Евгений Каминский

Евгений Каминский

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Постоянный читатель рубрики «Поздние петербуржцы» уже, несомненно, очертил для себя то духовное пространство, столь трудно поддающееся, однако же, определению, в котором представляемые здесь поэты проявляют во всем многообразии своей лирики признаки глубинного родства. Если это пространство вами очерчено, Евгения Каминского надо поместить в нем на самую периферию.

Не потому, что его стихи слабее других, представленных в рубрике. Отнюдь! Поэт ярко и празднично талантлив, он обладает незаурядным формальным мастерством — и все это внятно, конечно же, чуткому слуху. Но «поздние петербуржцы» в большинстве своем замкнуты на самих себя, в лучшем случае — на собственном мироощущении, а, выражаясь школярски, объективная действительность воспринимается ими в основном как коррелат (термин Т.С. Элиота) душевных переживаний. Иначе говоря, лирическое начало торжествует в их стихах над лиро-эпическим и эпическим.

Не так у Каминского. Мир и люди, в нем обитающие, интересны ему как поэту сами по себе, а не только как предлог или повод зарыться поглубже в собственное сознание и подсознание. Во всяком случае, так это выглядит на первый взгляд.

Не привычен для постоянного читателя рубрики и энергетический напор Каминского. Ритмы и строфы (иногда взятые напрокат у предшественников) насыщены мускульной силой. Образный и в особенности цитатный — аллюзионный — ряды не превращаются под натиском такой энергетики в самоцель.

Энергетика эта, однако, черпает силу в нервном ядре, в том ощущении содранной кожи, которым, вопреки своей воле, наградил Марс и я Аполлон и которым обладают только истинные поэты — горячие или холодные, но никак не теплые. И здесь — связь Каминского с другими участниками рубрики.

Не только в рубрике, но и в поэзии нашего города, Каминский держится и стоит несколько особняком. Он выпадает из поколения и из традиционного расклада судеб. Он, я бы сказал, подозрительно удачлив.

Ему около тридцати, он автор двух сборников (первый — «Естественный отбор» вышел за счет автора в 1989 году, второй — «Толпа» — появился годом позже), о нем хорошо написали такие взыскательные критики, как Анатолий Пикач и покойный Адольф Урбан.

Каминский в том возрасте, когда еще не стыдно писать много и еще можно писать хорошо.

7.12.91

Монолог искателя правды

Достойно печали мое бытие. Печали достойно

по мукам за Правдой хожденье мое эпохой застойной.

Как червь ненасытный изъела меня газетная утка:

бессмертную душу свою накреня, я падаю жутко

в объятия ложью набухших страниц, в зловонные кучи

дискуссий бездарных и передовиц пустых и трескучих.

Я чувствую сердцем: редактор — свинья, липучий и ловкий,

и тянет он жилы живьем из меня, и вяжет веревки;

то вести с орбиты, то вести с полей под бурю оваций…

Жую эту жвачку, и хоть околей, но не оторваться;

поездка, повестка, ЮНЕСКО, ООН, Таити, Гаити…

я вами повязан, как Лаокоон… Ну что ж, удавите.

Во мне не осталось ни собственных слов, ни чаяний личных.

Во мне только голос народа и зов ячеек фабричных.

Я слишком опасен народам окрест. Зимою и летом

стреляйте и Пушкин в меня, и Дантес. И лучше — дуплетом.

Идеей пропитан до мозга костей, навис над планетой…

Убейте меня ради счастья людей, Ромео с Джульеттой.

Но море любви захлестнет города, и плача как дети,

там прямо в объятья Монтекки тогда падут Капулетти.

И станет легко, будто к мрачным вратам горючего ада

вы скорбно за смертью явились, а там — сплошная ламбада.

* * *

Как хотелось бы дышать — в девятнадцатом,

благородством и латынью напичканным,

за метраж и за добавку не драться там,

заниматься перелетными птичками.

Окольцовывать с утра. Строгим барином

говорить: «Подай сюда чаю, Ксения!»

В переписке состоять с Чарлзом Дарвином —

в отношенье птиц питать опасения.

Не ломать в научных прениях копия,

подрывая сон режимом питания,

а за истиною плыть в Эфиопию

вслед за птичками — ладьей из Испании.

Или, скажем, из Твери иль Кукуева —

от несчастной от любви, разумеется, —

в Баден-Баден уезжать неминуемо,

чтобы там на всю катушку развеяться.

Профинтить мильон с купчишкой из Винницы

животом французской кухней намучиться,

вырождаясь в захудалой гостинице

года три, а, может, пять. Как получится.

И вернувшись в Тверь с осанкой английскою

и с французскою женой, тем не менее

заниматься не жильем и пропискою,

а с вокзала ехать прямо в имение.

И, живя там посреди человечества,

(да, буржуем, но без хрипа и рвачества!)

горячо любить народ и Отечество,

развенчав ученье марксово начисто.

Ночь

Спит в перинах меняла. Бомж храпит у реки.

Ночь нас всех уравняла, бытию вопреки.

В этом акте финальном, где достанется нам

вопреки социальным и идейным корням.

На скамьях Ленинграда — раз не видно ни зги!

как последние гады спят хазары из Мги.

У причала морского и Московских ворот

спят варяги из Пскова — первобытный народ.

Что им медь властелина?! Застят сердце и взор

колбаса и свинина — приговор и позор.

Спит солдат синекожий — нуль без палки, овал…

И, нули перемножив, красный спит генерал.

Полный грозного нрава — с прямотою гвоздя

гнуть историю вправо, тайно слева зайдя.

О, мой друг, приголубим всех, кто веры иной.

Это завтра погубим мы друг друга войной.

Это завтра, голуба, с пролетарским «Даешь!»

ты мне скулы и губы смачно в кровь разобьешь.

На развалинах Трои это к завтраку ты

генеральский устроишь идеал красоты,

А пока — вот объятья, чепчик в небо, ура!

До рассвета — мы братья. Потерпи до утра.

Погоди, на рассвете, стиснув намертво рот,

ты еще в стены эти вдавишь подлый народ…

* * *

Когда Кондратий мя ручищею паучьей

за шиворот возьмет, пеняя и виня,

избави бог меня от жабы и падучей.

Я знаю: Наверху болеют за меня.

Я так же виден им, как Гамлету Полоний,

когда в себя ушел и дверь закрыл в тоске.

Все хитрости мои у них как на ладони

и вся моя любовь у них на волоске.

И ежели умру (что, видимо, случится)

я тотчас же приду сюда — по-одному

вас, темных, выводить за ручку из темницы,

смятенных, за штурвал вас ставить на корму.

Да смейтесь вы! Ну что нам тяжкий грех унынья

Раскинем крылья, сон сознанья поборов!

У сокола от сна окостенели крылья —

все грезится ему, что он-де Соколов.

Все кажется ему, что он такой забытый

и пьяница совсем, и гиблый человек,

что будто он живьем давным-давно убитый —

никак не разлепить отяжелевших век.

А он совсем другой. Кабацкие замашки,

как платье напрокат, сидят на нем колом.

Под душным сюртуком душою нараспашку

витает Соколов над миром соколо́м.

А это — ерунда: пощечина получки,

скандал, вокзал, аврал… Простите дурака,

но все же хорошо, когда дошел до ручки, —

рвануть ее, в окно впуская облака!

* * *

Надоели ответы беззаветные на…

Надоели газеты, надоела страна.

Надоело геройство, главари-упыри,

надоело устройство царства Божьего при…

тех, кто в сторону рая жар лопатой гребет,

чью-то кость попирая, наступив на хребет.

Чей-то пыл благородный, чей-то жалкий обман

натянув на походный громовой барабан.

О, какое коварство для Читы ли, Тувы —

после — Божие царство, а при жизни — увы.

А при жизни побудки да фабричный гудок,

облака в промежутке и трава между строк.

А при жизни — служенье и, превыше «люблю»,

рубежи и сраженья за рекорд по углю…

Рощи, пашни и реки, перед небом в долгу,

просто жить в этом веке — вот и все, что могу,

Я за долю иную: заповедной тропой

выйти утром в пивную и смешаться с толпой.

И уж если за что-то живота не жалеть,

так за крыш позолоту и закатную медь.

Между твердью и сушей от Тувы до Читы

положив свою душу за любовь и цветы.

* * *

Жизнь как будто отбилась от рук.

Только кладбище жить не боится;

ишь как пышет здоровьем вокруг,

как хлобыщет полотнами ситца!

Расписать бы на двадцать листов

тучку вешнюю, певчую пташку,

эту полную ржавых крестов

грудь и душу сию нараспашку.

Я люблю тебя, кладбище, за

беспорядок роскошных растений.

Здесь очкарик не щурит глаза

и не бьет себя в грудь неврастеник.

Воздух здесь — как стакан молока!

Здесь веселым становится нытик,

потому что под землю пока

не ему средь малины и сныти,

лопухов, незабудок и проч.

И черед не его, между прочим,

нынче в ящик и — в темную ночь..

Уезжает он поездом в Сочи.

Уж в обнимку с литым сундучком,

где индейка, яички да сало,

он заляжет на полку ничком,

как бы навзничь его не бросала

эта подлая жизнь. Уж сполна

он получит свое там, где мило,

как подруга, ласкает волна

и ситро холодит, как могила.

Вот всегда так: семь пядей во лбу,

углубившись в себя спозаранку,

начинаешь про скорбь и судьбу,

а кончаешь про хохот и пьянку.

И во всем вопросительный знак.

Хоть и меришь слова, как в аптеке

не пробиться сюжету никак

из туманных варягов во греки.

И, как пьяный матросик, строка

все блудит, голося, до рассвета…

Жизнь умнее тебя, дурака!

Что ей жалкая кляча сюжета?

Монолог с чугунного постамента на площади

Чуть окрепнет весна — депутаты приходят с венком,

пионеры — раздвинув толпу, при трубе поотрядно.

А с балкона умильно роняет слезу военком

и парадом командует сверху, что очень отрадно.

Он-то знает, почем эти косточки в постный денек,

эти мальчики-с-пальчики, Павлики, Павки, немного

огорчившись тому, что последний шагает не в ногу:

«Ничего, — говорит, — обломаем тебя, куманек!»

Как находите, братец матерый, удался пикник?

Я — ловлю эти души, вы — мясо готовите…

Право, за пюпитром вы подлинный гений, маэстро мясник,

только пальцем взмахнул и — полезла под пули орава!

Кто оценит впоследствии тихие наши труды?

То, что в нужный момент это стадо пальнет беззаветно

хоть в чужих, хоть в своих? Я лишь в целом готовлю ряды.

Вы их крепите сталью и вяжете кровью конкретной.

О, конечно: идея, отечество, долг, патриот —

лишь возвышенный штиль, но для светлых мозгов — что дубина

Легче, мистер учитель. Готово. Ребята, вперед!

Мы заставим любить наше братство, гнилую чужбину!

Это пусть вечно корчится в мраморе Лаокоон. I

Он — античный слабак. Я, простите, железной огранки.

Военком, я готов к переплавке на пушки и танки!

(Вот бы спрыгнуть на площадь и мир запалить с трех сторон?)

Исход

Сомкнулись громадины вод.

Исход из Египта закончен.

На бреге туманном народ

безбожен еще и порочен.

Но свыше указан маршрут.

Слух: истина будто иная

открылась вдали у Синая…

И люди к открытию прут.

Набившие длань мясники,

бараны, козлы… октябрята —

невинные, в общем, ягнята —

в потоке железной реки.

Отряды воров и менял,

стоящих во тьме у кормила —

режима секретная сила,

бесценный вождей матерьял…

Вития, ушедший в запой,

мессия, одетый по моде —

к подножию шумной толпой

спешат, как цыгане к свободе.

Им новый дается закон

и новые вносят скрижали

жрецы, что сей люд испокон

как грязь сапожищами жали.

И славят с трибун дураки,

и правят на площади урки,

и всем рукоплещут придурки —

у страха глаза велики.

Лишь гений все смотрит вперед

сквозь липу победных отметок —

туда, где пустыня грядет

на восемь пустых пятилеток.

Где больше не светится высь,

где, прочих святынь не имея,

от ужаса можно спастись,

молясь на зеленого змея.

Где в сердце от скорби темно

и жизнью вовек не напиться…

Где нам умереть суждено,

чтоб истине снова родиться.

Где подло ликует порок,

где нет больше грани и меры

у сдавшей сражение эры,

которой не нужен пророк.

* * *

С купола синего, с купола серого —

белая стая.

К Богу в ладони: о Господи, верую! — 

ангел слетает.

Крест прижимая, о тихое облако

крылья ломая…

В печи влечет его радостно волоком

часть войсковая.

Нету для ангелов дыма отечества.

Нету, не так ли?

Что им дешевый финал человечества

в пошлом спектакле?

Что им, крылатым, путь в Царствие Божие

ужасом крестным

и преломленье костей у подножия

что им, небесным?

Вихри враждебные в окна врываются,

бьют через стены.

Век от небесных твердынь отрекается,

вскрыв себе вены.

Тянет на землю безумного гения

болью упиться.

Падает, вихрем взметая творение,

самоубийца.

И средь заката, берущего за душу,

скверный художник

бьется, свернув себе шею

о ландыши и подорожник.

* * *

Дверь раскроешь — и вот она, вечность:

те же баня, пивная, дурдом…

Из распахнутых врат чебуречной

за версту тянет Страшным судом.

От газетки с лукавым спецкором,

от скорбей коммунальной глуши

за версту обжигает позором

проигравшей сраженье души.

Так греби по проспекту на стрежень,

на простор, где, к толпе пригвожден,

ты сияющим небом отвержен,

но возлюблен колючим дождем.

Выйди в поле, где воля страдальцу,

где по-бабьи завоет строка,

что вся жизнь твоя — деньги сквозь пальцы

у Ивана, прости, дурака.

Плачь дурак. Словно можно, заплакав,

стать другим, так собой и не став…

Словно ты — зачинатель Иаков,

а совсем не лишенец Исав.

Словно ты — за похлебку проворец

и герой, и ударник труда,

о двенадцать колен богоборец,

не имущий ни капли стыда.

Словно ты… Но теряется слово.

Ставим точку… И к сердцу, как лед,

немота подступает сурово

и уже продохнуть не дает.

* * *

Черемуха, ты как лавина с гор,

как молния! Да чей же ум осилит

твой аромат, стреляющий в упор,

и сердце пробивающий навылет?!

Дай задохнуться мне в твоем бреду.

И, до костей прохвачен, как морозом,

дыханием твоим, к тебе сойду

через окно — по небу — под гипнозом.

Черемуха шальная! Я из тех,

кто сам в твои раскинутые сети

в беспамятстве бы впал, как в смертный грех

когда б не жить еще на этом свете.

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.