Проза короткого действия

  • Анна Матвеева. Лолотта и другие парижские истории. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.– 448 с.

Имя писательницы Анны Матвеевой стало известным в начале 2000-х, когда журнал «Урал»напечатал ее повесть «Перевал Дятлова». Полудокументальное произведение о загадочной гибели туристической группы попало в лонг-лист «Национального бестселлера» и вышло финал премии Белкина. С легкой руки критика Виктора Топорова Матвееву нарекли «уральским магическим реалистом».С тех пор писательница из дебютантки превратилась в солидную литературную даму и завсегдатая премиальных списков «Нацбеста», «Букера» и «Большой книги». Матвееву печатает модная сейчас «Редакция Елены Шубиной», свежие сборники и романы появляются ежегодно, а то и по нескольку раз в год.

В Париж иногда хочется даже суровым жителям Урала. Об этом – новая книга «Лолотта и другие парижские истории». Скучающий на пенсии красный директор едет в столицу мод на свадьбу дочери, одинокая и серьезная литредакторша вспоминает о месте, где в молодости провела романтический отпуск, журналист отправляется в новогоднее путешествие, чтобы встретить давно забытую однокурсницу… Париж становится осью мироздания, местом, где разрешаются все конфликты, находятся ответы на все вопросы. Даже если это и не французский Париж, а одноименное село в Челябинской области.

«Увидеть Париж, чтобы не умереть», – вот девиз Матвеевой. Писательница защищает его со свойственными ей оптимизмом и просторечным уральским юмором:

Директор кафе «Париж» Анна Петровна сочиняла «отзывы посетителей»для странички ресторанного сайта: «В кафе нас покормили очень вкусно, мясо таяло во рту». Если хочешь, чтобы дело было сделано хорошо – придётся делать всё самой!

Лидия – из той породы людей, которые делают всё исключительно по знакомству. Им даже в голову не придёт обратиться к человеку, номер которого не сохранён в телефоне – зачем, если для всего найдется знакомый профессионал: слесарь, репетитор, или, не допусти, Господи, онколог. Однажды я отвозил телефон Лидии в ремонт – и случайно заглянул в список контактов. Там были диковинные имена – Маша Ногти, Эля Ресницы, Света Эпиляция, Галина Наращивание, Владимир Плитка, Игорь Слесарь, Вадим Роутер, Иван Геннадьевич Лор, Сергей Петрович Виза и, конечно, я – Михаил Психолог.

По сборнику поднимаешься, как по лестнице. Вязкие, мелодраматические, излишне многословные рассказы и повести сконцентрировались в начале книги и заявку на «уральский магический реализм» не оправдывают. Не дотягивают, пожалуй, даже до статуса хорошей женской прозы. Чем объяснить длинноты повести «Рыба в воде»? Читая её, так и хочется взять редакторские ножницы и убрать несколько любопытных, но тормозящих развитие действияописаний. Хочется изменить речь главной героини: она вроде бы простушка, родом из глубинки, замужем за шофёром, а говорит подчёркнуто-литературным языком. Не поддаётся объяснениям и неожиданно женская психология красного директора Павла Петровича Романова. Пожилого человека недавно выпроводили на пенсию с завода, где он отпахал не одно десятилетие. Но вместо того, чтобы думать о судьбах производства, карьерных интригах и происках врагов, Павел Петрович отчего-то перебирает воспоминания о покойной жене, бывшей любовнице и дочерях. То есть мыслит в парадигме одинокой дамы бальзаковского возраста– такого типа читательнице, возможно, эта повесть придётся по душе.

Однако по мере того, как продвигаешься к концу книги, Матвеева возвращает себе реноме прозаика сильного или, по крайней мере, подающего надежды. В «Лолотте», «Шубке» она смело расширяет жанровые границы повести. Сплетает истории о Монмартре времён Амедео Модильяни с мотивами иронического детективаи бытописательского очерка, добавляет репортажной бойкости, украшает открытыми импрессионистическими концовками. Получается «проза короткого действия» – неровная, разношёрстная. Но зато её приятно вечером открыть за чашкой чая, она зарядит хорошим настроением и даст пищу для размышлений на день-другой.

В одном из магазинов книжной сети «Буквоед» «Лолотту» разместили между дамскими романами Марии Метлицкой и претендующими на звание большой литературы книгами Дины Рубиной. Не знаю, сознательным ли был этот шаг, но вышло верно.

Елена Кузнецова

Коллекция несчастий

  • Вадим Шамшурин. Сети. – СПб.: Ил-music, 2016. – 177 с.

Оказывается, ракушки приносят несчастье. Их нельзя держать дома. Но они же такие красивые! Вот и герой одного из рассказов сборника «Сети», несмотря на предрассудки, расставляет их по дому. Свою «коллекцию несчастий».

Кажется, что именно такую коллекцию собрал для своей первой книги Вадим Шамшурин. Рассказы будто выделяют какую-то неприятную липкую субстанцию, и вот ты уже вязнешь в ней, как муха в меду (хотя скорее в чем-то менее приятном). Действие тормозит, не разворачивается, запутывается в сознании героя, концентрируется на рефлексии, всё вокруг – тлен, все попытки изменить это – тщетны. «Герой» в единственном числе, потому что сущность его во всех рассказах, не объединенных, однако, единым сюжетом, одинакова. Главная его цель – «социальная адекватность». Её требует от героя отец, подразумевая, видимо, стабильную работу, уважение общества, некоторое количество нормальных друзей, а в дальнейшем – жену, детей и кружку пива по пятницам. От проповедей родителя герой отнекивается, даже специально приходит домой попозже, но на самом деле он и сам стремится к этому: найти свое собственное место. Однако слишком скоро понимает, что оно для него не предусмотрено:

Мне казалось, что есть мир, в который можно попасть, изучая изо дня в день названия облаков по-латыни. Стоит только найти этих людей, которые примут меня и признают за своего. Но становилось все более очевидно, что никакого такого светлого мира со своей особой системой координат нет. Для меня нет.

Название сборника попадает в точку: героя опутывают сети несчастий, бюрократии, сети общества, в котором нельзя не быть продажником, семейные сети, которые иногда становятся слишком тесными, а порой, наоборот, такие уже дырявые и непрочные, что и хотел бы удержаться, связать все расплетшиеся нити, да не можешь. Все эти сети наслаиваются друг на друга так, что в финале одного из рассказов герой улетает на Луну: жить на этой планете уже не представляется возможным, лучше в космос, ввысь, прочь от груза навалившихся бед.

Нынешнюю свою жизнь герой противопоставляет детству, которое слишком быстро закончилось:

Я о том, как чувствовалась тогда жизнь. Я о том, как хотелось просыпаться утром, и о том, как не хотелось засыпать. Как каждый день был, что ли, совершенно законченным, весь в себе. Каждое утро просыпался в новом удивительном и теплом мире…

Собеседница возражает: мы часто приписываем детству то, чего не было. И, пожалуй, она права и в случае с наши героем: вряд ли его детство действительно было счастливым. В таком случае остается один выход – пытаться существовать в мире на грани реальности и выдумки (да, как у Рэя Брэдбери, которого Вадим Шамшурин считает своим учителем в литературе). И тут возникают дельфины, мигрирующие на юг по небу, один из которых запутался в проводах. Когда герой освобождает его, он подключается «к сети радости существования». Это последняя строка книги, и становится понятно, что возможен только такой выход. То есть выход не реальный, а метафизический: герой может быть свободен от сетей лишь посредством освобождения своего сознания.

Другого не дано, потому что плевал герой на социальную адекватность. Он сам бежит от нее: быть этим нормальным человеком, работать на нормальной работе – не его это. Встретив, например, бывшего одноклассника, ставшего успешным и богатым (полная противоположность нашему герою), который предлагает ему пост коммерческого директора, он просто сбежал:

Я шел, не особо задумываясь куда, только время от времени прятался в тень от проезжающих мимо полицейских машин, которые выискивали меня, чтобы наутро сделать **аным директором.

А все потому, что коллекция несчастий у него любимая, как у любого коллекционера, расставаться с ней он не намерен.

Кроме героя, который будто везде един, в некоторых рассказах повторяются события, места, что создает эффект «дня сурка». Понятно, что это очень важные моменты в жизни самого автора, вызвавшие максимально острые переживания, и, естественно, они больше всего влияют на его творчество. Прежде Вадим Шамшурин публиковался в журналах и сборниках, где обычно от автора требуется одно-два произведения. Публика у журналов разная, и повтора событий никто не заметит. В сборнике рассказов одного автора повтор мог бы стать приемом, собирающим все тексты воедино. Но этого не происходит: рассказы «Тело» и «Море солнце песок» явно выпадают из общего ряда.

Обращает на себя внимание рассказ «Близнец». Композиция держится на единстве образа, действие развивается стремительно и удерживает внимание читателя до самого конца. Хотя повествование, как и в других рассказах, ведется от первого лица, здесь нет бесконечных переживаний: чтобы читатель понял, насколько герой раздавлен, не обязательно говорить: «Я совершенно несчастен». Неожиданная, парадоксальная концовка вызывает катарсис, которого и ждешь от произведений этого жанра. И правильно, в любой коллекции, даже в не самой выверенной, не разложенной по полочкам, должен быть свой бриллиант.

Дарья Облинова

Анна Козлова. F20

  • Анна Козлова. F20. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 240 с.

Юля — с виду обычная девочка, каких тысячи в спальных районах: плывет по течению, никем не мечтает стать, но верит, что мир ей должен. Она живет с диагнозом F20 с рождения.
Ей точно так же, как другим детям, хочется мечтать, нравиться мальчикам, учиться и получать от жизни приятные подарки. Только вот F20 мешает, заставляя постоянно бороться за право быть полноценной. Что такое F20? То, чего не увидишь и не почувствуешь, пока близкий человек не изменится необратимо…
Роман Анны Козловой с небывалой для современной литературы остротой и иронией ставит вопрос о том, как людям с психическими расстройствами жить в обществе и при этом не быть изгоями.

8

В четырнадцать у Анютика начались месяч­ные, и она в один день изменилась до неузнаваемости. Пропал щенячий жирок, и все ее тело исполнилось каким-то шиком. Она стала неимоверно тощей, с огромными голодными глазами, даже районный психиатр Макарон смотрел на нее с оттенком восхищения.

Анютика перевели на рисполепт, два мил­лиграмма в сутки. С ним наша жизнь стала легче, а местами даже приятнее. От риспо­лепта не тошнило и не сковывало, как от аза­лептина, и он не давал угнетающих состоя­ний, как сероквель. Единственной проблемой стало то, что рисполепт нормально сочетался с алкоголем, и мы стали много пить. Марек пил пиво и коктейли с двенадцати лет, а в пят­надцать уже мог выжрать за вечер бутылку водки. Выпивая, он не слишком менялся, раз­ве что становился веселее. Сидя на серокве­ле, я выпивала с ним максимум две бутылки пива, потому, что у меня начинала кружиться голова, а на следующий день было так плохо, что о пиве я не думала еще несколько недель.

Рисполепт дал мне неоценимую возмож­ность пить наравне с Мареком, иногда дохо­дило до того, что мы выскакивали из школы на большой перемене и неслись в подваль­ный магазин, обосновавшийся в соседнем дворе. Там Марек покупал джин-тоник, и мы, захлебываясь, выпивали его около клум­бы с анютиными глазками. После уроков приходило время сухого вина, иногда водки, размешанной с энергетиками. Часам к четы­рем я была уже пьяная в жопу, мы с Мареком валялись на кровати и несли друг другу не­интересную исповедальную ахинею. Секса стало существенно меньше, у меня уже не было повода думать, что только это ему от меня и надо.

К шести мы более-менее трезвели, в семь я уже была дома и садилась делать домашнее за­дание. Голова была мягкая, мне казалось, в ней нет мозга, а одно только мясо — я ничего не могла понять в учебниках и сидела над ни­ми до полуночи. Мама считала, что я наконец-то взялась за ум.

Как-то вечером, возвращаясь на рогах от Марека, я застала у подъезда Анютика. Рядом с ней стоял парень лет шестнадцати и в чем-то ее горячо убеждал. Анютик неопределен­но пожимала плечами. Я подошла к ним.

— Привет, — сказала Анютик.

— Леша. — Парень протянул мне руку, и я, глупо хихикнув, ее пожала.

— Он наш сосед. Сверху, — многозначитель­но добавила Анютик.

— А где ты учишься? — спросила я.

— В красной школе, — ответил Леша.

Красная школа стояла через дорогу от на­шего дома, и, насколько я могла судить, посе­щали ее одни ублюдки. Анютик была хитрее и в житейском плане гораздо изворотливее меня, но при этом в ней отсутствовал какой-то важный стержень, иногда мне казалось, что вся ее личность — это стопка книг, кото­рые столько лет стоят в углу, что, кажется, уже вросли в пол, но стоит вытащить хоть од­ну, и все развалится.

— Знаешь, — сказала я, когда мы вернулись домой, — мужчины — это животные. Им все равно, сколько тебе лет… и вообще. Они не понимают, что могут быть какие-то другие от­ношения, кроме спанья.

— Он не такой, — окрысилась Анютик.

— Не такой, конечно… — Мне вдруг стало смешно. — Зачем ты ему, если он не такой? А если он к тебе подходит, заговаривает, зна­чит, он такой.

— Тебе только можно, а мне нельзя, да?

— Я просто боюсь, что ты можешь на этом сломаться.

— Ты-то не сломалась, — возразила Аню­тик, — и очень даже неплохо выдерживаешь своего поляка!

— Видимо, плохо, — сказала я, — раз я сей­час не с ним.

Отца у Леши не было, а его мама работала редактором на телевидении и домой прихо­дила иногда в час ночи, иногда в два. Такой обширной свободой Леша, тем не менее, осо­бо не пользовался, максимум приглашал к се­бе друзей, и все пили пиво под оглушитель­ную музыку. Анютик тоже частенько к нему заглядывала, а однажды позвала и меня. Дверь нам открыл накачанный молодой чело­век в майке без рукавов, его руки и шея были покрыты разной тематики татуировками.

— Ух ты, — сказал он, уставившись на ме­ня, — а как тебя зовут?

— Юля, — ответила я.

— А я Саша. Ты знаешь, что ты… ну… ты просто супер. — Он взял мою руку и поцело­вал в сгибе у ладони.

— У нее есть парень, — сказала Анютик.

Мы прошли в комнату, где сидели Леша и еще один его приятель, по имени Антон, у не­го был прицеплен к уху слуховой аппарат. Также там присутствовали две девицы лет шестнадцати. Девицы сразу как-то оскорби­лись на наше появление. Леша сказал, что их зовут Ира и Марина. Поскольку в комнате был только один диван, а на нем уже сидели Ира и Марина, мы с Анютиком сели на подо­конник. Парни сидели на полу, а глухой Ан­тон оккупировал кресло у компьютера. Он во что-то играл, не слишком интересуясь проис­ходящим.

— Ну, рассказывай. — Саша открыл зубами пивную бутылку и сделал солидный глоток. — Что у тебя за парень?

Дверь в комнату приоткрылась, и в нее за­глянул Сергей. Я сглотнула и повернулась к Анютику. Она смотрела на дверь, приоткрыв рот, как в трансе.

— Чертов сквозняк. — Леша подошел к две­ри и пнул ее ногой, чтобы она закрылась.

— А мы! — чуть ли не крикнула Анютик, спрыгнув с подоконника. — Мы… в туалет!

Я выбежала вслед за ней из комнаты. В ко­ридоре было пусто. Мы бросились на кухню, на столе стояла пепельница в виде сфинкса, а рядом лежала пачка сигарет Лешиной мамы. Я закурила, Анютик жестом попросила затя­нуться.

— Ты его тоже видела, — сказала она.

— Это ничего не значит, — возразила я, — у нас может быть общий глюк.

— Мы принимаем рисполепт, — неуверенно возразила Анютик.

— Да этот рисполепт — полное говно!

— Он все равно глушит, — забормотала Анютик, — он мягче, но он глушит голоса…

В кухню вошел Леша, молча взял сигарету и сел за стол.

— Леш, — сказала я, — а вы, когда въехали сюда, ремонт делали?

— В комнатах только, коридор и кухня нор­мальные были… Ну, еще сантехнику всю по­меняли… — Он на секунду задумался. — А что, нравится? Могу у матери телефон мастеров попросить…

— Да, было бы здорово, — сказала я, — нам тоже надо ремонт делать.

— Ань, — Леша смотрел на огонек своей си­гареты, — а может… вечером сходим куда-нибудь?

Я вышла из кухни, у входной двери меня настиг Саша. Он что-то говорил про тату-салон, в котором работает три дня в неделю с двенадцати до восьми, вроде бы там живет кошка, и у нее неделю назад родились котята.

— Я подумаю, — сказала я.

Я вернулась домой, заперлась в ванной и начала шарить по шкафчикам в поисках брит­вы. Нигде не было. Я обернулась полотенцем и вышла в коридор. Там, в стенном шкафу, стояла коробка с инструментами Толика, ко­торыми он, впрочем, ни разу не пользовался.

Я нашла раскладную опасную бритву с бордо­вой ручкой и ржавым лезвием. На левой ступ­не, от основания пальцев до пятки я выреза­ла слово Sehnsucht. В дверь начала колотить Анютик. Я открыла ей, она села на бортик и опустила руку в подкрашенную кровью, как будто ржавую воду.

— Ты должна мне помочь, — сказала она, — мне так его жалко, просто сердце разрывается.

— Его нет, — ответила я, — как можно по­мочь тому, кого нет?

— Он есть, — возразила Анютик, — и ты это прекрасно знаешь. Почему ты такая жесто­кая? А если бы я была на его месте? Если бы я тогда умерла от потери крови и только тыбы меня видела? Ты бы мне тоже не помогла?

— Что мы можем сделать?

— Не принимать лекарство и слушать его.

— И загреметь в психушку, — констатировала я.

— Мы найдем то, что ему нужно, и он успо­коится, и все закончится. Все будет хорошо.

В подтверждение своих слов Анютик вы­кинула весь имевшийся в запасе рисполепт, а также выгребла из моего письменного стола неприкосновенный азалептин. Позвонил поддатый Марек и спросил, где я была весь день. Я сказала, что дома.

— Не играй со мной в эти игры. — Фраза прозвучала не сильно угрожающе из-за того, что говорил он невнятно.

— В какие игры? — спросила я.

Нога болела, я не принимала лекарство уже десять часов. Реальность начала уплотняться, швы на устоявшейся картинке потрескивали, их распирало от того, что было под ней. Мне казалось, что я попала в мелодраму, которая идет по телевизору, и Марек говорит со мной принятым в таких мелодрамах языком.

— Ты знаешь, — сказал он и повесил трубку.

Анютик сидела, держа на коленях блокнот, и что-то судорожно чертила.

— Они поменяли сантехнику, — говорила она, кивая самой себе, — и комнаты, в комна­тах все другое. Но коридор прежний, да, я по­няла, и кухня. Кухня, да. Все в ней, я все по­няла…

— А ты не знаешь, почему они вообще сюда переехали? — спросила я.

— Лешиного отца посадили в тюрьму, — от­ветила Анютик. — Его мать не хотела оста­ваться там, где их все знают.

— А что он сделал?

— Какую-то девчонку убил. Я особо не спра­шивала.

План, который мы разработали, на пер­вый взгляд мог показаться полным идиотизмом, но мой жизненный опыт подсказывал, что именно такие планы чаще всего и осу­ществляются. Утром мы уйдем как будто в школу, а сами подкараулим Лешу и попросим у него ключи. Скажем, что нам нужно где-то побыть, потому, что школа затрахала. Он даст нам ключи, и мы обыщем квартиру.

Следующим утром мы сорок минут ждали Лешу на лавочке у подъезда, но его не было. Мне раз пятнадцать позвонил Марек, и при­шлось отключить телефон. Оставаться у подъезда было уже опасно — в любой момент могла выйти мама, — и мы приняли решение идти к Леше. Оказалось, у него бронхит, вче­ра приходила врачиха и дала справку на неде­лю. Он пригласил нас войти и пошел на кух­ню ставить чайник.

— А может, просто ему все рассказать? — спросила я у Анютика. — Ну, объяснить ситуа­цию. Он поймет. Ты ему вроде нравишься…

— Костику ты тоже нравилась, — зашипела Анютик, — и чем все закончилось… Как толь­ко ты говоришь человеку, что видишь мерт­вых, сразу перестаешь ему нравиться!

— Что же делать?

— Я начну с ним целоваться! — с мрачной решимостью произнесла Анютик. — А ты, как будто тебе неудобно, уйди в кухню. И проверь там все.

Я не успела возразить, потому что вернул­ся Леша с двумя чашками кофе для нас. Аню­тик блудливо ему улыбнулась, я дула на обжи­гающий кофе. Леша сел на диван и сказал:

— А вы заразиться не боитесь?

— Я бы хотела от тебя чем-нибудь заразить­ся… — Анютик поставила свою чашку на ком­пьютерный стол, подошла к дивану и села ря­дом с Лешей.

Он недоверчиво смотрел на нее.

Она погладила его по волосам, сказала:

— Поцелуешь меня?

— Сейчас? — поразился он.

— Конечно, сейчас. — Анютик хрипло рас­смеялась.

Я встала и вышла из комнаты. На кухне не было ничего необычного, ничто не броса­лось в глаза. Я залезла под стол, пооткрывала ящики, там стояли пакеты с гречкой, рисом и сахаром. Я не знала, что я ищу. Люстра была сделана в виде матового шарика, она свисала с потолка на длинном серебристом шнуре. Весь шарик занимали узоры, разноцветные птицы с женскими грудями, золотые капли… Узоры… Я нашарила на столе сигареты и за­жигалку. Он был художником, он мог распи­сать эту люстру.

Я схватила пепельницу-сфинкса и встала на стул — шарик висел вровень с моей голо­вой. Одной рукой я взялась за шнур, а другой с силой ударила пепельницей по шарику. На пол посыпались осколки. В образовавшейся дыре я увидела небольшой газетный сверток. В коридоре хлопнула дверь. Я засунула руку в дырку и схватила сверток.

— Ты что делаешь? — Леша стоял в дверях кухни и смотрел на меня.

Я спрыгнула со стула.

— Мне показалось… там что-то есть, — ска­зала я.

Сверток я успела спрятать под майку, Леша, выпучив глаза, смотрел на мою руку. От запястья к локтю набухали свежие порезы.

— Ты больная, да?! — заорал он. — Ты что, люстру разбила?! Что я матери теперь ска­жу?!

За его спиной появилась Анютик, она по­давала мне знаки руками.

— Прости. Мне показалось. — Я вышла из кухни.

Дома мы развернули сверток. Внутри ока­зались шесть старинных колец с помутневши­ми камнями, толстый браслет из золота со змеиной головой на застежке и свернутый вчетверо клетчатый листок.

— Читай, — сказала Анютик.

Я взяла листок. Почерк был мелкий.

— «Ира, если вдруг я умру, ты сможешь жить на это всю жизнь и не работать. Только не продавай все сразу. Твой С.».

Анютик обняла меня:

— Какие же мы молодцы! — сказала она.

Я уже второй день как-то неправильно ощущала ногу. Она болела не так, как обычно, она пульсировала. Я сняла носок: ступня бы­ла ярко-розовой, к ране невозможно было прикоснуться, по краям засохли коричнева­тые гнойные дорожки. На одной ноге я до­прыгала до бабушкиной комнаты и украла пачку баралгина. За два часа я выпила четыре таблетки, но легче не стало.

На следующий день нога распухла так, что ее невозможно было вставить в тапок. Ниче­го не оставалось, как показать маме.

— Как такое получилось? — спросила она.

— Я у Леши на стекло наступила, — сказала я.

— Откуда у него стекло? — Мама недоверчи­во на меня посмотрела.

— Мы люстру случайно разбили.

Мама вызвала такси, и мы поехали в боль­ницу. Дежурный врач выслушал версию про стекло, подавил пальцем в ногу и сказал, что надо делать операцию.

— Съездите домой и привезите пижаму, ха­лат, тапочки, чашку… столовые приборы… вам сестры расскажут.

Мама спокойно, даже как будто с радостью, встала и, поблагодарив врача, вышла из смо­трового кабинета. Врач заполнял карту.

— А операция под наркозом? — спросила я.

— Под местным, — ответил он, не подни­мая глаз.

Из моей ступни вычистили гной, в задницу мне всадили три укола. Я лежала в доставлен­ной мамой пижаме на койке у окна. Помимо меня в палате были еще три старухи. Одна все время слушала радио, поставив на поду­шку неисправный приемник. Он шипел, и го­лос Сергея Доренко раздавался как будто сквозь прибой. Две другие обсуждали личную жизнь Наташи Королевой, проявляя недю­жинную осведомленность. Первая старуха иногда поворачивалась к ним и говорила:

— До чего довели народ!

Мама догадалась привезти мне мобиль­ный. Позвонила Анютик и сообщила, что те­тя Рая дала ей телефон Ирины.

— Марек не звонил? — спросила я.

— Звонил, — Анютик таинственно понизила голос, — я сказала ему, что ты в больнице. Он спросил в какой. Наверное, приедет к тебе.

Мне предстояли три дня перевязок. Марек не приехал и не позвонил.

— …а когда она еще с Николаевым была, Наташка, но отношения уже плохие были, ее мать говорила, она ей говорит: что-то, мама, скучно, пойду в клуб развеяться…

Старухи по очереди сделали на задницах йодовую сетку, чтобы полегче сходили синя­ки от уколов, и лежали на боках, повернув­шись друг к другу, как горные хребты.

— …а там — он, Тарзан, уже очень он из­вестный был, а ее сестра говорила: знаете ведь, что у нее ребенок больной? Да, да, боль­ной. И она его, значит, увидела и, говорит се­стра, пошла за кулисы, к администратору, и просит телефон его, чтоб дали. И сама позво­нила ему, вот не постеснялась она, такая она…

В палату заглянула медсестра и поманила меня пальцем:

— Пришли к тебе.

Я встала и, наступая на носок забинтован­ной ноги, поковыляла по коридору к приемно­му отделению. Там у сломанного лифта стояли несколько кушеток, списанных из смотровых кабинетов. Рядом с кушетками стоял Саша, в руках у него был пакет, сбоку пакета маняще выпирали козырьки «мишек на севере».

— Привет, — сказала я.

— Привет. — Он помог мне сесть. — Мне се­стра твоя сказала… что и как, вот, навестить решил. Любишь конфеты? Я тут еще воды принес…

Он поставил пакет у моей здоровой ноги, словно обозначая его принадлежность перед другими больными, как привидения шастав­шими по коридору.

— Спасибо, — сказала я.

Минуты две мы молчали.

— Больно тебе было? — спросил он и поло­жил руку мне на бедро, как будто хотел заглу­шить эту боль.

— Только когда наркоз прошел.

Саша попрощался и ушел. Я еще немножко посидела около навсегда затихшего лифта. Потом дверь на лестницу открылась и впустила в приемное отделение громкую толпу студентов, от которых воняло табаком. Они разговаривали и смеялись все одновременно. Из отделения вышел врач и прикрикнул на них, потом он обратился ко мне.

— А ты чего тут сидишь на сквозняке? Мало тебе было?

Я потащилась в палату.

Домой я вернулась с освобождением от школы на неделю. Ногу нужно было два раза в день обрабатывать тетрациклиновой ма­зью. Из шкафа в коридоре исчезла коробка с колюще-режущими инструментами, подчи­стили и ящички в ванной — никаких бритв, шпилек, щипчиков, только безопасные, излу­чающие позитивность предметы. В верхнем ящике письменного стола записка от Анюти­ка, где лежит рисполепт. Я нашла и выпила две таблетки.

Через три дня я смогла надеть ботинки, мы с Анютиком вошли в метро и поехали на стан­цию «Улица Подбельского», с двумя пересад­ками. Движение в темноте как-то успокаива­ло, лишало воли, мы стояли, зажатые между двумя усталыми мужчинами без жизненных перспектив. Оба читали газеты, один про спорт, другой — «Московский комсомолец».

— Он был сегодня в школе? — спросила я.

Анютик с готовностью отчиталась:

— Был, в столовой его видела, кивнул мне, потом на перемене ходил на улицу курить.

— И ничего не спрашивал, вообще ничего?

Она покачала головой:

— Да забудь ты о нем. Он — придурок.

— Я просто не понимаю… — Я говорила и го­ворила, глядя на проносящиеся за надписью «Не прислоняться» железобетонные профи­ли, как будто поток этой бессмысленной, не приносящей ни ясности, ни облегчения ре­чи мог меня спасти, как будто именно от нее все зависело. — Разве можно так расстаться? Просто взять и расстаться. Без звонка, без разговора.

— Все друг другу надоедают, — сказала Аню­тик, — все хотят кого-то другого. Вместе оста­ются навсегда… просто от отчаяния. Когда понимают, что никого другого никогда не бу­дет. Как мама с Толиком, — добавила она.

Дверь открыла женщина лет шестидесяти, в длинной черной юбке. Под ногами у нее бился черный всклокоченный пудель.

— Мы ищем Ирину, — сказала Анютик.

— Ну, я Ирина. — Женщина смотрела на нас с каким-то испуганным облегчением. Как будто мы были убийцами, которых она давно уже ждала и знала, что они обязательно при­дут, и вот они пришли, и она может спокойно вздохнуть и больше не бояться: наконец-то!

Она впустила нас в квартиру, захлопнула дверь, на которой с помощью скотча помеща­лась табличка из картона: «Боже, благослови входящего в сей дом, защити и сохрани исхо­дящего из него и даруй мир в нем пребывающему».

— Проходите. — Она значительно подвину­ла к нам две пары пластиковых шлепок фио­летового цвета. — Сейчас чайник поставлю.

Кухня была крошечной, плита в черной пе­не выкипевших борщей, рядом с конфорка­ми обугленные части спичек, всю стену над закрытым клеенкой столом занимали бумаж­ные иконы и фотографии. Дети, бесформен­ные, растекшиеся женщины в косынках, их глаза уже познакомились с диагнозами в пол­торы страницы и смотрели строго, священ­ники с какими-то реквизитными крестами на животах. Ирина зажгла газ под белым с ры­жим, опаленным, как у коровы, боком чайни­ком, в захватанную стеклянную вазу насыпала сухофруктов.

— Вы от Ольги Антоновны? — спросила она.

— Нет, — сказала я.

Ирина округлила глаза, ее выцветшие паль­цы схватились за спинку стула.

— А что… а от кого вы тогда?

Анютик достала из школьного рюкзака сверток и положила рядом с сухофруктами. Протянула Ирине записку, она взяла ее и чи­тала, шевеля губами. Записка давно была про­читана, а губы все шевелились, их движение набирало амплитуду, переходило в дрожь.

— Мы живем в квартире… под вашей быв­шей квартирой, — сказала я, — ваш муж… Сер­гей, он к нам приходил, с детства приходил. Он очень хотел, чтобы мы это вам передали…

Ирина развернула сверток, на клеенку вы­сыпались старинные кольца, брякнул брас­лет. Она вдруг заплакала, не закрывая лица; возмущенно, как забытая за дверью собака, взвыл закипевший чайник.

— …я молодая была, моложе его сильно, не понимала, как он меня любил, — говорила она сквозь нараставший вой. — Одно на уме бы­ло — тряпки, цацки, косметика! Все терзала его — больше давай, больше, а что он мог? Ра­ди меня халтурил, особняки загородные рас­писывал, чтобы там в детской на потолке не­бо и ангелы… а мне все мало было, Господь меня наказал…

— Он вас любит, — сказала Анютик.

Мы поднялись из-за стола, Ирина вдруг по­далась всем телом вперед и схватила Анюти­ка за руку:

— А он какой? Скажи мне, милая, хорошая, расскажи мне про него!

— Он в белой майке. Всегда, — ответила я.

— Вы извините, — сказала Анютик, — нам домой пора. Ехать долго…

Последствия визита к Ирине настигли нас быстрее, чем мы могли ожидать. Уже вече­ром следующего дня маму подловила во дворе тетя Рая и поведала о нашем с Анютиком по­трясающем, нездешнем бескорыстии. Ей как раз накануне позвонила Ирина, вернувшаяся от оценщика. Мама ворвалась в нашу комнату и, благо мы обе сидели на диване перед теле­ком, с двух рук, по-македонски, отвесила нам пощечины. На шум пришли бабушка и Толик.

— Вы в своем уме?! — орала мама. — Сучки тупые! Шизофренички проклятые! Два мил­лиона ей оценщик сказал! Два миллиона эти твари ей отвезли!

— А откуда у них такие деньги? — Бабушка удивленно переводила взгляд с мамы на нас.

— Я тоже хочу узнать! Но это ладно, где бы они их ни взяли! Почему они их ей повезли?!

— Это ее деньги, — сказала Анютик.

— Ее?! — Мама хрипло захохотала. — А у ме­ня ты не захотела спросить, сволочь ты не­благодарная?! У меня не спросила, нужны мне два миллиона или нет?! Я вас одна содержу, папочка алиментов не платит! Я на вас всю жизнь работаю! Почему вы мне эти цацки не отдали?!

— Так. — Толик взял маму за плечи и усадил за мой письменный стол, от его прикоснове­ния она как будто выключилась, обмякла. — Давайте разберемся с самого начала. Как во­обще все это случилось?

— Мы были у Леши, — сказала я, не глядя на маму, — случайно нашли сверток с кольцами… Там была записка, что это для Ирины. Мы спросили у тети Раи… то есть Анютик спро­сила… кто это такая. Она сказала — раньше жила тут, дала телефон…

Больше к нам вопросов не было. Толик вы­вел из комнаты маму, издающую сквозь плач выкрики: «почему со мной?!», «когда это за­кончится?!» Бабушка как-то безадресно улыб­нулась и ушла сама.

Четырнадцать шагов

  • Дмитрий Григорьев. Птичья Псалтырь. ‒ СПб: Лимбус-Пресс, 2016. ‒ 364 с.

В «Птичьей псалтыри» – четырнадцать разделов, куда вошли стихотворения из книг, изданных и неизданных с середины восьмидесятых прошлого века до середины десятых нынешнего. Читая этот сборник, замечаешь, что названия разделов складываются в удивительный гипертекст, а сами разделы можно представить как шаги по дороге жизни, оставляющие следы в виде слов, рифмованных и не очень, звучащих ритмично, но иногда вдруг меняющих ритм, словно странные живые часы. И ты совершаешь эти шаги вместе с автором или даже вместо автора.

Первый шаг – «Древний поезд». Ты отрабатываешь свой темп, трамбуешь слова, стараешься попадать в такт биению сердца, прислушиваясь к себе. Ты несешься, словно поезд, опаздывающий к прибытию, на ходу срывая мимолетные впечатления: издалека все кажется красивым. Рвешь, что попадается под руку, чтобы засушить на память в какой-то забытой книге.

Второй шаг – «Неторопливый гребец». Сердце бьется учащенно, ты замедляешь ритм: нельзя же так гнаться, можно упустить что-то важное. Хочется разглядеть то, что проплывает мимо. «Каждый взмах весла – начало строки». Ты уже не сушишь свой «гербарий», ты оживляешь.

Третий шаг – «Перекрестки». Стоп! Ты что-то понял, а потому остановился. А может, потому что Бог появился на пути, и ты не знаешь, надо ли здороваться. Он показывает детали, которые раньше не замечал: хвост от ящерицы, пень от дерева, след от черники на губах и ребенка в себе. А смысл всего носят птицы, но они высоко, и их много ‒ не поймать ни одной. И пока не пойман смысл, все слова – от тебя одного, от твоей любви.

…слово Любовь и Бог –
только выдох и вдох.

Четвертый шаг – «Господин ветер». Ты уже не идешь, а позволяешь нести себя ветру. Ветер поднимается от всего, от чего угодно: от свершившихся событий, от дыхания, от непогоды и от течения самой жизни, оттого что ты идешь по ней. Ты замечаешь, что все на свете имеет свой путь: птицы, рыбы, бабочки и муравьи и даже растения, чей путь – они сами. Но все жизни уносит ветер. Он, может, и не Бог, но уж точно Господин. И слова – это тоже ветер, который кочует из одного стихотворения в другое.

Пятый шаг – «Ее зовут весна». И это другой путь. Ты знаешь, что он есть, и думаешь о нем, как о непроизошедшем. По этому пути зовет сам Гомер – уж он-то знает, как происходит преображение. Этот путь ведет к счастью, еще никем не испытанному.

Шестой шаг – «Башня из лепестков вишни». Пока ты не нашел, а только рассчитываешь найти что-то впереди. Ты оглядываешься назад: сколько прошло и сколько осталось, и что там осталось позади, не из лепестков ли те башни, что ты строил, и когда же, наконец, будет следующий поезд, который тебя подбросит? Тебе уже «снятся колеса», которые тебя повезут.

Седьмой шаг – «Огненный дворник». Все-таки ты возвращаешься. Что-то забыл. А может, потерял безвозвратно. Себя? Ты уходишь искать себя там, где ты был. Возможно, что и весь твой путь ‒ это поиски себя. Как и стихи. Только в них мы такие, какие есть. Только в них остается смысл. И ты понимаешь, что жизнь – дорога, даже, если никуда не идешь. Как растение, сидишь летом на даче, а за тебя ходит кто-то за воротами («кто косит и жнет»).

Восьмой шаг – «Имена дождя и снега». Этот кто-то, неизвестный, чужой, продолжает путешествие, начатое тобой. «…Уже не моя, а чья-то другая жизнь» течет, а ты застрял на краю. Кто же идет за тебя, ты не знаешь, можешь только придумывать ему имена.

Девятый шаг – «Другой фотограф». «У поэта много жизней, и одна другой короче…» Тот, кто шел по твоему пути, на самом деле шел тебе навстречу, и он наконец открывает свое имя: «Вот смерть идет в твоих ботинках». Она и есть другой фотограф, который запечатлеет тебя иначе, не так, как ты привык себя видеть. Да и она неузнаваема порой – то механиком прикинется, то котенком, то нагрянет пожаром или войной. Она сделает тебя Новым пророком или назначит «незримых земель землемером». Но не сейчас, а позже. Ты «пока не влезаешь в кадр», и дорога твоя превращается в лабиринт. Но и эта жизнь представляется раем по сравнению с тем, что «идет навстречу».

Десятый шаг – «Между играми». А ты все идешь. Без цели, без ориентиров. Что-то призрачное вдали, как рифмы. И только птицы «знают, где верх, где низ». Приходится ориентироваться по птицам. Но и это бесполезно. Ты чувствуешь себя игрушкой в чужих руках. Нами играют, нас переставляют по дороге, как фигуры. И с каждой новой игрой «позади становится все больше, а впереди все меньше». И когда переиграют нами во все игры, и когда сами дороги потеряют ориентиры и станут ступенями вверх, тогда, может, и падение превратится в полет, и ты научишься летать.

Одиннадцатый шаг – «Новые сказки». Какие бы страшные тайны ты ни открывал, в них всегда находятся новые сказки. И новые дороги. Потому что за зимой всегда приходит весна, и все переворачивается. Сказки приобретают другой смысл. Смысл того, что ты прожил. В реке жизни можно найти новых золотых рыбок.

Двенадцатый шаг – «Стихи на карте». Карту земель, что ты исходил, заполняют лишь стихи, а ты «в масштабе этой карты меньше точки». От этого еще тяжелее. Ты уже не налегке – тянешь груз, даже твоя тень становится тяжестью. И ты сам ‒ на теневой стороне улицы. «Играешь только во вчера» и уже никуда не едешь, и сапоги снял. Но ведь можно еще улыбаться и радоваться тому, что живешь, от улыбок светлеет и солнечная сторона улицы.

Тринадцатый шаг – «Птичья псалтырь». Шаги складываются в дорогу, а слова – в псалтырь. Круги на воде от камня – тоже шаги, и то, что принесли птицы-ангелы, сгодится для строк, по которым пройдешь еще дальше, уже не смотря по сторонам. «В фокусе остается немного», потому что все внимание ‒ на слова-шаги. Они переплетаются друг с другом, словно ты читаешь «лесную книгу». Не тебе решать, куда ты «денешься дальше», в тебе уже есть внутренний человек, который «идет по своей дороге», но пока «его дыхание не стало словами».

Четырнадцатый шаг – «Радиостанция “Седьмой шлюз”». Нет такой радиостанции. Это иллюзия. Как птичка, вылетающая из фотокамеры другого фотографа. На твоей дороге скопилось много мусора от прожитой жизни, в которой все страны были чужими. Но «надо покончить с ветряными мельницами», потому что все ветры ‒ это ветры странствий. Пора в новое путешествие, ведь путешествовать можно и во снах. «Да и надо ли вперед?» Верное ли это направление? Ты не уверен. Тебе остались лишь следы на дороге, как многоточия. Как дырчатый край кинопленки, которую ты смотришь. Кино, где есть только свет и тьма. Эти две противоположности и составляют жизнь. В ней оживают старые выцветшие фотографии, на которых мы

так и живем непонятные,
наполовину вечные.

Ты прошел четырнадцать шагов, взобрался на четырнадцать этажей замка, падение со стены которого может превратиться в птичий полет. Можно продолжить движение к следующим этажам: их контуры уже проступают впереди. И где-то там, в светлой комнате на столе лежит «Птичья псалтырь», которую так ждут герои одноименного стихотворения Дмитрия Григорьева.

Оксана Бутузова

Салман Рушди. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей

  • Салман Рушди. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей / пер. с англ. Л. Сумм. — Москва : Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 368 с.

Это и сказка, и притча, и сатира. История о недалеком будущем, о так называемых небывалостях, которые начинают происходить в Нью-Йорке и окрестностях, о любви джиннии к обычному мужчине, о их потомстве, оставшемся на Земле, о войне между темными и светлыми силами, которая длилась тысячу и один день. Салман Рушди состязается в умении рассказывать истории с Шахерезадой, которой это искусство помогло избежать смерти.

НЕПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ ФИЛОСОФОВ

На сто первый день после великой бури Ибн Рушд, давно позабытый в семейной усыпальнице Кордовы, каким-то образом вступил в общение со своим столь же мертвым оппонентом Газали, который лежал в скромной могиле на краю города Туса, в провинции Хорасан; поначалу они общались с отменной любезностью, потом уже не столь сердечно. Мы понимаем, что это утверждение, которое едва ли возможно подтвердить доказательством, будет воспринято скептически. Тела обоих философов давно истлели, так что выражения «лежал» и «позабытый» сами по себе неточны, а уж мысль, будто какие-то разумные сущности пребывают в месте погребения тел, со всей очевидностью абсурдна. Но когда мы обсуждаем события той странной эпохи, двух лет, восьми месяцев и двадцати восьми ночей, событиям которой посвящен наш отчет, приходится признать, что в ту пору мир сделался абсурдным и законы, издавна считавшиеся фундаментальными принципами реальности, перестали работать, и наши предки остались в растерянности, в полном неведении, какими же будут новые законы. В контексте той поры небывалостей и следует понимать диалог двух покойных философов.

Ибн Рушд во тьме гробницы заслышал знакомый женский шепот, прямо в ухо: Говори. С нежной ностальгией, приправленной горечью вины, он узнал Дунью, тощую как палка мать его незаконного потомства. Крошечной она была, и вдруг он сообразил, что она никогда при нем не ела. Она вечно страдала от головной боли, все потому, говорил он ей, что мало пьет воды. Она любила красное вино, хотя сразу же пьянела, после второго бокала превращалась совсем в другую женщину — хихикала, размахивала руками, болтала без остановки, перебивая сотрапезника, и непременно хотела сплясать. Она залезала на кухонный стол и, поскольку он отказывался танцевать с ней, обиженно исполняла одиночные па, в которых в равных долях сочетались вызов и радость освобождения. По ночам она цеплялась за него, словно утопая. Она любила его безоглядно, а он ее бросил, вышел из их общего дома и не обернулся. Теперь, в сырой тьме крошащейся каменной гробницы, она вернулась — преследовать его в могиле.

Я мертв? без слов спросил он явившийся призрак. Слов не требовалось. Да и губ, чтобы слепить слова, не было. Да, ответила она, мертв уже много столетий. Я разбудила тебя, чтобы посмотреть, сожалеешь ли ты. Я разбудила тебя, чтобы посмотреть, сможешь ли ты после тысячелетнего почти отдыха победить своего врага. Я разбудила тебя, чтобы посмотреть, готов ли ты дать свое имя детям своих детей. Здесь, в могиле, я могу сказать тебе правду: я — твоя Дунья, но я также — джинния, принцесса джиннов. Щели между мирами открываются вновь, и я смогла вернуться, чтобы повидать тебя.

Теперь он наконец постиг ее нечеловеческую природу и понял, почему порой ему казалось, будто ее тело слегка размывается по краям, словно нарисовано мягким углем — или дымом. Он-то решил, что видит нечетко, потому что глаза стали плохи, и больше об этом не думал, но раз она пришла и шепчет ему в могиле — раз она имеет власть пробудить его в смерти — значит, она действительно принадлежит к миру духов, миру дыма и магии. Не еврейка, не смевшая назвать себя еврейкой, но джинн женского пола, джинния, которая не смела признаться в своем неземном происхождении. В таком случае, пусть он ее предал, но она-то его обманула. Он не сердится на это, отметил он, но эта информация не показалась ему особенно важной. Для человеческого гнева давно миновал срок. Но она вправе гневаться. А гнев джиннии страшен для человека.

Чего ты хочешь? спросил он. Это неверный вопрос, возразила она. Следует спросить: чего хочешь ты? Ты не в силах исполнить мои желания, но я, может быть, если захочу, смогу исполнить твои. Так это устроено. Впрочем, это мы обсудим позже. Прямо сейчас твой враг очнулся. Его джинн отыскал его, как я отыскала тебя. Джинн Газали? Кто он? спросил он.

Могущественнейший из джиннов, ответила она. Глупец, лишенный воображения, и в мудрости его никто никогда не подозревал, но свирепой силы — в преизбытке. Не хочу даже произносить его имя. А твой Газали, как мне кажется, человек узкой души и не склонный прощать. Пуританин, враг удовольствий, желающий обратить любую радость в прах.

Даже в могиле от этих слов его пробрал холод. Ибн Рушд почувствовал, как что-то зашевелилось во тьме, в параллельном мире, очень далеко, совсем близко.

— Газали, — пробормотал он беззвучно, — неужели это ты?

— Мало того, что ты пытался разрушить мой труд при жизни, — откликнулся тот, другой. — Теперь ты, значит, возомнил, что сладишь со мной после смерти?

Ибн Рушд стянул воедино ошметки своего бытия.

— Время и расстояние более не разделяют нас, — приветствовал он своего оппонента, — и мы можем обсудить все вопросы как подобает, соблюдая любезность по отношению к человеку и беспощадность — к мысли.

— Я убедился, — ответил Газали (судя по прононсу, рот его был забит червями и грязью), — что стоит применить некоторую долю беспощадности к человеку, и его мысль сразу же совпадет с моей.

— В любом случае, — напомнил Ибн Рушд, — мы оба уже по ту сторону физического воздействия или злодействия, что бы ты ни предпочитал.

— Это верно, — сказал Газали, — хотя, добавлю, прискорбно. Хорошо же, приступай.

— Рассмотрим человечество как единого человека, — предложил Ибн Рушд. — Дитя ничего не смыслит и, не имея знаний, цепляется за веру. Битву между верой и разумом можно считать затянувшимся отрочеством, а торжество разума станет совершеннолетием человечества. Из этого не следует, что Бога нет, но Он, как гордый своим потомством родитель, ждет того дня, когда Его отпрыск сможет стоять на собственных ногах, искать свой собственный путь в мир, освободится от всякой зависимости.

— До тех пор, пока ты строишь аргументацию от Бога, — ответил Газали, — до тех пор, пока не оставишь жалкие попытки примирить сакральное с рациональным, тебе меня не одолеть. Признал бы сразу, что ты — неверующий, и с того бы мы и начали. Посмотри, каково твое потомство — безбожная грязь Запада и Востока! Твои слова созвучны лишь умам кяфиров, приверженцы истины тебя позабыли. Приверженцы истины знают: детские погремушки человечества — как раз логика и наука. Вера — наш дар от Бога, а разум — подростковый бунт против нее. Повзрослев, мы всецело обращаемся к вере, для которой предназначены от рождения.

— Ты увидишь, как со временем, — заговорил Ибн Рушд, — сама религия в итоге и вынудит людей отвернуться от Бога. Набожные — худшие Его адвокаты. Пусть это займет тысячу один год, но в конце концов религия истает, и только тогда мы заживем в Божьей истине.

— Ладно, — сказал Газали, — хорошо. Наконец-то, отец множества ублюдков, ты заговорил, как подобает кощуннику вроде тебя.

И он обратился к вопросам эсхатологии, к его любимой ныне, как он сообщил, теме, и долго распространялся о конце времен, с восторгом, удивившим и насторожившим Ибн Рушда. Наконец младший вопреки требованиям этикета перебил старшего.

— Похоже, превратившись в прах, хотя и странным образом разумный, ты только и мечтаешь увидеть, как все творение отправится в могилу следом.

— И о том мечтает каждый верующий, — ответил Газали, — ибо то, что живущие именуют жизнью, жалкая безделка по сравнению с жизнью грядущей.

Газали считает, что мир движется к своему концу, сказал Ибн Рушд Дунье во тьме. Он считает, что Бог вознамерился уничтожить свое творение — неторопливо, загадочно, без объяснений. Запутает человека так, что тот сам истребит себя. Газали взирает на эту перспективу бестрепетно, и не только потому, что сам уже мертв: для него земная жизнь — лишь преддверие или коридор. Вечность — вот его реальный мир. Я спросил, почему же в таком случае вечная жизнь еще не началась для тебя или же это и есть она, сознание, длящееся в безразличной пустоте, по большей части сплошная скука. Он ответил: пути Господни неисповедимы, и если Ему угодно, чтобы я терпеливо ждал, да будет по воле Его. Сам Газали не имеет больше собственной воли, он желает лишь служить Богу. Мне кажется, он — идиот. Слишком резко? Да, он великий человек, но притом идиот. А ты? — негромко спросила она. Сохранились ли у тебя желания, появились ли новые, каких не было прежде? Он припомнил, как она опускала голову ему на плечо и он ладонью обхватывал ее затылок. Пора голов и ладоней, плеч и совместной постели для них миновала. Жизнь вне тела, сказал он, не стоит того, чтобы жить.

Если мой враг прав, сказал он ей, то его Бог — злобный Бог, для которого жизнь живого существа не имеет цены, и я бы хотел, чтобы дети моих детей знали это и знали о моей враждебности такому Богу, последовали за мной и противостояли такому Богу и разрушили Его план. Так значит, теперь ты признаешь свое потомство, шепнула она. Я признаю его, сказал он, и прошу у тебя прощения за то, что не сделал этого раньше. Дуньязат — мой род, и я его прародитель. И твое желание, мягко настаивала она, чтобы они узнали о тебе, такова твоя воля? И о том, как я любил тебя, сказал он. Вооружившись этим знанием, они еще смогут спасти мир.

Спи, сказала она, целуя воздух там, где некогда покоилась его щека. Мне пора. Обычно я не слежу за тем, как проходит время, но сейчас и впрямь времени мало.

Жизнь и смерть Поля-Эмиля Луэ

  • Жан-Луи Байи. В прах. – СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. – 184 с.

Жан-Луи Байи – достаточно известный у себя на родине прозаик и поэт, член «Коллежа патафизики», известного объединения деятелей культуры, в которое входили такие именитые участники, как Марсель Дюшан, Эжен Ионеско и Борис Виан.

Работы Байи во многом близки к тому, что принято называть французским новым романом (или антироманом). Представители этого течения противопоставляли свои произведения традиционному роману бальзаковского типа, отказываясь от разветвлённого сюжета в пользу новаторской формы. Схожи методы работы писателя и с творческими установками группы «УЛИПО» (сокращение от французского Ouvroir de littérature potentielle ‒ Цех потенциальной литературы), участники которой создают произведения с какими-либо искусственными ограничениями в области формы. Так, Жану-Луи Байи принадлежит самая длинная на данный момент липограмма (текст, написанный без использования какой-либо буквы) на французском языке.

Формальное решение романа «В прах», пожалуй, не столь радикально, но не менее интересно. Каждая из 19 небольших глав книги состоит из двух частей. Первая часть представляет собой последовательное описание посмертного распада тела главного героя, гениального пианиста Поля-Эмиля Луэ. Эти отрывки зачастую нагружены научной терминологией, а иногда и вовсе имитируют академический стиль.

Как вы можете заметить, глаз утратил свою прозрачность. <…> Дело в том, что их заполнил калий; чтобы стекловидное тело — объясняют нам ученые — оставалось прозрачным, в нем должно быть очень мало ионов (ион калия — экие мы невежды! — это такой большой катион). После смерти клеточная мембрана, утрачивая былую непроницаемость, начинает постепенно пропускать ионы, которые попадают в стекловидное тело и делают его мутным.

Байи протоколирует каждую стадию распада, обращая внимание на все детали, вплоть до того, какие насекомые трудятся над трупом на той или иной ступени разложения.

Вторая часть каждой главы повествует о жизненном пути протагониста. Гениальностью герой не обделён, но в остальном ему не везёт с самого рождения. Луэ обладает уродливой внешностью (впоследствии его фото даже отказались помещать на обложку диска), простые земные радости вроде дружбы для него недоступны. Заканчивается череда неудач предательством любимой женщины, после которого герой окончательно теряет интерес к миру. От наукообразия в этой части нет и следа: жизнь, в отличие от смерти, невозможно зафиксировать в точных терминах. После финальных страниц о кончине пианиста можно снова открыть первую главу и читать о начале распада его тела: композиция закольцовывается.

Сюжет книги – далеко не самая сильная её сторона. Местами намечающаяся интрига весьма банальна. Автор, впрочем, и сам в этом честно признаётся в интервью с Андреем Самохоткиным для портала Colta.ru: «Что касается обновления сюжета, это не было моей первостепенной задачей: оригинальность моего романа, как я надеюсь, лежит в его структуре». Действительно, произведение достойно прочтения именно благодаря своей форме.

Ещё одна интересная особенность романа – постоянные размышления автора о процессе создания текста, вкраплённые в повествование. Так, Байи сам указывает на банальность описываемой любовной интриги. Или же, например, рассуждает о литературе в целом:

Никогда французский писатель не признается в своей беспомощности: он скорее спасует и воздержится: найдите мне хотя бы одно описание мушиного яйца в современной литературе. А Пьер Меньен превосходен еще и тем, что в своем отношении к пристально рассматриваемым насекомым позволяет причем нередко проявиться симпатии и даже восторженности.

Характерно, что сам Байи мушиное яйцо также не описывает.

Сергей Васильев

Сьюзан Хинтон. Изгои

  • Сьюзан Хинтон. Изгои / Пер. с англ. А. Завозовой. — М.: Livebook, 2017. — 288 с.

За что американская ассоциация библиотекарей может внести книгу в список «100 запрещенных книг XX века»? Например, если она будет правдиво рассказывать о проблемах реальных подростков, о молодежных бандах, о жителях бедных кварталов, о детях из неполных семей ‒ то есть об обычных проблемах маленького американского городка в Оклахоме в 60-е годы. А именно об этом повествует опубликованная в 1967 году книга Сьюзан Элоизы Хинтон «Изгои», в которой описывается давний конфликт между двумя бандами: грязерами и вобами.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В постели пришлось проваляться еще целую неделю. Меня это бесило, не люблю лежать без дела и таращиться в потолок. В основном я читал и рисовал картинки. Однажды я листал старый школьный альбом Газа и наткнулся на снимок, который показался мне смутно знакомым. Но даже имя под фотографией — Роберт Шелдон — мне поначалу ни о чем не сказало. Но потом до меня дошло — это же Боб. И я хорошенько вгляделся в снимок.

На фото он был совсем не похож на того Боба, которого помнил я, но на школьных фото мало кто вообще на себя похож. Здесь он в десятом классе, значит, когда погиб, ему было лет восемнадцать. Да, он уже тогда был симпатичным, с бесшабашной улыбкой — в этом он чем-то напоминал Газа. Красивый черноволосый парень с темными глазами, может, карими, как у Газа, а может, и темно-синими, как у братьев Шепард. А может, глаза у него были черными. Как у Джонни. Раньше я особо не думал про Боба — не было времени о нем подумать. А тут задумался. Каким он был?

Я знал, что он любил нарываться на драку, потому что, как и все вобы, считал, что он такой мистер Суперкрутыш, раз живет на западной стороне, знал, что ему идут бордовые свитера и что он гордился своими кольцами. Но что насчет Боба Шелдона, которого знала Черри Валанс? Она была девчонка умная, он ей не за красивые глаза нравился. Милый и приветливый, не такой как все — вот, что она сказала. Настоящий человек, лучше друга не найдешь, все хотел, чтобы его остановили, — вот, что мне сказал Рэнди. Был ли у него младший брат, считавший его своим кумиром? Или старший, который все нудел — мол, полегче на поворотах? Родители разрешали ему творить все, что вздумается, — потому что слишком его любили или любили недостаточно? Ненавидят ли они теперь нас? Я надеялся, что они нас ненавидят, что у них не лезет из ушей вся эта чушь насчет того, как нам надо пожалеть жертв дурного влияния среды, которую Кудряхе Шепарду скармливали соцработники всякий раз, когда он попадал в исправиловку. Пусть уж лучше ненавидят, лишь бы не жалели. Но, как знать, может, они все понимали, как Черри Валанс. Я смотрел на фото Боба, и из него начинал проглядывать человек, которого мы убили. Бесшабашный, вспыльчивый парень, нахальный и в то же время до смерти перепуганный.

— Понибой.

— Чего?

Я даже головы не поднял. Думал, врач пришел. Он почти каждый день заходил, хоть ничего особо и не делал, только со мной болтал.

— Там к тебе парень пришел. Говорит, что тебя знает, — Дэрри это таким тоном сказал, что я вскинул голову. — Зовут Рэнди.

— Ага, я его знаю, — сказал я.

— Пустить его?

— Ну да, — я пожал плечами. — Давай, почему нет?

Народ из школы заходил меня навестить, у меня в школе много приятелей, даже несмотря на то, что я младше всех и не очень разговорчивый. Но школьные приятели — они и есть школьные приятели, это тебе не друзья. Я радовался их приходу, но мне и неловко было тоже, потому что район у нас паршивый, а дом не то чтобы шикарный. Он какой-то весь обветшалый, а внутри — так даже и бедняцкий, хоть мы и вполне неплохо тут моем-убираем, даром что парни. Почти у всех моих школьных приятелей дома поприличнее, не такие прямо богатые, как у вобов, но средний класс, в общем. Странно, кстати, — я переживал, что мои школьные приятели увидят, как я живу. А вот на то, что там Рэнди подумает, мне было наплевать.

— Привет, Понибой, — Рэнди смущенно топтался в дверях.

— Привет, Рэнди, — ответил я. — Садись, если найдешь куда.

Везде лежали книги. Он снял парочку со стула и сел.

— Как себя чувствуешь? Черри сказала, что про тебя в школьной газете написали.

— Я нормально. Мое имя в любой газете не пропустишь.

Он усмехнулся, но вид у него был по-прежнему смущенный.

— Курить будешь? — я предложил ему сигарету, но он помотал головой.

— Нет, спасибо. Эммм, Понибой, ну, я вообще, конечно, пришел, чтобы узнать, как ты, но тебе… нам… завтра в суд надо.

— Угу, — ответил я, закуривая. — Знаю. Слушай, свистни, если кого из моих братьев увидишь. А то мне влетит за то, что я в кровати курю.

— Отец сказал, чтобы я говорил правду, что это никому не повредит. Он, короче, здорово расстроился из-за всего этого. Ну, то есть отец у меня мужик что надо, уж получше, чем у многих, а я его, короче, подвел, потому что в историю эту вляпался.

В ответ я только поглядел на него. Ничего тупее я в жизни не слышал. Он, значит, думает, что вляпался? Он никого не убивал, ему в драке башку не разбивали, и это не его друга застрелили под фонарем. И кроме того, чего ему терять-то? У его старика куча денег, любой штраф оплатит — за пьянку или за драку там.

— Насчет штрафа я не переживаю, пусть штрафуют, — сказал Рэнди, — но из-за старика я себя очень паршиво чувствую. А я впервые за долгое время что-то чувствую.

Я же долгое время чувствовал один только страх. Дичайший страх. Я как можно дольше старался не думать ни о суде, ни о слушании. Газ с Дэрри тоже об этом говорить не любили, поэтому мы все молча считали дни, пока я болел, считали, сколько дней еще проведем вместе. Но Рэнди как сел на эту тему, так и поехал, так что и я теперь ни о чем другом и думать не мог. Моя сигарета начала подрагивать.

— Твои предки тоже, наверное, здорово переживают.

— Мои родители умерли. Мы с Дэрри и Газом — это мои братья — одни тут живем, — я сделал глубокую затяжку. — Вот я и переживаю. Если судья решит, что Дэрри — плохой опекун, ну или типа того, меня могут упечь в приют. Вот что самое поганое. Дэрри — хороший опекун, он заставляет меня учиться и всегда знает, где я и с кем я. Ну, мы, конечно, не всегда ладим, но он следит за тем, чтобы я ни в какую передрягу не попал, ну, или следил. Отец на меня столько не орал, сколько он орет.

— Про это я не знал, — Рэнди встревожился, прямо по-честному встревожился.

Воб, значит, встревожился из-за того, что малолетнего грязера могут отдать в приемную семью или еще куда. Чудно´. В смысле, чу´дно. В общем, вы меня поняли.

— Послушай, Пони. Ты ни в чем не виноват. Это у твоего друга Джонни нож был…

— Нож был у меня, — перебил я его. Он как-то странно на меня смотрел. — У меня. И я убил Боба.

Рэнди помотал головой.

— Я все видел. Тебя чуть не утопили. А у черноволосого парня оказался выкидной нож. Боб его так напугал, что ему деваться было некуда. Я все видел.

Я растерялся.

— Я его убил. У меня был нож, я испугался, что меня изобьют.

— Да нет, парень, это был твой друг, тот, который в больнице потом умер…

— Джонни не умер, — голос у меня задрожал. — Джонни не умер.

— Эй, Рэнди, — Дэрри просунул голову в дверь. — Мне кажется, тебе пора.

— Да-да, — сказал Рэнди. Он по-прежнему как-то странно на меня глядел. — До встречи, Пони.

— Даже не заикайся при нем о Джонни, — услышал я шепот Дэрри, когда они с Рэнди вышли за дверь. — Он пережил сильное потрясение, психическое и эмоциональное. Врач сказал, что все пройдет, но нужно время.

Я с трудом сглотнул, заморгал. Ничем он от вобов не отличается. Такой же бесчувственный. К убийству Боба Джонни никакого отношения не имеет.

— Понибой Кертис, а ну потуши сигарету!

— Ладно, ладно, — я потушил сигарету. — Дэрри, да не усну я с сигаретой. И где мне еще

курить, если ты велел мне лежать в постели и не вставать.

— Не умрешь, если лишний раз не покуришь. А вот если кровать подожжешь — умрешь. До двери не добежишь по такому бардаку.

— Блин, ну я не могу это все разобрать, а Газ не станет, так что, похоже, кроме тебя этого и сделать некому.

Тут он на меня так уставился.

— Хорошо, хорошо, — сказал я, — есть кому. Может, Газ тут немного приберется.

— А может, ты, дружок, будешь поаккуратнее?

Раньше он меня так никогда не называл. «Дружком» он только Газа звал.

— Ладно, — сказал я. — Буду поаккуратнее.

Превращаясь в поток

  • Патти Смит. Поезд М / Пер. с англ. С. Силаковой. — М.: АСТ, CORPUS, 2016. — 288 с.

Марш-бросок из Нью-Джерси в Нью-Йорк, в чрева гринвич-виллиджских кофеен — так начинается кофейное донкихотство Патти. Так оно и заканчивается, но по пути нас — зрителей, читателей, слушателей, соглядатаев — посвящают в почти мистические переплетения материального и духовного.

Как-то раз я поинтересовалась у одного оперного певца, одержимого своей профессией: что бы он сделал или почувствовал, если бы опера вдруг исчезла как вид искусства, как будто ее никогда не было, — испытал бы он по этому поводу отчаяние? Он ответил, что и тогда нашел бы способ быть счастливым; например, открыл бы свое маленькое кафе…  Патти чертит план своего будущего кафе палкой на песке, а в финале книги исполняет по нему реквием.    

— О чем эта песня? — спросила я.
— О смерти, — ответил он со смехом. — Но вы не расстраивайтесь: все остаются живы, она про смерть любви.

Таинственный — почти джармушевский — поезд проносит нас через киносны главной героини. Когда я спросила приятеля, что он думает о «Поезде М», он ответил, что Патти явно пересмотрела фильмов. И тогда я подумала: а что, если бы Патти сама снимала фильмы? Какими бы они были? И снова возвращаясь к Джармушу: первый же фильм, который мне вспомнился, был «Кофе и сигареты». Подобно Патти, которая додумывала финал «Хроник Заводной Птицы» Мураками, мне пришло в голову, что в этом фильме не хватало игры Патти, а может и не-игры. Какое упущение со стороны Джармуша! Вот в самом дальнем углу, куда не доходит свет ламп, за маленьким столиком уютного кафе сидит она, в вязаной шапке и в доставшимся ей с плеча какого-то поэта черном пальто, в котором она иногда засыпает приходя домой, и которому она посвящает целые главы в своих книгах. Ее тяжелые ботинки скользят по сверкающему шахматному полу. Она записывает на листках бумаги все, что приходит ей в голову в данный момент, и поэтому ее взгляд отстранен от происходящего вокруг. В следующий раз этот столик будет занят. «Это мой столик», — скажет она. — «Вы его бронировали?» — «Нет. Но этой мой столик».

Привычка? Чувство собственничества? Желание обладания? С чем связана такая привязанность к вещам, доходящая до фетишизма? Патти раскрывает перед нами свою волшебную демонстрационную сумку с сокровищами, в которой мы увидим: бирманскую чашу для украшений, отцовскую коробку для сигар, кривоватого глиняного жирафа, электронный смычок Кевина Шилдса, пуанты Марго Фонтейн, золотую цепочку с клевером-четырехлистником, флаг ВМФ, печатную машинку Brother, пузырьки с засохшими чернилами, заросшие грязью перья, баллончики от авторучек, цанговые карандаши без грифелей и много чего еще. Патти разговаривает с вещами снова и снова. «Привет, Кудряш», — говорит Патти рыболовной приманке с перышками. Свою кофеварку она гладит по макушке и замечает, что она похожа на «вжавшего голову в плечи монаха».

Есть еще Полароид, который запечатлевает то, что Патти не сможет забрать с собой, то, что не может принадлежать Патти: шахматный стол Бобби Фишера и Бориса Спасского, кровать Фриды Кало, могильные плиты Акутагавы Рюноскэ, пишущую машинку Германа Гессе, прогулочную трость Вирджинии Вулф.

— Салютую вам, Акутагава, салютую вам, Дадзай, — сказала я и осушила чашку саке. — Не тратьте своё время на нас, — словно бы сказали они, — мы всего лишь бродяги. Я снова наполнила маленькую чашку и выпила. — Все писатели — бродяги, — прошептала я. — Пусть однажды меня причислят к вам.

С чего началась Патти? — С поэзии. Патти — поэт. От начала и до конца. Подобно Набокову с его «метафоричным бамбуковым мостом» между поэзией и прозой, она не видит разницы между музыкой, фотографией, вещами, коллекционированием, мечтами и воображением. Она не превращает все это в поэзию, в мире Патти все априори является поэзией. Остается найти ей выход. «Поэзия — реактивная кровь, ее остановить нельзя», — писала Сильвия Плат, любимый поэт Патти. Патти и не пыталась остановить. Она сама превратилась в поток.

Натали Трелковски

Борис Мячин. Пулемет Джойса

Борис Мячин родился в 1979 году. Учился на историческом факультете СПбГУ, работает редактором на телевидении. Публикуется с 2014 года. Постоянный участник литературной мастерской Дмитрия Орехова и Андрея Аствацатурова.
Рассказ «Пулемет Джойса» приводится в авторской редакции.

ПУЛЕМЕТ ДЖОЙСА

Однажды я познакомился с музой. Я лайкнул фотку в фейсбуке, и мы начали переписываться, обсуждать литературу. А потом договорились встретиться на Маяковке. На ней было старомодное пальто и еще что-то красное, то ли шапка, то ли перчатки, я не помню точно, что. А я пришел с ноутбуком под мышкой, весь из себя понтовый и одеколоном надушенный.
— Так вот ты какой, молодой писатель Борчес! — сказала муза. — Я Рита.
— Может быть, мы, это, кофе попьем, — робко предложил я.
— Пойдем, — кивнула девушка.
Я тоже кивнул, и мы пошли пить кофе.
— М-м-м, как же вкусно! — сказала Рита, сделав глоток капучино. — Расскажи о себе. Я хочу знать все: где родился, когда женился, из-за чего развелся, а главное, почему начал писать.
— Я сидел на «Петровском» как-то раз в апреле, — соврал я, — смотрел футбол, и вдруг понял, что мог бы написать книгу…
У нее были резкие, какие-то пролетарские, что ли, черты лица. Так выглядели девушки в двадцатых годах, вспомнил я, в эпоху военного коммунизма. Кажется, по тогдашней моде нужно было носить красный платочек, чтобы совсем уже отречься от старого мира, от хлыстика и перчаток, забытых на столе.
— Рита, — сказал я, — вы мне очень симпатичны. Не подумайте плохо, мне просто нравится, как вы думаете. Я почитал ваш фейсбук и проникся.
— А мои физические характеристики тебя, значит, не вдохновляют? — обиделась муза. — То есть светлая косая челка и шикарная грудь первого размера как бы выпали из рассказа? Ты писатель, и должен был бы знать, как важно в деталях изображать внешность героев.
— Мне всегда это говорят, — вздохнул я. — Говорят, что я умею писать только диалоги, а во всем остальном я фальшив до мозга костей…
Она правильно говорит, понял я. Вот что мне в ней нравится. Она строит свою речь, как пишут, а не говорят. Люди говорят обычно невпопад, типа «я пойду, сами знаете, куда» или «мне бы надо, это, отлить». А Рита сказала четко, как древнерусский князь Святослав: «Иду в сортир. Заодно посмотрю в зеркало, вдруг у меня грудь выросла».
— Я думала, пока сидела на толчке, — весело проговорила она, вернувшись, — и придумала. Давай я буду твоей музой.
— Рита! — вытаращился я. — Нельзя же вот так… пошло… Тут люди ходят…
— Вот только не надо мне про пошлость заливать. Ты пришел сюда с конкретной целью. Чтобы произвести на меня впечатление, ты вылил на себя флакон какого-то душистого говна. Тоже мне Жан-Батист Гренуй!
Я покраснел.
— Пойдем, — сухо сказала она.
— Куда?
— Туда…

Она надела свое старомодное пальто, и мы пошли на автобус. Было дождливо и ветрено, как это обычно и бывает в нашем городе. Мы купили бутылку дрянного чилийского вина с ламой на этикетке. Она проститутка, подумал я, цепляет мужиков в интернете, а потом тащит их в апартаменты.
— С вас три тысячи семьсот рублей… Одиннадцатый этаж…
Я все боялся, что администраторша гостиницы будет косо смотреть на меня, как если бы это была не администраторша, а, скажем, Лев Толстой. Но все прошло благополучно. Нам выдали магнитную карточку.
— Да здравствует свобода! — крикнула Рита, прямо в пальто падая на койку. — Давай играть в ролевые игры. Например, я французская революционерка, а ты бородатый русский казак, оккупировавший Париж. Скажи что-нибудь по-французски…
— Мадемуазель, бистро… La belle dame sans merci…
— О, месье знаком с поэзией…
Мне представился опять Лев Толстой, который грозит мне пальцем и говорит что-то про нравственную силу и традиции.
— Я так не могу, — сказал я. — Как-то это неправильно все…
— Дай я угадаю, как ты себе это представлял, — Рита начала стягивать сапоги и раскидывать их по разным углам. — Я стою у окна и смотрю на далекую звезду, а ты говоришь: это Сириус, а я говорю: нет, это Бетельгейзе, красный сверхгигант, вокруг которого вращается десять тысяч планет…
— Я просто хочу, чтобы все было естественно…
— Ты все испортил. Пойду в душ.
— А я?
— А ты работай. Ты же молодой ленинградский писатель. Вот и напиши чего-нибудь, стихотворение, что ли.
— Про что написать?
— Да какая разница. Про Троянскую войну. I who have sat by Thebes below the wall…
Она просто сумасшедшая, подумал я.
— Рита, подожди…
— Работай, кукла.
Я сел на кровати, раскрыл ноутбук и начал придумывать стихотворение про Троянскую войну. Ничего путного, конечно, не придумывалось.
— Ну что, написал? — Рита вернулась из душа в одном полотенце.
— Написал…
— Почитай.
Я почитал.

Всем царям о локальных успехах доложено;
все спокойно, — в отчете я так накалякал.
За палаткой хохочет бухая наложница,
тихо стонет троянец, посаженный на кол…

— А ниче так, барочненько, — засмеялась Рита. — Иди в душ.
Я пошел в душ, а когда вернулся, Рита уже лежала, закутавшись в одеяло, и безбожно храпела.
Наутро я узнал, что у моей музы есть жених.
— Это че такое? — недовольно поморщился я. — Тут тебе эсэмэска пришла. «Любимый котенок…» Ты без пяти минут замужем!
— Вообще-то чужие эсэмэски читать нехорошо, — зевнула Рита, щелкнув пультом от телевизора.
— Погоди, — строго сказал я. — Давай объяснимся.
— Нечего объяснять, — опять зевнула муза.
Я отобрал пульт и нажал красную кнопку. Рита надулась и сложила руки на груди. Из этой взбалмошной девочки, которая лежит в трусах с покемонами на гостиничной койке, подумал я, можно выжать целую гребаную трагедию в двух частях с прологом на небе и мистическим хором…
— Я не позволю…
— Ох! — вздохнула, почти даже вскрикнула Рита. — На дворе двадцать первый век. Свободная любовь давно что-то вроде асфальта. А ты рассуждаешь, как султан Бахрейна: вот мой гарем, и я буду его иметь. Отрежьте всем детородный орган в радиусе пяти фарсахов от дворца…
— Если ты за свободную любовь, зачем тогда замуж выходить?
— Из-за денег, — сказала муза. — Мой жених — тренер по тайскому боксу. Очень перспективный молодой человек. Мы поссорились, и он уехал на чемпионат. Скоро вернется…
— А я, значит, неперспективный?
— Ты нищеброд. Прости, Борчес, но это правда. Ты живешь в коммуналке, питаешься в Макдональдсе. Ты, конечно, умеешь работать языком, кофе, цветочки, экзистенциальные беседы… Но… современная девушка всегда смотрит в кошелек, а у тебя в нем ничего, кроме давно заблокированной кредитки, нет…
Настала долгая пауза, которая бывает только в те минуты, когда люди расстаются.
— Ладно! — засмеялась Рита и стукнула меня по спине. — Пойдем вниз, сожрем шведский завтрак…
— То есть ты решила назло жениху переспать с первым встречным… Я себя чувствую сейчас аппаратом искусственного кровообращения… Ты меня использовала просто…
— Какой же ты зануда!
Опять настала долгая пауза.
— Не молчи, — тихо произнесла Рита. — Не плачь. Не собирай в складки каких-то там иссохших губ. Будь мужиком. Что ты хочешь, чтобы я тебе сказала? Что ты талантлив? Окей. Ты талантлив. Я сошью тебе черную круглую шапочку с буквой «М». Она означает «мудак».
— В жопу литературу! — крикнул я, пихнув ногой ноутбук. — Мне просто нужна ты. Понимаешь?
— Я щас вся расплачусь, — оборвала она мои романтические излияния. — Ты очень ревнив, Борчес. Ревнив и самовлюблен. Ты помешан на своих рассказах. Тебе все кажется, что они кому-то интересны. Но это не так. Людям нравятся рассказы про красивые вещи, про любовь, про чувства. А от твоих рассказов попахивает классицизмом. Все холодно, разумно. Ты как будто прячешь свои чувства под кат. Вместо чувств у тебя куча высокоинтеллектуальной информации: об истории, об искусстве, о всяких научных штуках. Возможно, ты считаешь это новым словом в литературе. Только это не новое слово, а хрень.
— А по-твоему, я должен писать, как Герман Садулаев: ах, мама, милая мама, плохие русские сбросили кассетную бомбу на наш аул…
— Да хоть бы и так.
Пауза, снова пауза.
— Хорошо, — сказал я. — Пойдем жрать шведский завтрак. Только знай, что я просто так теперь тебя не отпущу и у твоего жениха тебя отобью. Я не красавец, че уж там, и не богач. Но я знаю, я чувствую это, что мне нужна только ты. Вот так.
— Дебил… — вздохнула Рита. — Ну, окей. Добился ты меня, и че дальше? Сиськи мои будешь ежедневно трогать и вдохновляться?
— Я уже все сказал. Мне нравится, как ты думаешь, как говоришь. Ты не такая, как все. Если ты хочешь знать, это любовь. Несмотря на твое идиотское пальто, трусы с покемонами и фашистскую манеру злить меня, я тебя люблю!
— А вот это меня завело, — Рита закусила губу. — Фашисткой меня еще никто не обзывал. Значит, так. Сейчас один раз по-быстрому, потом идем в столовую, съедаем омлет, выпиваем сок, возвращаемся в номер и трахаемся до двенадцати, пока администраторша не начнет стучать в дверь.
— Может быть, обойдемся без завтрака?
— Нет, — отрезала муза. — Шведский завтрак — это святое.
Мы встречались еще несколько раз, в гостинице или еще где-нибудь, и всякий раз Рита критиковала мои рассказы, а я дразнил ее старомодное пальто. Однажды ей попалось на глаза мое студенческое эссе про Джойса.
— Ты неправ, — сказала она. — Ты изображаешь Джойса эдаким интеллигентом и пацифистом. Мне кажется, Джойс был совсем другим.
— Очень интересно. Каким же?
— Там есть эпизод, когда он думает: взять бы сейчас пулемет, и по толпе, по всем этим буржуям и ханжам — тра-та-та! тра-та-та! Вот настоящий и живой Джойс. А все остальное придумали Хоружий и Аствацатуров…
— Может быть, может быть…
— Давай не будем больше про литературу. Давай ты лучше еще раз обзовешь меня фашисткой.
— Фашистка…
— Еще!
— Фашистка, дрянь, сволочь…
— А-а-а, круто! Меня прямо в дрожь всю бросает…
Другой раз мы просто лежали, смотрели в потолок и курили.
— Я не верю, что все это из-за денег, — сказал я. — Твоего жениха я имею в виду. Ты взрослая девка, а рассуждаешь, как участница «Дома-2»…
— Как же ты глуп, Господи… Жизнь — это ремесло, а не искусство. Умная девушка всегда предпочтет умелого ремесленника Моцарту…
— Но запомнят-то все Моцарта, а не Сальери…
— А мне-то что с того, кого люди запомнят? Меня-то уже не будет. Мне по фиг будет, потому что я уже буду жить на одной из десяти тысяч планет, вращающихся вокруг красного сверхгиганта Бетельгейзе. Ты мне нравишься, правда. Ты мне сразу понравился. Потому что в тебе есть это, божья искра, какая-то сумасшедшинка. Но жить с тобой, рожать детей и выплачивать ипотеку я не буду…

Закончилось все так же странно, как и началось. Я ждал Риту у подъезда. Была уже почти зима. Я сидел на скамейке, подняв воротник, с ноутбуком под мышкой, и в тусклом свете фонаря думал о творчестве поэта Блока. Рита все обещала спуститься, но не спускалась. Наконец, вместо Риты вышел ее жених, маленький, но мускулистый хрен.
— Вот что, писатель, — сказал хрен, входя в круг света, созданный фонарем. — Рита мне все рассказала. Я думаю, ты здесь лишний.
— Ого! — я встал со скамейки и тоже вышел на импровизированный ринг. — У тебя есть чем думать…
Жених врезал мне, и я ударился лицом о скамейку. Очки, разумеется, всмятку.
— Ненавижу таких, как ты, — причмокнул губами жених. — Интеллигент… Думаешь, если ты умный, то тебе все дозволено? Фотки лайкать? Мою бабу трахать? Я тебе сейчас пальцы сломаю…
— Да, — всхлипнул я. — Я надушился одеколоном и считаю, что мне все дозволено…
— Очнись, придурок! — завопил жених, схватив меня за воротник. — Посмотри по сторонам и скажи, что ты видишь. Ты видишь мир, в котором девушки предпочитают сильных и красивых пацанов… Эволюция, слышал про такое?

Уличный фонарь светил мне прямо в разбитое лицо, и я подумал, что было бы, действительно, неплохо взять и вдруг изменить свою жизнь, сделать ее привычным, приятным ремеслом. Почистить плейлист, убрать оттуда Валерия Леонтьева и напихать побольше качественной пацанской музыки… Что там сейчас модно слушать-то, знать бы…

Маргарита, ведь ты не забыла?
Маргарита, ты же помнишь, как все это было…

— Да, я слышал про эволюцию, — сказал я, отряхивая сопли. — Но в том-то и дело, что динозавры иногда вымирают, и их место занимают мелкие теплокровные говнюки…
Я размахнулся и со всей дури ударил его ноутбуком по колену. Жених вскрикнул и опустился на асфальт. Наверху раскрылось окно, выглянула Рита.
— Сереженька! — закричала она. — Не связывайся с ним, он больной! Сережа, любимый! Он ударил тебя? Не поднимайся, я сейчас принесу бинты…

Иногда, когда я закрываю глаза, мне представляется пулеметное гнездо и Рита в красном пролетарском платочке; она пахнет шведским омлетом. А еще почему-то мне снится Хемингуэй, который наклоняется ко мне и с улыбкой говорит: «Ты же знаешь, по кому строчит пулемет Джойса. Он строчит по тебе». А я говорю: «Иди в жопу, Эрни! Иди в жопу!»

Фотография на обложке статьи: Джеймс Джойс, 1926 

Признак человека

Зоология
Режиссер:
Иван Твердовский
Страна: Россия, Германия, Франция
В ролях: Наталья Павленкова, Дмитрий Грошев, Ирина Чипиженко и другие
2016

Главная героиня фильма Ивана Твердовского «Зоология» любит животных и часто подкармливает их в зоопарке, разговаривает с ними, ласкает их. Потому что больше Наташе разговаривать не с кем. И ласкать тоже некого. То ли из-за частых бесед с животными, то ли из-за того, что Твердовский много читал Кафку, у героини вырастает хвост.

Это был бы идеальный зачин для фантастической комедии, но создатели картины не преследуют цель рассмешить: за гротеском они прячут важный и своевременный разговор о нас и о нашем времени. Героиню можно презирать, а можно попытаться понять. Зритель сам определится, на чьей он стороне. Если посчастливится, заметит и за собой мерзкий и противный хвост, от которого захочется избавиться.

В унылой российской поликлинике бабки в очереди обсуждают последние городские сплетни, кто-то идет в кабинет без очереди ‒ и разражается скандал. Врачи равнодушно смотрят на хвост пациентки и даже не удивляются: им все равно. Режиссер мог бы продолжить этот печальный ряд и снять чернуху о том, как страшно жить в России. Но чернуха Твердовского не волнует. Он видит окружающую нас серость, но ее демонстрация не главная его задача. Ему интересны свои герои, Твердовский пытается их понять и даже любит ‒ и кино у него получается умное.

Это радость для российского зрителя, потому что режиссеру всего 27 лет, а он уже успел снять «Класс коррекции» – страшное кино об отношении общества к человеку с ограниченными возможностями. Тему особенных людей он продолжает в «Зоологии». После этой картины уже можно говорить о почерке Твердовского: он заставляет зрителя сопереживать, напоминает о сочувствии к ближнему, разрушает привычное равнодушие. Ему хватает чувства меры и вкуса не превратить свою картину в пересказ убогой действительности. Он не лезет в политику, о современной церкви говорит мимоходом, и делает это тоньше и мудрее, чем Кирилл Серебренников в своем «Ученике». Если Серебренников ведет только заунывный монолог о плохой школе, плохой вере и плохой стране, то его молодому коллеге удается выстроить диалог.

К этому диалогу режиссер подключает и зрителя. Во время просмотра в голову постоянно приходят сложные и неудобные вопросы: иметь хвост, быть не таким, как все, – каково это? И при этом отличаться от людей вокруг не потому, что ты талантливый или успешный (таких сюжетов много), а напротив, человек маленький, незаметный. Твердовский не наделяет свою героиню какими-то особенными социальными характеристиками. Определив ее в конкретную социальную группу или прослойку, режиссер ограничил бы идейный круг фильма.

Главным персонажем «Зоологии» становится старая дева. Даже если убрать из сюжета наличие хвоста, женщине не станет легче жить. Каково чувствовать всеобщее презрение, которое кроется за словосочетанием «старая дева»? Сценарист наделяет ее хвостом, и хвост в данном случае – верный признак ее человечности. Именно наличием хвоста она противопоставлена всем людям, которые куда больше нее походят на животных.

Кому-то в зале было смешно – в фильме много смешного. Много гадкого до физического отвращения ‒ некоторые от экрана отворачивались. Если люди смеялись в финале, значит, они не попытались понять Наташу. Они уверены, что у них нет хвоста, и не осознают, что он имеется у каждого. Режиссер на своем уроке зоологии пытается нас всех остановить, заставить оглядеться, заметить и понять. В первую очередь себя, а если уж повезет – и главную героиню фильма.

Твердовский выпускает людей из «клеток» в надежде, что мы все-таки поймем одну простую истину: не нужно переходить на другую сторону дороги, если вам навстречу идет человек с хвостом.

Егор Королев