Илья Лагутенко, Василий Авченко. Владивосток-3000. Киноповесть о Тихоокеанской республике (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Ильи Лагутенко и Василия Авченко «Владивосток-3000. Киноповесть о Тихоокеанской республике»

1

Резкие, беспокоящие звуки. Они похожи одновременно на громкое возмущённое мяуканье и скрип несмазанных качелей, но не являются ни тем ни другим.

В поле нашего зрения появляются большие морские птицы, и мы понимаем, откуда берутся непонятные звуки: это кричат чайки. Они отчего-то
нервничают, кружатся над одной точкой и голосят,
опасаясь спуститься ниже.

В этой точке — человек. Он взволнован не меньше чаек. Он озирается по сторонам, глаза блестят. Он явно не знает, как попал в эту точку и вообще что это за точка. Перед ним — море, за спиной — буроватая скала, внизу совсем голая, сверху покрытая зеленью. Чайки наконец теряют интерес к внезапно появившемуся непонятно растрёпанному человеку. Он осматривается по сторонам и начинает карабкаться вверх. Больше ему двигаться некуда.

Это — Пришелец.

Человек молод, карабкаться у него получается неплохо. Вот он оказывается наверху и
осматривает окрестности. Видны другие берега
— возможно, каких-то островов, а может быть, это просто противоположный берег морского залива.
Далеко на рейде дремлет исполинский, сурового
свинцового цвета корабль. Возможно, это целый авианесущий крейсер. Ближе, тоже на рейде,
видны судёнышки поменьше, явно мирного — рыбацкого и торгового назначения.

Бухта, на берегу которой оказался молодой человек, называется красивым гомеровским именем
Патрокл, но знает ли об этом сам молодой человек — нам неведомо. Он идёт по тропинке, удаляясь от берега, и подходит к какой-то металлической
конструкции — очевидно, навигационному
знаку, установленному на самой высокой точке берега. Несколько секунд молодой человек смотрит на эту надпись. На знаке крупно — непонятное
сочетание букв и цифр, ниже написано:

«ВЛАДИВОСТОК-3000»

В стороне возникает, становясь всё громче, звук автомобильного двигателя.

2

— Ты откуда, друг? — спрашивает другой, не знакомый нам человек, выходя из автомобиля. Человек тоже молод, но всё-таки смотрится чуть постарше Пришельца. Может быть, такое впечатление
создаётся из-за его официального вида. На вышедшем из автомобиля человеке — выглаженная
чёрная форма морского офицера с погонами капитан-лейтенанта, тогда как Пришелец одет неформально — что-то вроде дежурных джинсов и майки. Капитан-лейтенант, или просто Каплей, имеет классическое военно-морское лицо, каким
мы представляем себе образцового военмора или выпускника профильного вуза — взгляд со стальной искрой, строгая причёска, начисто выскобленные
скулы и подбородок, небольшие аккуратные,
можно даже сказать — щегольские тёмно-пшеничного оттенка… Впрочем, форма чем-то отличается от той обычной, к которой привыкли. В ней присутствует некий элемент, снижающий градус официозности бюрократизма, присущий всякой форме. Может быть, это особый блеск ткани, может быть — незаметное отличие в каких-то тонкостях покроя…
Двое молодых людей чем-то определённо похожи друг на друга, но сейчас это не очевидно. То ли из-за различия в одежде, то ли потому, что Пришелец слегка небрит и небрежно причёсан. И ещё потому, что Пришелец заметно нервничает,
тогда как Каплей спокоен и даже суров. Хотя переодень его в одежду Пришельца — и он, возможно,
превратится в обычного городского парня с тихоокеанского побережья евразийского континента
самого начала третьего тысячелетия.

— Ты не местный?

— Местный… — отвечает Пришелец.

— Что-то не похож ты на местного, — с сомнением
говорит Каплей. — Документы есть?

У Пришельца нет документов — он мотает
головой.

— Поехали, — спокойно говорит Каплей. — Давай-давай, поехали.

— Слышь, уважаемый, а что я сделал такого?
Ты сам кто такой? — Пришелец вспыльчив и своеволен.

— Давай не барагозь. Я — патрульный. — Каплей,
по-прежнему спокойный, достаёт какой-то документ и показывает его Пришельцу. — А вот здесь оказался — сам объяснишь. В другом месте.

— Где оказался? Где?

— На объекте, — невозмутимо отвечает офицер.

На боку у Каплея — предмет, в котором наверняка прячется нечто употребляемое для убийства. Возможно, именно вид этого грозного предмета убеждает Пришельца, хотя Каплей, несмотря
на строгий тон, не проявляет агрессии. Или же дело ещё в том, что Пришельцу самому непонятно, как он здесь оказался и, главное, где именно. Он надеется разобраться в этом с помощью
Каплея — больше всё равно рядом никого нет.

Всё это время автомобиль патрульного продолжает
тихо шелестеть двигателем в стороне. Это тёмно-зелёный Land Cruiser 80-й модели, особенно популярной у рыбаков и охотников. В отличие от позднейших «городских», или «паркетных», версий такой «крузак» обладает всеми характеристиками полноценного внедорожника. Патрульный садится за руль, справа. Пришелец устраивается слева. Под ветровым стеклом виден квадратик ламинированного картона — скорее всего, пропуск. На нём изображено нечто гербообразное
с крабом в обрамлении из водорослей и те же самые слова, что и на навигационном знаке: «Владивосток-3000».

Машина трогается. Сзади, рядом с запаской, укреплён номер: стандартная комбинация цифр и две большие буквы — ТР.

— Что такое Владивосток-3000? — спрашивает
Пришелец.

— А говоришь — местный, — улыбается Каплей.

— Ну да, местный.

— Не из Москвы, нет?

— Какая Москва, я на Эгершельде живу.

— Где на Эгершельде? — быстро спрашивает
Каплей.

«Эгершельдом» во Владивостоке почему-то принято называть полуостров Шкота — один из городских районов.

— Где поворот на порт. Стрельникова улица.

— А не Стрелочная?

— Проверяешь? — улыбается Пришелец. — Стрелочная — это где «тёщин язык». А у нас — Стрельникова.

— Стоп, а Стрелковая?

— Стрелковая… Это… Ну, как с Воропайки на Нейбута ехать. Теперь веришь, что местный?

— Ну предположим. А чего ты по режимной территории
шибаешься, можешь мне объяснить? — добродушно спрашивает Каплей. У него низкий приятный голос. Его речь нетороплива, спокойна, серьёзна и в то же время — благожелательна. Он, видимо, и человек такой — надёжный, серьёзный, неторопливый.

Зелёный Land Cruiser движется по какой-то
явно не магистральной дороге. Огибает бухту Улисс, где у причалов отдыхают яхты с торчащими
в небо спичками мачт и тоненькими поперечинками
краспиц. В стороне отдельным породистым
табуном бодрствуют ракетные ещё какие-то судёнышки — на вид гражданские, но отличающиеся от беззаботных яхт примерно так же, как боец штатской одежде отличается от расплывшегося диванно-пивного обывателя. Вдруг машина попадает
в серьёзную яму, слышится сильный удар по подвеске. Водитель не сбавляет хода.

— Машину не жалко? — спрашивает Пришелец.

— Это ж «крузак», что ему будет, — беззаботно
отвечает Каплей. — Ничего страшного.
Автомобиль подъезжает к отдельно стоящему
зданию, утыканному тарелками и прутьями антенн.

— Пошли, — говорит Каплей.

Двое выходят из автомобиля и проходят внутрь здания. Пришелец успевает бросить взгляд на вывеску, на которой написано в несколько строк: «Тихоокеанская республика. Владивосток-3000.
Военно-морской флот. Морская патрульная служба». Мешкает перед лестницей в холле, но Каплей подгоняет его:

— Давай-давай. По трапам не ходят — по трапам
бегают.

3

— Влад? Очень хорошо. Хорошее у тебя имя. Значит, местный?

Это говорит третий находящийся в комнате кроме Каплея и Пришельца. Он — в желтоватой флотской рубашке с погонами капитана третьего ранга. Лет этому «каптри», может быть, тридцать пять. Хотя кто его разберёт. На стене висит подробная
карта с непонятными значками и цифрами и ещё какая-то схема. Между ними — изображение мужчины в старинной военно-морской форме: то ли парадный портрет, то ли вообще икона. На столе — компьютер: тонкий раскрытый ноутбук с росчерком непонятного бренда по задней крышке экрана. В углу угадывается контур гитары — видимо,
хозяин кабинета не чужд музыки и лирики. В кружке — остатки кофе.

— А не врёшь? В базе данных тебя нет, — с сомнением говорит Каптри. Голос у него не очень вяжется со строгой офицерской формой. Как не вяжется и неформальная причёска. Похоже, офицер недавно перекрашивался в блондина… — Документов точно нет никаких?

— Не знаю… — парень роется в карманах. — О, студенческий есть.

— Так ты студент, что ли? — недоверчиво спрашивает Каптри.

— А что?

— Да ничего… Мы просто подумали, что ты гопник какой-то. Так, чисто по разговору. А ты, оказывается, студент, — улыбается Каплей. — Гранит науки, да? И чего же ты студент?

— ДВФУ, — отвечает Влад.

— Это что?

— Дальневосточный федеральный университет.
Который на Русском.

— А-а, — догадывается Каптри. — Понятно. Значит, у вас он называется ДВФУ. Это МТУ, — бросает он вполголоса Каплею.

— Что-что? — переспрашивает Пришелец.

— МТУ — Международный тихоокеанский университет, — внятно объясняет Каптри. — Наша версия вашего ДВФУ. Тоже на Русском.

— Что значит «ваша версия»?

— Да погоди ты, не наводи суету.

Офицеры внимательно изучают студенческий
билет.

— Действительно — ДВФУ. Пробьём по базам,
— говорит Каптри и нажимает клавиши компьютера. Проходит несколько минут. Влад от нечего делать изучает буквы на задней панели монитора, обозначающие не известный ему бренд «ВладНао».

— Что за «ВладНао»? — спрашивает он Каплея.

Тот удивлённо вскидывает брови.

— Не в курсе? Компьютер, наша марка местная.
Знаешь, как китайцы называют компьютер? «День нао». Если перевести буквально — «электрический
мозг».

— А, ну да, точно, — соображает Влад. — Мог бы и догадаться.

Наконец Каптри отрывается от экрана.

Офицеры
переглядываются.
Каптри
неопределённо покачивает головой. Влад обращает внимание, какое у него то ли задумчивое, то ли даже грустное выражение глаз. «Не похож он на вояку», — думает Влад.

— Может быть, вы мне хотя бы поясните, куда я попал? — агрессивно спрашивает Пришелец.
У него явно тот тип темперамента, который называют «взрывным».

— Во Владивосток ты попал, во Владивосток. Только вот откуда? — Каптри переводит взгляд на Каплея.

— МТ № 2? — спрашивает тот.

— Конечно, — отвечает Каптри. — Влад, если ты действительно Влад, мы сейчас проведём небольшую
проверку. Это будет нетрудно.

Оба офицера встают. Один настраивает какую-то большую лампу вроде софита, другой прикрепляет к голове и рукам Пришельца, Владом, какие-то датчики, которых втыкает в компьютер.

— Значит, ты живёшь на Эгершельде? спрашивает Каптри. И спрашивает,
резко и отрывисто, не в своей обычной мягкой манере: — А на заре что обычно делаешь?

— На «Заре» у меня девушка живёт. Мы на Восточном вместе учимся.

— Где именно она живёт? Адрес? — так же отрывисто бросает офицер.

— Снимает гостинку в «самолёте» на Чапаева.

— А Чуркин — кто такой?

— Не «кто», а «что». Чуркин — это район. Каптри и Каплей переглядываются.

— Где стоят БПК, знаешь?

— Да прямо в центре. На 33-м.

— Вместе с авианосцами?

— Авианосцев у нас вообще нет, походу. На гвозди давно продали.
Каптри смотрит на Каплея. Тот слегка кивает.
В том Владивостоке, откуда прибыл Пришелец,
оба тяжёлых авианесущих крейсера Тихоокеанского
флота — «Минск» и «Новороссийск» — в середине 90-х были проданы как металлолом в Корею и Китай. Ещё вполне в нежном по корабельным
меркам возрасте. Один из них китайцы, первым делом тщательно скопировав все параметры,
превратили в развлекательный комплекс…

— Хорошо, — продолжает Каплей. — Гребешок
ел?

— Сегодня или вообще?

— Вообще.

— Конечно, ел. А вы с какой целью интересуетесь?

Офицеры переглядываются, чуть улыбаясь. Каплей помечает что-то у себя в блокноте.

— Неважно. Как ловят кальмар?

— Кальмар ловят ночью, на свет, на такие кальмарницы… — Пришелец показывает руками, какие именно бывают кальмарницы. — Чё вы мне какой-то залепон, походу, вкручиваете, а?

Каптри что-то нажимает в компьютере, потом
подходит к Пришельцу и отцепляет от него провода. Каплей выключает яркую лампу.

— Ты не врёшь. Ты действительно из Владивостока,
хотя мне показалось сначала, что ты послан Москвой, — задумчиво говорит Каптри.
— Но ты — из другого Владивостока.

Пришелец молча смотрит на Каптри, ожидая продолжения.

— Тот Владивосток, откуда пришёл ты, мы называем Владивосток-2000. А сейчас ты попал во Владивосток-3000.

— Это как, в будущее, что ли? Через тысячу лет? Вы попутали или загоняете?

— Нет, не в будущее. В настоящее. Другое
настоящее. Все владивостокцы живут во Владивостоке-3000, но не все об этом знают. А те, кто уехал на запад… Там вообще другая планета, им это понять ещё сложнее.

— Я в параллельный мир попал, что ли? Как фантастических фильмах?
— не понимает Пришелец. — Вы как-то можете мне по сути пояснить?

Каптри улыбается, покачивает головой, глянув на Каплея.

— Настоящая фантастика — это те фильмы, которые выдают себя за реалистические, — говорит
он. — Параллельный… Ну, для тебя параллельный,
да. Так тебе будет проще. Считай, что ты попал в иное измерение, скажем так. Помнишь
Кэрролла, «Алису в стране чудес»? Вот у нас здесь — зазеркалье. Только не совсем параллельный…
Параллели — это такие прямые, которые никогда не пересекаются. Или пересекаются в бесконечности,
что, в общем, одно и то же… Здесь скорее
можно говорить о перпендикулярном мире.

Каптри одним глотком допивает из кружки остывший кофе и продолжает:

— У жизни, у любой жизни, всегда много вариантов.
Обычно мы выбираем только один вариант. Ты тоже до сих пор знал только один вариант своей жизни. Может быть, он неплох, но это не единственный
вариант. Владивосток-3000 — это настоящий Владивосток. Куда более настоящий, чем твой.

— Как это? — не понимает Влад.

— Помнишь старую историю об Атлантиде?
— включается в разговор Каплей. — Владивосток-
3000 — это тоже Атлантида, только скорее… Пацифида. Иногда… очень редко… у человека получается перезагрузить свою судьбу и переключиться на другой вариант. У нас слишком мало информации, чтобы делать выводы, но мы знаем, что иногда… нам попадают люди из Владивостока-2000. Как ты. Только вот почему и как именно точно не знаем.

Каптри расстёгивает рубашку, встаёт и берётся
за электрический пластмассовый чайник с логотипом «Завод Изумруд».

— Ну хватит грузить уже гостя, — говорит он. — Может быть, кофе попьём? У меня «Максим». Настоящий, японский — ребята подогрели.

— Ты запарил уже со своим «Максимом». Купил бы кофеварку, делал нормальный кофе…

— Мне такой нравится. Да и ребята подгоняют
всё равно, не выбрасывать же.

— Знаю я твоих ребят. Контрабандисты! Оборотень, блин, в погонах.

— А кому сейчас легко! — Каптри улыбается.

Трое пьют кофе.

— Я слышал что-то… Давно слышал, с детства,
— 
тихо говорит Влад. Он сжимает кружку с дымящимся
кофе, но не пьёт. Его голос становится необычно серьёзным, обычные улично-гопнические интонации
куда-то деваются. — Я никогда не верил… У нас в детстве было много легенд — про подводные ходы на остров Русский, про таёжных летающих людей на сопке Пидан, про спрятанный в катакомбах секретный
флот, но я думал, что всё это просто легенды…

— Для некоторых и море — легенда, — говорит
Каплей.

— Я всегда думал, что все эти мифы — так,
фантастика…

Офицеры молчат.

— Это и есть, — наконец говорит Каптри и замолкает. После паузы продолжает чуть нараспев:

— Это и есть. Фан-та-сти-ка…

Самолет спящей красавицы

Рассказ из книги Габриэля Гарсиа Маркеса «Двенадцать рассказов-странников»

О книге Габриэля Гарсиа Маркеса «Двенадцать рассказов-странников»

Она была красивая, гибкая, кожа нежная, цвета
хлеба, глаза — точно зеленый миндаль, гладкие
черные волосы спадали на спину; в ней было что-то
античное, может, из-за индонезийского или андского происхождения. И одежда обнаруживала тонкий
вкус: рысий меховой жакет, блузка из натурального
шелка в бледных цветах, брюки сурового полотна и
туфли без каблука, цвета бугенвиллеи. «Самая красивая женщина, какую видел в жизни», — подумал
я, глядя, как она таинственной поступью львицы
проходила мимо, пока я стоял в очереди на посадку
в самолет до Нью-Йорка в парижском аэропорту
Шарль де Голль. Через мгновение чудное сверхъестественное видение исчезло в толпе.

Было девять утра. С вечера шел снег, и движение
на улицах было плотнее обычного, а на шоссе — медленнее, по обочинам застыли грузовики, запорошенные снегом, от легковых машин шел пар. Но в здании
аэропорта как ни в чем не бывало цвела весна.

Я стоял в очереди на регистрацию за старухой
голландкой, которая почти час оспаривала вес своих
одиннадцати чемоданов. Я уже начал скучать, но тут
промелькнуло это видение, и у меня перехватило
дыхание, так что я даже не заметил, как окончился
спор, и служащая вернула меня на землю, упрекнув
в рассеянности. Вместо извинения я спросил, верит ли она в любовь с первого взгляда. «Конечно, —
ответила она. — Никакой другой и не существует».
И, не отрывая цепкого взгляда от экрана компьютера, спросила, какое место мне дать — для курящих
или некурящих.

— Все равно, — сказал я со всей откровенностью, — лишь бы не около одиннадцати чемоданов.

Она поблагодарила меня служебной улыбкой, не
сводя глаз со светящегося экрана.

— На ваш выбор три числа, — сказала она, — три,
четыре или семь.

— Четыре.

Ее улыбка сверкнула торжеством.

— За пятнадцать лет, что я здесь, — сказала она, —
вы первый не выбрали число семь.

Она пометила номер места в посадочном талоне и, протянув мне его вместе с остальными бумагами, в первый раз подняла на меня глаза цвета
винограда, и я вынужден был утешиться этим, коль
скоро красавица пропала из виду. И только тут она
сообщила мне, что аэропорт закрыт и все рейсы
отложены.

— Когда же полетим?

— Когда Бог даст, — сказала она с улыбкой. —

Утром по радио говорили, что ожидается самый
сильный в этом году снегопад.

И ошиблись: снегопад оказался самым сильным
за столетие. Но в зале ожидания для пассажиров первого класса цвела весна, в вазах стояли живые розы,
и даже консервированная музыка звучала так возвышенно и успокоительно, как того желали ее создатели.
Мне вдруг подумалось, что этот уголок вполне подходит моей красавице, и я пошел искать ее по залам,
поражаясь собственной отваге. Однако большинство
ожидающих оказались обычными мужчинами из
обычной жизни, они читали газеты на английском
языке, в то время как их жены, глядя в широкие панорамные окна на занесенные снегом мертвые самолеты и заледеневшие фабрики, думали о других мужчинах. После полудня в залах не осталось ни одного
свободного места, душная жара стала невыносимой,
и я вышел наружу — подышать.

Глазам предстало страшное зрелище. Залы были
битком забиты самым разнообразным народом всех
рас и вероисповеданий, люди расположились в душных коридорах и даже на лестницах, лежали вповалку на полу, вместе со своими детьми, животными
и пожитками. Сообщение с городом прервалось, и
прозрачный дворец из пластика стал походить на
попавшую в бурю огромную космическую станцию.
Я не мог отделаться от мысли, что красавица должна
находиться где-то здесь, в затихшей людской гуще,
и эта бредовая мысль давала мне силы ждать.

В обед мы полностью осознали свое положение
потерпевших крушение. Перед дверями семи ресторанов, кафе и баров вытянулись бесконечные очереди, но не прошло и трех часов, как все они закрылись, потому что там не осталось ни еды, ни питья.
Дети, а казалось, что тут собрались все, какие были
на свете, дружно заплакали, а от толпы завоняло
стадом. Пришла пора разгуляться инстинктам. Единственной едой, какую мне удалось добыть в этой
людской свалке, были два последних стаканчика
сливочного мороженого в лавочке для детей. Я ел
мороженое у стойки, пока официанты собирали стулья и складывали их на столы, и смотрел на свое
отражение в зеркале в глубине кафе: в руках — последний картонный стаканчик с последней картонной ложечкой, а в голове — мысли о красавице.

Самолет, который должен был вылететь в Нью-Йорк в одиннадцать утра, вылетел в восемь вечера.
Когда я наконец вошел в самолет, пассажиры первого класса уже сидели в креслах, и стюардесса провела меня на мое место. У меня перехватило дух.
В кресле рядом с моим, со спокойствием опытного
путешественника, устраивалась моя красавица. «Напиши я об этом, никто не поверит», —подумалось
мне. Я нерешительно пролепетал приветствие, но
она его не заметила. Она устраивалась так, словно
собиралась прожить в этом кресле долгие годы: раскладывала вещи в таком порядке, что ее место в
самолете стало похожим на идеальный дом, где все
под рукой. Пока она этим занималась, старший стюард, приветствуя пассажиров, обнес всех шампанским. Я взял бокал, собираясь предложить ей, но
вовремя одумался. Оказывается, она хотела лишь
стакан воды и попросила стюарда — сперва на недоступном французском, а потом на английском,
едва ли более понятном ему, — чтобы ее ни в коем
случае не будили до конца полета. В ее низком и
мягком голосе проскальзывала восточная грусть.

Когда принесли воду, она раскрыла на коленях
туалетный прибор, маленький кофр с медными наугольниками, как на бабушкиных баулах, и достала
две позолоченные таблетки из коробочки, где было
множество других разного цвета. Делала она все
размеренно и аккуратно, словно все на свете было у
нее предусмотрено заранее, с самого рождения.
И наконец задвинула шторку иллюминатора, опустила спинку кресла до отказа, не снимая туфель,
укрылась одеялом до пояса, надвинула на глаза полумаску для сна, повернулась в кресле на бок, спиною ко мне, и тотчас же заснула, и так проспала, ни
разу не проснувшись, не вздохнув, не поменяв позы,
все восемь часов и двенадцать минут, которые длился полет до Нью-Йорка.

Полет был трудным. Я всегда считал, что в природе нет ничего прекраснее красивой женщины, и
потому не мог ни на миг избавиться от очарования,
исходящего от сказочного существа, спавшего рядом
со мной. Старший стюард исчез, едва мы оторвались
от земли, вместо него появилась стюардесса и попыталась разбудить красавицу, чтобы вручить пакетик с туалетными принадлежностями и наушники —
слушать музыку. Я повторил просьбу, с которой моя
красавица обратилась к старшему стюарду, но стюардесса хотела во что бы то ни стало услышать от
нее самой, что и ужинать она тоже не будет. Старшему стюарду пришлось повторить ее распоряжение, и в довершение он укорил меня за то, что красавица не повесила себе на шею табличку с прось бой
не будить ее.

Я поужинал в одиночестве, проговорив про себя
все, что сказал бы ей, если бы она не спала. Она спала так крепко, что в какой-то момент я забеспокоился, не выпила ли она вместо таблеток для сна таблетки для смерти. Перед каждым глотком я поднимал бокал и произносил тост:

— За твое здоровье, красавица.

После ужина погасили свет и пустили фильм ни
для кого, и мы оказались вдвоем в потемках мира.
Самая страшная буря за все столетие осталась позади, ночь над Атлантикой стояла огромная и чистая,
и самолет, казалось, застрял среди звезд. И тогда я
на долгие часы погрузился в созерцание: я разглядывал ее всю, пядь за пядью, и единственным признаком жизни, который я мог уловить, были тени
снов, пробегавшие по ее лбу, точно тени облаков по
воде. Тончайшая цепочка на шее почти не была видна на золотистой коже, в ушах совершенной формы
не было дырочек для сережек, розовые ногти свидетельствовали о прекрасном здоровье, а на левой
руке виднелось гладкое кольцо. Поскольку ей нельзя было дать больше двадцати лет, я утешил себя
мыслью, что кольцо скорее всего не обручальное, а
от ничего не значащей помолвки. «И только знать:
ты спишь со мною рядом, в забвении, ласкаемая
взглядом, недостижимая для кротких рук моих», —
в парах шампанского повторил я про себя сонет Херардо Диего. А потом опустил спинку своего кресла
на уровень ее, и мы оказались лежащими ближе, чем
в супружеской постели. Теплота ее дыхания была
под стать ее голосу, и от кожи исходил теплый дух —
то был, конечно же, аромат ее красоты. Просто невероятно: прошлой весной я прочитал прелестную
повесть Ясунари Кавабаты о двух стариках буржуа
из Киото, которые платили огромные деньги за то,
чтобы провести ночь в созерцании самых юных красавиц города, обнаженных, усыплённых наркотиками; и, лежа рядом с ними, в той же постели, они
умирали от любовных мук, но не могли разбудить
или даже коснуться их, ибо суть наслаждения как
раз состояла в том, чтобы созерцать их сон. В ту
бессонную ночь, глядя на спящую красавицу, я не
только умом понял утонченное наслаждение стариков, но и сам в полной мере испытал его.

«Кто бы мог подумать, — шептало мне подогретое шампанским самолюбие. — Я — как тот старик,
на какие высоты взлетел».

Потом, наверное, я заснул, сморенный шампанским и беззвучными мелькающими кинокадрами,
и, проспав несколько часов, проснулся с больной
головой. Я встал и пошел в туалет. Позади, через два
ряда от меня, безобразно расползлась в кресле старуха — владелица одиннадцати чемоданов, — точно
труп, брошенный на поле битвы. На полу посреди
прохода валялись ее очки с цепочкой из разноцветных звеньев, и я испытал короткое удовольствие от
собственной подлости — не поднял их.

С облегчением избавившись от излишков шампанского, я вдруг увидел себя в зеркале таким гнусным и безобразным, что поразился, как разрушают
любовные страдания. Неожиданно самолет резко
пошел вниз, потом как мог выровнялся и поскакал
вприпрыжку дальше. Засветился приказ всем вернуться на место. Я поспешил к своему креслу, мечтая
о том, что посланные Богом воздушные вихри разбудят спящую красавицу и она укроется от страха в
моих объятиях. В спешке я чуть было не наступил
на очки голландки, что, наверное, доставило бы мне
удовольствие. Однако вовремя сдержался, поднял
очки и положил их ей на колени в приливе благодарности за то, что она не опередила меня и не выбрала место номер четыре.

Красавица продолжала спать непробудным сном.
Когда самолет снова пошел ровно, я едва удержался
от искушения под любым предлогом растормошить
ее, ибо в этот последний час нашего полета меня не
оставляло одно-единственное желание — увидеть ее
проснувшейся, пусть даже рассерженной, ибо только
так мог я вновь обрести свою свободу, а может быть,
даже и молодость. Но я не решился. «Черт подери, —
подумал я, испытывая к себе презрение. — Почему
я не родился под знаком Тельца». Она проснулась
сама в тот момент, когда зажглось извещение о посадке, и была так свежа и прекрасна, словно почивала в саду, среди роз. Только тогда я с сожалением
заметил, что в самолете, просыпаясь, соседи не желают друг другу доброго утра, точь-в-точь как давно
живущие вместе супруги. И она поступила так же.
Сняла с глаз полумаску, открыла сияющие очи, подняла спинку кресла, отбросила в сторону плед, тряхнула густой гривой волос, которые расчесались под
собственным весом, снова положила на колени туалетную шкатулку и чуть-чуть подкрасилась, наскоро, потратив на это занятие ровно столько времени,
чтобы не успеть взглянуть на меня, пока дверь самолета не открыли. Тогда она надела рысий жакет, прошла почти надо мною, произнеся положенное извинение на чистом латиноамериканско-испанском, и,
не простившись, даже не поблагодарив меня за то
огромное усилие, которое я совершил во имя нашей
счастливой ночи, ушла и исчезла до сегодняшнего
дня в амазонских джунглях Нью-Йорка.

Катастрофа тела

Рассказ из книги Игоря Сахновского «Ревнивый бог случайностей»

О книге Игоря Сахновского «Ревнивый бог случайностей»

Клавдия Григорьевна была вдовой знатного пожарника. Она любила говорить: «Я за ним жила как за каменной спиной!» Мне она тоже это сообщила. И поглядела странными глазами — не как на зятя, а как на
мужчину. И этот мужчина ей точно не понравился. Да
я, вообще-то, и сам в курсе. Не собирался обиженку
строить. Потому что внешность у меня — как раз для
контрразведки. Фиг запомнишь. То есть внешность
отсутствует. Заработная плата, если конкретно, так
себе. Короче, никакая не спина и не стена. Непонятно, почему Эльвира за меня замуж согласилась. Может, потому что возраст наступил критический, она
считала. Двадцать девять лет. Спину мне, кстати, ещё
в армии повредили. Так что в случае новоселья, к примеру, холодильник некому тащить.

Элю, Эльвиру я, говоря по-простому, обожал. Пушок у неё на затылке. И то, что она при ходьбе ноги
ставила на манер киноактрисы, фамилию забыл.
Правда, у неё была одна противная привычка — руки
обо всех вытирать. Если повозилась, допустим, на
кухне или там поела курицу руками, потом обязательно подойдёт приобнять, огладить, типа нежность такая. Но видно же, что вытирается ладонями и тыльной стороной об свитер или рубашку!

Ну пусть, чёрт с ним, со свитером. Потому что дела
начались похуже, чем вытирание рук. Они с матерью
учредили против меня сборную команду. Центральная нападающая, конечно, Клавдия Григорьевна. Эльвира — вроде как правый полузащитник, на той стороне поля. А я вечно левый крайний. И всегда в обороне,
всегда в чём-то виноватый. Хоть лампочки электрические подорожали, хоть Горбачёв перестройку объявил, всё равно — злоба на меня. Дуются, и взгляды
зверские. И приводят примеры: «Вон Лев Аронович —
еврей, но хороший человек. Четырёхкомнатную с доплатой выменяли». Что я могу ответить? Короче, стал
я у себя дома опущенный, как на зоне говорят. Может, кто не поверит: на кухню заходить неловко стало. Ночью дожёвывал куски. Иной раз Клавдия Григорьевна угощает пельменями, накладывает в тарелку,
но между восьмым и девятым пельменем как бы задумчивость проявляет. До десяти штук я ни разу не
дотянул в её глазах.

Вот почему я дома не рискнул про увольнение сказать. (У нас в конторе все переругались, я родного
босса не поддержал, не поддакнул. Он мне сгоряча,
но трезво: «Катись по собственному желанию! Иначе
я тебя — по тридцать третьей». Незаконно, конечно.
Можно было пойти рулиться. Но всё равно — как я с ним
дальше работать буду?) В общем, ушёл. А дома не
сказал.

И вот, значит, наступает мой первый понедельник
без работы. Я с утра, такой деловой, побрился, пью
чай, гляжу на часы: всё, дескать, мне пора… Чуть сам себя не обдурил! На восьмой остановке схожу с трамвая, обогнул памятник Попову, открывателю радио,
сажусь на скамью голубей наблюдать и мыслить о
жизни, как пенсионер. Настроение — не то чтобы тяжёлое. Легче повеситься. Именно тогда я и заподозрил, что про душу — это всё для эстрадных певиц сочинили, а в природе только тело обитает, которое на
скамейке мается и хочет в туалет. А тут ещё открыватель радио сутулится, с каменной спиной.

…Стал я теперь сматываться каждое утро. Домой
возвращаюсь вовремя, без задержек. Первые недели
по-честному читал объявления и в отделах кадров собеседовал. То я им симпатию не внушаю, то они на меня ужас нагоняют. Потом настаёт день аванса — я пошёл у матери денег занял. Хожу дальше.

Тут ноябрь кончается. Погода, если конкретно, чисто зимняя, без прояснений. Сидеть на скамейках
больше не климатит. Перебрался в подъезды, к батареям парового отопления. Греют они, прямо скажу,
фиговато. Еле-еле. Пусть на меня даже городские власти обидятся. Но я молчать не буду, не в моих правилах! Поэтому я говорю в глаз, а не в бровь: батареи на
лестничных площадках греют крайне хреново! Ладно,
стою.

Однажды во вторник на ул. Серафимы Дерябиной
(не знаю, кто такая) стою на втором этаже, возле почтовых ящиков, в обнимку с паровым отоплением.
Прессу чью-то почитал, «Огонёк» и «Труд», назад положил. Спускается мимо школьница, толстенькая,
и на бегу бросает ключи в ящик № 29. Ну, пусть бы
там замок был. А то вообще незапертый. Я даже возмутился. Молча повозмущался минут пятнадцать, потом отправился в гости. В двадцать девятую квартиру.

Какой же у людей бардак бывает на дому! В прихожке на полу капроновые колготки, какие-то мотки,
лак от ногтей разлитый, чуть не навернулся. Богато
живут люди, это явно. Но в квартире чёрт ногу сломит. Хоть переверни всё — не заметят. Я первым делом пошёл на кухню, отогрелся, попил кофе растворимое «Пеле». Чашку после себя вымыл, несмотря что
посуды грязной до потолка. Деньги почти на виду лежали, в полированном серванте — сразу аж девятьсот
двадцать рублей. Я, конечно, сомневался, не мог решиться. Двести брать или триста? Так и не решил.
Взял четыреста. Потом запер дверь и ключи назад
в ящик опустил.

Ту квартиру я ещё на два раза посетил. Но дело не
в этом.

Если кто не знает, доисторический факт: железные
двери население для себя ещё тогда не придумало. Зато была одна общая хитрость: ложить ключи под коврик. Или половик. На пять этажей в подъезде сразу
три квартиры — входи не хочу. Трижды пять, итого
пятнадцать на весь дом. Цифры проверены. Завещаю
для учёных.

Скажу ради справедливости: ни одного раза я нигде моральный и физический ущерб не нарушал. Вещей не пачкал, не ломал. Если, например, лежит две
пары золотых серёжек и различные кольца в вазочке — возьму одну серёжку или одно кольцо. Ясно же,
что потеряли. Лежит в другой раз 82 руб. 35 коп. Беру 23 руб. — самые потрёпанные. И никому в голову не
приходит про мои официальные визиты. Ключи куда
ложили, туда и ложат.

Был у меня, правда, один прокол безобразный, в январе, на ул. Долорес Ибаррури. От уличной ходьбы простыл, горло болит, спать хочу, как сволочь. Зашёл
куда попало, даже запереться забыл изнутри. Уютная
такая квартира, маломерка. Ничего не взял, прилёг на
диванчик, думаю: малость покемарю.

Очнулся — не знаю, через сколько. Ё-мое… В окнах
уже темно. Слышу, в санузле вода льётся из душа
и хозяйка заливается явно женским голосом: «Лава-а-нда,
гордая лава-анда…» Ванну принимает. Я по-быстрому
на выход, только обулся — она кричит: «Лапуня, ключ
на место повесь!» Могла ведь разораться, милицию
позвать. То ли приняла за другого, то ли у ней все
спят, кому охота. Но «лапуня» в жизни мне ещё никто
не говорил.

В общем, денег у меня стало — прятать некуда.

Дома сказал, что нашёл другую работу, более
лучшую. Обе стали смотреть как-то гораздо внимательней.

Эльвире шубу купили с рук — чистокровная цигейка.

Клавдия Григорьевна не преминула вставить, что
пожарник ей тоже покупал, в специальном распределителе.

Эля страшно ласковая, но руки ещё больше вытирает.

Я себе снял квартиру возле вокзала. Хочу — домой
иду, хочу — туда на пару дней (срочная командировка). Или вообще в Сочи езжу.

В марте там в гостинице одна ко мне пристала, на
букву «бэ», откровенно говоря. Платье типа комбинация, и помада блестит из перламутра. Посидели в баре.
Угостил её. Потом ещё в номере у меня. Оказывается,
лифчики вообще не носит. Только чулки в сеточку. Она
интересуется: «А чё ты, Серёж, такой хмурый?» Я говорю: «Очень много работы. И семья на мне». — «А что
за работа?» Говорю: «Видишь, родные рубежи на замке? Скажи за это спасибо мне и моим товарищам».
Удивить хотел. А ей пофиг. Перед уходом отвечает:
«Насчёт родных рубежей, спасибо, конечно. Но все
люди, Серёж, от рождения свободные. Хотя не знают
об этом. А я знаю». Такие в природе умные попадаются на букву «бэ».

И вот, значит, перед концом лета случается этот
подлый ковёр — дефицит всех времён. Эльвира мне
намекала: срочно давай ищи в залу для пола, четыре
на три! Ладно. Посещаю ветеранский магазин на Луначарского, там все толпятся, ведут запись на ковёр.
И слышу, две женщины возле прилавка обмениваются вкусами. Одна в сарафане, но под мальчика стриженная, вздыхает: «Мне бы вот с этим узором, только
чтобы голубой с коричневым. Обыскалась уже». Уже,
типа, любые деньги отдала бы. И тут мне контрразведческая память сказала: «Стоп, Сергей. Проспект Космонавтов. Дом возле остановки. Третий этаж». Я им
говорю голосом специалиста: «Есть у меня такой ковёр, дорого не возьму». Она сразу: «Ой, правда?» Всё,
замётано. «Куда мне подойти?» — «Никуда, — говорю, — не подходите, сам сюда привезу, к магазину».
Договорились на среду. А в пятницу, перед выходными, уже в девять тридцать утра я ковёр с проспекта
Космонавтов снял со стены и к себе в штаб-квартиру
доставил. Пыльный, зараза.

Раньше ведь я всё незаметное брал, никто и не искал. А ковёр — почти что государственный предмет.
Слепой обнаружит. И совпадение вышло хуже, чем
в кино. У стриженой в сарафане муж из милиции. Она
ему хвастается насчёт меня — а у них там заява про ковёр ещё с пятницы лежит. Короче, в среду на Луначарского они меня с ковром уже поджидали. И взяли
как миленького.

На допросе я сразу сказал: «Признаюсь в чистосердечном раскаянии». Помощь следствию — пожалуйста,
всеми силами. Даже интересно. Мне даже стало жаль,
что их всего лишь эпизод с ковром беспокоит, безо
всяких других событий… На суде Эльвира с Клавдией
Григорьевной молчали как вкопанные. А свиданием
побрезговали. Одна только мама передачи носила на
больных ногах.

Присудили, если конкретно, совсем немного общего режима. Но там со мной и стряслась ерунда
психологическая. Казалось бы, откуда: кругом физические недостачи, лишь бы поесть, покурить, поспать. Кто меня за язык тянул? У нас в бараке Эдик
был один. Я его сразу не различил — не то честный
битый фраер, не то блатной инвалид. Всё кривое,
сплошные костыли — прямо не человек, а катастрофа
тела. Но тары-бары заводил душевные. Ему-то я сдуру излил автобиографию жизни. Такое недержание
доверия… А он куму нашему в кабинет сведенья носил. Меня оперативно хватают за одно место: давай
колись! Приступаю колоться, во всех подробностях.
Снова подняли дело.

И тут — прикинь! — меня сажают в самолёт, сопровождают, как официальное лицо, дают кушать котлеты и лимонад! Прилетаем назад в родимый город. Я им
бесплатно — все мои преступные эпизоды по порядку.
Однако, извиняюсь, адресов не помню. Только наглядно могу показать.

И началась картина Репина «Не ждали»… Двое молодых культурных в штатском возят меня по квартирам в нерабочее вечернее время (чтобы хозяев застать на дому). Вернее сказать — я их вожу. И на
Серафиму Дерябину, и на Гагарина, и на Фурманова, и на Ботаническую, и на 40 лет Октября. Наконец-то я всех в лицо повидал, к кому в гости ходил! В майках, в трико, в передниках, лысые, тощие, пухлые,
крашеные, с похмелья, в бигудях… Очень различные
граждане. Но все абсолютно как сговорились: «Ничего не помню!» Их уже почти что просят: «Ну вспомните, ну постарайтесь! Такое-то кольцо с красным камнем, тогда-то, в январе — ну? пропадало?» Ни фига!
«Двести рублей, четыре полтинника, из ящика вот
этого стола… Ну?» — «Не было такого». Хрен знает.
Или милицию боятся, или меня им жалко. Или склероз населения.

На двенадцатом адресе мои ребята-телохранители
смотрят на меня плохо. Даже очень плохо. Типа я всё
придумал, чтобы летать на самолёте и питаться котлетами с лимонадом, пока другие на зоне корячатся. Тут
меня как словно что-то стукает. «Спокойно! — говорю. — Едем на Долорес Ибаррури. Ошибки не будет».
Сам думаю: «Могу же я лично для себя съездить? Ну
и что, что я там ничего не спёр, только спал и песню
„Лаванда“ прослушивал. Терять уже ничего не осталось».

Приезжаем — я диванчик свой сразу узнал. Она худая, в халате (наверно, опять ванну принимала), на
лицо — как мама в молодости. Но зовут Света Вишева.
Говорю грубо: «Здесь я телевизор похитил и стиральную машину». Она говорит: «Телевизор у меня чёрно-белый, кому он нужен, а машины стиральной нету,
я сроду на руках стираю». Но глядит на меня, будто
пёс домашний потерялся, а вот нашёлся — и привели.

Эти двое психуют: «Всё ясно! Поехали». Она вдруг
заволновалась: «Его посадят? Надолго? Вы что, не видите, он же толком украсть ничего не может!» По лестнице идём вниз, она из двери высунулась и кричит:
«Лапуня! Не подписывай им ничего!» Просят её…

В общем, ребята мои культурные в тот вечер довезли меня до учреждения и завели в пустую комнату.
Они меня так отхерачили ногами, что половину рёбер
сломали, извините за выражение. Если бы я был мой
адвокат, я бы сказал: «Тяжкие телесные, с угрозой
обезображивания внешности». Хотя опять же — какая
там внешность?..

Поэтому я почти весь остаток срока пролежал в больничке. Спал себе и спал, пока тело выздоравливало.
Сны видел вкусные, один цветней другого. В одном
сне даже стиральную машину покупал.

Купить книгу на Озоне

Барбариска

Отрывок из романа Марины Степновой «Женщины Лазаря»

О книге Марины Степновой «Женщины Лазаря»

В 1985 году Лидочке исполнилось пять лет, и жизнь ее
пошла псу под хвост. Больше они так ни разу и не
встретились — Лидочка и ее жизнь, — и именно поэтому обе накрепко, до гула, запомнили все гладкие, солоноватые, влажные подробности своего последнего счастливого лета.

Черное море (черное, потому что никогда не моет
руки, да?), похожий на рассыпавшиеся спичечные коробки пансионат, пляж, усеянный обмякшими картонными стаканчиками из-под плодово-ягодного (папа говорил — плодово-выгодного) мороженого и огромными
раскаленными телами. Утренний проход к облюбованному местечку, вежливый перебор ногами, чтобы не
зацепить пяткой или полотенцем чужую, буйную, отдыхающую плоть. Лидочка быстро теряла терпение,
и стоило мамочке хоть на секунду отвлечься на соседку по столовскому столику или бродячего торговца запрещенной сахарной ватой, как Лидочка срывалась со
строгого визуального поводка и, без разбору молотя
круглыми толстыми пятками, с пронзительным верещанием бросалась к морю.

Потревоженные, как сивучи, курортники приподнимались, вытряхивали из влажных расщелин и синтетических складок крупный, словно перловка, утренний песок, улыбались в ответ на извинительные родительские причитания — ничего, нехай дите порадуется! Ишь, поскакала, егоза! Вы понимаете, она у нас
в первый раз на море… А вы сами откуда будете? Из
Энска. О, далеко забралися. А мы из Криворожья, получили вот путевочки от завода, правда, Мань? Маня
радостно кивала добрым ртом, щедро набитым золотой
рудой, и сдвигала в кучу барахло, чтобы папе было
удобнее постелить полотенце. Вы в Солнечном отдыхаете? Да-да. Мамочка торопливо выпутывалась из
сарафана, потрескивая искрами и швами ненастоящего шелка. А мы в Красном Знамени. Очень приятно.

Готовой вспыхнуть многолетней дружбе — с открытками на календарные праздники и взаимными
визитами через всю страну — мешали жара и Лидочка,
золотистая, оглушительная, гладкая, блещущая в мелком всенародном прибое. Мамочка никак не могла отвлечься от нее — ни на вспотевший арбуз, сахарно хрустнувший под хищным перочинным ножом мирного
криворожского пролетария, ни на вечного пляжного
«дурачка» (позвольте, а что у нас — козыри? Нет, червы были в прошлый раз!), ни на нескончаемо запутанные монологи из заманчивой незнакомой жизни. И тогда Петрович, брат мой, грит — мол, забирай, Лариска,
дите и перебирайся ко мне, места хватит, а он и правда только от правления комнату получил — двенадцать
метров, хоть свадьбу играй, хоть на мотороллере катайся! Романтический пунктир судьбы никому не известного Петровича грозил превратиться в линию
сплошного человеческого счастья, но мамочка только
рассеянно улыбалась.

В другой раз она с наслаждением примерила бы на
себя чужую, невозможную судьбу — только для того,
чтобы убедиться, как ладно и ловко скроена ее собственная. Но стоило истории заложить очередной сюжетный вираж, полный коммунальной нищеты и прижитых
во грехе младенцев (почему-то скудный советский быт
всегда провоцировал невиданные, прямо-таки байронические страсти), как Лидочка, хохоча, отпрыгивала от
щекотной волны, и нить истории безнадежно ускользала. Горизонт, мреющий, дрожащий от нарастающего
жара, слепил глаза, мамочка испуганно жмурилась, не
находя среди облезлых плеч, титанических задниц
и ликующих воплей знакомую дочкину панамку. Слава
богу, вот она. Лидочка в ответ махала рукой и, не снимая
красно-синий надувной круг, присаживалась на корточки — лепить из песка аппетитный куличный домик
с термитными башенками, выдавленными из маленького горячего кулака.

Панамка из белого шитья бросала живую дырчатую
тень на Лидочкины загорелые щеки, но тень от ресниц
была еще прозрачнее и длиннее — ой и ладненькая
у вас доча, тьфу на нее, шоб не сглазить. Мамочка благодарно — двумя руками, как хлеб, — принимала похвалу, но втайне с ликующей, клокочущей уверенностью
даже не чувствовала — знала, что ничего Лидочка не
ладненькая, а единственная. Неповторимая. Самый
прекрасный ребенок на свете — с самой прекрасной, безукоризненно счастливой судьбой. Мамочка с тихой
изумленной улыбкой смотрела на дочку, а потом на
свой живот — молодой, тугой, совсем не изуродованный
ранними родами, и сама не верила, что Лидочка —
круглоглазая, как щенок, с шелковыми горячими лопатками и невесомыми взрослыми завитками на смуглой толстенькой шее — когда-то вся-вся помещалась
там, внутри, а еще раньше вообще не существовала.

Тут мамочкины мысли, достигнув окраины постижимого, начинали опасно буксовать, словно зависший над
пропастью грузовик — надсадный вой агонизирующего
мотора, два колеса тщетно наматывают на лысые шины
густеющий воздух, два других — горстями швыряют
мелкую, словно взрывающуюся от напряжения щебенку. Еще секунда до падения, секунда, секунда, прыгает перед глазами прозрачный пластиковый игрушечный чертик, Вовка сделал из капельницы, три рубля мне должен, зараза, теперь уж точно не отдаст, так
вот, значит, как это, вот как умирают, вот о чем я уже
никогда и никому не смогу рассказать… Ну почему небытие до рождения пугает меня больше, чем посмертная пустота? Почему умирать так не страшно, гос-пади-помилуй-и-пронеси?

— Ты бледная что-то, Нинуша, — встревожено говорил папа и целовал мамочку в плечо. Кожа под губами
и языком была горячая и сухая, как будто слегка подкрахмаленная. — Не перегрелась?
Мамочка виновато улыбалась. Морок отпускал ее,
и душа, мелко крестясь, выруливала на основную дорогу — взмокшая от ужаса, спасенная, изнемогающая,
но самым-самым своим краешком тоскующая, что так
и не узнала что там — за последней секундой, после которой только кувыркающийся полет вперегонки с бесшумными обломками железа, и треск рвущихся
мышц, и… и… и… Мамочка растерянно пыталась представить себе то, что невозможно себе представить,
терлась лбом о спасительную мужнину руку — крепкую, в крупных веснушках и родных рыжеватых махрах. Да, жарко что-то, милый. Голова закружилась.

Лидочка, в свои пять лет еще совершенный звереныш, почуяв неладный потусторонний сквознячок, тотчас бежала к матери — горячая, ловкая, в невиданных импортных трусиках-недельках. Каждый день —
новый цвет, каждый день — новая смешная аппликация. Розовые трусики с земляничиной — понедельник.
Голубые с нахохлившимся зайкой — вторник. Желтые
со щербатым подсолнухом — среда. Ма, ты чего? Мамочка нежными губами трогала дочкины веки — один
глазик, другой — все в порядке, Барбариска, ты не обгоришь у меня, а? Не, успокоившаяся Лидочка выворачивалась из ласкающих рук, рвалась обратно к морю, новые пляжные знакомцы приветливо скалились.
Лида, Лидочка, Леденец, Барбариска — маленькие семейные прозвища, воркующий говорок родительской
страсти. Никогда и никто больше так сильно. Никто
и никогда.

— Не удирай, партизанка, — папа подхватил Лидочку на руки, ловко перевернул, так что Лидочка зашлась
от смеха: небо и море плавно поменялись местами, вот-вот посыплются в облака кораблики на горизонте, кусачие рыбы, морские коньки, все плыло, таяло, висели на
невидимых нитках оглушительные чайки, парила
между небом и морем сама Лидочка.

Это и было счастье — родные, горячие руки, которые
никогда тебя не выпустят, не уронят, даже если перевернулся весь мир. Она потом это поняла. Очень сильно потом.

— Посиди с тетей Маней и дядей Колей, — велел папа, опуская Лидочку на песок, и море снова стало внизу, а небо — вверху. Как обычно. — Посидишь? А мы
с мамочкой сплаваем, а то она у нас совсем-совсем сварилась.

— Идите, идите себе спокойно, — сдобно загудела тетя Маня, — я своих двоих на ноги подняла, да внучка
третья на подходе — глаз с вашей красотули не спущу.
Купайтеся на здоровье.

— Мы не надолго, — виновато пообещала мамочка
и прижалась к Лидочке мягкой огненной щекой. — Слушайся тетю Маню. Я тебя очень и очень люблю.

Лидочка невнимательно кивнула — тетя Маня с заговорщицким видом производила в своей сумке какие-то энергичные раскопки, и ясно было, что извлечет она что-то очень и очень интересное. Дядя Коля
тоже выглядел заинтригованным — видно было, что
его жизнь с женой до сих пор полна молодых, волнующих сюрпризов. Опаньки! — с цирковой интонацией
воскликнула тетя Маня и одарила Лидочку громадным персиком — нежно-шерстяным, горячим, тигрово-розовым от переполнявшего его света. Волна
толкнула прохладной лапой мамочкин живот, и по
спине и плечам тотчас шарахнулись торопливые мурашки. Лидочка, зажмурившись, понюхала щекотный персик. Давай, кто быстрей до буйков, Нинуш?
Мамочка тряхнула головой и доверчиво улыбнулась.
Кушай, доча, — ласково напутствовала тетя Маня,
дядя Коля уже обстукивал об коленку вареное яйцо,
добытое из той же сумки, на газетке один за другим,
как в фокусе, появлялись уродливые помидорины
«бычье сердце», ломти экспроприированного из столовой хлеба, колбаска, рыночный, насквозь золотой
виноград. По восемьдесят копеек сторговалась, похвасталась тетя Маня и с одинаковой бездумной
нежностью погладила сперва нагретую солнцем головку Лидочки, а потом — стриженый дегенеративный затылок своего пролетарского мужа,— ох, и золотая ты у меня, хозяйка, Маруська, сам себе завидую, чессло…

Лидочка доела персик почти до половины, переводя
дух и подстанывая от удовольствия, липкий сок заливал ей подбородок, толстенький, загорелый живот — да
не размазывай, доча, я тебя потом накупаю, будешь
чистенькая, как яблочко, мамка-то где у тебя работает? Ишь ты — и папка тоже чертежи рисует? А комнат
у вас сколько? Слышь, Коль, я ж говорила, что на севере инженерам трехкомнатные квартиры сразу дают,
а ты — на фиг Генке техникум, пусть сразу на завод
идет! Так и подохнут с семьей в общаге. А зарплаты
у мамки с папкой большие? Не знаешь? Ну, кушай, доча, кушай, дай тебе бог здоровьичка, и мамке твоей с
папкой тоже…

Крик раздался внезапно, жуткий, на одной ноте —
ААААА! Лидочка поперхнулась, выронила персик, его
тут же облепило крупным песком — прямо по самой лакомой мякоти, уже не отмоешь, на выброс, жалко-то
как, а крик все приближался, пока не взвинтился на
такие запредельные высоты, что пляжная картинка,
словно нарисованная на толстом полупрозрачном
стекле, тотчас помутнела и вся пошла быстрой паутиной испуганных трещин. Отдыхающие медленно, как
сомнамбулы, поднимались с полотенец и лежаков, кто-то уже бежал к берегу, расталкивая остальных.

ААААААА! ПА-МА-ГИ-ТЕ! ПА-МА-ГИ-ТЕ!

Тетя Маня испуганно перекрестилась, господи исусе, Коль, глянь, что случилося, только не реви, доча,
это кому-то, видно, головку напекло, пойдем тоже посмотрим. Лидочка все оборачивалась на упавший и безнадежно испорченный персик. Она и не думала реветь.
Наоборот — было ужасно интересно.

Папа стоял на коленях на самой пляжной кромке
и его, как маленького, тянул за руку рослый мокрый парень, один из отряда бугристых спасательных кариатид, которые обычно сутками торчали на своей деревянной вышке, обжираясь мороженым, заигрывая
с курортницами, но по большей части, конечно, дурея
от скуки.

— Вы в порядке, товарищ? — спрашивал парень у папы, участливо выставив зад в пламенеющих плавках,
и из толпы любопытствующих кто-то ответил укоризненным баском:

— Какое в порядке! Не видишь! Потоп человек!

— Не потоп, а баба его потопла, — поправили басовитого, и папа, наконец вырвав у парня руку, вдруг мягко и глухо охнул и упал ничком, будто игрушка, которую случайно пихнули локтем с насиженного места.
Спасатель распрямился, растеряно озираясь, но
сквозь кольцо отдыхающих уже пробивалась, покрикивая, белая и юркая, как моторка, докторша — и точно такая же белая и юркая, но уже настоящая моторка
крутилась у буйков, нарезая взволнованные круги,
и с нее с беззвучным плеском ныряли в гладкие волны
другие спасатели, перекрикиваясь далекими, колокольными, молодыми голосами.

— Ишь ты, жена утонула, а сам целый, — не то укорил, не то позавидовал кто-то невидимый, неразличимый в голой, потной, гомонящей толпе, и папа, словно
услышав эти слова, тотчас поднялся — весь, как недоеденный Лидочкой персик, облепленный тяжелым бурым песком.

Он вдруг задрал голову к небу и погрозил кулаками
кому-то сверху — жестом такой древней и страшной
силы, что он не был даже человеческим. Шаловливая
волнишка решилась подлизаться к нему, припала к розовым, детским каким-то пяткам, но вдруг перепугалась и бросилась назад, в море — к своим. Папа обвел
отдыхающих голыми мокрыми глазами.

— Нет, — сказал он вдруг совершенно спокойно. — 
Это все неправда. Нам пора обедать. Мы сейчас пойдем
обедать. Где моя дочь?

Лидочка выдернула из кулака тети Мани маленькую, липкую от персикового сока руку и бросилась
прочь, увязая в сыпучем, горячем — сыпуче и горячо.
Что-то отчетливо лопалось у нее в голове, маленькими
частыми взрывами — словно срабатывали крошечные
предохранители и, не выдержав напряжения, перегорали — один за другим, один за другим. Пока не стерлось все, что нужно было стереть.

(Только тринадцать лет спустя, глядя по Би-би-си
неторопливую документалку про семью орангутангов, Лидочка внутренне запнулась, когда самец, едва
отбивший детеныша у аллигатора, выскочил на берег,
по-человечески, хрипло завыл и вдруг поднял изувеченного мертвого малыша к небу — не то карая, не то
укоряя, не то пытаясь понять. Лидочка поморщилась,
голову вдруг заволокло сальной мутью, будто она
смотрела на мир сквозь захватанные жирными пальцами очки — чужие, с чужими диоптриями, прихваченные впопыхах с чужого стола. Ничего не получалось. Ничего.

А потом самец бережно положил детеныша на
землю и все орангутанги по очереди обнюхали неподвижное изувеченное тельце, как будто попрощались, и гуськом ушли прочь, ссутуленные эволюцией,
нелепые, мгновенно и счастливо все забывшие, потому
что забыть для них — это и означало жить. Жалко,
правда? — спросил Лужбин, часто смаргивая — как все осознанно жесткие люди, он охотно лил слезы по пустякам. Лидочка согласно кивнула. Плакать от жалости
ее отучили еще в училище, в девять лет. Персик хочешь? — Лужбин смущенно потянулся к тарелке с фруктами, вот черт, разнюнился, как баба. Нет, сказала
Лидочка. Извини. У меня на персики аллергия.)

Дети устроены крепко, очень крепко. Сколько ни
пыталась повзрослевшая Лидочка вспомнить лето восемьдесят пятого года не до, а после 24 июля — не получалось ничего, кроме болезненных и ярких вспышек.
Покрывало на кровати в номере — бело-голубое, в цветах. Папа, целые сутки пролежавший на соседней кровати — лицом к стене, на затылке — сквозь рыжеватый
пух — розовая, беззащитная кожа. В самолете — Лидочка первый раз в жизни летела в самолете! — затянутая в синее и очень красивая тетенька разносила
на подносе леденцы «Взлетные» — махонькие, вдвое
меньше обычных, удивительные. Лидочка взяла один
и, как учила мамочка, тихо сказала спасибо. Возьми
еще, девочка, — разрешила стюардесса, и сквозь приветливый профессиональный оскал, сквозь толсто, как
на бутерброд, намазанный тональный крем «Балет»
проступили вполне человеческие участливые морщинки. Спасибо, снова прошептала Лидочка и взяла
еще одну конфетку. В самолете было интересно, но
душно и пахло хвойным освежителем воздуха и призраком чьей-то очень давней рвоты. Все шесть часов,
что они летели до Энска, папа проплакал. Без остановки. Целые шесть часов.

Купить книгу на Озоне

Временный ввоз

Отрывок из книги Елены Чижовой «Терракотовая старуха»

О книге Елены Чижовой «Терракотовая старуха»

По утрам я приезжала в офис, усаживалась в приемной. У меня не было ни обязанностей, ни места.

Время ползло сонной мухой — на стеклах оставались
следы.

Казалось, Фридрих про меня забыл. Или — я обмирала от этой мысли — уже сожалеет о своем предложении,
считает его скоропалительным. «В ваших услугах я не
нуждаюсь». Я пыталась представить себе, как он выходит из кабинета и объявляет о своем решении, подбирала достойные ответы — то грубые, то более-менее вежливые, но про себя знала точно: если это случится, я не
найдусь с ответом. Просто встану и уйду.

Секретари ведут себя сдержано. Блондинка, впрочем, приветливее: улыбается, наливает кофе. Брюнетка
не замечает в упор. Иногда я предлагаю свою помощь:
«Может, полить цветы?» Мне неизменно отказывают —
вежливо, но твердо. Все цветы политы накануне.

Брюнетка уехала с поручением. Мне надо воспользоваться случаем, попытаться наладить контакт. В конце
концов, мы обе — женщины. У женщин всегда найдутся
общие темы. В Древнем Египте была традиция: знакомясь, женщины рассказывали друг другу о своих родах.
Торнтон Уайлдер. Мартовские иды.

«А кем вы работали раньше?»

«Инженером-технологом в НИИ, — Елена отвечает
охотно. У нее красивое лицо: голубые глаза, нежная матовая кожа. — Попали под сокращение — и я, и муж. Начальство освобождало комнаты, чтобы сдать частным
фирмам…»

Могу себе представить: еще вчера они вскакивали,
как встрепанные, глушили верещанье будильников.
К автобусу, с эскалатора на эскалатор, бегом — до проходной. Лишь бы успеть, расписаться, поставить росчерк в засаленной книге. Ровно в девять ее унесут как
добычу, вырвут из опоздавших рук. Теперь этой книги
нет. Осталась только шариковая ручка. Повисла на замызганном шнурке.

Их прежняя жизнь пахла конторским клеем, затхлыми стеллажами, заставленными картонными папками.
В стеллажи въелась советская пыль: безделья, политинформаций, болтовни о тряпках, примерок в женском
туалете, картофельной вони овощебаз, копеечных
профсоюзных взносов — 5-го и 20-го каждого текущего
месяца. Анекдотов, которые травили в курилке…

«Мы же не знали. Думали, все образуется. Директор
скрывал до последнего… Вам с сахаром? — Елена размешивает растворимый кофе. Подает мне чашку, подсаживается поближе. — Мне повезло. А муж… Пока безработный. Сидит дома, следит за сыном. Нашему сыну
двенадцать», — она поправляет светлые волосы.
Скорее всего, ее муж — из однокурсников. К третьему курсу отпустил бороду, ходил с рюкзаком, бренчал
на гитаре:

Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…

«А вы?»

Теперь моя очередь рассказывать.

«Преподавала в институте. Русский язык. А Катерина?»

«На фабрике. Инженером-нормировщиком».

У брюнетки тоже дочь. На лбу печать напряженного
одиночества. Для дочери она наняла бонну — очень приличная женщина, бывший университетский преподаватель. Недавно вышла на пенсию. Ее дочери повезло: сидела бы на продленке, а так ходит по музеям.

«Ой, слышите? — Елена прислушивается испуганно. — Кто это?..»

В коридоре чужие голоса…

«Может, радио?»

Я иду за нею следом. В коридоре пусто. Если не считать охранника, который сидит у входной двери.

Мы заглядываем в кухню. Тоже никого. Повариха
уже ушла. Все убрано. На столе — перемытая посуда:
стопка тарелок, чашки кверху дном на полотенце… Теперь я их слышу — слабые голоса. Откуда-то сбоку, как
будто проникают сквозь стену. «А там что?» — я показываю на дверь. — «Ничего… Черная лестница». — «Может, соседи?»

Елена качает головой: «Давно расселили. В доме
больше не живут. Ой, кажется, телефон!» — она бежит
обратно. На свое рабочее место.

Я осматриваю помещение. Квадрат от бывшей плиты, три кухонных стола — от них остались следы, не зашарканные половой тряпкой.

Так просто не расселишь. Днем они отсиживаются за
стенкой. По ночам возвращаются в свои комнаты, заставленные нашей офисной мебелью. Переодеваются
в домашнее, выходят в кухню, разогревают ужин.

Тетка в синем фланелевом халате. Стоит у бывшей
плиты, шевелит картошку. Картошка с котлетами —
теплый мясной запах.

Семья садится к столу. Хозяйка вносит чугунную
сковородку, ставит на стол. На столе — рабочий беспорядок: ведомости, черновики договоров. Они не замечают. Ставят тарелки на наши бумаги. На бумагах остаются жирные следы…

«Это Евгений Фридрихович, — Елена заглядывает
в кухню. — Будет вечером. Сказал, чтобы вы дождались».

Бывшие жильцы исчезают, не проронив ни слова.
Я возвращаюсь на свой пост.

По вечерам он принимает доклады — в порядке живой очереди. Начальники отделов собираются загодя,
томятся в приемной. Очередь продвигается медленно.
Заранее никогда не угадаешь — сегодня кому-то хватает
минут десять, завтра зависнет часа на полтора. Героини
вестерна работают как в хорошем ресторане: до последнего клиента.

Сегодня этот клиент — я. На часах — половина одиннадцатого.

Катерина появляется в дверях кабинета: «Татьяна
Андреевна, вы можете зайти».

Фридрих роется в бумагах. Трет переносицу, зажигает настольный свет. «Вас не затруднит погасить люстру? К вечеру устают глаза».

По стенам развешаны дипломы. В прошлой жизни он
работал архитектором, руководил мастерской.

«Вот, — он протягивает картонную папку. — Остальное у водителя».

Из Финляндии едет оборудование. Машина прибывает завтра. Моя задача — растаможить. Я не знаю
этого слова.

«Это значит — получить разрешение. Оформить временный ввоз».

«Почему временный?» — «Потому что пошлина
меньше. Если платить по полной — останемся без порток. Да и вообще… — он ломает целую сигарету, —
черт! — сметает на пол, — государство и так неслабо
поимело…»

Тут наши позиции совпадают целиком и полностью.
Проклятые сойки склевали до последней крошки. Мое
личное прошлое. Годы, переведенные в рубли…

* * *

Третий день я обиваю пороги. Машина ждет во дворе. Сопроводительные, учредительные, спецификации… Таможенные девочки дают объяснения. От их
объяснений ссыхаются мозги. Документы, подписи, печати… По ночам я бьюсь в паутине: тонкие липкие нити. Я ворочаюсь, сбивая одеяло. По утрам просыпаюсь
как в коконе. За ночь успели оплести.

Водитель приезжает дисциплинированно. Его простой оплачивается отдельно. Он помалкивает и курит
во дворе. Нерастаможенные водители дожидаются своей очереди: сидят на пустых ящиках, травят дорожные
байки. Таможня — гавань, куда заходят их корабли.

Фридрих несет убытки. Но это — не главное. Главное
в том, что гусеница превращается в куколку. Мне уже
трудно ходить. С каждым днем все труднее. Этого никто
не видит. Еще день, и я не встану, просто не сдвинусь
с места. Больше всего мне хочется забиться. Под ящики, головой в пыль…

На четвертый день я упираюсь лбом в стену: для
оформления таможенной декларации нужен одиннадцатизначный код. «Образцы документов представлены на
стенде. Ваш девятизначный не подходит», — таможенная девочка возвращает мне папку. Я втягиваю голову
в плечи: «А где… его взять?» — «Не взять, а получить, —
она называет организацию, кивает на стенд. — Там все
написано».

Стенд занимает полстены. Неповоротливая черепаха
ползет вдоль плинтуса, пересчитывая цифры: вот он. Его
выдают на гербовой бумаге. Срок оформления — месяц.

Елена слушает сочувственно. Катерина стучит, не
поднимая глаз от клавиш. Я дохожу до кульминации:
одиннадцатизначный код.

«Им нужен подлинник?» — Катерина снимает руки
с клавиатуры, выпрямляет спину. В ее глазах тлеет
опасливая настороженность. «Нет, сказали, можно
и копию». — «А старый подлинник?» — «Есть», — я роюсь в папке, нахожу гербовую бумагу. «Ну, так в чем же
дело? — она бросает презрительно. — Вон он, ксерокс —
в углу».

Куколка силится понять, извивается убогим телом.
На ксероксе копируют документы. Героини вестерна не
видят моих мук. Для них — простая задачка: из пункта
А в пункт Б.

Катерина склоняется над клавишами, печатает, выводит на принтер. Усмехается. Подает мне.

Одиннадцать цифр. Моя рука дрожит. Я боюсь вырезать криво. «А вдруг — уже чей-нибудь?» Героини вестерна переглядываются. Я понимаю: им смешно. Париться о чьем-то коде, когда все вокруг ничье.

Сносная копия выходит с третьей попытки. «Вот».
Я демонстрирую дело своих рук. Рано или поздно мой
обман вскроется. Когда получу подлинник, его сличат
с подделкой. Когда-нибудь, но не теперь. Куколка, запертая в трусливом коконе, рвется на свободу.

Она вырвется через два часа, когда таможня примет
ничью копию и поставит окончательный штамп.

Обратно я прилетаю на крыльях. «Девочки, — порхаю у порога, — вы гении!» — «Да ладно, — Катерина отмахивается, — науґчитесь. Кстати, а почему вы не ходите обедать?» Во-первых, не приглашали, во-вторых…
«Здесь, — она понимает правильно, — обеды бесплатные. Фридрих Евгеньевич вносит от себя…»

Это выражение я встречала у кого-то из классиков. Я пытаюсь вспомнить: женщины, живущие от
себя

Теперь мы надеемся прожить от Фридриха. Пока
что выходит не очень: запеканки, пирожки, драники.
Яна проявляет чудеса изобретательности. В «Работнице» целая подборка: блюда из муки и картофеля. Я ищу
оправдание: «Может, просто забыл». — «Господи, ну,
возьми и напомни».

Мои родители говорили: деньги — не главное. Мне
стыдно заговаривать о деньгах. Так было и раньше, с моими учениками.

Яна складывает пальцы в щепотку: «Ну, ты сравнила… Раньше! Детям, — ее щепотка ходит у меня под носом, — нечего жрать».

Раньше она бы себе не позволила. Сложить пальцы.
Теперь складывает и говорит: нечего жрать. Я понимаю: это от бессилия. С самого детства она привыкла полагаться на себя. Гордилась тем, что ни от кого не зависит: ни от спекулянтов, ни от материнского прошлого…

* * *

В конце месяца меня приглашают в бухгалтерию.
Против моей фамилии одна тысяча рублей. «Распишитесь». Спрятав глаза, ставлю закорючку: моя подпись
предательски дрожит.

Я иду по коридору, захожу, накидываю крючок.
В унитазе журчит вода. Сортир, провонявший гнилыми
трубами. Что же мне делать?.. Я согласна на любую работу — лишь бы хорошо платили. Янина мать мыла сортиры. «Вот, — я складываю пальцы, сую себе под нос, —
накося выкуси. Вот теперь и нюхай».

Катерина смотрит внимательно. У меня опухшие веки. Я оправдываюсь: «Страшно воняет в туалете. Прямо глаза слезятся… Наверное, аллергия». Елена вздыхает: «И, правда, хоть не ходи… Сто раз говорила». Катерина прячет усмешку: на говно аллергии не бывает,
во всяком случае, на человечье. Говорит: «Не знаю. Вася вчера смотрел». — «Нет, — Елена не соглашается. —
Мало ли что — вчера… Пусть снова посмотрит. Надо
ему напомнить».

Вот именно: пойти и напомнить.

Я не успела сказать ни слова.

«Прошу, — Фридрих отсчитывает бумажки. — Ровно
девять тысяч. В сумме — как договаривались. — Но, — он
подбирает слова, — об этом не стоит…»

Я понимаю: коммунальное прошлое закончилось. Теперь каждый за себя…

Вечером мы с Яной строим планы. Точнее, строит
она.

«Вот, — моя подруга пересчитывает тысячи. В который раз. — Зима на носу. Теперь, слава богу, ученые. Во-первых, — она загибает большой палец, — побольше мяса. Забить морозилку. — Про себя я отмечаю это странное выражение: будто морозильная камера — домашнее
животное, которое ведут на бойню. — Чай, крупы, консервы. Да, — она замирает с оттопыренным мизинцем, —
сахар. Слушай, ты не знаешь, а сыр может лежать
Можно подумать, я мышь. Всю жизнь собирала сырные
обрезки и складывала на черный день…

«Ну все. Пол вымою завтра. А Витька-то, представляешь, так бы и убила! Ботинки порвал, засранец». —
«Купи новые». — «Ты с ума сошла! Ботинки — четыре тысячи. Это сколько ж мяса?..» — Она шевелит губами, переводя ботинки в килограммы.

«Слушай, а это — точно?» — Яна разбирает диван.
«Что?» — «Ну, это… Будет так платить». — «Не веришь?» — «Верю. Еще как верю, — она шепчет истово. —
Если, конечно, не убьют». — «Меня?» — я уточняю равнодушно. «Да типун тебе на язык!.. Твоего Фридриха.
Слушай, а я ведь серьезно. Вон, по телику: то одного, то
другого. Я тебя умоляю. Если что, не лезь на рожон».

«Птичка моя, — хихикаю в подушку, — ты похожа на
жену комиссара». — «Я, — она не понимает юмора, —
уже ни на что не похожа… А эти, секретарши, они хорошо одеты?— Я не успела ответить. — Вот! Тебя тоже
надо одеть». — «Да я вроде бы и так…» — «Не-ет, — она
мотает головой. — Гардероб надо обновлять не от случая к случаю, а систематически. Я читала в журнале.
А твой Фридрих — хорошо одевается?» — «Так себе», —
я пожимаю плечами. «При капитализме все мужики
хорошо одеваются. Лучше, чем бабы. Значит, — делает
вывод, — еще не капиталист». — «А миллионы?» —
«Миллионы, — Яна отвечает без запинки, — говно. Сегодня есть, завтра — нет. Главное — психология… Ой,
забыла! Знаешь, кого я встретила? Светку Вострикову, из 10 „А“. Толстая, как квашня. Представляешь,
переехали. В переулок Грифцова. С евроремонтом.
Ничего себе! После их поганой-то Ульянки. Жаловалась: говорит, растолстела, даже шапка не лезет. Нормальные люди — задницей, а она, — Яна корчится от
смеха, — башкой!.. Они теперь с Постниковой. В школе грызлись, а тут, представь, подружились. На почве
шмоток».

«Каких шмоток?» — я переспрашиваю.

«Помнишь, у нее еще сестра-фифа. Училась в Вагановском, пока не поперли. Выскочила за итальянца. Говорит, маленький, похож на мафиози. Счастлива!» —
Яна заводит глаза мечтательно. «Постникова?! Так она
же страшная!» — «Не Постникова, ее сестра. Говорит:
счастье, что поперли. Стояла бы двадцать пятым лебедем. А теперь — пару раз наденет и шлет. Че-мо-да-нами», — она чеканит по слогам. «А Вострикова при чем?
На нее ж не налезет». — «Так она и не носит. Навесит
ярлыки и толкает как новое. Говорит: достало мотаться
челноком. Одному дай, другому отстегни — и проводники, и таможня. Постниковой тоже выгодно. В общем,
молодцы девки! Поднялись».

Вострикову я помню смутно — так, серая мышка. Теперь еще толстая. Толстая серая мышь.

«Ты что! Такая прикинутая! Спрашивала, как ты.
Хорошо, говорю. В мебельном бизнесе. Оказывает-
ся, теперь покупают». — «Бизнес?» Мне не успеть за
ее поворотами. «Да при чем здесь!.. Бывшие коммуналки». — «В бывших коммуналках воняет, — я говорю. — Гнилыми трубами». — «Подумаешь! — Яну не
собьешь с толку. — Трубы так трубы: недолго и поменять. Подкопим, сделаем евроремонт. Как в Европе.
Въезжают, потрошат до перекрытий. А потом все по-новому: и пол, и перегородки… Ты только представь:
коридор! Потолки… Три с половиной как минимум.
А окна…»

У меня слипаются глаза. Подкопим, сделаем евроремонт… И все будет хорошо…

«Ладно, — она жалеет меня, — спи… Пойду посижу
на кухне. Покурю…»

Коридор, оклеенный желтоватыми обоями… Рано
или поздно мы обязательно съедемся: сменяем две
двухкомнатные на одну коммуналку. Огромную, с потолками и окнами… Во сне я знаю: это не квартира.
А мое выпускное сочинение. «Символика желтого цвета в романах Ф.М.Достоевского». Повезло, отличная
тема. В моей памяти множество цитат: желтая каморка
Раскольникова, лицо Мармеладова, Сонин желтый
билет, мебель в кабинете Порфирия Петровича, перстень с желтым камнем…

Сейчас я возьму ручку и начну с самого начала…
«Господи!» — обмираю от ужаса: цитаты, которые я учила, никак не подходят. Здесь живут другие персонажи.
Те давным-давно умерли. Остались их внуки или правнуки. Теперь они тоже — старики…

Старуха — на ногах стоптанные бурки — крадется
в кухню. Оглядывается, льет из горшка. Желтая струйка утекает в раковину. Уборная далеко, через три двери. Каждый раз не находишься… Сует под фартук. Крадучись, идет к себе…

Голая кухонная лампочка, желтый цвет вполнакала.
В дверях — размытый силуэт. Женщина в синем фланелевом халате входит, направляется к раковине. Пускает горячую струю. В нос шибает старушечьей мочой.
«Сука! Опять за свое…» Шагает, напирая на пятки, колотит в филенчатую дверь: «Сволочь! Башку пробью!»

В дверную щель лезет запах хлорки. Старуха принюхивается. Ей очень страшно. Та — молодая. Возьмет
и изведет. Только и ждут ее смерти — зарятся на комнату. Старуха всхлипывает: «Отравители». Грозит желтушным кулачком…

Женщина в халате и рваных тапках выходит из своей
комнаты. Дергает запертую дверь: «Оглох? Засел, алкаш поганый!»

Старик в застиранной майке шарит за унитазом: там
припрятан мерзавчик. Выпивает единым духом. Желтый кадык работает как помпа. Оглядывается, сует за
горшок. Стерва! Найдет, устроит выволочку… Моет,
моет! Провоняла своими мылами… Плюет в пол.

Женщина уходит к себе. Садится в продавленное
кресло. На днях явилась агентша. Каждому по отдельной плюс доплата. Старуха, гадина, уперлась: тут родилась — тут и помру…

Она думает: никогда не кончится. А эти? Богатые
сволочи! Есть же деньги… Вот и кокнули бы старую суку. Теперь это просто: придушить — и всем хорошо.

Всеволод Бенигсен. ПЗХФЧЩ!

Отрывок из рассказа «Меньше, чем жизнь»

О книге Всеволода Бенигсена «ПЗХФЧЩ!»

Дожив до тридцати пяти лет, я понял, что жизнь бессмысленна. Я, конечно, и раньше об этом догадывался,
но раньше бессмысленность жизни мне казалась чем-то
сродни сизифову труду — легкий абсурд с привкусом надежды. Потом надежда куда-то испарилась, и я понял,
что жизнь бессмысленна абсолютно.

В некотором роде меня это даже обрадовало. Меня
всегда восхищала чистота жанра.

Один мой приятель, Антон, решил покончить с собой,
выбросившись из окна. Он вскарабкался на подоконник
и стал готовиться к прыжку в небытие. Позже он признался, что до последней секунды ждал какого-то сигнала свыше, который указал бы ему на правильность или
неправильность совершаемого поступка. Телефонного
звонка от бывшей девушки, внезапного визита разносчика пиццы или на крайний случай взрыва газа в доме напротив. Так он простоял пять минут, вглядываясь в бездну открывающегося перед ним пейзажа и слушая, как
у соседа чей-то хриплый голос по радио надрывно поет
блатной шансон с рефреном «Если я тебя еще раз встречу, точно, падла, покалечу». Иными словами, сигнал так
и не поступил. Если, конечно, не считать песню. Но однозначно интерпретировать ее в ту или иную сторону
Антон не смог. После чего передумал выбрасываться.
Логики в отказе от прыжка не было. Но ведь и в прыжке
не было никакой логики. Рефлексия, которая мучительно подвинула Антона к самоубийству, в конечном счете
сама же от этого самоубийства и спасла. Если ни в чем не
было смысла, стоит ли вообще прилагать какие-то усилия?

— Зачем же ты тогда вообще полез выбрасываться? —
спросил я его.

— Я подумал, что, может, в этом и есть смысл, — ответил Антон.

— Смысл жизни в отказе от жизни? — удивился я.

И хотя он ничего не ответил, а только пожал плечами,
мне кажется, я его понял. На абсурдный вопрос бытия он
попытался дать абсурдный ответ. В некотором роде клин клином. Защитная реакция, если хотите. Еще в четвертом классе на одном из первых уроков английского языка учительница спросила одиннадцатилетнего Антона:
«Anton, what is your name?» Потрясенный абсурдом вопроса, Антон потерял дар речи, получил двойку и до конца урока не проронил ни слова. Мне кажется, это нанесло серьезную травму его психике.

В отличие от Антона я прозревал гораздо дольше. Дело в том, что с абсурдом жизни мы сталкиваемся в сознательном возрасте, а мое сознание всегда слегка запаздывало, не поспевая за телом. Скажем, несправедливость бытия я ощутил гораздо раньше. Видимо, потому
что несправедливость в понимании любого человека —
это когда лично ему плохо. А плохо человеку становится еще в бессознательном состоянии. Когда он описался,
когда он голоден, когда простудился, когда отбирают игрушку, когда заставляют ложиться спать. Тогда он впервые чувствует, что мир не крутится вокруг него. Что является, по его мнению, не просто безобразием, а безобразием несправедливым и вопиющим. Ведь если мир
крутится не вокруг меня, думает он, значит, он крутится
вокруг кого-то другого. Это очень сложно принять, если
учесть, что для каждого человека мир существует, только пока он сам существует. Или, другими словами, каждый считает себя создателем этого мира, ибо подсознательно считает, что благодаря ему этот мир существует.
В чем-то он, кстати, прав. А тут, оказывается, что соседский Вася болеет реже, а Коля со второго этажа выше
ростом, а у Тани из двенадцатой квартиры богатые родители. В общем, сплошная несправедливость. Но пока
еще не абсурд. Абсурд начинается тогда, когда ты в сознательном возрасте начинаешь выстраивать законы
мироздания, и вдруг оказывается, что они не работают.
Мир отвечает то злом на добро, то добром на зло, и каждый раз безо всякого принципа или логики. Это не может не раздражать, ибо ужасно не хочется ощущать себя
надувным матрасом в открытом море. Но приходится.
При этом тебе постоянно талдычат прописные «мудрости» типа без труда не вытащишь рыбку из пруда, талант
всегда пробьется, время лечит и так далее. И ты веришь.
Пока не видишь собственными глазами, что время ни
фига не лечит, что талант ни фига не пробивается и что
кто-то без труда вытаскивает рыбку. Причем этот кто-то
умудряется не только ее съесть, но еще и кое на что
сесть. Вот тут тебя начинают мучить сомнения. А потом
тебе задают вопрос «Антон, уот из ёр нэйм?» и надолго
ставят в тупик. Иногда навсегда.

* * *

Я сижу в номере самой дешевой гостиницы города
Одессы. Я сижу в одних трусах и ем арбуз. Как я тут очутился, спросите вы, и почему я ем арбуз? Как ни странно, ответить на второй вопрос гораздо сложнее. Что же
касается первого, то тут все просто.

В какой-то момент жизнь моя дала течь. Люди перестали меня понимать, а я перестал понимать людей. Тут,
собственно, нет ничего ужасного, мы давно научились
обходиться друг без друга. Но в какие-то моменты это
становится невыносимым. Тогда окружающая реальность начинает плавиться, как застрявшая в кинопроекторе пленка, и я терпеливо жду, когда в зале вспыхнет
свет и мне придется оторвать свою задницу от кресла, то
есть что-то изменить. Свет, образно говоря, зажегся после того, как я устроился работать в оргкомитет одного
кинофестиваля. На третий день работы мне сказали следующее:

— У нас тут в каталоге фраза «я люблю тебя» на всех
языках мира. Надо бы написать вступление к этому безобразию.

— Что-то пафосное? — спросил я.

— Пафосное, но умеренно. И чтобы юмор был.

— Ладно, — сказал я, хотя юмор на заказ вызывает
у меня такую же тоску, как глагол «шутить» в императиве.

Я написал: «Все относительно в нашем стремительно меняющемся мире. Лишь одна вещь остается неизменной. Это голод в Африке. Шутка. Конечно же, любовь!»

Тут все начали руками махать и демонстративно хвататься за сердце.

— Вы что?! Как можно? Что за черный юмор?! Еще не
хватало ноту протеста из какого-нибудь африканского
посольства получить.

— Черный юмор на то и черный, — сказал я, — чтоб из
африканского посольства ноту протеста получать. Но не
вопрос. Перепишем.

«Все относительно в нашем стремительно меняющемся мире. Лишь одна вещь остается неизменной. Это
московские пробки. Шутка. Конечно же, любовь!»

Тут снова все начали кричать на меня. Мол, еще не
хватало с московскими властями поссориться.

— Ладно, — сказал я. — Вычеркиваю.

Оставил только первую часть. Без юмора. Стал писать второе предложение: «Именно любовь стирает все
границы: от государственных до моральных».
Опять поднялся галдеж. Мол, это что же за моральные границы такие?

— Вы же просили юмор, — сказал я, но уже с легким
раздражением, — вот вам и юмор. Но нет так нет. Давайте так: «от государственных границ до границ приличия».

Снова не то. Ладно. Вычеркнул. Переписал. Все уже
сухо, как в заднице у простуженной мартышки, но хозяин — барин. Закончил так: «Но будьте осторожны при
употреблении слов „я тебя люблю“ на иностранном языке. Неправильно произнесенное слово может вызвать
неожиданные последствия. Например, истеричный смех
со стороны носителя языка. Но это даже неплохо. Как
говорится, и смех и грех».

Опять все начали руками махать и кричать. Что еще
за грех? Это же любовь!

Тут мне стало так тоскливо, что я смял листок и ушел
курить. А в курилке подумал, а что мне, собственно, мешает куда-нибудь уехать? И вот тогда я решил поехать
в Одессу. Решение может показаться лишенным логики.
Так оно и есть. Ибо на логику я уже давно плюнул. Впрочем, жизнь, видимо, испугавшись такой неадекватной
реакции с моей стороны, поспешно придала этому безумному решению некоторую осмысленность. В тот момент, когда я решил поехать в Одессу, я узнал, что туда
же едет девушка Е., которая мне нравилась и с помощью
которой я жестокосердно собирался залечивать раны,
нанесенные предыдущей девушкой.

Это, конечно, не более чем совпадение, но по крайней мере теперь на вопрос знакомых, почему именно
Одесса, я мог не говорить, что кто-то не оценил мое
чувство юмора. У меня имелся осмысленный ответ.
Хотя мне по-прежнему больше нравится версия с недооцененностью. Она мне напоминает один стишок, который процитировал мой приятель, узнав, что я еду в
Одессу. Стишок был написан его бывшим одноклассником.

Если ты случайно деньги потерял,
Если от тебя любимая ушла,
Плюнь на все
И поезжай в Одессу.

Стих мне понравился. Во-первых, в нем фигурировала Одесса. Во-вторых, в этих четырех строчках было
полное отсутствие логики, которое абсолютно соответствовало моему мироощущению. Я люблю чистоту
жанра.

И вот я сижу в номере самой дешевой гостиницы
Одессы и ем арбуз. Завтра мне уже возвращаться
в Москву.

* * *

Я сижу в одних трусах. Несмотря на нечто, отдаленно
напоминающее кондиционер, в номере довольно жарко.
Температура на улице под тридцать пять. Я не жалуюсь.
В Одессе по крайней мере не влажно и можно дышать.
Я вспоминаю, как несколькими годами ранее в таком же
настроении отправился в Сочи. Номер оказался без кондиционера, что превратило первую же ночь почти в физическую пытку. Я лежал на кровати мокрый от беспрерывного потовыделения и тяжело дышал, высунув язык,
как старый умирающий пес. Периодическое принятие
душа не помогало (тем более что душевая трубка была
сломана и брызгала водой во все стороны, хотя и была
обмотана каким-то находчивым постояльцем изолентой). Я несколько раз смачивал простыню холодной водой, но через пару секунд ткань нагревалась, превращая
постель в горячую сауну. К тому же это не облегчало
процесс вдыхания-выдыхания.

Наконец, не вынеся страданий, я подтащил ржавый
холодильник «Саратов» к кровати, открыл дверцу, запихнул внутрь подушку и попытался устроить на нее
свою голову. Ничего не вышло. Во-первых, уровень полки не соответствовал уровню кровати — моя голова оказывалась сантиметров на тридцать ниже тела. Во-вторых, разницы в температуре не было никакой.

Я содрогаюсь от сочинских воспоминаний. Но, к сожалению, воспоминания — единственное, что отвлекает
меня от мрачных мыслей. Завтра мне возвращаться
в Москву. Десять дней в Одессе пролетели со скоростью
первоянварского похмелья. И я до сих пор не знаю, что
я здесь искал. Если не считать того, что я переспал с О.
и почти переспал с Е., других достижений за мной, кажется, не числится. Я мысленно возвращаюсь к своему
самому первому дню.

* * *

Едва поезд Москва—Одесса вплыл в бетонную заводь
одесского вокзала, я подхватил рюкзак и двинулся к выходу. Выйдя из вагона (в котором отсутствовал кондиционер и не работали оба туалета, зато присутствовали тараканы и работало радио), я стал судорожно соображать,
в какую сторону мне идти. В этот момент ко мне подошла бабулька и роботообразным голосом, то есть без малейшей эмоции, громко сказала:

— Америка заметает следы. Берегите Медведева и Путина.

Я хотел что-то ответить, но пока я думал, она равнодушно прошла мимо меня и через пару шагов снова
громко повторила, обращаясь ко всем сразу и ни к кому
конкретно:

— Ребята, Америка заметает следы. Берегите Медведева и Путина.

Так она и бродила по платформе туда-сюда, повторяя
одну-единственную фразу. «Ну что ж, — подумал я, —
все нормально. Меня встречают маразмом. Моя задача
ответить городу тем же. Я приехал по адресу».

Я покинул здание вокзала и тут же сел в неправильную маршрутку. Не специально, конечно. Просто мне показалось, что она едет в сторону гостиницы (номер в которой я заранее забронировал). Но я ошибся. Собственно, то, что маршрутка едет куда-то не туда, я понял
только тогда, когда исчезли нормальные дома и улицы
и потянулись аллеи и какие-то лесонасаждения. Я попросил водителя остановиться, вышел и, чертыхаясь, пересел в маршрутку, идущую обратно к вокзалу.

— Где мне выходить? — спросил я у своего соседа-одессита.

— А вам куда?

— Для начала хорошо бы вернуться к вокзалу.

— Ясно, — меланхолично ответил сосед с легким одесским акцентом. — Скоро слева потянется длинный забор. Это кладбище. Как будет кладбище, значит, вам тоже скоро выходить.

Ответ мне понравился, хотя сосед, кажется, и не думал шутить.

Закинув вещи в гостиницу, я тут же отправился на поиски моря. Море мне было нужно как вещественное доказательство того, что я в Одессе, а не где-то еще. Дома,
люди, вывески на украинском — все это казалось мне малоубедительным аргументом.

Я купил карту и пошел к морю. Шел я довольно
долго. На карте все выглядело гораздо ближе. После
Москвы я был уверен, что карты остальных городов
приближаются к масштабу один к одному. Через какое-то время я начал сомневаться, что иду к морю, а не от
него — уж больно долго я шел. Но по карте все было
верно. Тогда я решил подстраховаться советами местных жителей.

—Мне сказали, что тут есть море, — говорил я случайным прохожим тем же роботообразным голосом, что
и бабулька на платформе. — Где оно?

Не знаю, почему я задавал вопрос в такой нарочито
тупой форме. Вероятно, мне хотелось подчеркнуть свою
чужеродность. Когда вокруг тебя все чужое, ты уже заранее настроен на некоторое недопонимание. В моем случае оно как бы оправдывало то глобальное недопонимание, что сложилось у меня с миром. И было не так болезненно.

Мой идиотский вопрос встречали с неизменной
улыбкой и махали куда-то в сторону стремительно
темнеющего неба, иногда со словами вроде «Да вон
там свернете, и будет море». Я следовал этой отмашке,
но море, казалось, убегало от меня. Прошел час, и у меня стали побаливать ступни ног. В голове унылым рефреном крутилась строчка из песни: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону», которую я мысленно переделал на «он шел на Одессу, а вышел к хер знает».
Наконец стемнело окончательно. Я по-прежнему мужественно преодолевал подъемы и спуски, нырял
в переулки и пересекал парки, но не чувствовал никаких признаков приближения моря. Каждая финишная
прямая выводила меня на новый круг. Когда же я в очередной раз спустился по каким-то плохо освещенным
ступенькам и попал в парк, мое терпение лопнуло. Но
что делать с лопнувшим терпением, я не знал. Оказалось, это довольно бесполезная вещь. Вроде дырявого
надувного шарика. Мимо шли какие-то туристы, влюбленные парочки, и все были довольны. Один я был
недоволен.

Я уже собрался поворачивать обратно к гостинице,
как неожиданно увидел трех девиц, сидящих на лавочке
и пьющих пиво в лишенной всякого освещения ночной
аллее. Темно было так, что я даже не мог толком рассмотреть их лиц. Я подошел и тупо повторил свой вопрос
про море, но уже безо всякой надежды.

— Так вон оно, — сказали они и посмотрели куда-то
мне за спину. Я обернулся, но ничего не увидел. Только
темноту. И что-то мерцавшее посреди этого черного пейзажа. Возможно, корабль или маяк. Хотя с таким же успехом это мог бы быть трактор посреди поля. Я кисло
сказал что-то вроде «ясно».

— Москвич? — спросила одна, не глядя на меня.

— Ага, — кивнул я.

— Врешь, наверное.

— Почему? — удивился я.

— Да тут кого ни спросишь, все типа москвичи, а потом — ни фига не москвичи.

— Могу больше «акать» и растягивать гласные, — сказал я, словно был дрессированным попугаем, нанимающимся в цирк.

— Да и так слышно, что москвич, — сказала вторая.

У всех троих был легкий одесский акцент, поэтому
я даже не стал спрашивать их, местные ли они, — и так
было ясно.

—Купи себе пиво, садись с нами, — сказала вдруг молчавшая до этого третья.

Я сказал, что посидеть готов, но пиво не люблю. Тут
они все сказали, что тоже пиво не любят. Это вступало
в некоторое противоречие с пивными банками, которые
они держали в своих руках, но я не стал спорить.

— Ты один, что ли, приехал? — спросила первая совершенно равнодушно.

— Ну да, — кивнул я.

— Неженатый, что ли?

— Неженатый.

— Врешь, наверное.

— Да нет, правда. У меня и кольца нет.

В качестве доказательства я почему-то покрутил обеими руками. Повисла неприятная пауза. Чтобы поддержать угасающую беседу, я сказал, что у меня сегодня
день рождения.

— Серьезно? — оживилась вторая.

— Куда уж серьезнее.

— Врешь, наверное, — снова сказала первая все так же
равнодушно, словно уже устала уличать меня во лжи.

—Зачем мне врать? — уже несколько раздраженно переспросил я. — Могу паспорт показать.

Она отмахнулась, словно даже мой паспорт не вызывал в ней доверия.

— Что скажешь за то, чтобы отметить твой день рождения? — сказала вторая.

— Хорошая мысль, — сказал я, не сразу разобравшись
в классическом одесском предлоге «за».

— Тогда пошли в ресторан. Тут недалеко.

Они все, как по команде, встали и двинулись вглубь
аллеи. Я мысленно пересчитал имеющиеся у меня в наличии гривны, пытаясь сообразить, хватит ли мне их на
четверых. «Да и хер с деньгами, — подумал я. — День
рождения все-таки. Там разберемся».

Я еще раз глянул на черное пространство, нагло именующееся морем, и пошел следом за девицами. Легкость, с которой они согласились куда-то пойти, меня слегка удивила — после Москвы я мучительно выдавливал из себя въевшееся недоверие к любой форме дружелюбия. Дальнейшее
я помню смутно, но вовсе не по причине опьянения. Просто
беседа была самая обычная: о том, о сем, о мелочах.
Помню, что одна девица сказала, что ненавидит имя
Сергей и по ее глубокому убеждению все Сергеи — ничтожества и мудаки. После чего она вскинула глаза на
стоявшего рядом официанта.

— Вот тебя как зовут?

— Сергей, — ответил тот, нисколько не обидевшись.

Помню, как они сказали, что только что сами вернулись из Москвы.

— Что видели? — спросил я из вежливости.

— Ничего, — честно ответили они. — У нас был семинар по маркетингу, а в последний день мы по магазинам
ходили.

Обвинять их в нелюбопытстве было бы ханжеством:
я знал, что и сам в Одессе вряд ли пойду по музеям — не
то настроение.

Потом они засобирались по домам. Вдоль набережной курсировал бесплатный автобус, подбиравший поздних посетителей ресторанов и кафе. Его они обсуждали
почему-то особенно бурно.

— А ты спросила за автобус?

— Официант сам спросит за автобус!

— Официант за автобус не спросит, если ты сама за
него не спросишь!

Когда я робко заметил, что в России не говорят «за»,
они все очень удивились.

— Вообще не говорят?

— Нет, ну, говорят… допустим… «за что-то заплатить»
или «за дверью», но не «спроси за автобус».

— А как же говорят? — спросили они, потрясенные
убогостью российской лексики.

— Насчет или об. «Узнай насчет автобуса», например.
Они пожали плечами и хмыкнули. Кажется, я их не
убедил.

Потом я оплатил более чем скромный по московским меркам счет и следом за девицами впрыгнул в подошедший автобус. Через пару минут мы вылезли на
автостоянке, где была припаркована машина одной из
девиц. Они меня добросили до гостиницы. Я поблагодарил за компанию и попрощался. Кажется, впервые за
много лет я отметил свой день рождения. И что еще более ценно, отметил его с незнакомыми людьми, которых я видел в первый и последний раз в своей жизни.
Я не запомнил их имен, они наверняка не запомнили
моего. Я даже не стал брать ничьих телефонов. Я за чистоту жанра.

Купить книгу на Озоне

«Жить, жить…»

Рассказ из книги Романа Сенчина «На черной лестнице»

О книге Романа Сенчина «На черной лестнице»

Прошедшей весной почему то именно «Второе
дыхание» стало тем местом, где я проводил свои
дни. Чаще всего — с приятелем Володей. У обоих
нас не клеилась семейная жизнь (вроде бы есть
жены и дети, но на самом деле они нечто отдельное, почти враждебное), на работе еще осенью,
из-за этого мирового кризиса, возникла неопределенность (вроде бы числишься и даже зарплату
получаешь, хотя и пониженную раза в три, но зато туда можно вообще не ходить, и начальство даже радо, что не ходишь)… Как то все совсем мрачно было прошлой весной, и мы с Володей встречались на «Новокузнецкой» с утра, в начале
рабочего дня, и спускались во «Второе дыхание».

Тем для разговоров особых не возникало; были
мы с Володей знакомы лет двадцать, вместе учились в институте, работали в одной сфере, часто
пересекались, то похваляясь успехами, то жалуясь на трудности. И вот теперь, не очень уже молодыми (под сорок), оказались на грани пропасти — попадем под сокращение, и что тогда? Куда?
Таких, как мы, востребованных все девяностые и
почти все нулевые, было навалом, все мы были
при деле и вдруг стали лишними. Оставалось гадать, на время лишними или… Нет, профессия,
конечно, стала такой на время, а вот мы конкретно, тридцативосьмилетние, уставшие, не очень
уже креативные Роман и Владимир?..

— В Сети вчера вечером прочитал, — грустно
иронично делился Володя. — Из Питера целая
группа рекламщиков типа нас подалась в фермеры. Прикинь, им какой-то бизнесмен дал безвозмездно гектары, которые не использовал. Мол,
стройтесь, засевайте, свиней разводите…

Я зевнул, но не сонно, а нервно:

— И что?

— Да ничто. Начали строиться. Планы у них.

— Я лучше в дворники соглашусь, чем крестьянином…

— Кто тебя возьмет в дворники? Это таджикская мафия или какая там… Сторожа — ментовская.
Это раньше можно было в дворники и сторожа,
а теперь — хрен то там. — Владимир приподнял
пластиковый стаканчик с водкой, покрутил и поставил обратно на стол. — Теперь и в грузчики не
устроишься. Нету нам места…

— Тогда повешусь. Мне давно все надоело.

Владимир пристально посмотрел на меня; отозвался не как обычно, с иронией, а серьезно:

— Лучше не вешаться, а отравиться. Ноотропил
знаешь? Говорят, шесть таблеток — и всё. Даже не
успеешь помучиться. Паралич сердца.

— Мда, — покивал я, — травануться неплохо…
Хотя сейчас модно под поезда бросаться. На днях
в Германии какой то бывший миллиардер под поезд бросился. В Штатах тоже масса случаев.

— Не знаю. — Володя поморщился. — Под поезд, это как то… Наверно, лень просто было готовиться, а людям потом эти куски… Я бы лучше отравился все-таки… Что ж, давай пропустим по
капле…

Так обычно мы беседовали в рюмочной «Второе дыхание». Как жить в Москве, чем заняться,
если уволят, как прокормиться, не представляли.
Иногда то я, то Володя приносили с собой журнал
«Вакансии» и листали его, читали объявления,
выбирали, а в итоге неизменно приходили к выводу, что все эти вакансии не для нас. Всем нужны специалисты (от управляющих предприятиями
до сантехников), с опытом работы, желательно
до тридцати пяти лет…

Постепенно почти шутливые, по-пьяни брошенные слова о самоубийстве стали превращаться в довольно таки реальный план, и мы с увлечением отстаивали преимущества каждый своего
метода. Нам казалось, что это на самом деле единственный выход и даже необходимость: проглотить шесть таблеток ноотропила или забраться
куда-нибудь в глубь Лосиноостровского парка,
привязать на надежный сук петлю (я уже научился завязывать на галстуке этот специальный узел)
и сунуть в нее голову. Несколько секунд потрепыхаться, а дальше — блаженная пустота.

«Суици-ыд, — вспоминалась песня, — пусть будет легко-о!»

И фигня это все — жены, дети. Женам нужна
уже только наша зарплата, которой им всегда не
хватает (то одно, то другое, и все как бы исключительно на детей), а дети… Лет до пяти, хоть и плачущие, капризничающие, но они действительно
родные и дорогие существа, их приятно тискать,
целовать, можно часами любоваться ими, а теперь, когда им уже по семь двенадцать — чужие какие-то. И дальше, по всем приметам, чужесть эта
будет только сильнее.

Родителей жалко, если я с собой что-то сделаю.
Но, с другой стороны, когда мне было лет четырнадцать и они в очередной раз и как-то особенно
агрессивно на меня набросились с упреками, что
я ничего не делаю по дому, плохо учусь, с ними общаюсь через губу, я ответил: «А я не просил, чтобы рожали. Зачем вы меня родили? Я не просил».

Они тут же замолчали и с тех пор больше меня не
упрекали, а если им что-то от меня нужно было,
просили как об одолжении. И те полудетские слова я готов был повторить им и сейчас: «Я не просил»… Действительно, зачем родили? Чтобы мучился?

Вообще — это особенно отчетливо, остро осознавалось в душной нечистой рюмочной, — все
получилось неправильно, плохо. Как то катилась,
катилась жизнь незаметно и вроде бы сама собой,
как камень по пологому склону, и вот забуксовала.
А чтобы подтолкнуть ее, сил нет. Да и зачем,
в сущности, толкать, куда? К старости, немощи,
маразму, пенсии, на которую ни фига не купишь…

Нет, все-таки, наверное, лучше уйти теперь.
А что? Ничего исключительного. В мире ежедневно кончают с собой по нескольку десятков людей.
В месяц — тысячи, в год — десятки, а может, и сотни тысяч. Значит, это действительно выход и природа вложила в нас такую функцию. По существу,
никому я ничего здесь уже не обязан…

— Да и я тоже, — поддерживал Владимир, полысевший, порыхлевший по сравнению со студенческими годами, — я тоже никому не обязан. Пусть
расхлебывают, если хотят, а я — не хочу. Я не животное, за существованье бороться. И мне ничто
не интересно… Когда то думал, что секс — главное. Так, наверно, и есть, то есть должно быть. Но
что то совсем он вялый какой то стал, и после него чувство такое, что лучше б и не было.

— Ты секс с женой имеешь в виду?

— Ну да.

— У меня со своей так же… Любовниц для этого
заводят.

Володя вздохнул:

— Для любовниц деньги нужны. А главное —
энергия. А тут — утром на работу, вечером с работы. Теперь вот времени полно, зато денег… Да и
какой смысл вообще?.. Нет, куплю ноотропила,
и — на хрен.

— А я в Лосиноостроский парк с веревкой.

— Мда, Ромка… Ну, давай накатим по глотку.
Посетителей «Второго дыхания» мы особо не
разглядывали, правда, любой в тесном зальчике
волей неволей попадал в поле зрения. Да и кто
там мог быть интересный… В основном тихие, измученные алкоголем полубомжи, медленно, через
силу, казалось, набиравшиеся дешевой водкой;
они даже в компании почти не разговаривали, пили, словно противное, но необходимое лекарство, пережидали минут пятнадцать, а потом, насчитав на следующие пятьдесят граммов, подбредали к стойке… Заходили и быстро проглатывали
водку вполне благообразные мужички — бытовые
алкоголики… Иногда в рюмочную спускались пацаны музыканты с гитарами в чехлах, шумно, со
спорами брали водку или пиво, закуску, устраивались в углу и начинали галдеть, ржать, толкать
друг друга; очень они раздражали нас своей жизнерадостностью… Бывало, на лесенке появлялись
симпатичные, совсем молодые девушки, но тут
же, поняв, куда попали, вскрикивали: «Ф-фу!» —
и выбегали.

Пару раз мы видели там похожих на нас — неплохо одетых, еще нестарых. Тихо, но горячо они
что-то говорили друг другу, в чем то убеждали. Судя по всему, у них были те же проблемы, и они пытались найти пути их преодоления. Хотелось подойти и все им объяснить. Убедить, что нет выхода — только веревка и ноотропил…

Однажды наше внимание привлек высокий, метра два, мужчина. Грузноватый, одетый в черное,
в кожаной, несмотря на жару, куртке, волосы ниже
плеч, хотя такая прическа совсем не шла ему. Какой-то нелепый он был, как нынешний Оззи Осборн. И особенно странно он передвигался: на прямых ногах, шаркая, но не старчески, а точно робот
из фильма «Гостья из будущего». И шеей не двигал,
а поворачивал голову вместе со всем туловищем.

Еще когда он спускался по небольшой, но крутой лестнице в зал, и я, и Владимир на него посмотрели, а потом невольно, отвлекаясь от разговора, следили за ним.

Мужчина прошаркал к бару, заказал стаканчик
водки и два бутерброда с колбасой. Голос у него
был обычный — мягкий, типично московский тенорок, — и от этого я успокоился: в первый момент, когда увидел его, уже прилично подпивший,
решил, что это некто оттуда, куда мы с Володей
всё собираемся, но никак не отправляемся. Вот
устал слушать и пришел помочь. Стало жутко.

Но голос стер эту жуть, я продолжил излагать
Володе свою мысль:

— Знаешь, я в последнее время много читаю.
Что еще делать… Оказывается, вся литература,
философия, вообще культура доказывают одно:
жизнь — это цепь страданий. Одно страдание сменяет другое, и так бесконечно, до полного добивания человека. И в итоге человек ждет не дождется, когда же придет смерть избавление. Понимаешь? Ему уже невыносимо становится, ничего не
мило совершенно. А?

— Ну да, — кивнул Владимир. — И что?

— Что?! А смысл страданий какой? Смысл, а?

— Да никакого, наверно.

— Вот и я про то же. Для самоукрепления, чтоб
силы жить были, выдумывают тот свет, царство
небесное, прочую лабуду, а на самом деле…

— Ты прав. — Владимир протянул для чоканья
свой стаканчик. — Давай.

Мы выпили теплой горькой водки. Я шумно
выдохнул, помотал головой, обвел взглядом зальчик «Второго дыхания». «Вот она, наша могила».
И сказал вслух:

— По большому счету, Вов, мы свою миссию исполнили: в армии послужили, произвели по два
гражданина России, так или иначе их обеспечили… Ты кредит за квартиру успел выплатить? — 
Володя кивнул. — И я тоже… В целом — оправдали
свое пребывание. А остальное… Я не хочу больше
мучиться, не хочу бегать и искать… Меня завтра
выкинут с работы, и куда проситься?

— Да никуда. Только в крестьяне.

— Туда — нет! Лучше в петлю. В Лосиноостровский парк, на ближайший сук…

Наши разговоры шли по кругу. Мы встречались три четыре раза в неделю (почти каждый рабочий день) и говорили об одном и том же. Но
это, как ни странно, не надоедало.

— Я устал. Я не вынесу, если меня попрут на улицу, — бубнил Владимир слезливо.

— И я! Я тоже… Куда мне? — отвечал я. — Пять
лет учился на специалиста по рекламе, пятнадцать лет отработал, и хорошо отработал. Устраивал. И что? Одна дорога — на сук. Суици-ыд, — тихо запел зарычал, — пусть будет легко-о!
— Да давай отравимся, — в который раз заспорил Володя. — Шесть таблеток всего. И там. А вешаться… Обмочишься, язык вылезет синий. Еще
и столько всего обдумать успеешь, пока удушение
длиться будет. Я тут в Интернете просматривал
свидетельства выживших. Страшно. Зачем тебе?..

— А я хочу, чтоб страшно, — упрямился я. — Хочу
подумать. Я ни разу в жизни ни о чем всерьез не подумал. Жил и жил. Школу закончил, в институт поступил. Случайно почти. Прочитал где то, что за
рекламой будущее — и решил. И — дальше по инерции, по общему плану. Женился даже не думая. Хорошая девушка, небедная, неистеричка, и… Тогда
была неистеричка… Работал. Хорошо, считаю, работал, но ведь не думал. Не думал всерьез.

— Думать — вредно, — парировал Володя.

— За пять сек до черноты — полезно… Нет, не
знаю, как ты, а я вешаюсь. Вот тебе клык: только
меня официально увольняют в агентстве, беру веревку и еду в Лосиноостровский…

— А я глотаю колеса. Сегодня же куплю упаковку!

И мы подняли пластиковые стаканчики, чтобы
закрепить свои обещания водкой.

— В тайгу вас надо с зажигалкой и перочинным
ножиком, — раздалось от соседнего столика.

Мы обернулись.

Это сказал тот шаркающий мужчина. Сказал не
раздраженно и зло, а как то презрительно. Мы
с Владимиром даже и не сразу нашлись, что ему
ответить, хотя обычно быстро реагировали на
хамство.

А мужчина, не спрашивая разрешения, переставил на наш столик стаканчик и бумажную тарелку с бутербродом. И добавил, несколько объясняя свое вторжение в нашу беседу:

— Я раньше таким же был. Читал всяких жизнененавистников… Шопенгауэра, Леонида Андреева. Тоже мечтал с собой покончить. Правда, у меня причина была более весомая — полное отвращение к жизни. Не то что у вас: маленькая
напряженность на работе, и вы готовы. Я прав?

— Слушайте, — отозвался Владимир, — вас ни
кто не звал. Мы с другом беседуем, это наше личное дело…

Мужчина приподнял руку:

— Секундочку. Разрешите, я коротко расскажу,
а вы послушаете? Десять минут роли не сыграют,
а может быть, вам полезно окажется. Если желаете, я водки возьму.

— Да мы сами в состоянии. — И я шагнул к барной стойке, купил двести граммов и самую дорогую во «Втором дыхании» закуску — две порции
куриных грудок в панировке по шестьдесят шесть
рублей…

— Игорь, — сказал мужчина, когда чокались; мы
с Володей тоже, правда без охоты, представились.
Выпили по глотку, заели.

— Я без всяких прелюдий, — заговорил Игорь. — 
Услышал вот ваши слова и не смог промолчать.
Может быть, действительно полезно вам будет…
Мне пятьдесят два года, я по образованию архитектор, правда, никогда ничего не проектировал,
да и желания не было. Так, поступил по совету родителей, отучился… Вообще все делал без желания. С ранней юности жить не хотелось.

— Понятно, — усмехнулся Владимир.

— Нет, это сложно понять… У любого желания
должна быть причина, а у меня… — Мужчина покривил губы. — Виной этому была наша домашняя
библиотека. Много старых книг. Ницше, Фрейд,
Шопенгауэр, Селин… Как раз в мою юность издали
Сартра. И все эти книги однозначно утверждали,
что жить не стоит… Да, еще Есенин, конечно, Андреев — я их перечитывал раз по двадцать… У нас
была интеллигентная семья, и мои родители принимали мое состояние за наличие большого ума.
Но что такое ум? От ума должен быть толк, реализация. А что толку в том, что я сутками мог увлечен
но… нет, это не увлечение было, что то другое…
сутками читал Ницше? Знал наизусть почти всего
Есенина, из Андреева целые рассказы?.. Мда а…
Видимо, почувствовав, что нам надоедает слушать его, мужчина спохватился:

— Коротко говоря, однажды мои сослуживцы
утащили меня на Урал. Все тогда были туристами,
сплавлялись по рекам, на горы лазали… Уговорили. Сутки на поезде от Москвы, там два дня пешком с привалами у костра и рыбалкой… Видимо,
хотели помочь: видят, что человек в двадцать
шесть лет в таком состоянии и не выходит из него, и потащили в поход. Сплавляться я категорически отказался, пошел пешком вниз по реке.
Они должны были меня ждать… И по пути я заблудился, да так, что… — Игорь жестом предложил
выпить; мы выпили. — У меня с собой был рюкзак
с одеждой, к нему был привязан чайник, в карманах — бензиновая зажигалка, сигареты, перочинный нож… И семнадцать дней я бродил по тайге.
Этих семнадцати дней мне хватило, чтобы полюбить жизнь.

Владимир снова усмехнулся; рассказчик понимающе покачал головой.

— Да, на словах это смешно, а на деле… Вот, посмотрите. — Он неуклюже повернулся к нам спиной, поднял руками волосы, и мы увидели на его
шее большие, как от ожогов, шрамы. — Это я сам
себя. Такое же на ногах, на пояснице…

— В смысле? — спросил я.

Игорь уронил волосы, развернулся.

— Я срезал с себя куски, чтобы есть. Варил.
в чайнике. Пил бульон.

Внутри меня булькнуло; я сморщился, сдерживая тошноту.

— Срезал куски, рану бинтовал… Слава богу, не
задел артерии…

— Да вы гоните! — резко, словно проснувшись,
вскрикнул Владимир. — А заражение… Да и как
сам себе? Шок болевой… Что, совсем нечего было
есть? Лес же, грибы, ягоды…

— Какие грибы в июне… Мы в июне поехали.

— Ну, там, петли ставить на зайцев, рыбу ловить. Да и вообще… — Владимир стал раздражаться, но за этим раздражением чувствовался испуг. — Человек может прожить без еды сорок
дней. Доказано! А недавно вообще, я в Интернете
читал, один парень сто с чем то…

— Хорошо, — спокойно перебил мужчина, — по
пробуйте не поесть семнадцать дней… Ладно,
парни, я ничего не хочу вам доказывать. Петли,
крючок из еловой шишки — это все в книгах.
Я этого не умел и не умею. Я просто боролся за
свою жизнь. Когда я жил в удобной квартире, мне
она была не нужна, но когда попал в такую ситуацию… Я даже сам удивлялся, но я очень захотел жить. Шел и шептал: «Жить, жить…» Отрезал от
себя куски, чтобы жить. — Игорь один, не приглашая нас, допил из стаканчика и доел остатки бутерброда. — И вот — живу.

Мы молчали. Как то это нас с Владимиром
потрясло. Неожиданностью, скорее… Я долго
подбирал слова и, наконец-то подобрав, спросил:

— И как, нравится вам теперь жить? В таком…
м-м… в таком состоянии?

— Нравится. — Мужчина ответил без промедления, уверенно и даже с веселостью. — Стал бабником, и женщины, кстати, с удовольствием, несмотря на это, — потрогал себя за шею. — Еще в советское время открыл свое дело — кроссовки шили
очень хорошие, и некоторые спортсмены носили. Теперь стереосистемами торгую. Не жалуюсь.

— И ходите по таким норам? — хмыкнул Володя.

Он огляделся:

— Да, место не очень, но иногда спускаюсь. Я не
брезгливый. Да и живу рядом, напротив Третьяковки.

Еще помолчали. Расспрашивать Игоря о подробностях его плутания в тайге было неловко —
не пацаны же мы, жаждущие послушать про приключения. А он и не выказывал желания рассказывать больше. Постоял и стал прощаться:

— Что ж, до свидания. Извините, что побеспокоил. Просто не могу спокойно реагировать, когда говорят о готовности умереть. Поэтому и
встрял.

Слегка нагнулся, бросил пустой стаканчик и бумажную тарелку в коробку для мусора под столом
и пошаркал к выходу.

Минут через десять после его ухода Владимир
вдруг возмутился:

— Но другие ведь кончают! И я смогу. На хрен
мне все это!

— По-моему, — сказал я, — нагнал он просто. Как
это можно заблудиться, когда по реке идешь? Инвалид какой-нибудь с ЗИЛа, решил нам любовь
к жизни вернуть.

— Да на хрен мне его любовь! Куплю, блин, ноотропиков и закинусь.

…Прошло уже полгода с той встречи, и мы всё
еще живы. Впрочем, и поводов покончить с собой так и не появилось. После весеннего шока,
связанного с мировым финансовым кризисом,
фирмы успокоились и в рекламные конторы снова потекли заказы. Немного, но все же. И я, и Владимир работаем. Зарплаты не очень, с докризисными не сравнить, но — терпимые. На первоочередные потребности семей хватает.

Наши встречи во «Втором дыхании» прекратились. Иногда созваниваемся, спрашиваем друг
друга: «Как дела?» — и слышим: «Да так, более-менее. Живу».

2009

Купить книгу на Озоне

Колхоз

Отрывок из книги Михаила Веллера «Мишахерезада»

Дорога в жизнь начиналась с водки с картошкой. Водку пили, картошку собирали, совмещение этих занятий называлось счастье труда.

На этой дороге меня и сбил автобус. Мы шли по обочине с поля на обед и любили Чехова. Чехов гениально сказал об идиотизме сельской жизни.

Автобус смахнул меня по касательной в левый бок и плечо. Я осознал толчок и полет, открутил высокое сальто и пришел на бок, сгруппировавшись. Когда я вскочил, зеленый автобус небыстро удалялся, вихляя. Потом мне сказали, что он был желтый с синим низом. Наложение цветов.

Во-первых, штаны у меня лопнули с боков по швам, и отворились спереди до колен, как отстегнутые флотские клеши. И я пошел, держа штаны руками. Во-вторых, я упал головой в двадцати сантиметрах от здорового валуна, и еще долго переживал. В-третьих, судьба посулила, что нет мне добра от сельскохозяйственных работ. В-четвертых, вместо обеда меня тошнило.

Колхоз предавался трем занятиям: а) спивался, б) разбегался, в) выполнял план. С первыми двумя пунктами он успешно справлялся сам, в третьем требовал помощи. Народ бросали на помощь. Вдохнув сельского воздуха, народ начинал спиваться и разбегаться.

Итак, по утрам бригадир ставил нам дневное задание. Корячась носом книзу, нерадивые рабы ковыряли из борозд картошку и бросали в ведра. Начиналась изжога. Сельский пекарь был редкий умелец. От его черных глиняных буханок аж скрючивало. А с наклоном жгло душу от пупка до ноздрей.

Наполненное ведро высыпали в ящик. Полный трехведерный ящик опорожнялся в тракторный прицеп. Это был небольшой, полутонный кузов. А трактор был типа мини-«Беларусь». Садовый ДТ-20. Простая колесная машина.

Это была дурацкая работа по дурацким расценкам. У земледельца вообще мало шансов разбогатеть. Но поправить свое положение можно.

— Пацаны, накидайте-ка мне кузовок картошечки получше, — сказал тракторист нам троим. Мы с Вовкой и Серегой держались вместе и в слабосильной команде делали что труднее. — Почище там, поровней!

И заржал. Он был рыжий, его звали Васькой, он был всегда поддат и всегда ржал. Иногда он ложился на полчаса поспать в траве у поля, а трактор вел по борозде от ящика до ящика один из нас. У руля ходил огромный люфт, а остальное примитивно.

— Вон там давай, там с верхнего края она посуше! — указывал и командовал он. Кому и тракторист начальство. Работяге по фиг дым. Накидали и забыли.

И вот вечерняя идиллия. Кусты, пруд, закат, деревянный дом на холме. В кустах сырость, пруд воняет, в доме на нарах лежим мы, соломенные тюфяки пролеживаем. Небогатый ужин внутри бурчит, не может перевариться. Заходит один:

— Там к вам пришли. Зовут.

— Кого — зовут?

— Говорят — Мишка, Серега и Вовка.

Отродясь к нам в этой деревне никто не приходил. Бить? Так мы и на танцы не ходили…

— Возьмем-ка лопаты, — рассудил Серега. — Не помешают.

И мы с лопатами наготове крадемся на полусогнутых. А за кустом сидит наш Вася и ржет:

— Так копать понравилось, что и за стол с лопа той?

Он распахнул ватник, как петух крылья, возве щая заветный час. За пояс были заткнуты четыре бутылки. Так матросы бросались под танк. Мы не поняли, откуда что зачем.

— Так картошка! — ржал Васька. — Старушке ссыпал в подпол, Егоровне! Считай, по два рубля мешок. Двадцатку дала. Я уже одну выпил. И похмелиться оставил. А это ваше. Вместе. Вы чо?

Мы растроганно впечатлились. Возбудились. Сгоношили закуску: хлеб, огурцы и томатную пасту. Газету подстелить и кружку на каждого.

Васька развел пузырь на троих, а себе по донышку:

— Пацаны, это вам, я уже!

Звяк, бульк, кряк, хэк! Хорошо пошла! Кто как, а я сто пятьдесят залпом пил впервые. Этот молотовский коктейль назывался «Охотничья» и градусов имел сорок три оборота.

Мы хрустнули огуречно, зажевали черняшкой, омокнутой в томат, и улыбнулись друг другу в теплом и ласковом мире.

— Хорошо пошла! — ржал Васька, и мы закурили,

вмазавшие мужики после работы. Дальше произошло неожиданное.

— Между первой и второй — промежуток небольшой! — объявил Васька и развел вторую бутылку.

Мы-то думали, что три оставшиеся он отдаст нам так. И мы распорядимся добром когда захотим. И отнюдь не сразу.

Наш матерый механизатор взялся за дело всерьез.

— За все хорошее! — провозгласил он, и мы выпили.

Пить оказалось делом нехитрым. Но мысль о последствиях пугала. Это была последняя отчетливая мысль.

Оказалось, что мы обсуждаем политику и проблемы сельского хозяйства. Расценки низкие, на трудодень хрен целых шиш десятых, начальство все берет себе, а народ ворует все остальное. А народ у нас — никого ничего не колебает.

— Васька, а у тебя почему трактор без аккумуляторов?

Трактор он если глушил, то всегда на взгорке, и заводился на свободном ходу.

— Да не дают мне аккумуляторов.

— Почему?

— Да я с аккумулятором вообще весь колхоз разворую! — ржал Васька. Третья бутылка не напугала нас совершенно.

— Пацаны, молотки, по-нашему держим!

У Сереги в руках образовалась битая гитара, собранная им буквально из щепок, найденных в кустах за клубом:

Мы с миленком целовались
От утра и до утра,
А картошку убирали
Из Москвы профессора! — 

со старательным чувством орали мы, поддавая удали на матерных строках. Мы обнимались и хотели все быть трактористами, а Васька убеждал, чтоб ноги здесь никого не было. Из последней бутылки наливали какой-то девице, она тянулась к Васькиному плечу и бесконечно канючила:

— Ва-а-ся-а, ну возьми меня на блядки!

— Уйди, дура!

— Ва-а-ся-а, ну пожалуйста-а, возьми на блядки разо-о-очек!..

Негодяй-Васька выставил пятую бутыль огненной воды. «Охотничья» была рыжей; как его чуб. Она таилась за ремнем на спине. Мы поняли, что смерть настала. Выпили и осознали смысл жизни в том, чтобы покататься на тракторе.

Мы разогнали его бегом, втроем вспрыгнули за руль, и через двадцать метров легли в кювет. Мы хохотали на всю ночную округу. Подошел Васька, отбрыкиваясь уже от двух девиц. Он пользовался успехом.

Я заблудился. Я чеканил строевой шаг туда и обратно по отрезку дороги, который вел из ниоткуда в никуда. Для поддержания сознания я орал строевые песни. Посередине моего маршрута плескалась лужа. Пересекая лужу, я опускался на колени и умывал лицо холодной водой. Последняя неубитая извилина в мозгу проводила реанимационные мероприятия.

Ночью я проснулся на нарах от жажды. Переполз в кухонную пристройку. Там наши уже кипятили чай на жестяной печурке. С такими лицами выползают из газовой камеры.

— Все муки ада!.. — сказал Серега.

— Долбаный колхоз!.. — сказал Вовка. — Даже краденое пропить толком не могут!.. — сказал я. До утра мы икали, рыгали, стонали и поздравляли друг друга с чудесным спасением.

Назавтра нас определили дергать турнепс. Бледный корнеплод упирался в земле, как противотанковая мина, и вылетал с бутылочным чмоком. Менее всего он напоминал что-либо съедобное. Им хотелось дубасить по голове ботаника, который его изобрел.

— Страшный сон, — сказал Серега.

— Хоть кормят досыта, — сказал Вовка.

А потом похолодало, мы ссыпали картошку в бурты и укрывали соломой, и если зимой ее не съели кабаны, и до весны она не померзла и не сгнила, то это ее, картошкино, счастье.

Андрей Степанов, Ольга Лукас. Эликсир князя Собакина (фрагмент)

Пролог к роману

О книге Андрея Степанова и Ольги Лукас «Эликсир князя Собакина»

В самом начале января 1905 года, поздним вечером, некий господин высокого роста, в длинном пальто, с зонтиком и в синих очках — совершеннейший человек в футляре — переходил Фонтанку по Обуховскому мосту. Дойдя до середины, он остановился и раскрыл свой широкий зонт. Сделано это было очень кстати: сверху начинал валить хлопьями снег, а внизу, по белой глади реки, уже вовсю мело; поднималась метель.

От Сенной площади до Главной палаты мер и весов, что на Забалканском проспекте, не было и версты, однако человек в футляре добирался туда не менее получаса: он не спеша обходил сугробы и, прикрываясь зонтом от ветра, внимательно оглядывал всех проезжавших конных. У здания Константиновского артиллерийского училища за ним пристроился ночной ванька, однако упорный пешеход на зазывания извозчика ничего не отвечал и продолжал упрямо месить калошами глубокий снег. Вскоре он свернул к трехэтажному дому с итальянскими окнами, стоящему торцом к проспекту, и нажал кнопку электрического звонка.

— Здравствуй, Михайло! — сказал он открывшему дверь пожилому служителю.

— Здравия желаю, ваше сиятельство! — ответил тот, низко поклонившись.

Сиятельный посетитель снял свои совсем не княжеские очки и тщательно их протер. Глаза у него оказались с хитроватым прищуром и в то же время с небольшой, но явной и несомненной безуминкой.

Служитель помог гостю развязать башлык и, с трудом согнувшись, освободил его от калош.

— Как там? — вполголоса спросил князь, указывая на дверь, ведущую во внутренние покои.

— Пишут-с, — шепотом сообщил Михайло. — С самого утра с формулой воюют. Говорили за обедом — больно рогатая-с вышла и никак сокращаться не желает. Оттого сердиты — страсть.

Гость улыбнулся:

— Ну, доложи!

Однако докладывать не пришлось.

— Левушка, ты? — послышался громкий голос из-за двери.

— Я, Дмитрий Иванович! — радостно откликнулся гость, входя в кабинет.

На диване сидел старик необыкновенно благородной наружности: длинные, ниспадающие до самих плеч серебристо-пушистые волосы, напоминающие львиную гриву, большая борода, высокий лоб. Он что-то писал, склонившись над крошечным столиком, хотя к его услугам был располагавшийся тут же огромный письменный стол.

— Бери мои папиросы, ты знаешь, что я чужого табака не люблю, — сердито сказал старик, не поднимая головы. — Покури пока что, мне тут еще минут на шесть работы… Михайло! Принеси Льву Сергеичу чаю.

Манера говорить у старика была своеобразная: он начинал фразу густым баритональным басом, но к середине вдруг сбивался на высокие нотки и заканчивал ее почти дискантом.

Служитель принес гостю кружку. Чай оказался черным, как кофе, и чрезвычайно сладким.

— И мне долей! — приказал хозяин.

Михайло долил доверху высокую чашку с крышкой и с поклоном удалился. Старик, не оборачиваясь, привычным движением швырнул окурок в стоявшее возле дивана ведро с водой и тут же достал новую папироску.

Гость тоже закурил и огляделся.

Обстановку кабинета составляли высокие стеклянные шкафы библиотеки с ключами в дверцах и конторка для писания в стоячем положении, на которой лежала открытая тетрадь. В специальном стеллаже была аккуратно расставлены склянки для химических опытов, рядом гордо возвышался на треноге самодельный фотоаппарат. Центр большого стола занимала шахматная доска с расставленными фигурами — то ли недоигранной партией, то ли нерешенной задачей. Подле нее лежало несколько газет и блестел золотым обрезом заложенный на середине том — по-видимому, какой-то роман. Гость взял в руки книгу, посмотрел на ее название и усмехнулся: Эдгар Поэ, «Таинственные рассказы».

В этот момент старик бережно положил перо на столик, перечитал написанное и заключил довольным голосом:

— Ганц аккурат!

Затем протянул листок гостю. Тот взглянул на последние строки и восхищенно покачал головой:

— Поддалась! Поздравляю, профессор! Никогда не мог понять, как у вас все так изящно выходит.

— Еще бы она не поддалась! Терпение и труд! А я ведь тебя всегда учил этой премудрости: сокращать, сокращать и сокращать.

После победы над рогатой формулой хозяин дома явно пришел в хорошее настроение. Он встал с дивана и прошелся по комнате, разминая ноги.

— Все ли у вас благополучно, Дмитрий Иванович? — почтительно спросил ученик.

— У меня-с? Благополучие, Левушка, бывает только внутреннее. А за внешнее приходится незамедлительно платить. Вон орден очередной прислали, так теперь четыреста рублей за него вычтут из пенсиона.

Старик подошел к большому столу, взял картонную коробочку и, вытряхнув из нее какие-то гвозди и бумажки, извлек сияющий золотыми орлами и рубиновой эмалью новенький крестик ордена Александра Невского.

— Большая честь, — вежливо заметил гость.

— Че-есть! — тонким голосом протянул старик, небрежно кидая орден обратно в коробку. — Было бы что есть… Лучше бы деньгами дали. У меня, ты же знаешь, семеро по лавкам, а доходов — раз-два и обчелся.

— Я слышал, вам в этом году сулят премию Нобеля…

— Был такой слушок-с. Да только господа доброжелатели не учли, что я от Нобеля ничего не возьму. Пусть лучше немцу этому отдадут, как его… с бензолом…

— Фон Байеру? — догадался гость.

Старик рассердился:

— Что ты мне подсказываешь? Разве я сам не знаю?! Конечно, Байеру. Ты думаешь, я совсем из ума выжил? Вовсе нет, память у меня еще работает. Все помню! И герра Нобеля этого помню, и братцев его саблезубых. Да-с! Много они кровушки из нашей земли высосали. И еще бы больше высосали, если бы я им не ставил в колеса палки-с. А теперь мне от них премию! Ха!

Старик как-то всхрапнул, что, по-видимому, обозначало смех, и уселся обратно на диван.

— Что в городе? — спросил он, отхлебнув чаю.

От этого вопроса гость помрачнел.

— Завтра, видимо, начнется, — ответил он после паузы. — Ходят слухи, что сегодня ночью введут военное положение. Я специально прошелся пешком и два раза видел казачьи патрули. Однако не думаю, что это поможет. Утром рабочие все равно пойдут с петицией ко дворцу. И значит, в них будут стрелять. Смотрите с утра в окно, Дмитрий Иванович, — здесь у вас все будет видно.

— Да что ж ты так обо мне, Левушка? — обиделся старик. — В окно… Разве я зритель в театре? Сделаю все, что в моих силах. Я к Сергею Юльевичу поеду!

Посетитель покачал головой:

— Дмитрий Иванович, это бесполезно. Витте самоустранился. К нему ходила депутация во главе с писателем Горьким, и совершенно без толку. Говорит, что знать не знает этого дела.

Старик вскочил и в волнении прошелся по кабинету.

— А, чорт побирай! — воскликнул он плачущим голосом. — Так что ж мне делать прикажете? Что я могу, кроме как писать? Я и пишу. Книгу. «Заветные мысли». Духовное завещание мое, весь в ней выскажусь, да-с! А ведь я давно предлагал! Предлагал всех социалистов да анархистов свезти на остров Святыя Елены — и пусть там экспериментируют себе на здоровье. А мало покажется — так Антарктиду им отдать! Пингвинов только жалко!

Сиятельный ученик пожал плечами:

— Это прожект утопический, а вы ведь практик, — ответил он холодным тоном. — Что же до заветных мыслей ваших, то историю изменить они не смогут. Поднимается стихия. Завтра начнется революция, которая отбросит Россию на сто лет назад. И тут надо не мысли записывать, а применять крайние средства. Вот ответьте мне начистоту, Дмитрий Иванович, как вы полагаете: пошли бы пролетарии со своей петицией, если бы им дали по ложечке моего эликсира? Нашего эликсира?

— Опять ты за свое, Левушка! Я ведь уже отвечал тебе: в экспериментах над русским народом я не участвую.

Гость вдруг вскочил.

— Но ведь у нас с вами одна цель! — горячо воскликнул он. — Вы сделали аппарат, а я только нашел ему более широкое применение.

— Нет, Левушка, цели у нас разные-с! — не менее горячо отозвался хозяин. — Я-то хотел всего лишь пьянство победить. А вот ты задумал штуку весьма опасную. И, признаться честно, я до сих пор твою идею до конца не понимаю.

— Могу объяснить!

— Ну-с, попробуй.

Сиятельный очкарик прошелся от кресла до окна и обратно, поворачиваясь, как на пружинах, а затем остановился точно посередине комнаты и поднял руку вверх.

— Первое и главное зло в русской истории есть пьянство! — объявил он, энергично рубанув рукой воздух.

Старик кивнул:

— С этим я согласен.

— Вот! И средство борьбы с ним у нас уже есть. Вам оно известно лучше, чем мне, и останавливаться на нем мы сейчас не будем.

Профессор снова кивнул.

— Второе зло, по моему мнению, это холуйство и холопство. Виной ему тысячелетнее рабство и оставшаяся от него заразная привычка к слепому повиновению. Мы и когда надо, и когда не надо кланяемся и ломаем шапки.

— И это верно! Вот за что я всегда любил тебя, Левушка, так это за то, что ты стихийный демократ, хоть и княжеской породы.

— …поэтому главный вопрос, — не слушая учителя, продолжал стихийный демократ, — вопрос, который еще Достоевский задавал, состоит в следующем: способен ли наш русский народ к свободе? Господа философы и софисты отвечают на него то так, то этак, в зависимости от кривизны своих силлогизмов. Я же, отвергая метафизику и красноречие, отвечаю строго научно и сугубо практически!

— Да как так — практически, Левушка?

— А вот как. Выпивший моего напитка тут же перестает быть холопом и холуем и чувствует себя царем.

— Царе-ем… — присвистнул старик. — Эк куда хватил! Да если каждый вообразит себя царем…

— …то революции в России никогда не будет, — закончил за него князь. — И потому эликсир, по моему убеждению, есть единственное средство избежать катастрофы!

— Да, Левушка, помилуй! Как же жить, когда вокруг одни самодержцы?!

— А разве они хуже, чем холопы?

— Ну, не знаю, не знаю… Ну-с, продолжай. Еще с каким злом собираешься бороться?

— Следующее зло — охранительность, леность, инерция. Боятся перемен наши мужички! Петр Великий при помощи дубины учил их перенимать у заграницы все лучшее, однако не преуспел. Из этого я заключаю, что дубиной общечеловека не сделаешь, нужно другое средство. Согласны вы?

— Продолжай, продолжай… Дослушаю до конца — скажу. Какое еще зло ты усмотрел в нашем бедном народе?

— Падение веры и нравственности. Бога забыли! Надо возродить древнее благочестие и нестяжание.

Старик покачал головой и вздохнул:

— Ох, Левушка, и всегда ты был такой сумбурист… Нет, не научил я тебя сокращать формулы. Что ж это будет: все люди у тебя окажутся и трезвенники, и сами себе цари, и общечеловеки какие-то, и святые. И материя у тебя, и дух, и Петр Великий, и древнее благочестие — и все в одной склянке?

— Да! И это еще не все! Эликсир поможет образованному сословию объединиться с народом, и тогда наступит то соборное единение, о котором мечтали лучшие умы России!

Выпалив это одним духом, князь опустился в кресло без сил, словно из него выпустили воздух.

— Соборное единение… — негромко повторил старик. — Ты прямо как покойный Владимир Сергеевич Соловьев говоришь. А еще кричал, что софистики не любишь.

Он резким движением поднялся с дивана, пересел за большой стол и стал задумчиво передвигать шахматные фигуры. Перебрав несколько вариантов, решительно смахнул их с доски:

— Нет! Не получается! Ничего не получается! Вот тебе мое последнее слово, Левушка: не надо всего этого. Химические средства в достижении социальных целей всегда опасны, потому что мы не можем предвидеть последствий их применения. Пусть русская история идет своим чередом. Соборное единение… Да разве не наобъединялись уже? — старик вдруг сморщился и продолжил плачущим голоском, тыча пальцем в лежавшую на столе газету: — Ми-истический экстаз у них, понимаешь ли, Левушка? Батюшка Гапон — пророк, он для освобождения босяков с небеси нам послан.

— Я о другом единении, — глухо отозвался ученик.

— А не надо нам никакого! — отрезал учитель. — Революция победит, и ничем ее не остановишь, тут ты прав. Однако победит она ненадолго. Я все посчитал. При современных темпах развития до полного благоденствия, по моим расчетам, остается лет 250–300, а социалисты не продержатся и ста. А вот когда их сбросят, можно будет попробовать и с твоим эликсиром.

Сиятельного изобретателя эта перспектива явно не устроила:

— Что же, прикажете мне еще сто лет жить? — спросил он прежним холодным тоном.

— Ты, Левушка, хотя еще совсем не стар, но до конца смуты, разумеется, не доживешь, — развел руками профессор. — Так что выход у тебя один: оставить рецепт потомкам.

Князь пожал плечами:

— Вы же знаете, Дмитрий Иванович, у меня нет детей. Не до того всю жизнь было.

— То-то и оно! Жили вы, ваше сиятельство, всегда только для себя.

— Не для себя, а для науки!

— А я, по-твоему, не для науки? — прищурился старик. — Я, между прочим, семерых деток растил. Семерых! И ничего-с, кое-что сделал и в науке. Запомни, Левушка, что я тебе скажу: есть у каждого из нас цель превыше всех целей — продолжаться в потомстве.

— Значит, жениться?

— Жениться, и как можно быстрей!

Князь снова встал, походил по комнате и остановился у окна, глядя на совершенно пустой проспект, по которому мела поземка.

— Скорей всего, вы правы, Дмитрий Иванович, — сказал он задумчиво. — Однако план ваш осуществить непросто. Я уже немолод, и если родятся дети, они к моменту моей смерти едва ли будут достаточно взрослыми, чтобы им можно было все растолковать. К тому же мы с вами сошлись на том, что победит революция, а это значит, что все мои вещи и бумаги могут пропасть. Как же я передам свой секрет потомкам?

— А вот подумай и реши задачу, — ответил учитель. — Подсказать ничего не могу, кроме одного: если хочешь хорошенько спрятать какую-то вещь, положи ее на самое видное место.

И он потянулся к томику Эдгара Поэ, давая понять, что разговор окончен.

Алексей Слаповский. Большая книга перемен (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Алексея Слаповского «Большая книга перемен»

— Редакц,а?

— Да, здравствуйте, — очень вежливо ответил Немчинов, намекая, что собеседнику тоже не помешало бы поздороваться. Но тот проигнорировал.

— Илью Васильевича Немчинова можно услышать?

— Вы его слышите.

— Ага. Я тогда подъеду к вам. У вас адрес, как в газете?

— А по какому вопросу?

— Сейчас подъеду, расскажу.

И минут всего лишь через пятнадцать появился высокий мужчина в голубых джинсах и красной футболке, облегающей рельефный спортивный торс, сел, протянул через стол руку:

— Петр Чуксин.

— Очень приятно.

Чуксин положил на стол книгу и спросил так, будто предупреждал, что отпираться бесполезно:

— Ваша?

Да, это была книга Немчинова о сарынском просвещенном купце Игнате Постолыкине, который к старости устыдился своего богатства, построил два приюта и больницу, а оставшиеся деньги роздал, пустив в результате собственную семью по миру, сам же ушел жить отшельником в пещеру под городом Хвалынском. Немчинов работал над книгой восемь лет. Закончив, предлагал ее в известное издательство «ЖЗЛ» («Жизнь замечательных людей»), но ему сказали, что Постолыкина никто не знает. Немчинов возразил: ваша серия про замечательных людей, а не знаменитых, Постолыкин же намного замечательнее многих известных персон, кому вы, не жалея бумаги, посвящаете толстые тома. Не убедил, пришлось издать книгу в местном издательстве на деньги меценатов. Деньги-то они давали, но с таким видом, будто Немчинов хочет с каждого их кровного рубля украсть полтинник. Зато книга получилась неплохая, в красивом переплете и с фотографиями. Тираж — тысяча, но за два года почти всё разошлось.

— Моя, — сказал Немчинов, не понимая, что заинтересовало этого человека. Может, он потомок? Но потомков у Постолыкина в России вроде бы не осталось.

— Ага, — кивнул Чуксин. — Такое дело: мы тоже книгу хотим.

— Кто?

— Я и Максим Костяков. Для нашего брата Павла, Павла Витальевича Костякова, ему пятьдесят пять будет зимой. Вот мы и хотим ему к юбилею книгу.

Немчинов знал, конечно, и Павла Витальевича Костякова, предпринимателя и депутата, очень большую и уважаемую фигуру в сарынском масштабе, и его младшего брата Максима Костякова, одного из заместителей Председателя Правительства Сарынской губернии. Вспомнил Илья и о том, что у них есть двоюродный брат, вот этот самый, значит, Петр Чуксин. В народе об этом клане говорили разное — о тернистом и не всегда праведном восхождении братьев к нынешнему высокому положению, но Немчинов подробностями не интересовался, в журналистике его привлекало тихое краеведение, писал он также о событиях местной культуры, хотя часто с иронией, от злободневных же общественных тем его давно печально отвратило. В советское время Илья, кухонно диссидентствуя, хвастался тем, что отделил себя от государства. А теперь государство без всякого хвастовства, молча отделилось от Немчинова, видя в нем только будущую пенсионную обузу.

— Значит, хотите книгу? — уточнил Илья с тончайшей, постороннему уху не слышной, иронией.

— Да.

— А почему не фильм? Многие снимают. Вехи жизненного пути в документальной или художественной форме. Или еще проще: пригласите на день рождения какого-нибудь знаменитого певца или актера. Кого он любит?

— Это мы, само собой, позовем, кого надо, без проблем. Но книгу тоже хотим. Тут в чем дело: Максим увидел эту книжку у Павла…

— Он ее читал?

— Ну.

Черт побери, подумал Немчинов, это приятно. Пусть Павел Костяков, возможно, бывший бандит и теперешний коррупционер, а все равно приятно. Да, кстати, может, не такой уж он был и бандит, да и сейчас не такой уж коррупционер? Как легко и быстро мы готовы осудить человека!

— Он ее читал, — втолковывал Петр, — и она ему понравилась. И он говорит: вот, говорит, люди не только пишут о полководцах там и других там, типа актеров, а вот, про купца книгу человек написал. Максим это услышал и мне говорит: если эта книга Павлу так понравилась, сделаем ему подарок, пусть про него тоже напишут.

— Кто?

— Вы, кто же еще?

— Постолыкин жил давно и умер. А ваш брат жив, — сказал Немчинов.

— Ну и что? Мне вот лично по фигу, что там после моей смерти будут писать. Я-то все равно не прочитаю. А при жизни было бы интересно!

Немчинов уже принял решение, он знал, что не согласится. Не хватало ему испортить себе репутацию, позориться, как навсегда опозорился Кеша Шушварин, создавший в соавторстве с ректором Сарынского гуманитарного университета Харисовым книгу-альбом о предыдущем губернаторе — в фанфарном стиле, чуть ли ни стихопрозой, с глянцевыми фотографиями, увесистую, как кирпич. Губернатор был доволен и дарил ее высоким гостям, а вскоре его уличили в масштабных злоупотреблениях, согнали с губернаторского места и сослали в Москву руководить каким-то второстепенным, но сытным департаментом. Шушварина презирали, посмеивались над ним, а потом как-то замялось, потускнело: народ в Сарынске забывчивый в силу нравственной лени. Но Немчинов, встречаясь с ним, до сих пор испытывает гадливое чувство, старается не вступать в разговор и уклоняться от рукопожатий.

Однако Немчинов хотел получить удовольствие сполна, немного поиграть в наивность и простодушие, что у него неплохо получалось (так он считал, будучи при этом и без всякого наигрыша довольно-таки наивным и простодушным человеком).

— Понимаете, — сказал Илья, — о Постолыкине книга — беллетризованная биография.

— Какая?

— Беллетризованная. То есть биография, облаченная в форму художественного повествования.

Петр очень старался — хотел понять.

— Нет, но я читал тоже, там ничего художественного нет. Как жил, детство, женился, семья и все такое, чем занимался. Это же вы не придумали?

— Это не придумал. А диалоги?

Немчинов взял книгу, раскрыл, полистал.

— Вот:

«— Больше ничего не хочу слышать, — сказал Постолыкин.

— Что же ты с нами делаешь! — возопила Анна Феоктистовна.

— Не зычь, не пожар! — сурово пресек Игнат Тарасович».

Немчинов прочел с удовольствием, вспоминая, как славно работалось над этой книгой, как он нащупывал язык, умеренно вставляя архаичные сочные словечки вроде вот этого: «не зычь», сиречь не кричи громко, зычно.

— То есть этого не было? — спросил Петр.

— Было, но я же там не присутствовал. Что-то в таком духе, возможно, говорили. Но не обязательно именно так. Это художественная реконструкция.

Петр был озадачен. Он достал телефон — наверное, хотел позвонить более образованному брату. Но, не позвонив, положил телефон на стол. Его озарило:

— Так еще легче! — сказал он. — Там вы придумывали, а тут будет все по правде! Мы вам расскажем, а вы запишете. И диалоги эти самые, и все остальное. Короче, вопрос в чем: сколько будет стоить?

Немчинов усмехнулся:

— Вообще-то прейскуранта нет, смотря кто пишет. Кто-то и за двадцать тысяч рублей согласится, а кому-то двадцати миллионов мало.

— А конкретно? — спросил Петр, почувствовав себя увереннее: торговаться было его стихией, хотя он и не имел понятия о предмете торговли. — Мы узнавали, десятка, например, приличная цена. Десять тысяч, в смысле. Долларов.

— Прежде, чем говорить о деньгах, я должен понять, о ком я пишу и с какой целью, — сказал Илья, скромно наслаждаясь ситуацией.

— Ну, вы странный какой-то! — удивился Петр. — О нашем брате, сказано же! А цель — к дню рождения подарить.

— Но я о вашем брате ничего не знаю.

— Весь город знает, а вы нет?

— Только в общих чертах.

— Ничего, расскажем.

— Хорошо бы еще какой-нибудь семейный архив, какие-нибудь записи. Для создания полноценной книги на документальной основе нужен обширный фактический материал. Я Постолыкиным восемь лет занимался. И потом, как вы отнесетесь к тому, что я могу наткнуться на нежелательные факты? Или вам нужен только позитив?

Чуксин, судя по тому, как напряженно он морщился, все меньше понимал Илью.

— Какие еще нежелательные факты, к дню рождения книга, ничего нежелательного быть не может!

Тут Илья откинулся в кресле, помолчал, постучал кончиком ручки о стол и сказал с сожалеющей улыбкой:

— Извините, это не ко мне. Вам нужно в Москву обращаться, там писателей полным-полно. Или хотя бы к местным настоящим писателям, знаете, к тем, которые еще не забыли, как соцреализмом занимались, это ближе к вашим запросам.

— Ясно, — сказал Петр. — Триста тысяч рублей мало, так я понимаю?

— Да не в деньгах дело!

— А в чем?

— В том, что я привык следовать фактам, писать правду, а вы мне предлагаете дифирамбы петь в жанре романа. Я дифирамбы петь не умею.

— Какие еще дифирамбы, не свадьба! — сказал Петр. — Пишите правду, кто против? Только правду нормальную, хорошую, к дню рождения книга все-таки. Полмиллиона устроит?

— Нет.

— Почему?

— Я же сказал — дело не в деньгах.

— А в чем?

— В формате. Я в таком формате не работаю.

— Формат какой-то. При чем тут формат? А деньги хорошие. Вряд ли вам тут такие платят, — Чуксин оглядел дешевые редакционные столы на металлических ножках, старенькие компьютеры, расшатанные кресла с протертыми сиденьями и спинками, желтый линолеум на полу с высветленными белесыми тропками, где чаще ходят, а в иных местах и с дырами.

— Да, хорошие, да, тут таких не платят. Все понимаю, но — увы, — Илья развел руками.

Чуксин взялся все-таки за телефон, набрал номер.

— Макс, — сказал он, глядя на Немчинова, как на посторонний объект. — Он не хочет. Говорит, не его формат. Полмиллиона давал.

После этого Петр выслушал указания двоюродного брата, отключился и сказал:

— Миллион.

Немчинову даже жарковато стало. Но не от жадности, а от гордости, от чувства собственного достоинства. Может быть, солдаты на войне, совершая подвиг, пусть даже не вполне разумный с обыденной точки зрения, чувствуют что-то подобное.

— Нет, — твердо сказал он. — Извините. Я своих решений не меняю.

— Тогда я пас, — сказал Петр. — Не хотите, как хотите. А больше заплатить не сможем.

— Я и не прошу.

— До свидания.

— Всего доброго.

Они расстались в противоположных чувствах: Петр так и не понял Немчинова и был собою недоволен, а Немчинов, наоборот, очень себя уважал.