попало в лонг-лист «Национального бестселлера» и вышло финал премии Белкина. С легкой руки критика Виктора Топорова Матвееву нарекли «уральским магическим реалистом».С тех пор писательница из дебютантки превратилась в солидную литературную даму и завсегдатая премиальных списков «Нацбеста», «Букера» и «Большой книги». Матвееву печатает модная сейчас «Редакция Елены Шубиной», свежие сборники и романы появляются ежегодно, а то и по нескольку раз в год.

В Париж иногда хочется даже суровым жителям Урала. Об этом – новая книга «Лолотта и другие парижские истории». Скучающий на пенсии красный директор едет в столицу мод на свадьбу дочери, одинокая и серьезная литредакторша вспоминает о месте, где в молодости провела романтический отпуск, журналист отправляется в новогоднее путешествие, чтобы встретить давно забытую однокурсницу… Париж становится осью мироздания, местом, где разрешаются все конфликты, находятся ответы на все вопросы. Даже если это и не французский Париж, а одноименное село в Челябинской области.

«Увидеть Париж, чтобы не умереть», – вот девиз Матвеевой. Писательница защищает его со свойственными ей оптимизмом и просторечным уральским юмором:

Директор кафе «Париж» Анна Петровна сочиняла «отзывы посетителей»для странички ресторанного сайта: «В кафе нас покормили очень вкусно, мясо таяло во рту». Если хочешь, чтобы дело было сделано хорошо – придётся делать всё самой!

Лидия – из той породы людей, которые делают всё исключительно по знакомству. Им даже в голову не придёт обратиться к человеку, номер которого не сохранён в телефоне – зачем, если для всего найдется знакомый профессионал: слесарь, репетитор, или, не допусти, Господи, онколог. Однажды я отвозил телефон Лидии в ремонт – и случайно заглянул в список контактов. Там были диковинные имена – Маша Ногти, Эля Ресницы, Света Эпиляция, Галина Наращивание, Владимир Плитка, Игорь Слесарь, Вадим Роутер, Иван Геннадьевич Лор, Сергей Петрович Виза и, конечно, я – Михаил Психолог.

По сборнику поднимаешься, как по лестнице. Вязкие, мелодраматические, излишне многословные рассказы и повести сконцентрировались в начале книги и заявку на «уральский магический реализм» не оправдывают. Не дотягивают, пожалуй, даже до статуса хорошей женской прозы. Чем объяснить длинноты повести «Рыба в воде»? Читая её, так и хочется взять редакторские ножницы и убрать несколько любопытных, но тормозящих развитие действияописаний. Хочется изменить речь главной героини: она вроде бы простушка, родом из глубинки, замужем за шофёром, а говорит подчёркнуто-литературным языком. Не поддаётся объяснениям и неожиданно женская психология красного директора Павла Петровича Романова. Пожилого человека недавно выпроводили на пенсию с завода, где он отпахал не одно десятилетие. Но вместо того, чтобы думать о судьбах производства, карьерных интригах и происках врагов, Павел Петрович отчего-то перебирает воспоминания о покойной жене, бывшей любовнице и дочерях. То есть мыслит в парадигме одинокой дамы бальзаковского возраста– такого типа читательнице, возможно, эта повесть придётся по душе.

Однако по мере того, как продвигаешься к концу книги, Матвеева возвращает себе реноме прозаика сильного или, по крайней мере, подающего надежды. В «Лолотте», «Шубке» она смело расширяет жанровые границы повести. Сплетает истории о Монмартре времён Амедео Модильяни с мотивами иронического детективаи бытописательского очерка, добавляет репортажной бойкости, украшает открытыми импрессионистическими концовками. Получается «проза короткого действия» – неровная, разношёрстная. Но зато её приятно вечером открыть за чашкой чая, она зарядит хорошим настроением и даст пищу для размышлений на день-другой.

В одном из магазинов книжной сети «Буквоед» «Лолотту» разместили между дамскими романами Марии Метлицкой и претендующими на звание большой литературы книгами Дины Рубиной. Не знаю, сознательным ли был этот шаг, но вышло верно.

Елена Кузнецова

Надежда Толоконникова и Маргарита Симоньян получили премию имени Виктора Топорова

Учрежденная на днях премия «За личное мужество в культурном пространстве» в память о критике и переводчике Викторе Топорове была вручена первым лауреатам.

Как сообщает «Российская газета», награду в $10.000 поделили между собой Надежда Толоконникова за письма из колонии и главный редактор телеканала Russia Today Маргарита Симоньян, которая заметила, что «личное мужество не требуется, чтобы выражать взгляды большинства».

Решение о выборе лауреатов принимал сооснователь премии издатель Константин Тублин.

«Нацбест» учредил премию имени Виктора Топорова

В память об инициаторе «Национального бестселлера» критике и переводчике Викторе Топорове создана отдельная премия — «За личное мужество в культурном пространстве».

Вчера оргкомитет премии «Национальный бестселлер» сообщил, что начиная с 2015 года в рамках премиального цикла «Нацбеста» будет вручаться еще одна премия, названная в честь Виктора Топорова, ушедшего из жизни два года назад. В 2015 году право назначить лауреата премии предоставлено ее сооснователю Константину Тублину, а в следующем премиальном сезоне победителя выберет специальный комитет.

Отныне на ежегодном обеде, посвященном финалистам премии «Нацбест», будет объявляться имя одного деятеля культуры, получившего награду «за личное мужество в культурном пространстве». Для новой премии, несмотря на тяжелые времена для «Нацбеста», учрежден премиальный фонд в 10 000$.

Уже завтра, 16 апреля, станет известно имя первого обладателя почетного звания. Это произойдет во время объявления короткого списка премии «Национальный бестселлер».

Виктор Топоров. Гражданский арест

  • Виктор Топоров. Гражданский арест. Статьи, не попавшие в сеть. — СПб.: Лимбус Пресс, 2014. — 660 с.

    Виктор Топоров был не только знаменитым переводчиком и литературным критиком, но и ярчайшим политическим публицистом современности. В книге «Гражданский арест» собраны статьи, написанные им в досетевую эпоху, в основном – в девяностые годы. Его оценка политической ситуации и характеристики высших должностных лиц государства шли зачастую вразрез с общепринятым мнением. Тогда. И только сейчас становится понятно, что Топоров был во многом прав.

    ТЕЗКА ТАМЕРЛАНА

    (Независимая газета. 04.12.1996)

    Вот история, смысл которой неясен мне самому. Не говоря уж о морали. Поэтому просто перескажу все, как знаю.

    Стоят в самом центре Петербурга две школы. Обыкновенная и престижная. Или, как у нас теперь говорят, бандитско­элитарная. Обе, что характерно, формально бесплатного обучения. Во вторую, понятно, ломятся, в первую идут (родители), стиснув зубы.

    В престижную школу можно попасть только за деньги. Мальчику или девочке из еврейской семьи — только за большие деньги. Мальчику или девочке из семьи «кавказской национальности» туда не попасть. Директриса откажет, сославшись на то, что классы переукомплектованы, — и будет права: классы действительно переукомплектованы. Зато в обыкновенной школе — хронический недобор.

    В единственном первом классе обыкновенной школы учатся всего шестнадцать детишек. Девять русских, шесть евреев и маленький чеченец Тимур. Тезка великого Тамерлана.
    Тимур на фоне класса даже в обыкновенной школе выглядит замухрышкой. И на занятиях по физкультуре он второй по росту с конца. Первый (с конца) еврейский мальчик Боря.

    Имена подлинные, фамилии и номер школы я опускаю.

    Тимур — гроза класса. Он приходит в школу с металлической линейкой, одно из ребер которой заточено на манер перочинного ножа, и чуть что приставляет ее к горлу одноклассникам и одноклассницам: сейчас зарежу. Учительница вызвала в школу папу Тимура. Папа Тимура сказал: «Вах! Иначе его будут обижать самого».

    Папа Тимура — художник. Мама Тимура — официантка в кафе. Они из Грозного. Беженцами себя не считают. Петербуржцами, впрочем, тоже. Так, купили квартиру, решили пересидеть в Северной Пальмире тревожное время. Потом собираются вернуться на родину, а квартиру всегда можно будет не без навара продать.

    Папа Тимура слушает Радио «Свобода», пьет горькую и бормочет себе под нос что­то грозное. Тимур слушает папу, укладывает книжки и линейку в ранец, отправляется в школу. Линейку он — как выяснилось или, по меньшей мере, начало утверждаться позднее — заострил сам.

    От Тимура достается всем. Но больше всех — еврейскому мальчику Боре. Часто он возвращается домой с царапинами на шее. Наконец отказывается идти туда вовсе.
    Борин папа вскипает. Вообще-то он демократ, выборосс и горячий поклонник Сергея Адамовича — но не до такой же степени!
    Борин папа — инженер на заводе. Он уже который месяц в неоплачиваемом отпуске. Борина мама библиотекарь. Здесь, если так можно выразиться, платят. Борины дед и бабушка убыли в Германию, Борины родители сдают их квартиру, на что и живут. И — едва ли не последними во всем городе — читают толстые журналы: их пачками приносит домой со службы мать Бори.

    Все воскресенье Борин папа провозился у домашнего верстачка. Истомился, должно быть, по родному КБ. Изготовил же он вот что: взяв учебник «Родной речи», вырезал в нем тайник, поместил в тайник массивный слиток свинца, окантовал и обшил свинцом весь учебник.

    Иди в школу, сын мой, и если этот чеченский… — Тут он, должно быть, запнулся. — И если этот маленький бандит опять пристанет к тебе, дай ему прямо по голове этой штукой!

    Что и произошло в понедельник на первой же перемене. Тимура отправили в больницу и наложили ему восемь швов. Дело не возбудили: в школе предпочли историю замять, а папа Тимура сказал, что разберется с этим племенем сам. Или при помощи друзей. И, наверное, разберется.

    Тимур в школу не ходит — лежит дома. Боря в школу не ходит — папа и мама боятся, что его подкараулят. Папа Тимура пьет горькую, мама Тимура работает в кафе и старается приносить сыну всякую вкуснятину. Борин папа читает журналы, Борина мама работает в библиотеке. Радио «Свобода» не умолкает в обоих домах.

    В классе — в отсутствие Тимура и Бори — тоже не все спокойно. Кое-кто из семилеток, можно сказать, распоясался. Учительница отмечает и легкие вспышки бытового антисемитизма. «Начать хоть с меня», — простодушно поясняет она.

    А в бандитско-элитарной по соседству — тишь да благодать. Ну убьют у кого-нибудь папу на разборке или, того хуже, со службы в мэрии выгонят, а в остальном все в порядке. Родители шестилетних из этого микрорайона (а он в городе самый центральный) сейчас продают последнее, чтобы как­нибудь да пропихнуть своих детей на следующую осень в благополучную бандитско-элитарную школу.

Всё тайное становится явным

Самиздатская книга Виктора Леонидовича Топорова «Обогнавшая лето» составлена автором из стихов, написанных в 1966–1968 гг., сопровождается иллюстрациями Евгения Вензеля и существует, по-видимому, в единственном машинописном экземпляре. «Прочтение» публикует несколько стихотворений из этой книги с разрешения владелицы оригинала Н. Ю. Лукиной и с ее предисловием.

* * *

Так случилось, что эта самодеятельная книга была подарена мне автором.

Виктор Топоров подарил мне свою подборку ранних стихов со словами: «После моей смерти — опубликуешь. Прошу тебя». И дальше, уже шутливо: «Ты мой архивариус, гордись!»

Сразу же объяснил, что книга ему очень дорога, это его лучшее произведение, его «творческая квинтэссенция». Понял по прошествии времени, спустя годы. Понял, что мог бы состояться как поэт, поэт исключительный, выдающийся, «лучше Бродского, конечно, как минимум…» Отдавал должное своему не раскрывшемуся таланту поэта, но никогда не сетовал на несостоявшиеся поэтические лавры, наоборот, относился к этому с иронией: мир без его опусов не пропадет. Но тем не менее всегда с тоской и даже болью декламировал свои юношеские стихи, понимая всю пагубность времени, всю неотдачу жизни.

Поэтическое творчество Виктора Топорова действительно достойно внимания. Хотя бы как феномен, о котором мало кто подозревал. Мало кто знал. А многие даже не догадывались. Но в большей степени — как истинная поэзия. А в целом — как органичная составляющая души талантливого человека.

Наталия Лукина

* * *

Поздние стихи больших поэтов,
Отблеск лета над речушкой талой,
Нераздельность солнечного света,
Голос торопливый, запоздалый…

Я люблю вас, поздние творенья,
Строки, продиктованные близким.
Ближе к смерти — ближе к воскрешенью.
Без помарок, без обмана, без описки…

* * *

Спешил народ в универмаги,
К автобусам спешил народ,
Но оставляли колымаги
На серой уличной бумаге
Загадочные метки нот!

Витали в воздухе химеры
На огненных кривых крылах,
Таили милиционеры
Свой ужас в будках на углах,
И день пропах огнём и серой,
Он при копытах и рогах
На город грянул.
                      Звоном стёкол
И женским криком оглашён,
Огонь карабкался на цоколь,
На тротуары падал он.

Спешил — и успевал повсюду:
Шутя сбивал громоотвод,
Играючи громил посуду,
И медленные метки нот
Он оставлял у каждой двери,
Волшбою испещрял асфальт.
Безумным гением и зверем
Был день, не помнящий родства!

Потом утихло и угасло,
Потом пахнуло ясным днём,
Потом в огонь подлили масла,
И перестал он быть огнём.
Он в область отошёл преданья
Забытого. — Но в свой черёд
Угрозой стал, напоминаньем
И звёздной клинописью нот.

* * *

Говорят, в слоновой башне
Жил поэт… Слоновой кости
Быть бы ей! Да разокрали
Всё подвыпившие гости.

Стало пусто в тёмных залах,
Свечи ссохлись, омертвели,
И распятие упало
Почерневшее на камень.

Ветром осени последним
Со стола наверх взметнуло
Стаю белых, стаю вольных
Птиц, разбившихся о своды.

И всю ночь лишь топот, топот…
Эхом, эхом повторённый…
Башмаки так не грохочут. —
Здесь слоны, слоны ходили.

* * *

Врачи — врачам, грачи — грачам,
Враги — врагам расскажут байки —
Всё обо мне. Но не предам
Себя на суд их без утайки.

Врачи — грачам, враги — врачам
О ком-нибудь другом расскажут,
Кого-нибудь другого свяжут
И замуруют в свой бедлам.

* * *

Друзья мои, как скверно жить в Китае:
Над каждой смелой фразою трястись,
Читать лишь то, что все вокруг читают,
Пить только кофе, кушать только рис!

Декабристы

Где весёлые люди конвойные
И оседлый ремесленный люд
Хладнокровную заупокойную
Беспокойным пришельцам поют,

Где сидят в своих норах чиновники
И в норе своей дремлет барсук,
Где полковники и уголовники
Совокупные цепи несут,

Где над крышами месяц чуть теплится,
Как во тьме заговорщеской — глаз,
На исходе сибирского месяца
Вновь надежда от искры зажглась.

А далече, за тысячу вёрст уже,
Тот, чья ноша так дорога,
Где декабрьская стужа ещё стужей
И свирепей ещё пурга,

Спотыкаясь всеми тремя лошадьми,
На двенадцать их ног хром,
Всё кричал сквозь метель: «Чёрт возьми!»,
Отложив «Боже мой!» на потом.

Всё кричал: «Покаянное я везу
Государю письмо от них!»
И брала его смерть, как монету, на зуб,
До живой крови надкусив.

И брала его смерть, как берёт назад
Свой заклад счастливый игрок…
— Государь-император, они хотят
Прощены быть… Помилуй Бог!

* * *

Всё медлю — Цезарь — слезть с коня
И подоткнуть свои одежды.
В далёком Риме ждут меня,
Исполнясь злобы и надежды.

Единомышленникам — честь,
А злоумышленникам — плаха…
Ах нет, ведь я не знаю страха:
Тебя в лицо не знаю, месть.

Но что за чувство без конца
Меня терзает, душу гложет?
Ужели? Позову певца.
— Певец, ужели? Быть не может!

Тогда представь себе, артист,
Что ты в высоком амфитеатре:
Чернь рукоплещет. Верх и низ
Лишь смерть зовут в слепом азарте.

Бой гладиаторов? О нет:
Само себя разит семейство!
Да, вот — разгадка, вот — секрет:
Припомни греческое действо,

Далёкий Аргос. Стар пастух —
Ключарь, хранитель царской чести.
Слова тяжки, и ранит слух
Призыв к священной тяжкой мести.

Изгнанье, ужас… Далеко
Простершее сухие руки
Решенье… Козье молоко
Напоминает мать в разлуке…

Да-да, вот это верный путь.
Артист, ты слышишь? Наготове?
Тогда расправь скорее грудь
И устремись навстречу крови.

Исполни, скажем, монолог
Ореста, вставши на котурны,
И тучи разгони тревог
Над бурной речкой речью бурной.

* * *

У Стены плача, мой брат, мой непохожий на меня
Задержись ещё на мгновенье —
Поплачь за меня.

В Русском Кабаке, мой брат, мой непохожий на меня,
Я задержусь ещё на мгновенье —
Выпью за твою победу.

* * *

Нас рассудил победный барабан,
И даже смерть сама нас разделила:
Высоко над тобой вознёсся мой курган,
Еврейская и братская могила.

Теперь на свете — тишь да красота.
Напившись у подножия кургана,
У рва калека крикнет: «Бей жида!»
И клич подхватят два-три ветерана.

Но я спокоен. Я солдат и сын
Своей отчизны. Что меня встревожит?
Я смертью заклеймён как славянин…
Лишь червь брезгливый плоть мою не гложет.

Лишь червь брезгливый, да скелет вблизи
От ненависти дрыгает суставом.
— Эй, Фонька-Хроп! Напрасно не грози:
Я славянин. Я здесь лежу по праву.

Я был присяге верен до конца.
До тошноты я верен был присяге.
— Эй, жид, как звали твоего отца?
Ты строил, что ли, струги из коряги?

* * *

Сон и Смерть, кто был в прологе,
Кто у выхода нас ждёт?
Чьи стройней и крепче ноги?
Кто кого на вальс ведёт?

Кто и кем повелевает?
Водит за нос — кто кого?
Рука об руку гуляют,
Исповедуют родство.

Я усну, и скажут: Помер!
Но тебе, моя душа,
Кто припас последний номер,
Выходное антраша?

Сон — игривей, непристойней.
Смерть — особенная стать.
Помянуть в заупокойной?
Доброй ночи пожелать?

Январь-июнь 1966.

* * *

…Или нет: на лестнице за сердце
Я схвачусь проверить — как оно…
И соседи добрые рассердятся:
— Умер он. И снова пил вино.

Виктор Топоров

Финалисты «Нацбеста»: морфология сказки

Лауреат ежегодной литературной премии «Национальный бестселлер» 2013 года будет объявлен в первое воскресенье июня. Летняя церемония вручения традиционно пройдет в Зимнем саду гостиницы «Астория». Однако оксюморон во временах года невинен по сравнению с неординарностью финалистов премии.

По мнению ответственного секретаря и отца-основателя «Нацбеста» Виктора Топорова, «главная сенсация нынешнего „короткого списка“ — отсутствие каких бы то ни было сенсаций». Из шести номинантов достойными победы критику видятся двое: Максим Кантор с 600-страничным романом «Красный свет» и автор романа-лабиринта «Лавр» Евгений Водолазкин. В финал также вышли Ильдар Абузяров («Мутабор»), Софья Купряшина («Видоискательница»), Ольга Погодина-Кузмина («Власть мертвых») и Фигль-Мигль («Волки и медведи»).

За двенадцатилетнее существование «Нацбест» прочно укрепился в литературном сообществе как самое непредсказуемое и скандальное событие. Слагаемые такой репутации — политическая неангажированность, состав Малого жюри (в который традиционно входят не столько писатели, сколько общественные и политические деятели) и харизматическая личность Виктора Топорова.

Бюджет «Нацбеста» скромен и в линейке премиальных фондов находится между символическим рублем премии Андрея Белого и букеровскими 20 000 $. Призовые 250 тыс. рублей лауреат делит с номинатором и издательством, получившим права на публикацию книги. Впрочем, цель оргкомитета — не единичное вливание денег в того или иного писателя, а вскрытие рыночного потенциала книги. «Наша задача с „Нацбестом“ была — доказать, что качественный современный роман может быть продан тиражом 50 000 экземпляров в России, а также продан на Запад. Эти вещи значат для писателя ни много ни мало, а перемену участи», — рассказывает Виктор Топоров.

То, что «результаты премии влияют на продажи премированных и вошедших в шорт-лист книг», неоспоримо. Однако девиз «Нацбеста» — «Проснуться знаменитым» — срабатывает через раз и нисколько не препятствует присуждению приза авторам, знаменитость которых вызывает мучительную бессонницу у пишущей братии. Виктор Пелевин, Александр Проханов, Захар Прилепин, Дмитрий Быков (двойной лауреат — за 2006 и 2011 гг.) — имена, о которых справляться в «Википедии» нет необходимости.

В то же время прозрачность системы отбора произведений снимает вопросы о подспудном кумовстве. Ежегодное обновление Большого и Малого жюри (в последнем среди прочих побывали Ирина Хакамада, Ксения Собчак, Женя Отто, Олег Кашин, Сергей Шнуров, Эдуард Лимонов) исключают момент навязывания издателями своих новинок. Списки номинаторов, рецензии и присужденные баллы открыто публикуются на официальном сайте «Нацбеста». Гласное голосование Малого жюри проходит на церемонии вручения.

В этом году определять национальный бестселлер будут искусствовед Александр Боровский, писатели Сергей Жадан, Константин Крылов, исполнительный вице-президент кинокомпании «Централ Партнершип» Злата Полищук, телеведущая Ника Стрижак и победитель «Нацбеста» прошлого года Александр Терехов. Должность почетного председателя Малого жюри на этот раз предоставлена генеральному директору телеканала «2×2» Льву Макарову.

Два года назад гости церемонии были свидетелями перевоплощения Дмитрия Быкова в Царевну-лягушку. Главное, чтобы Максим Кантор не обернулся Серым Волком, а то лавры достанутся Евгению Водолазкину.

Анна Рябчикова

Анджей Иконников-Галицкий

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Давным-давно присутствуя на спектаклях брехтовского «Берлинер Ансамбль» понял я: ерунда вся эта прославленная театральна система. То есть не ерунда, а туфта: все актеры играют по Брехту а гениальные — Елена Вайгель, Эрнст Буш, Пауль Шалль — по Станиславскому. И взывают вовсе не к разуму нашему, а к сопереживанию. Ждут слез. Алчут слез… А второстепенные актеры вокруг них вовсю выкаблучивают, добиваясь «эффекта очуждения».

Такова и поэзия авангарда: эпигоны демонстрируют голую технику, пытаются сымитировать поток сознания или автоматически! письмо. А подлинно одаренные люди кричат и страдают поверх условностей благоприобретенной или по такому случаю изобретен ной манеры.

Анджей Иконников-Галицкий принадлежит к тому поколение (им всем тридцать или чуть меньше) и той горстке питерских поэтов которые, очнувшись в самом конце семидесятых в атмосфере, для поэзии просто-напросто убийственной, принялись метаться из ЛИТО в ЛИТО, особенно тяготея к руководимому Виктором Александровичем Соснорой. Соснора учил их высокому предназначении поэта (во многом — и на собственном примере) и заряжал неистощимой тягой к формальному эксперименту.

Анджей и тогда был одним из самых талантливых. Остается таковым и сейчас. (Впрочем, в своей тихой, но бесконечной гордыне эпитету «талантливый» он едва ли обрадуется). А также — был и остается одним из самых безнадежных с точки зрения возможности напечатания.

И в то же время Анджей признанный лидер среди поэтов своего поколения, да и сорокалетние понимают его исключительную одаренность. Исключительную — но чужую. Чужеродную. «С кем протекли твои боренья? — С самим собой, с самим собой!». И пуп Анджея в поэзии — даже при сегодняшнем плюрализме, не больно-то распространяющемся, впрочем, на эстетику, — это трагический пуп одиночки.

И дело не в формализме, хотя и он — признак гордыни. И не в футуризме, линию которого, слывущую ныне бесплодной, он пытается возродить. Анджея не манит жребий модного, почитаемого или просто хорошего поэта. Он хочет быть гениальным — или никаким. Давайте же внимательно следить за его поисками.

12.10.91

* * *

Небо выпило тишину. Шатается, день пьян.

Ангел встал на подоконник, вывернул лампочку из неба.

И с гор пришел князь Орел, когти жрать поползли.

Голов у него! Легион! Глаз один как клюв, не спит.

Остра трава катастроф. Трубопровод протрубили.

Счастье красным во рту. Пьем мертвецкий спирт.

Очи — протуберанцы.

…………………………

Ты небо включил как люстру,

земля как река скатерть

лодки в ней — люди, люди,

репы их — капли, капли,

(катится по ланите

пуля к едрене Лотте)

ты загулял по лютне —

пальцы по венам — лодки.

В лодках гребцы, кафтаны

жолты, а на корме-то

сам подбочась хозяин,

ал камзол как на смерти.

Бурей брюхаты брови,

зенки, а в каждом космос.

А княжна будто с бойни,

бьется горлышко-колос.

Ты, хозяин, скажи им:

«Не видал кто подарка,

течь тебе рекой жизни».

Щеки как два инфаркта.

Взмах — и за борт икс женский.

В стеклышках пенсне петли,

на стене свят Дзержинский,

кулачьем поют песни.

Идут толпы на приступ

с Познани до Казани,

в лбах глаза — цель и принцип,

Невские в них базальты.

Проклят я, как люблю я

этих набережных огарки,

птиц над шпилями пульсы,

крылья их — акваланги.

Идет Он на ногах тополей.

Уши мои ужас, во ртах горе,

зуб — месяца западный серп.

Шея моя — ожерелье, сестер сонных гири,

пальцы — иглы хирурга

на вдохновенье, на спирт.

Лугальэдинна моя грудь, латарак колени,

мухра ноги поют тополей.

Идут с востока, тайгу прошивают колонны,

небо задраило люк: бомба ревет: Затопляй!.

Кто там идет от Востока?

Роба на нем из виссона.

Руки в буграх задубели,

плещутся очи-баланда,

зенки как знаменья евли,

риза хлопчатобумажна,

между лопаток сиянье,

номер горит: три шестерки,

уши двойные синаи

ввинчены в череп в кепчонке.

Я, изрекающий правду:

мира не будет вам, праху.

Силен спаси рыб и гада,

птиц я кормлю, зверь мне кореш,

больше не пью вино-грамма,

jezyk в щеках моих горек.

………………………

* * *

Не рыдай меня, мама.

Сколько пил, а мне мало.

Тост мой не получился,

да и ну слава Богу.

Я во гроб положился

сам с собой и с любовью.

Знаю я: завтра утром

придут с кольями, мирром

три жены, как три угля

обнимать меня, милый,

плакать в тело — о дети! — 

а найдут лишь одежды

и поймут, как писал им,

что ушел за цветами.

Я вернусь к вам с букетом

в сад на облаке — дует,

небо царским беретом

на башке моей дуре.

Я вернусь, понимаешь,

не впиши в поминальник.

Стража, факелы взвились.

Ты о них помолись — и.

I

Голова моя шла в кандалах

по скользкой Смоленке,

где ивы уткнули башки в зеленую скрипку,

зелеными пальцами шевеля

по зеленым смычкам:

зеленый туман — говоришь — в голове.

Голова моя в кандалах…

Окна твои —

два серых на сером

как слеза Енисея на тверди Тувы,

как Бий-Хем с Каа-Хемом.

Тут — Смоленка.

Я — лента Смоленка,

меж канализаций и кладбищ

заверченная в никуда,

затоптанная сапожищами набережных большевистских

и глядит, кротко-каряя,

в серые твои.

Я тот, кто напротив тебя,

кто идет с головой в океанах,

крылья навстречу раскрыл,

я — вещая птица-Смоленка.

Наклонилась ко мне ива-ангел,

нашептала на ухо: Слушай!

Поголубело в глазах

и небо разверзлось,

и открылось зеленое поле как

зеленый край за паром голубым,

и Некто как Сын Наш

сидел и смеялся,

и суд ему дан

над — птицами.

…Машет душа — (вдох-выдох, как жадность-нежность)

(Я скрипка в пальцах зеленых) —

моя к тебе.

Маяк тебе…

II

Хочу письмо тебе.

Жить без тебя — не настояще.

Вот как без тебя: топчусь по углам (это косяк), ищу очами: ау, где я?

Не дышатся стихи. Кто-то взял за горло и душит.

Было в 79 году, шестого октября, ко рту утром.

Лежу я в постели как сплю, и вот вижу всю комнату (глаза закрыты)

и кто-то садится на край кровати и ласково так, от него на меня

сходит тепло и называется ЛЮБЛЮ, такая сила, блеск и блаженство,

как счастье. И я кричу от счастья, что — верю, что без смерти я

И тут свет уходит, и на меня наваливаются душить.

Правда, так за горло —

Медом пело во рту моем, —

желчью взвыло в брюхе моем.

Пришел к детям как пальцы к иголке:

я пришел вдеть в них

Диво

Пьющим меня:

Горе их дарит радость.

Я пришел взять жену у мужа,

сына у матери.

Я пришел выдохом воли.

Кто как овца — сам на бойню.

Кто как ягненок к стригущим — молчал как!

Взял я ваши шеи как тонну,

в голове моей рот — рвана рана.

Золотая рубаха твоя в красном

и нож в руке забрызган.

Я резал ягненка к пасхе,

захлебывались запястья.

Взял я землю-буханку и разломал.

И вода захрипела кровь, и налил в голос.

Крущите, мелющие в белых ризах во рту моем,

топчите точило, красные люди языка моего,

хватайте добычу, черные воры глотки моей,

ибо отходит земля к сотворильцу ея —

потому что

я, твоорильке, вонзил

факел-язык в бочку нефтеночи.

Ахнуло,

и враз ослепли все фонари — с тросточками по мостовым им.

брызнули из деревьев тени,

выдрой встали волосы крыш,

и скрежет кружился:

то сжимали дома почернелые зубы, теряя костистые пломбы окон.

В дождь-керосин

бились люди об улицы: Спаси! Серафимы!

и ангел в Неву упирался веслом.

Я волосы голоса рвал исступленно,

На ветер швыряя ошметины слов.

И бегало эхо как мать, потерявшая сына

в вокзальной сутолоке — в печах площадей.

Я видел Гнев:

на море стоял и на реке, в руке —

спирта стакан.

Взгляните все пьяницы, все, окунувшие ум в океаны!

Как я вылью спирт на землю, так Бог навылет дух из живущих.

И как я брошу стакан и он разобьется в осколки,

так — с двуликой страной,

так Город враздроб.

Здесь кровь переврали, в грязь лили и пили — и.

Возвели меня на крышу, сказали — Гляди! — и плакал.

Петропавловского Икарушки

запрокинулись пятки крестами.

Глаза мои — океанами.

По хрусталю, по тверди

шли — в ангельской форме;

санитары? кавалергарды?

и несли Великую Кувалду как вынос тела.

И пришли над Городом Гордым и стали в каре — как тучи.

Угобзилася нива! — сказало.

Тело мое наковальня.

И взял сердце дрожальце мое

отчаянным углем вывел

(как рвалось! как кричало!)

Изреки пророчество на Моав.

И охнул Голос: Кто возьмет

Кувалду Великую, светлую, слепую, благословенную

Бомбу! —

Гнев, и камень растает?

Танки с неба, их челюсти смелют — смеялись (так за ворота, за острог)

И смутился ум мой, что никто не может сдвинуть Великую

Кувалду Завета. Очи отчаянье очертило.

И пришел ты, маленький в стране верзил,

ты, тоненький пастушок

с лицом, переломанным в муках,

с сердцем изрезанным,

в очах со спиртом,

и взял как гитару, как лютню,

и песня легла:

Совершилось!

III

Где душа моя?

Яма

Таня! Вера! Оля!

Ты, Ин-но-чка!

Где?

Один я. Бьет меня вольт одиночеств.

Умирает дом.

Хана.

Отпустите,

сделайте что-нибудь: голову мою в колени,

погладьте хоть

лоб-больно-губами

хоть грошика мне

обхватил я голову, словно лампочку вывертываю из шеи

потому и курю: любит меня сигаретхен

вот — умрет. С кем тогда — и?

Сердце у-колокол,

кукла заводная: тик-так.

Приходили сегодня с неба, меня искали.

Пальцы мои — десять фитильков с любовью,

током к шее, плечам — и залюбили.

Направо пойдешь — на нож, налево — коня нет,

а прямо — женату быть на фонаре, на дыбе.

Я ничего не вижу и ничего не помню,

помню Это твое, сосков двойню.

Бежит электричка, стекла ее плясали,

шлагбаумы повесились на помочах полосатых.

От ЛЮБЛЮ рождается страх в животе.

Вот беру твое ушко, ушенько,

фарфоровую драгоценность,

вшептываю в него яд ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

ЛЮ-ЛЮ-ТЕ-Я-ЛЮ

ТЕП-ЛО ТЕ-ЛО ТЕ-О ТЕОС СВЕ-0

Есть такие слова как сломанные,

из хлама на чердаке, из пыли

достаю их и как рукою к свету — и

алмазами заиграло: МИЛАЯ. Где ты?

Там, где ничего нет. Хорошо тебе.

Давай сделаем кущи три:

тебе-и-тебе-и-тебе-и.

Сижу: лампа со светом дневная — приторный свет (меня в

детстве от болезни кормили сорбитом). Я уже не тебя. Я уже не вспоминаю

тебя. Это ты на край кровати садилась, не отпирайся, я узнал,

ты Светлая Таня. Девять венцов над головами у нас —

навсегда.

В Летнем саду белые ходят люди

между зеленых и черных людей.

В Летний сад прихожу, и на блюде

пруда узнаю лебедей.

Лебеди, лебеди, белые угли дня,

я с вами — кость в горле ночи, и не усну.

Ах гуси вы лебеди, уволоките меня

в вашу пустую страну.

Я на земле не ходок, тяжело, тяжело,

мне на земле невпопад — крылья мои не идут.

Вот проплывает река, белеет крыло.

В Летнем саду белые люди живут.

IV

Я крикнул солнцу «Майна!»

Иешуа бин-Нун Ленинграда

Летнего сада листатель ногами

Закатили тяжкий шар как груз горя

и из Невы на Востоке вышел зверь с глазами фонарей

с рогами антеннами

(как эльмы светились)

видел я, как отчаянье бежало по проводам в бункера телефонов

ночь начать навсегда

наводнение неба

Было: два пророка захлестывали площадь Сенатску

медными голосами

в них толпа дрожала как ядра

ногами, как волны в гранит

в гробах магазинов

успокоить

Дрожи, глаза!

Как мальчик навстречу мамочке —

смерти бегу.

И видел я виденье дивно

Таня, одетая в небо в плащ голубой яшма

с глазами серого камня

так лениво шла над набережной

Свет в теле ее — покой Голодая

Я люблю Вас

дождь дрожал в телефон

в тебе свет светит, и тьма — я — обнимал его.

Стал я сам как четверка червей,

с четырех копыт по сердцу лихой,

а в середине так чисто, что черт,

пустота и с кандалами легко.

Прострелю я эту карту, Лепаж,

выну маузер, на лоб налеплю,

как на жертвеннике с женой лежал

и наигрывали ножи: люблю.

Ой ты плюнь про свечку-жизнь, ты играй,

не тузы червей, то листья у лип.

И с тобой мы по снежку, да и в дверь,

да и ветрено, и Бог исцелит.

Взмахнула ночь топором люстрой

над кроватью

покатилась моя голова в зубы простынь

распались волосы

мысли ужасом разрослись

умер ум

нос в сон перелистнулся

и вошел я в ворота смерти

и во-

и вот

взяла меня за руку такая дорога

повела в теплой тьме

и увидел я церковь на горе

мертвецкими ногами и лег на дверь — войти — и не мог

горе горлом арканом — плакать

И отверзлись — как кингстоны Стерегущего

Хлынуло

обняли меня шершавые руки света

и ввели и целовали.

Болит кожа твоя — ожог.

Долго ль, Боже, мне по ножику ходить,

в голове звенит уж колос золотой.

Скажет Муж: куда ж ты ум заложил?

я отвечу: как закладку в Завет.

Только сердце уж на волоске — живой,

за стихами подыхать мне недосуг,

загулял по облакам, о не с женой! — 

полюбила меня молотом в висок.

Да уж слышу я: зовет, везет Сибирь,

нет, не эта, а за тридевять морей,

а вернусь когда — и если — скажут мне:

на нездешнем, знать, ты солнце загорел.

……………………

V

Как замученный и в ирисах лежал,

спали пальцы паучком на стебельке,

и в глаза-стекляшки луч вошел.

И узнала и писала на стекле,

что дружил с чужой женой, а это — грех,

грех не грех, а нету свадеб у любви.

Постояла очи на ночь на горе

и зарыли, и искала до зари,

а наутро по платку его нашла,

помолилась — и от сердца отлегло,

откопала троедневный воск чела

и отрезала-то голову его,

да и спрятала в шелк-шорох у одежд,

прижимала к лону — так он целовал,

шла домой и думала двух душ

и не думала, а яблоня цвела.

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Валентин Бобрецов

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

В конце января Приемная комиссия Союза писателей на одном заседании приняла в СП сразу шесть «поздних петербуржцев» (Дмитрия Бобышева, Николая Голя, Геннадия Григорьева, Евгения Каминского, Олега Охапкина и Евгения Сливкина). Факт хоть не случайный, но знаменательный. Социальная реабилитация недавних аутсайдеров литературного процесса (или псевдопроцесса) идет полным ходом. Реабилитация, понятно, двусмысленна (вспомним старый немецкий анекдот: взять кусок мыла и сделать из него еврея) но все равно это лучше, чем никакая. Но и при нынешнем либеральном раскладе судьба кое-кого из подлинных поэтов остается загадочной и, по официальному счету, бесперспективной.

Таков и Валентин Бобрецов. Ему скоро сорок… На Западе он неизвестен. На Востоке тоже. Впрочем, его один раз напечатал журнал «Аврора». Да плюс еще подборка в альманахе, изданном за счет авторов. Да плюс горы написанного, которые самому разгребать стыдно, а остальным — недосуг. Меж тем, это один из лучших поэтов нашего не самого бедного на поэзию города.

Поэт-философ или, лучше было бы сказать, любомудр. Поэт-романтик или, лучше сказать, созерцатель. Поэт, которого я лично не призывал в ряды «поздних петербуржцев» только потому, что был; уверен в том, что он уже давным-давно — так же тихо и неназойливо, как в городе и в стране жил, — отсюда уехал. И в число престижных эмигрантов с их визгливыми разборками и методичными поучениями оставшимся, разумеется, не попал тоже. Помогла случайная встреча на Старом Невском…

Нет, никуда он не уехал. Пишет стихи, рисует чрезвычайно талантливые картинки, где-то служит. Верней, не где-то, а в Пушкинском доме. Но с таким же успехом мог бы работать и сторожем. Да и работал таковым. Стихи пишет, славы не ждет, хотя, понятно, не очень расстроится, если она настанет. Но если не настанет, не очень расстроится тоже.

Валентин Бобрецов производит впечатление человека абсолютно самодостаточного. В поэзии это редкость. И впечатление абсолютной самодостаточности производят его стихи. Здесь есть и Петербург, и поэт-одиночка, и жутковато-размеренный мир застоя, и фарсовый порыв перестройки, но все это вторично по отношению к «творению из ничего», каким и является подлинное творчество.

8.02.92

* * *

Окно венецианского покроя,

теперь пробьют подобное навряд.

Трепещешь, тронув переплет рукою,

как будто открываешь фолиант.

В стене, таким украшенной окном,

другое показалось бы прорехой.

А в это можно, выстроясь шеренгой, выбрасываться хоть вдесятером.

1981

* * *

Дотянуть бы до лета… А там — хоть трава не расти!

(Я-то знаю, проклюнешься, о неподвластная слову!

Я-то знаю, спалишь прошлогоднее сено-солому!

Я-то знаю…), — и все-таки, если обидел, прости!

Просто дело к весне. Но ее Золотая Орда

не иначе, в степях евразийских побита морозом.

Просто тридцать седьмая моя не торопится что-то сюда, —

не иначе, в Днепре захлебнулся ее Drang nach Osten.

Вот и злюсь, говоря: дотянуть бы до лета, а там…

Вот и злюсь, как законный наследник сенной лихорадки

(ибо если судить по болотистым нашим местам,

то с чем с чем, а с травою, конечно, все будет в порядке).

1989

* * *

Над помойкой моею, как прежде

над военною нивой,

вьется ворон с лиловою плешью,

глас у врана гугнивый.

Он вершит над добычею эллипс,

крив на правое око.

Упадет, в кучу мусора вперясь,

воспарит невысоко, костяными губами сжимая

— отыскавши насилу —

бандерольку господню, премалый

кус российского сыру…

1981

* * *

И.М.

Дойдя до ручки, то есть до стола,

где правнучка булатного кинжала

сама поверя в то, что умерла

(недаром кровь ее черна), лежала, —

итак, дойдя до вечного пера,

доставшегося, кстати, по ошибке,

ибо судьба лишь потому добра,

что Агасфер до пишущей машинки

дошел — и тычет пальцем в IBM,

как мы в грудину впалую бием, —

так вот, дойдя до ручки, до одной

из двух, предоставляющих свободу,

в союзе с первой складываю оду

той, до которой не дошел, — дверной.

1989

* * *

Мне снилось: в захолустном кинозале,

в залузганном — под смех и всхлип дверной,

я слушал фильм с закрытыми глазами

и жизнь свою смотрел, как сон дурной,

и порывался встать, когда валторна

звала туда, где ирис и левкой.

О, как я не хотел прожить повторно

мой черно-белый, мой глухонемой,

что был затянут, как канава тиной,

и как канава эта неглубок.

Но жизнь свою проспав до середины,

я на другой перевернулся бок.

И снова сплю, — и сон другой мне снится,

тот, чаемый давно и горячо:

как будто я освободил десницу

и почесал затекшее плечо.

И вот красивый, тридцатитрехлетний,

и меч, и крест пихнувши под скамью,

я сладко сплю, как казачок в передней,

и авиньонскому внимаю соловью.

1987

Питер Брейгель

1. «Большие рыбы пожирают маленьких»

С начала до скончания веков

жует гусгерка тощих червяков,

клюет личинку, ладящую кокон,

затем, чтоб жировал трехлетний окунь.

Не в том ли назначение реки,

чтоб щука нагуляла балыки,

когда между крутыми бережками

волна кишит плотвой и окушками.

— О, как переливалась чешуя!… — 

припоминаю, рыбу-фиш жуя…

Большие рыбы пожирали малых,

чтоб я, венец творения, умял их.

Но первый, окажусь и я в конце,

когда живую замыкая цепь,

меня взашей с вершины иллюзорной

сгоняет червь, добыча рыбы сорной.

2. Святой Антоний

Ужели ты спасал от кривды,

попав Антонию во щи?

Увы, балтийские акриды

библейским не в пример тощи.

Но дьявольски прыгучи, бездна

измыслила трамплин — лопух.

И схимник поминает беса,

ловя кузнечика в клобук.

А зинзивер, поправ надежды,

стрекочет злобно из травы,

что ты и тела не натешишь,

и душу не спасешь, увы…

1984

* * *

Ю.Г.

Сапог железных десять пар

разбив о тот кремнистый путь,

Психея, легкая как пар,

ты и сама железной будь!

Стальной, моя голубка, стань!

И глядя прямо, а не вверх,

свиньей постройся и тарань

свой железобетонный век!

И через собственную хлябь,

явив неслыханную твердь,

без страха отправляйся вплавь,

теперь — бессмертная, как смерть.

1987

* * *

I

Огород

Тут луковицы византийские

соседствуют с готическим укропом,

и репа уживается с картошкой,

расправой инородке не грозя.

Горох на славу уродился: стручья

что огурцы — огромны, с желтизною,

а матовые томные томаты

размером с добрый поварской кулак.

Медовая морковка с чесноком

сосуществует в мире. Спеет, зреет

Всеовощной Союз, в тарелке только

меж овощей случается раздор.

И то, едок виною, — но не пища!

II

Телеграфный псалом

Меня отседа, милый Дедушка,

возьми к себе ради Христа!

Я кинут под ноги, как ветошка, —

душа, вестимо, нечиста.

Но ты же милый, добрый, родненький,

не верю, что тебе начхать,

что ты не вывел в огородники

златоволосого внучка.

Возьми! — я рад, куда ни денешь. Но

коль у тебя забот чрез верх,

заочно пособи мне,

денежно.

          Земля. Проездом. Человек.

1981

* * *

Веселяся да играя,

словно загулявший зять,

дожил я, дошел до края:

«Здравствуй» некому сказать.

Свечка папиросы тлеет

пред иконою окна.

Только силы не имеет,

за три шага не видна.

Пусто в сердце. Пусто в доме.

А в окно посмотришь днесь:

лик у Спаса зол и темен,

словно не Отец, а Тесть…

1986

* * *

В.М.

Во имя насекомое свое,

грозя войною до скончанья видов,

в мир явится апостол муравьев,

мессия пчел, пророк термитов.

И грянет бой, которому греметь

пока не станет небо островерхим,

пока под ним не обновится твердь

медоточивым пчеловеком.

1982

I

Республиканцы

диалог

— Послабленья даруют,

а свободу берут!…

Наливай-ка вторую,

не стесняйся, брат, Брут!..

— Если ты об Указе, —

я в гробу их видал!…

Допивай-ка, брат, Кассий!

Жажду третий фиал!

II

Теологи

диалог

Утверждаю: Бог есть.

И, конечно, Он добр!…

— Так хочу я поесть

в январе помидор…

— Ты не понял, Он Высшею

Мерою добр…

— Понимаю, не вышло

поесть помидор…

1986

Автопортрет в манере депрессионизма

Неповоротливей статуи конной,

словно в шубе на пляже нелеп,

мрачен, будто страдалец иконный,

не орел, не сокол, не лев, —

помесь членистоногого с жвачным,

тень, ползучий дым без огня, —

словно Девушкин и Башмачкин

совокупясь, породили меня,

1987

Март

Есть еще порох в пороховнице.

Только покудова не подсох.

Рано. Ведь даже ворона в Ницце

еще не пробовала голосок.

Мокрые молоньи сушит Юпитер.

Вместо грома грохает бром.

Рано. Сыро. И полон Питер

холмогорских тучных ворон.

1987

Третий Рим

Петербург, да что вам в этом имени?

Ветер, камень да щепоть земли.

Не сиделось в Устюжне да Тихвине, —

на болото черти понесли.

Чтобы тут, на вымышленном острове,

удержавшись чудом на плаву,

за тремя придуманными сестрами

как молитву повторять: — в Москву!.

А потом три постаревших грации

выйдут из нордических Афин

коридором третьей эмиграции

замуж в турку, ту, в которой финн, —

и въезжая с барственной развальцею

в сей освобожденный бельэтаж,

скажете: — Реченное сбывается!

И Константинополь будет наш!

1989

Поэт

Плохие зубы и воловья

посадка черепа. И мга

очей, глядящих исподлобья

на всякого, как на врага…

Но стану близорук и вежлив:

— Какая встреча, сколько лет!… —

и не увижу этот, плеши

не покрывающей берет,

и это ухо восковое…

Но только, Боже, помоги,

чтобы забывшись в разговоре,

не глянуть вновь на башмаки.

          Как рыба с головы гниет,

          так человека с головою

          такая обувь выдает… Но Бог с тобою, Бог с тобою! —

          Увы, неограненный перл

          обязан кончить стеклорезом.

          И кто бы о тебе не пел,

          та пресса уж давно под прессом!

          И пусть густою трын-травой

          иные затянуло бреши, но…

          перелет трансмировой

          от Снегиревки до Скворечни…

но,.. снова шевелятся в луже

шнурков крысиные хвосты…

И пусть я стану втрое хуже, н

о только не такой, как ты!

Свои болотные, по пуду,

снести в ремонт потороплюсь.

Я никогда таким не буду!…

Но в зеркало глядеть боюсь.

1989

Баллада

Мой век на всех парах со скоростью экспресса

катился под откос.

А я уже бежал по насыпи вдоль леса

через какой-то мост.

Откуда взялся он? И что это за Волга?

Припомнить не могу

Неужто проезжал? Но разве я так долго

готовился к прыжку?…

Испью-ка я реки. С отвычки задыхаюсь,

бурна и солона.

Аттическая соль и первозданный хаос, —

ах, вольная волна!

До капельки ее слизав с ладоней пресных,

я поднимаюсь в рост.

И отряхнув с колен прах скорых и курьерских,

я забываю мост.

Я забываю все… Возле капустных кладбищ

и домино домов

кудлатый черный пес. — Зачем, дружище, лаешь

Ты лучше бы помог.

Недаром шерсть твоя горелой пахнет серой,

а пасть полна огня.

И если ты не сыт овсянкою оседлой, —

полцарства за коня!

И, кажется, он внял. И поотстал, как будто.

И поостыл, сердит…

И стрелка. Вроде та. И переезд. И будка,

где стрелочница спит.

(И только иногда — светла простоволоса —

в окошко поглядит,

и снова пропадет. А жизнь моя с откоса

на всех парах летит).

Вот ты мне и нужна! — толкаю дверь без стука.

Из темноты в ответ:

И ты, дружок, за ней? Пропала эта сука.

Простыл давно и след.

А больше хочешь знать, так спрашивай у ветра.

Ищи-свищи, изволь!

До только не забудь, что станция от века

зовется узловой!…

И прочь я уношу чугунные две гири

и голову-топор.

Мга. Тосно. Бежецк. Дно. Веселые какие

названья у платформ!

1987

* * *

Н.

Оттенки за окном меняет мгла.

Пространство в атлас юркнуло и полка

прогнулась. Стали ходики. Легла

на стрелки пыль и форточка заволгла.

Ни прошлого. Ни будущего. Только

два письменных, спина к спине, стола.

Да на двоих полуторная койка,

где нас лицом к лицу судьба свела.

Зарос быльем парадной вход в шато,

чтоб ты рождалась (лишь халат и тапки)

из мыльной пены, милая. О, акме

всех запахов!… (благодарю «Внешторг»,

и Вышнего, и…) Вот, примерно, так мы

живем пред превращением в Ничто.

1980

Мытие окна

И.М.

I

Луна ли, солнце — не пойму.

С ума сойти — какие стекла! — 

С такими терем на тюрьму

походит, сумеречен; столько

скопилось грязи! перламутр

помета птички, коя сдохла

уже, небось, лет пять тому,

пенициллина зелень, охра

табачная, и дождь, ему

благодаря, кровоподтека

имелась рыжина — Востока

ковер не так цветаст! Восторга,

однако, не было: в дому

соединялись краски в тьму.

II

И вот, впервые далеко не за год,

пространство заоконное, тот свет,

что был зашторен и заклвен, заперт,

замазан мглой и ухарски отпет

магнитофоном, свет окна на Запад

глядевшего украдкою, на ветр

в ботве берез, свет, в памяти кацапа

сходивший тихой сапою на нет, —

в промоину величиной в пятак

он возвращаться начал понемногу,

и вот, отмытый в десяти водах,

благодарящий щедро за подмогу

треть тополя, клок неба и помойку

освободителю пожаловал. Вот так.

1981

* * *

Двери как гробы, стоящие стоймя.

О, какой же некрофил их вырыл!

Если умирать или сходить с ума —

только это место я бы выбрал.

Что за трупоблуд надумал их лишить

умиротворения загробного!..

Если умирать… а если жить…

Я не знаю, я еще не пробовал.

1990

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Евгений Каминский

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Постоянный читатель рубрики «Поздние петербуржцы» уже, несомненно, очертил для себя то духовное пространство, столь трудно поддающееся, однако же, определению, в котором представляемые здесь поэты проявляют во всем многообразии своей лирики признаки глубинного родства. Если это пространство вами очерчено, Евгения Каминского надо поместить в нем на самую периферию.

Не потому, что его стихи слабее других, представленных в рубрике. Отнюдь! Поэт ярко и празднично талантлив, он обладает незаурядным формальным мастерством — и все это внятно, конечно же, чуткому слуху. Но «поздние петербуржцы» в большинстве своем замкнуты на самих себя, в лучшем случае — на собственном мироощущении, а, выражаясь школярски, объективная действительность воспринимается ими в основном как коррелат (термин Т.С. Элиота) душевных переживаний. Иначе говоря, лирическое начало торжествует в их стихах над лиро-эпическим и эпическим.

Не так у Каминского. Мир и люди, в нем обитающие, интересны ему как поэту сами по себе, а не только как предлог или повод зарыться поглубже в собственное сознание и подсознание. Во всяком случае, так это выглядит на первый взгляд.

Не привычен для постоянного читателя рубрики и энергетический напор Каминского. Ритмы и строфы (иногда взятые напрокат у предшественников) насыщены мускульной силой. Образный и в особенности цитатный — аллюзионный — ряды не превращаются под натиском такой энергетики в самоцель.

Энергетика эта, однако, черпает силу в нервном ядре, в том ощущении содранной кожи, которым, вопреки своей воле, наградил Марс и я Аполлон и которым обладают только истинные поэты — горячие или холодные, но никак не теплые. И здесь — связь Каминского с другими участниками рубрики.

Не только в рубрике, но и в поэзии нашего города, Каминский держится и стоит несколько особняком. Он выпадает из поколения и из традиционного расклада судеб. Он, я бы сказал, подозрительно удачлив.

Ему около тридцати, он автор двух сборников (первый — «Естественный отбор» вышел за счет автора в 1989 году, второй — «Толпа» — появился годом позже), о нем хорошо написали такие взыскательные критики, как Анатолий Пикач и покойный Адольф Урбан.

Каминский в том возрасте, когда еще не стыдно писать много и еще можно писать хорошо.

7.12.91

Монолог искателя правды

Достойно печали мое бытие. Печали достойно

по мукам за Правдой хожденье мое эпохой застойной.

Как червь ненасытный изъела меня газетная утка:

бессмертную душу свою накреня, я падаю жутко

в объятия ложью набухших страниц, в зловонные кучи

дискуссий бездарных и передовиц пустых и трескучих.

Я чувствую сердцем: редактор — свинья, липучий и ловкий,

и тянет он жилы живьем из меня, и вяжет веревки;

то вести с орбиты, то вести с полей под бурю оваций…

Жую эту жвачку, и хоть околей, но не оторваться;

поездка, повестка, ЮНЕСКО, ООН, Таити, Гаити…

я вами повязан, как Лаокоон… Ну что ж, удавите.

Во мне не осталось ни собственных слов, ни чаяний личных.

Во мне только голос народа и зов ячеек фабричных.

Я слишком опасен народам окрест. Зимою и летом

стреляйте и Пушкин в меня, и Дантес. И лучше — дуплетом.

Идеей пропитан до мозга костей, навис над планетой…

Убейте меня ради счастья людей, Ромео с Джульеттой.

Но море любви захлестнет города, и плача как дети,

там прямо в объятья Монтекки тогда падут Капулетти.

И станет легко, будто к мрачным вратам горючего ада

вы скорбно за смертью явились, а там — сплошная ламбада.

* * *

Как хотелось бы дышать — в девятнадцатом,

благородством и латынью напичканным,

за метраж и за добавку не драться там,

заниматься перелетными птичками.

Окольцовывать с утра. Строгим барином

говорить: «Подай сюда чаю, Ксения!»

В переписке состоять с Чарлзом Дарвином —

в отношенье птиц питать опасения.

Не ломать в научных прениях копия,

подрывая сон режимом питания,

а за истиною плыть в Эфиопию

вслед за птичками — ладьей из Испании.

Или, скажем, из Твери иль Кукуева —

от несчастной от любви, разумеется, —

в Баден-Баден уезжать неминуемо,

чтобы там на всю катушку развеяться.

Профинтить мильон с купчишкой из Винницы

животом французской кухней намучиться,

вырождаясь в захудалой гостинице

года три, а, может, пять. Как получится.

И вернувшись в Тверь с осанкой английскою

и с французскою женой, тем не менее

заниматься не жильем и пропискою,

а с вокзала ехать прямо в имение.

И, живя там посреди человечества,

(да, буржуем, но без хрипа и рвачества!)

горячо любить народ и Отечество,

развенчав ученье марксово начисто.

Ночь

Спит в перинах меняла. Бомж храпит у реки.

Ночь нас всех уравняла, бытию вопреки.

В этом акте финальном, где достанется нам

вопреки социальным и идейным корням.

На скамьях Ленинграда — раз не видно ни зги!

как последние гады спят хазары из Мги.

У причала морского и Московских ворот

спят варяги из Пскова — первобытный народ.

Что им медь властелина?! Застят сердце и взор

колбаса и свинина — приговор и позор.

Спит солдат синекожий — нуль без палки, овал…

И, нули перемножив, красный спит генерал.

Полный грозного нрава — с прямотою гвоздя

гнуть историю вправо, тайно слева зайдя.

О, мой друг, приголубим всех, кто веры иной.

Это завтра погубим мы друг друга войной.

Это завтра, голуба, с пролетарским «Даешь!»

ты мне скулы и губы смачно в кровь разобьешь.

На развалинах Трои это к завтраку ты

генеральский устроишь идеал красоты,

А пока — вот объятья, чепчик в небо, ура!

До рассвета — мы братья. Потерпи до утра.

Погоди, на рассвете, стиснув намертво рот,

ты еще в стены эти вдавишь подлый народ…

* * *

Когда Кондратий мя ручищею паучьей

за шиворот возьмет, пеняя и виня,

избави бог меня от жабы и падучей.

Я знаю: Наверху болеют за меня.

Я так же виден им, как Гамлету Полоний,

когда в себя ушел и дверь закрыл в тоске.

Все хитрости мои у них как на ладони

и вся моя любовь у них на волоске.

И ежели умру (что, видимо, случится)

я тотчас же приду сюда — по-одному

вас, темных, выводить за ручку из темницы,

смятенных, за штурвал вас ставить на корму.

Да смейтесь вы! Ну что нам тяжкий грех унынья

Раскинем крылья, сон сознанья поборов!

У сокола от сна окостенели крылья —

все грезится ему, что он-де Соколов.

Все кажется ему, что он такой забытый

и пьяница совсем, и гиблый человек,

что будто он живьем давным-давно убитый —

никак не разлепить отяжелевших век.

А он совсем другой. Кабацкие замашки,

как платье напрокат, сидят на нем колом.

Под душным сюртуком душою нараспашку

витает Соколов над миром соколо́м.

А это — ерунда: пощечина получки,

скандал, вокзал, аврал… Простите дурака,

но все же хорошо, когда дошел до ручки, —

рвануть ее, в окно впуская облака!

* * *

Надоели ответы беззаветные на…

Надоели газеты, надоела страна.

Надоело геройство, главари-упыри,

надоело устройство царства Божьего при…

тех, кто в сторону рая жар лопатой гребет,

чью-то кость попирая, наступив на хребет.

Чей-то пыл благородный, чей-то жалкий обман

натянув на походный громовой барабан.

О, какое коварство для Читы ли, Тувы —

после — Божие царство, а при жизни — увы.

А при жизни побудки да фабричный гудок,

облака в промежутке и трава между строк.

А при жизни — служенье и, превыше «люблю»,

рубежи и сраженья за рекорд по углю…

Рощи, пашни и реки, перед небом в долгу,

просто жить в этом веке — вот и все, что могу,

Я за долю иную: заповедной тропой

выйти утром в пивную и смешаться с толпой.

И уж если за что-то живота не жалеть,

так за крыш позолоту и закатную медь.

Между твердью и сушей от Тувы до Читы

положив свою душу за любовь и цветы.

* * *

Жизнь как будто отбилась от рук.

Только кладбище жить не боится;

ишь как пышет здоровьем вокруг,

как хлобыщет полотнами ситца!

Расписать бы на двадцать листов

тучку вешнюю, певчую пташку,

эту полную ржавых крестов

грудь и душу сию нараспашку.

Я люблю тебя, кладбище, за

беспорядок роскошных растений.

Здесь очкарик не щурит глаза

и не бьет себя в грудь неврастеник.

Воздух здесь — как стакан молока!

Здесь веселым становится нытик,

потому что под землю пока

не ему средь малины и сныти,

лопухов, незабудок и проч.

И черед не его, между прочим,

нынче в ящик и — в темную ночь..

Уезжает он поездом в Сочи.

Уж в обнимку с литым сундучком,

где индейка, яички да сало,

он заляжет на полку ничком,

как бы навзничь его не бросала

эта подлая жизнь. Уж сполна

он получит свое там, где мило,

как подруга, ласкает волна

и ситро холодит, как могила.

Вот всегда так: семь пядей во лбу,

углубившись в себя спозаранку,

начинаешь про скорбь и судьбу,

а кончаешь про хохот и пьянку.

И во всем вопросительный знак.

Хоть и меришь слова, как в аптеке

не пробиться сюжету никак

из туманных варягов во греки.

И, как пьяный матросик, строка

все блудит, голося, до рассвета…

Жизнь умнее тебя, дурака!

Что ей жалкая кляча сюжета?

Монолог с чугунного постамента на площади

Чуть окрепнет весна — депутаты приходят с венком,

пионеры — раздвинув толпу, при трубе поотрядно.

А с балкона умильно роняет слезу военком

и парадом командует сверху, что очень отрадно.

Он-то знает, почем эти косточки в постный денек,

эти мальчики-с-пальчики, Павлики, Павки, немного

огорчившись тому, что последний шагает не в ногу:

«Ничего, — говорит, — обломаем тебя, куманек!»

Как находите, братец матерый, удался пикник?

Я — ловлю эти души, вы — мясо готовите…

Право, за пюпитром вы подлинный гений, маэстро мясник,

только пальцем взмахнул и — полезла под пули орава!

Кто оценит впоследствии тихие наши труды?

То, что в нужный момент это стадо пальнет беззаветно

хоть в чужих, хоть в своих? Я лишь в целом готовлю ряды.

Вы их крепите сталью и вяжете кровью конкретной.

О, конечно: идея, отечество, долг, патриот —

лишь возвышенный штиль, но для светлых мозгов — что дубина

Легче, мистер учитель. Готово. Ребята, вперед!

Мы заставим любить наше братство, гнилую чужбину!

Это пусть вечно корчится в мраморе Лаокоон. I

Он — античный слабак. Я, простите, железной огранки.

Военком, я готов к переплавке на пушки и танки!

(Вот бы спрыгнуть на площадь и мир запалить с трех сторон?)

Исход

Сомкнулись громадины вод.

Исход из Египта закончен.

На бреге туманном народ

безбожен еще и порочен.

Но свыше указан маршрут.

Слух: истина будто иная

открылась вдали у Синая…

И люди к открытию прут.

Набившие длань мясники,

бараны, козлы… октябрята —

невинные, в общем, ягнята —

в потоке железной реки.

Отряды воров и менял,

стоящих во тьме у кормила —

режима секретная сила,

бесценный вождей матерьял…

Вития, ушедший в запой,

мессия, одетый по моде —

к подножию шумной толпой

спешат, как цыгане к свободе.

Им новый дается закон

и новые вносят скрижали

жрецы, что сей люд испокон

как грязь сапожищами жали.

И славят с трибун дураки,

и правят на площади урки,

и всем рукоплещут придурки —

у страха глаза велики.

Лишь гений все смотрит вперед

сквозь липу победных отметок —

туда, где пустыня грядет

на восемь пустых пятилеток.

Где больше не светится высь,

где, прочих святынь не имея,

от ужаса можно спастись,

молясь на зеленого змея.

Где в сердце от скорби темно

и жизнью вовек не напиться…

Где нам умереть суждено,

чтоб истине снова родиться.

Где подло ликует порок,

где нет больше грани и меры

у сдавшей сражение эры,

которой не нужен пророк.

* * *

С купола синего, с купола серого —

белая стая.

К Богу в ладони: о Господи, верую! — 

ангел слетает.

Крест прижимая, о тихое облако

крылья ломая…

В печи влечет его радостно волоком

часть войсковая.

Нету для ангелов дыма отечества.

Нету, не так ли?

Что им дешевый финал человечества

в пошлом спектакле?

Что им, крылатым, путь в Царствие Божие

ужасом крестным

и преломленье костей у подножия

что им, небесным?

Вихри враждебные в окна врываются,

бьют через стены.

Век от небесных твердынь отрекается,

вскрыв себе вены.

Тянет на землю безумного гения

болью упиться.

Падает, вихрем взметая творение,

самоубийца.

И средь заката, берущего за душу,

скверный художник

бьется, свернув себе шею

о ландыши и подорожник.

* * *

Дверь раскроешь — и вот она, вечность:

те же баня, пивная, дурдом…

Из распахнутых врат чебуречной

за версту тянет Страшным судом.

От газетки с лукавым спецкором,

от скорбей коммунальной глуши

за версту обжигает позором

проигравшей сраженье души.

Так греби по проспекту на стрежень,

на простор, где, к толпе пригвожден,

ты сияющим небом отвержен,

но возлюблен колючим дождем.

Выйди в поле, где воля страдальцу,

где по-бабьи завоет строка,

что вся жизнь твоя — деньги сквозь пальцы

у Ивана, прости, дурака.

Плачь дурак. Словно можно, заплакав,

стать другим, так собой и не став…

Словно ты — зачинатель Иаков,

а совсем не лишенец Исав.

Словно ты — за похлебку проворец

и герой, и ударник труда,

о двенадцать колен богоборец,

не имущий ни капли стыда.

Словно ты… Но теряется слово.

Ставим точку… И к сердцу, как лед,

немота подступает сурово

и уже продохнуть не дает.

* * *

Черемуха, ты как лавина с гор,

как молния! Да чей же ум осилит

твой аромат, стреляющий в упор,

и сердце пробивающий навылет?!

Дай задохнуться мне в твоем бреду.

И, до костей прохвачен, как морозом,

дыханием твоим, к тебе сойду

через окно — по небу — под гипнозом.

Черемуха шальная! Я из тех,

кто сам в твои раскинутые сети

в беспамятстве бы впал, как в смертный грех

когда б не жить еще на этом свете.

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Ирина Знаменская

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Ирина Знаменская — из немногих поэтов города, чья известность является всероссийской и всесоюзной. Причем, принимают ее поэзию с одинаковым интересом и «новаторы», и «консерваторы». Главная причина такого успеха — витальность, присущая стихам Знаменской, подлинность и полнокровность поэтического переживания, воплощенного в них, современное и злободневное, но никогда не суетное их звучание. Кроме того, поэтесса живет стихами, живет ради стихов и, возможно, только ради стихов — и подобная истовость не может, хотя бы в какой-то мере, не передаваться читателю. Хотя поэтический мир Знаменской и лишен внешних признаков уюта, в нем есть определенная спартанская обжитость. Здесь знают, как бывает больно, и умеют изживать боль стихом.

Поэтессы вслед за Ахматовой ведут поэтический «дневник души». Но как часто он на поверку оказывается всего лишь записной книжкой с торопливо вписанными и жирно вычеркнутыми номерами чужих телефонов! И разве что еще — с горестными пометами на полях. В таких стихах отсутствует главное — самодостаточность, отсутствует эстетическое преодоление страдания, хотя бывают они порой и искренними, и даже пронзительными. В стихах Знаменской правят бал иные законы.

Литературная судьба Знаменской сложилась, как почти у всех представителей ее поколения, дебютировавшего в середине или в конце семидесятых, достаточно драматично. Хотя поначалу поэтессу, обознавшись, приласкали: выпустили сборник и наградили за него премией. Но тут же спохватились — и встали стеной на пути ее вступления в СП. Литературовед Сергей Белов, критик и прозаик Самуил Лурье, драматург Борис Голлер, переводчик Виктор Топоров и поэтесса Ирина Знаменская — вот чьи «приемные дела» приобрели скандальный характер и растянулись на недоброе десятилетие. Полагаю, ни у кого из нас нет оснований стыдиться такого соседства.

Приглашая поэтов к участию в «Поздних петербуржцах», я предоставляю им право выбора: предстать с «избранным» за несколько лет или десятилетий поэтической деятельности — или же дать лучшие из стихотворений, написанных в самое последнее время. Как правило, активно пишущие люди предпочитают второе. Так же поступила и Знаменская. Мне не хватает в этой подборке нескольких особо любимых мною стихотворений прошлых лет — но и стихи, здесь представленные, едва ли позволят усомниться в справедливости сказанного в данной «врезке».

15.06.91

* * *

…Что может душу удержать

В юдоли, в очереди, в мыле,

Когда не то, что — обожать,

А и заметить позабыли,

Когда б — в безумие сбежать,

И в нем не разбирая брода —

Что может душу удержать?…

Одна хорошая погода.

Пошли, Господь, в апрельский день

От пуза — хвойных и пернатых

И солнце с тучкой набекрень

Меж чисел считанных двадцатых,

Пошли ей комаровский лес,

Крещатик в розовых каштанах,

Пошли индиговых небес

Тифлисских, о далеких странах

Не говорю — пошли ей Крым,

Пошли канве творенья вторя:

Песок — сухим, туман — сырым,

Да моря, моря, больше моря!…

Пошли ей хоть на миг (на час!)

Все, чем оплачена свобода,

Пошли ты ей в последний раз

Свидание среди развода…

И нагулявшей аппетит —

Пошли грозы, волненья, шквала,

Пошли, пошли ее едрит! — 

В загул восторга небывалый,

А там, когда еще не лень

Сшибать во тьму такие груши —

Там объявляй свой Судный день

С потопом и трясеньем суши…

Сухуми. Перед грозой

Рыжая курица спит на умывальнике стоя.

Влажные полотенца навострились на запахи моря,

Каменная лохань полна сухой темнотою,

Жестяным фонарем пролога освещено подворье.

Ночь лимоном и лавром пахнет, но живет ненамного дальше

Дона Карлоса — дон Гуан и часы сочтены — обоим…

При подсчете окрестных звезд можно сбиться в сторону Польши

И жизнь тем самым продлить, если только мы ее стоим.

Маленькие трагедии склонны к быстрому росту —

Как турецкая туча над нашими берегами,

Как платан, обтрепавший свою коросту,

Как прощальная тень на привязи под ногами…

…И вот уже буря — поножовщиной посреди пира,

И молнии раздирают ночь, шелковую и живую.

И жажда любви и страстная жажда мира

Притягивают к себе ту, последнюю — шаровую.

* * *

Увижу ль я еще однажды

Не бывшее моим — вовек, —

Но приступом любовной жажды

зажатое под кожей век:

Простор, что звался Третьим Римом,

Последним, как ни говори,

Сокрытый днесь горчичным дымом

И гневом вздутый изнутри?

К душе, облившейся слезами,

Прижму ль виденья рек и гор

И, с отведенными глазами,

О прежней дружбе разговор?..

Но всею болью расставанья,

В чем нет упрека, нет игры —

Благословлю мосты и зданья

В оправе млечных вод Куры,

Армянский полдень — прян и плотен,

И — Вышгорода хмурый день

И отгоревшую в полете

Свободы первую ступень!..

Заговор на отгнание черных муриев

За морем Хвалынским

Семь старцев живут,

Не зная оков

И не ведая пут.

Где муриев черных

Прихлынет напасть —

Там старцы окажут

И силу и власть:

Скуют старичины

Да по три рожна,

И станет на свете

Большая война.

Огонь закипит,

Запылает вода,

На мурия хлынет

Большая беда —

А чтоб не кусался!

А чтоб не шуршал!

Чтоб доброму люду

Ни в чем не мешал…

В железные кадки

Закатано Зло.

Добро — победило,

Добру — повезло.

Но море Хвалынское

Огнем горит

И птица Гагана

Во мраке парит.

Ветер

Бессильный дух противоречья

Невнятным божеским делам —

О непокорность человечья

Ветвей, приваренных к стволам!…

Покусан бешеной собакой,

Сад раздирает грудь себе

Со всею силою инакой,

С кипящей пеной на губе.

Сбежать без ног, кричать без звука.

Бояться ближнего куста:

Какая горестная штука —

Судьба,

          неволя,

                    темнота…

Когда не дикий ты, а пленный,

Когда тебе твой жребий мал,

Когда за это царь вселенной

Безумье на тебя наслал —

Маши рубахой, точно флагом,

Гуди, оттягивайся всласть,

К тому, чтоб вышла бедолагам

Шальная ветреная власть,

Скажи спасибо той собаке,

Да мгле, да карканью ворон!…

Но ветер стихнет, и во мраке

Ты сам повиснешь, усмирен.

* * *

…А утренняя тишина

Подобна трехлитровой банке,

Где жук встряхнулся ото сна

И шмель от муторной молчанки.

Звук поездов шуршит, как ткань:

Миткалевая занавеска…

Нет, не содержит эта рань

Еще ни скрежета, ни треска!

На рынке взятая, сирень

Вторые сутки дышит югом…

Нет, не содержит этот день

Ни капли, сквашенной испугом! —

Поскольку почта — на замке.

Приемник твердо взят за глотку.

Поскольку давеча в ларьке

Опять не продавали водку.

Мордатый ангел куркуля

И мой чахоточный — умора! — 

Толкуют об всем, пиля

Дрова у общего забора…

* * *

Стреножен трактор в васильках сырых

Корова на дворе, калитка на запоре.

Один из Гончих псов неправедно задрых —

И капнула звезда за окиян-за море.

Отзынула она за море-окиян,

От улья своего, где летка да навесец…

Как ей живется там под праздник рамазан?

Как пестует ее колючий полумесяц?

Ей кланяется дед Семенов и сноха

И Прокуратов, внук и Краля, их кобыла…

И там, поди живут, но долго ль до греха,

А тут, коль нет дождя — и к ночи не уныло:

На станции в обед давали «Айгешат»,

Мы взяли про запас — и вот, нашелся случай!

И прокуратов внук залез в Семенов сад

И яблок приволок во здравие летучей.

Как небеса темны вкруг дырки от нее,

Как воют на луну дворовые собаки!…

И светится во тьме отволглое белье —

Как дальних палестин таинственные знаки.

* * *

Все едем, едем… Так вот и свети,

Задремывая над землей покосной…

Кузнечики по всей длине пути

Урчат, перекрывая стук колесный:

Все громче голос, мелодичней лад,

Неодолимей южное влиянье —

И вот, перерождаются в цикад,

Под действием тепла и расстоянья…

Слипаются и очи и лучи,

Как водится всегда об эту пору,

Ладонь моя по воздуху стучит,

Как палка по садовому забору.

…Куда везешь, родимая земля —

Навстречу Львам, Драконам и Собакам,

Не в эти ль необъятные поля,

Засеянные млечным звездным злаком?

Кому несешь ночную красоту,

Сорвав с себя туманную рубаху —

Не господу ли нашему Христу,

Не господину ль ихнему Аллаху,

Кому глаза отводишь, чуть дыша,

Замазав тьмою все рубцы на теле

И почему — доселе хороша?

И отчего еще жива — доселе?

Подражание китайской поэзии

Прочесть бы вам, чего повеселей,

Но — осень, и не топят, черт возьми,

Лишь ворох местных золотых рублей

Шуршит в потемках ранних за дверьми…

…И вот у Марьи, точно у Ду Фу,

Течет ручьями сирость с потолка,

Определяя первую строфу

И акварельный привкус языка.

Он дом хотел построить, где тепло,

(Ду Фу, поэт) для тех, кто брел меж двор,

Но снова крышу ветром унесло —

И Марья видит очертанья гор

Небесных — прямо с койки у стены,

То пригород, то — вовсе далеко,

Так, что сырые раменья видны,

Где лешие сражаются в очко,

То явится ей заячий исход,

То хмурый путник на гнедом коне,

То щекотуний неживой народ

Сползает в омут зимовать на дне.

То храм во прахе, то подвоз вина

Сквозь вечный бой почуявших лафу…

А то река осенняя видна

И лодка с неприкаянным Ду Фу.

* * *

Все — в дом: и кот и комары.

И мы. И ласточки. И мухи.

В колоде мокнут топоры.

Зато дрова под крышей сухи.

Дождь замесил поля и лес

Как замысел, как на ночь — тесто.

И если кто глядит с небес —

Он наше не отыщет место

Во мгле, где брезжит лишь сырой

Подмаренник, да вот — бумага,

Где величается горой —

Надкус высокого оврага…

На кой мы здесь ему сдались —

Что он на ощупь ищет дверцу,

Зачем его пустая высь

Нас тщетно прижимает к сердцу?!

И как ему еще не лень

С погодой сопрягать приметы

Для среднерусских деревень

Такой зареванной планеты…

* * *

В небе звезды — ясни, ясни! — 

Приговаривай, кума:

Жить душою тем опасней,

Чем полней ее сума —

Так она гнетет и тянет

Пониманьем и виной,

что ее теперь обманет

Небо, разве, в час ночной…

Так сжигает оболочку,

Что, в еще живой дыре,

Видит огненную точку,

Точно свечку в алтаре.

И по улице январской

Волоча свое крыло,

С дрожью чует холод царский

И плебейское тепло,

Чует, чует: череп конский,

Посвист распри ножевой,

Трубный глас иерехонский

И любовный шепот свой.

Черепаха

Это все — мой лес, ареал и ниша:

Я — эндемик здешний, не мельник дикий

И не ворон тучный, поедет крыша,

Как заглянешь в гости в наш град великий.

Жребий мой не хищный и не домашний,

Корм подножный, видать, оттого и скудный,

Ряд, возможно, когда-то и был калашный,

А сейчас — раешный, зато безлюдный…

…Склонны мы за муку прощать — и лица

Толстогубые и божий дар и гений:

Звероватость мавру простит девица

За кошмары навеянных сновидений!

Но не приведи получить по чину:

На чужбине пригреться, избывши беды —

Как в приличный дом привести мужчину

Под покровом ночи, не для беседы…

…Я-то здешняя, к счастью, хоть шаг мой шаток,

Ну, не рву куска, не кричу с насеста,

У моей телеги вовек запяток

Не бывало, однако в ней много места.

* * *

Что сверху росы надевается утром туман —

Мы знаем, поскольку встаем иногда раньше срока,

Разбужены запахом дальних надушенных стран…

Здесь яблоко слева не пахнет, но с правого бока

Так тянет свежо, что не хочется дальше двора

И сада — где жизнь вертикальна, как ей и пристало

И все, что поблазнило странствием сладким с утра —

Притихло, запутавшись в гуще ветвей чернотала…

Есть дырка в заборе, куда забегает овца,

Есть в мокрой траве василька близорукое око,

Но нету на свете такого родного лица,

Чтоб правой щекой прижималось, а с левого бока

Не захолодело бы… Господи, Боже ты мой! — 

Ты манишь любовью в варяги и дальние греки,

За край бытия — и туда, в Зазеркалье — домой:

Всем телом прижаться и встретиться в кои-то веки!..

Панорама

…Мчит по трассе местный прокуратор,

Чтоб заночевать под Ленинградом.

…Спекулянт, не то — кооператор

Продает икону «Жора с гадом».

…Видеосалон из подворотни

Выглянул, как голые коленки:

Зрители, числом до полусотни,

С дивной жизни слизывают пенки…

На Садовой зарывают яму.

Под окном вскрывают вены трубам.

То кладут асфальт, то ставят драму,

То вживляют челюсти беззубым.

Строят дамбу.

Рубят сад вишневый.

Обдирают на унты собаку.

Свадьбу в диетической столовой

Празднуют, заказывая драку.

Когти рвут. Сдают в аренду Крепость…

Помянув нечистого ли, бога ль,

В конкурсе на лучшую нелепость

Бытию проигрывает Гоголь!..

Век недобрый с каждым днем короче

Сквозь его нервические зимы

Все глядят во тьму кошачьи очи,

Глаз моих ночные псевдонимы…

* * *

По шляпку с крашеным пером

Загнув тебя в твою ненужность,

Век завершает свой погром,

Круг заменяя на окружность.

Пустую, без былых друзей,

Оставив только запах книжный…

Вот-вот тебя сдадут в музей,

Довольно, впрочем, непрестижный.

Медлительна родная речь

И гуще божьего тумана,

Ей, косолапой, не убечь

От бейсика или фортрана,

От авангарда, что легко

Переводим на все валюты,

Она сбежит как молоко

И обезножит в полминуты,

Она иную лечит боль.

А эту, жрущую, как моль

Зашепчет, глядь! — зияют дыры.

И в них небес наждачный толь

Без нежного созвездья Лиры.

* * *

Ничья, ничья, ничья! — 

Не ваша и не ваша:

Фамилия моя,

Как именная чаша.

Не в башню, повидней,

И не в славянолюбы,

Что из сплошных корней,

Как порченые зубы.

Не в прайд вальяжных львов,

Не в крестный ход — с кадилом,

Но — между жерновов,

Но — в очередь за мылом…

Ничья, какая есть.

Одна. Со всеми вместе.

А в родственники лезть —

Лишь к совести и чести…

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.