Дмитрий Данилов. Митино, Сходненская

Дмитрий Данилов — автор восьми книг прозы и трех книг стихов. Дважды финалист премии «Большая книга» (2011, 2013), финалист премий Андрея Белого и «НОС» (2011), лауреат премий журналов «Новый мир» (2012) и «Октябрь» (2013), лауреат поэтической премии Anthologia (2015).

артем новиченков и кирилл корчагин:

— Проза Дмитрия Данилова настолько бытописательна, что ее хочется назвать глубоким реализмом. Обстоятельность, с которой Данилов описывает происходящее, обещает как минимум длинный захватывающий сюжет или неожиданный финал, но читатель оказывается обманут. Потому что в жизни обычно не бывает ни того ни другого. Она сама по себе сюжет, такая, какая есть. Ждешь чего-то, а оно уже было.

Поэтому, когда читаешь тексты Данилова, складывается впечатление, что он просто описывает жизнь, со всей бытовухой, ничего не прибавляя и не убавляя. В действительности так оно и есть, но не совсем. Потому что помимо окружающего города и мелких событий, есть еще отношение субъекта к тому, что с ним происходит. Но и тут загвоздка. Никаких особенных событий с героем не происходит: Данилов описывает человека не в момент судьбоносного поступка, а в обыкновенные будни, поэтому персонажи как будто просто существуют, с ними ничего не случается.

Автор оставляет человека один на один с городом и проверяет его терпение, укрощая и смиряя. Люди вокруг выглядят отчужденными, их тоже словно не существует, но на самом деле все они такие же, как главный герой, — брошены в этот мир, и у каждого внутри происходит своя борьба.

Все это подчеркивает минималистичный язык, обыденный, бедный, контрастирующий с тем глобальным метафизическим разрывом, который переживает герой.

 

митино, сходненская

Трудность вот в чем заключается. Трудность в том, что сегодня придется надеть другую куртку, нежели вчера. Вчера был еще мороз, а сегодня резкая оттепель. И надо надеть другую куртку, не такую теплую, как та, которую надевал вчера, менее теплую.

И надо из той куртки, более теплой, переложить в эту все мелкие предметы из карманов. И ничего не забыть, потому что обязательно что-нибудь в таких случаях забывается.

Так, паспорт. Паспорт взял. Вот он, лежит во внутреннем кармане менее теплой куртки.

Хорошо. Паспорт — это главное.

Ключи. Вот, переложил. Ключи на месте.

Впрочем, ключи забыть довольно трудно, потому что надо при выходе из квартиры закрывать входную дверь, хотя и возможно.

Деньги. Осталось девяносто рублей. И еще два дня. Сегодня и завтра. Ладно, на дорогу хватит. Есть еще проездной на метро. Нормально, хватит.

Мелочь еще надо переложить. Мелочи четырнадцать рублей. Нормально. Переложил мелочь.

Телефон.

Вроде все. Главное паспорт. Паспорт на месте, во внутреннем кармане менее теплой куртки, которую сегодня надо надеть (уже надел) в связи с оттепелью.

Облезлый, темноватый коридор однокомнатной квартиры так называемой улучшенной планировки. Через открытую дверь виден угол неубранной постели.

Прислонился лбом к стене, постоял. Ох, ох. Ладно. Надо идти.

Вроде все взял. Пропуск на работу должен лежать в паспорте. Надо проверить на всякий случай, вдруг. А что, собственно, вдруг. Ну, мало ли. Дурная привычка, которая может перерасти в психическое заболевание.

Проверил. Пропуск лежит в паспорте.

Надо идти.

Погасил свет, вышел, запер дверь, положил ключи в карман.

Долгое ожидание лифта. Дом семнадцатиэтажный, и лифт все время останавливается на разных этажах. Бесконечные школьники и взрослые люди, идущие в школу и на работу.

Вот вроде лифт уже близко. Нет, опять остановился. Вот, подъехал.

Лифт полностью, до отказа набит школьниками.

Нет, только не по лестнице. Ждать.

Лифт опять останавливается на разных этажах.

Есть еще грузовой лифт, большой. Вот он как раз подъехал. Он тоже набит школьниками, но не совсем до отказа, есть еще место.

Спустился вниз. Забыл проездной на метро.

Блин. Вот всегда так бывает. Почему так. Почему.

Поехал наверх. Взял проездной. Проверил паспорт.

Опять вниз. Теперь уже лифт переполнен не школьниками, а взрослыми.

Вдруг приехал совершенно пустой лифт. Это невероятно, так не бывает. А вот, поди ж ты. Бывает.

Вышел во двор. Вокруг, куда не глянь, раскинулся район Митино.

Два семнадцатиэтажных дома стоят перпендикулярно друг другу. Один подъезд полностью заселен жителями деревни Митино, которая здесь раньше располагалась и которую уничтожили ради возведения городского района Митино. Деревянные избы сносили, а жителей переселяли в бетонные дома.

Немолодые корявые мужики собираются около подъезда с самого утра с целью пить. Особенно летом, но и зимой тоже, зимой тоже можно пить. И они пьют. Возможно, они при этом вспоминают жизнь в деревне. Иногда они вяло дерутся, но редко. В основном, просто пьют.

Вокруг много домов, вокруг домов много машин.

Люди со всех сторон света вереницами устремляются к пересечению Дубравной и Митинской улиц. Там остановка 266 автобуса, главного митинского маршрута.

Очень много народу.

Кроме 266 автобуса, который идет до метро «Тушинская», есть еще много разного транспорта. Есть 267 автобус, он идет до метро «Сходненская». Есть маршрутка № 17, которая тоже идет до «Тушинской», и еще маршрутка, которая идет по маршруту 267 автобуса до «Сходненской».

Все они до отказа набиты людьми-пассажирами.

Куда пойти-то.

Очень не хочется ехать в переполненном автобусе, стоя. Хочется ехать сидя, пусть и в переполненном автобусе, подремывая.

Проще всего поймать тачку за полтинник до «Тушинской». Но сейчас нет денег.

На углу формируются группы людей, которые ловят машины, садятся вчетвером, и получается дешевле.

Подошел. Сформировалась группа. Поймали машину. Водитель сказал, что полтинник, но не в сумме, а с каждого. Давай стольник за всех, а. Нет, полтинник с каждого.

Слушайте, что же это такое. Совсем обалдел парень. Совсем обнаглели. Все можно что ли. Оборзели эти водилы совсем.

Алчность.

266 автобусы идут один за другим, практически как поезда метро. Все они до отказа набиты людьми. Можно, конечно, втиснуться, но как же не хочется висеть на поручне, стоять в бесконечной пробке у радиорынка и потом на Волоколамке, ох.

Вообще, есть еще время.

 

В маршрутках до «Сходненской» иногда бывают свободные места.

Отошел по Дубравной улице немного назад, туда, где тормозят маршрутки.

Прошла одна маршрутка, мест нет. Прошла вторая маршрутка, мест нет. Прошла третья маршрутка, мест нет. Прошла четвертая маршрутка, мест нет, и даже кто-то едет стоя, согнувшись в три погибели.

В принципе, время-то еще есть. Даже если немного опоздать, ничего страшного.

Постоял еще немного на Дубравной улице, просто так, от нежелания совершать движения.

Как-то все плохо складывается. В федерации сказали, что все мероприятия переносятся в лучшем случае на осень. Это в лучшем случае. И еще неизвестно, будет ли вообще продолжена деятельность. В общем-то, все понимают, что, скорее всего, не будет. Сколько было планов. Сколько уже сделали. Все теперь коту под хвост. И, естественно, никаких авансов обещанных, ничего.

А еще вчера позвонил Николай и сообщил такое, что вообще непонятно теперь, как быть, как выкручиваться и какие отговорки придумывать. Безвыходная ситуация, фактически. Хотят все получить назад, полностью. Передают проект другим. Зачем ввязались, сидели бы тихо, ходили бы себе на работу спокойно, от зарплаты до зарплаты. Что делать, что делать. А что делать. Ничего не делать. Делать нечего.

От всего этого хочется не ехать и не идти никуда, а просто выть или кататься по снегу, или хотя бы просто стоять на месте, стоять и все.

Но все-таки надо ехать, все-таки надо.

Кстати, послезавтра зарплата.

Хотя, чего уж теперь.

Надо перейти Дубравную улицу, сесть на 267 автобус, доехать на нем до конечной остановки «8 мкрн Митино», там уже сесть в пустой автобус и поехать обратно, до «Сходненской».

Люди все идут и идут к пересечению Митинской и Дубравной улиц.

Как много народу живет в районе Митино, просто ужас.

Везде стоят семнадцати- и двадцатидвухэтажные дома, и в них во всех живут люди.

И кругом магазинчики, магазины, большие магазины. Но сейчас люди не заходят в магазины. Заходить в магазины они будут вечером, после работы. А сейчас люди идут (едут) на работу.

По Дубравной улице движется сплошной поток машин.

Перешел улицу, пошел к остановке. Автобус, и в нем тоже довольно много людей, хотя он идет не к метро, а в обратную сторону, на самый край Митино, многие люди так делают — едут до конечной, а там уже всей толпой штурмуют пустые автобусы.

Теплостанция, маячащая вдали, похожа по форме на красный гроб, к которому приделали огромную высокую трубу.

Автобус медленно продвигается мимо микрорайона «Митинский оазис». Оазисность заключается в том, что кучу домов построили на некотором отдалении от другой кучи домов.

Дома в «Митинском оазисе» не лишены некоторой внешней привлекательности. К тому же, они разноцветные. На окнах тут и там приклеены огромные вывески «продажа квартир» с номером телефона.

Квартиры в «Митинском оазисе» продаются плохо. Рынок недвижимости переживает спад.

На конечной толпится народ, вожделеющий пустых автобусов. В стороне виднеются край Пенягинского кладбища и кургузые крыши остатков деревни Пенягино.

Скоро деревню и кладбище сравняют с землей, и на их месте построят новые дома.

И люди будут говорить: вот, на костях все стоит, на костях.

Так всегда говорят. На костях.

А что делать.

Люди штурмуют пустые автобусы, которые мгновенно становятся полными.

Удалось втиснуться, рвануть, занять место у окна.

Теперь можно подремать. Очень хочется спать.

Дремать и не видеть, как автобус едет мимо «Митинского оазиса», гробообразной теплостанции, Митинского радиорынка, угрюмо-серого поселка Новобратцевский, краснокирпичной Новобратцевской фабрики, чахлых голых деревьев бульвара Яна Райниса.

«Сходненская», приехали. Все выходят. Вышел.

Пока ехал до конечной, пока ехал до «Сходненской», прошло очень много времени. Опоздал.

Сильно опоздал. И еще сколько на метро ехать.

Какое-то уж совсем неприличное опоздание получается.

И вообще что делать, что делать.

Стоял, стоял в оцепенении.

Серовато-коричневые старые пятиэтажки в начале Сходненской улицы. Кинотеатр «Балтика», увешанный нелепыми афишами. Мебельный магазин на Химкинском бульваре.

Когда-то давно здесь был аэродром полярной авиации. Теперь от него осталась только Аэродромная улица, в качестве напоминания.

Присел на каменный парапет у входа в метро.

Сейчас, наверное, будут звонить. Что случилось, в чем дело, где, что. Хотя, деньги на телефоне кончились. Ну и хорошо.

Нет, не то чтобы там какие-то мысли о самоубийстве или отчаяние или еще что-то такое, просто тупое оцепенение, при котором любое действие кажется бессмысленным (и так оно и есть), и полный упадок сил, и не хочется ничего делать, только бы оставили в покое, говорят, это признаки депрессии, ну, может быть, депрессия, да, наверное, лечь под теплое одеяло, свернуться калачиком, чтобы ничего и никого вокруг, чтобы не было ничего и чтобы только оставили в покое.

Холодно.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек с бутылкой водки в руке.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек с бутылкой пива в руке.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек, который там, в магазинчике, купил бутылку водки и две бутылки пива, и убрал их в сумку, и вот он идет, с сумкой на плече, а там, в сумке, тихонько булькают водка и пиво.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек с бутылкой пива в руке, остановился и стал пить пиво прямо из бутылки.

Недалеко от стеклянного магазинчика лежит человек, прямо в снегу.

Мимо то и дело с грохотом проезжают трамваи шестого маршрута.

Холодно.

Спустился в метро, сел на скамейку, там, где останавливается первый вагон.

Вот уже пронеслось мимо двадцать или тридцать поездов в сторону центра, а он все сидит и сидит, неподвижно уставившись на составленную из железных букв надпись «Сходненская» на стене. И он будет здесь сидеть еще очень долго, а потом встанет, выйдет из метро и поедет назад, домой, в Митино.

28 октября 2004 года

 

Иллюстрация на обложке рассказа :Wiktor Jackowski

Евгения Овчинникова. Немного о священных крокодилах

Евгения Овчинникова родилась в 1983 году. Живет в Санкт-Петербурге. Писать начала в 2016 году во время учебы в литературной мастерской Андрея Аствацатурова и Дмитрия Орехова. Дважды финалист конкурса КнигуРу. Работает в собственной ИТ-компании.

Рассказ публикуется в авторской редакции

Несколько миллионов лет назад, в позднем Неогене, самка священного крокодила (Crocodylus suchus) переплыла Атлантику.

О существовании Crocodylys suchus зоологи узнали только в 2003 году, когда ДНК-исследования получили широкое применение. Однако том, что это отдельный вид, знали еще жрецы древнеегипетского бога Себека. Судя по найденным в гробницах и храмах мумиях, они разводили мелкий и менее агрессивный вид. Поэтому ученые, определившие разницу, назвали открытый вид «священным».

Крокодилы, хоть и прекрасно плавают, не являются морскими жителями. Для комфорта им нужно теплое озеро или река, где они ловят рыбу или зазевавшихся птиц, а самые крупные — млекопитающих. Большую часть дня крокодилы дремлют, греясь на солнышке. В общем, этот биологический вид не склонен к кардинальным миграциям и необдуманным поступкам. Это медлительные и основательные создания.

Но одна из самок все же оставила спокойную жизнь, свой пруд, родню и друзей. Мы никогда не узнаем, почему она решилась на такой отчаянный шаг.

Много дней она провела на берегу, глядя в бескрайний горизонт. Возвращаясь в свое болотце, она думала о тонкой линии, за которой скрывалась неизвестность. Неизвестность пугала, но и манила предложениями туманных перспектив. И одним дождливым утром (я уверена, что было утро, и оно было непременно дождливое) она вздохнула и, хорошенько оттолкнувшись от берега, бросилась в холодную воду Атлантического океана.

 

Ира

— Так-так-так… Зачем поплыла, зачем поплыла…Скорее всего, спасалась от метеорита.

— Метеорит был на шестьдесят миллионов лет раньше.

— Не хватало еды на всю братву? Какая-нибудь крокодилья чума?

— Теперь это никак не подтвердишь. Еще варианты?

— Как выглядела Земля в это время? Может, от Африки до Америки можно было перешагать через лужу?

— Хороший вариант, но Земля к тому времени сформировалась почти до современного состояния. Давай варианты интереснее.

— У нее седьмой день подряд не сходилось сальдо, она психанула и поплыла.

— Она хоть и крокодил, но должна иметь более веский аргумент, чтобы плыть на другой континент.

— Она — взрослая, самостоятельная женщина и ничего никому не должна. Захотела — и поплыла.

— Одна?

— Конечно. Зачем ей кто-то еще?

 

___________

Неизвестно, за какое время самка священного крокодила достигла Нового Света и понимала ли она, какой путь предстоит ей преодолеть.

Отважная путешественница поначалу боролась с волнами прилива, но потом выплыла в открытое море. Скорее всего, она попала в океаническое течение, оно и помогло ей преодолеть тысячи километров недружелюбной Атлантики.

Время от времени ей удавалось поймать рыбу, чтобы отсрочить гибель во враждебных водах. Пару раз она ловила птиц, принявших ее за крошечный плавучий островок, и она, из последних сил клацая зубами, впивалась в сочную мякоть. После еды силы ненадолго возвращались, и она снова принималась грести.

Но с приближением к середине пути с добычей везло меньше.

Крокодилы — уникальные животные. Они умеют отключать четвертую камеру сердца, чтобы замедлить обмен веществ. В таком режиме они могут не есть целый год.

Замедленная крокодилица дрейфовала в океане, полном враждебных, давно вымерших существ. Один их них, допустим, мегалодон, напал на нее. Крокодилица чудом ускользнула, но он оставил глубокие порезы у нее на хвосте. Пуская кровавые облачка в воду, она продолжила путешествие в неизвестность.

Несколько дней спустя от голода и кровопотери она потеряла чувство пространства. Священная крокодилиха смирилась и готова была перестать бороться с волнами, но решила подождать утра, чтобы в последний раз полюбоваться рассветом и потому что проплывавшие на глубине под ней морские химеры, которым она предназначалась на корм, по утрам казались не такими уж страшными.

И вот, когда она была готова закрыть глаза и пойти ко дну, в рассветном тумане показались берега будущей Флориды.

 

Лена

— Может быть, ее смыло в море, и она не смогла выплыть на берег. Или эта твоя самка убегала от хищника, прыгнула в море и не смогла пристать обратно. Получилось то же самое… Хотя, знаешь, я не верю в случайности. Все, что происходит, делается с какой-то целью. Ты говорила, она была беременной.

— Об этом только в следующей части рассказа…

— Она спасала свое потомство. Все биологические виды ведут себя одинаково, крокодилы или люди.

— И это помогло ей продержаться в пути до другого континента?

— Разумеется, это же XX-хромосома. Это по умолчанию повышает вероятность выживания. А если это еще и беременная XX-хромосома, то вероятность выживания повышается еще больше. Это биологический факт. У беременных женщин повышается уровень адреналина и серотонина и…

— Она была одна?

— В смысле одна? Думаешь, было несколько самок, и они плыли все вместе?

— Не совсем.

 

___________

Новый Свет встретил крокодилиху радушно — вставало оранжевое солнце, с моря в спину дул легкий бриз. Птицы выводили свои неогенские трели. Но ей было не до любования природой.

Она дошла до кромки, где длинный песчаный пляж переходил в тропический лес, и стала рыть в песке яму. Вырыв аккуратную яму сантиметров пятьдесят в глубину, она отложила в нее сто белоснежных продолговатых яиц, после чего засыпала ее частично песком, частично — веточками и листьями. Она из последних сил постаралась сделать так, чтобы кладка была незаметной, ведь яйца и новорожденные крокодилята — лакомая пища для мелких хищников. После этого самка священного крокодила смогла, наконец, отдохнуть.

Современной зоологии известно, что пол крокодилят зависит от температуры, поддерживаемой в гнезде. Самке священного крокодила удалось поддержать такую температуру, что в яйцах зародилось поровну (и опять удачное совпадение!) самцов и самок.

Девяносто дней спустя крокодилята дали сигнал о готовности выйти наружу. Мамаша аккуратно разрыла кладку и перенесла детей в пасти в их новый дом. Не думаю, что она несла их к океану. Скорее всего, она нашла удобное болотце, где им было безопаснее. После всего перенесенного она не хотела, чтобы ее дети оказались в водах Атлантики.

Священной крокодилице снова повезло — у нее выжило столько крокодилят, сколько было достаточно, чтобы расплодиться и произвести на свет четыре вида крокодилов, населяющих ныне Северную и Южную Америки. Это достоверный зоологический факт, который стал известен после того же ДНК-исследования, что открыл миру вид Crocodylus suchus. Священный крокодил — прямой предок всех крокодилов Нового Света. Цепочка мистических совпадений, пришедшихся на долю одной сильной женщины, привела к заселению двух континентов.

 

Маша

— Ты еще не дописала свой рассказ о крокодилах?

— Тебе есть что добавить к версии про инопланетное вмешательство?

— У меня новая версия. Она была не одна. Она была с мужем.

— Научно-познавательный рассказ в этом месте меняет жанр и становится любовной фантастикой.

— В той теории есть что-то о самце?

— Нет. Знаешь ли, в данном контексте зоологии самцы совершенно не важны. Важна только священная самка, которая переплыла Атлантику, неся в священной утробе сто священных яиц.

— В общем, она была с мужем. Они вместе бросились в ледяную воду Атлантики, и их подхватило течением, и они голодали и боролись с мезозойскими чудищами.

— Неогеновыми. И он погиб, защищая ее от мегалодона? Крикнул ей «Уплывай!» и отвлекал, пока не океан не поглотил его?

— Ничего подобного. Они отбились и продолжили путешествие. Доплыли… Куда они у тебя там доплыли?

— До Майами.

— Почему до Майами?

— Там хорошие пляжи.

— Доплыли до Майами, свили гнездо и по очереди дежурили у него, а потом переносили детей к болоту, которое тоже вырыли вместе. И, кстати, их потомство выжило благодаря тому, что у них было оба родителя. Это объясняет все совпадения, о которых ты беспокоилась.

— Крокодилы редко заботятся о потомстве вместе.

— Не мешай. Воспитывали детей, пока те не выросли. Потом следующих. И основали крокодилий город. Когда они были уже престарелыми патриархами, к ним приходили советоваться по семейным вопросам, а они, седые такие и в бородавках, отвечали загадками и травили байки про путешествие через Атлантику.

— Вопрос был — почему они поплыли?

— Да какая разница? Может, потеряли работу. Или захотелось сменить климат. Неважно. И если можно, допиши, что они жили долго и счастливо и умерли в один день.

— Все, дописала.

Иллюстрация на обложке рассказа : Doris Gingingara

Сергей Соколовский. Из цикла «Суэцкий канал (Red arrow edition)»

АРТЕМ НОВИЧЕНКОВ И КИРИЛЛ КОРЧАГИН:

 — Прозе Сергея Соколовского свойственна многозначительная недоговоренность, причем ироничная, насмехающаяся над обилием смыслов современного мира.

В то же время это полемическая проза, которая борется со старым русским романом и продолжает опыты Уильяма Берроуза, который разрезал страницы текста и склеивал их в новой последовательности. Правда, Соколовский не режет и не склеивает — только умалчивает, обрывая себя там, где должно вроде бы начаться самое интересное. Он словно обращается к читателю: опомнись: тот, кто обещает раскрыть перед тобой все тайны мира, если ты перелистнешь страницу, обманщик — на самом деле на следующей странице ничего не будет, так же, как нет ничего и на предыдущей. Все попытки найти ключ заведомо обречены на провал.

Для Соколовского все ключи фальшивы или, напротив, любой из них открывает любую дверь, что приводит к тем же результатам: ничто в прошлом не может быть объяснено. Возможно, ближе всего проза Соколовского к тем направлениям современной философии, которые настаивают, что миром правят совпадения, и в них нет никакого смысла — лишь пустота.

Каждый из текстов Соколовского озадачивает. Вроде бы перечисление множества деталей не служит никакой цели, а причудливые мотивации известных исторических событий сменяются, на первый взгляд, малозначительными деталями биографии автора. И после прочтения текста сложно сказать, о чем он.

Это свидетельствует о тщете письма, неспособного проложить дорогу среди разнообразия мира, и о невероятном богатстве реальности. Для героев Соколовского, стремящихся раствориться в долгих блужданиях с неизвестными целями, мир всегда оказывается больше их. Но они не боятся и не восхищаются им — они пытаются настроиться на его волну, двигаться вместе с миром. И именно эта способность полностью отдаться чистому проживанию находится в центре прозы Сергея Соколовского.

 

СУЭЦКИЙ КАНАЛ (RED ARROW EDITION)

 

ТРИ КРОНЫ ДЛЯ КСЕНИИ

Хакон VII, взирающий с аверса. Реверберация реверса, реверсная, как ещё говорят. Письмо в Берген, не только не начатое, но даже не адресованное толком. Может быть, А., а, может быть, Г., чьи имена так или иначе связаны с теми или иными сакраменталиями. В первом случае речь идёт об одном из общих собеседников, во втором — об экспонате геологического музея.

Вымерших просторечий — как здорово всё разложено! — не слишком много в тесных рамках отрывного календаря, но и за то нам следует выразить самую глубокую благодарность. Раздвоенный хвост льва с печати Пржемысла Оттокара II, основателя Кёнигсберга, символизирует в том числе благодарность.

Третья из тех датских крон, что необходимы для участия в навигации, будет третьей и здесь, после норвежской и чешской.

 

КУСТЫ

Мы жили на улице, названной в честь маршала, которого сошедший с ума сосед считал нашим родственником. Впоследствии выяснилось, что он не ошибался, просто в семье не было принято об этом говорить.

Перебравшись в начале 2000 года в Петербург, я словно бы вернулся в свою тогдашнюю обстановку: Морис Дрюон за стеклом серванта, оранжевый абажур, какие-то кусты во дворе. Кусты, впрочем, были везде, где мне приходилось жить когда-либо.

Даже здесь есть кусты. В колонках на полную громкость голос покойного Славы Шатова: «На планетарную свалку не приходит весна / это выше её сил, уверяет она / значит самых слабых уже ничто не спасёт».

«Человек отъединённого сознания, глухого такого, любящего такие же протяжённые во времени вещи, при этом полностью сформированный извне», — пишет Виктор Iванiв об одном из своих знакомых.

ПОЧТАМТ

Иконы русского авангарда, иконы стиля.

— На волне твоей памяти?

— Нет, по волнам нашей памяти.

Сворачивая в Фонарный переулок перед зданием ГУВД, хотя сейчас я уже не очень твердо уверен, точно ли это здание ГУВД, быть может, это какое-то альтернативное силовое ведомство. За то время, что мы здесь находимся, никакой активности электронного табло не наблюдалось.

Почтамт вообще не для этого. Дело здесь даже не в том, что придётся возвращаться назад целому ряду писем, дело в том, что каждому — вдумайтесь, каждому! — придётся рано или поздно возвращаться назад.

Шесть или семь ночных — по истощению сил — вывесок: тот случай, когда избыток снега не исключает определённой игривости правил, игривости правосудия.

— Фемиды?

— Да, в том виде, в каком она стоит на здании Верховного суда Российской Федерации: без повязки на глазах и с щитом вместо весов. Почта России в этой плоскости гораздо скромнее.

На волне чужой памяти, вот что следует знать! Абсолютно чужой; настолько не имеющей лично к кому-либо отношения, насколько голубое небо не ладит с неожиданно заработавшим электронным табло.

 

ПЕНТАЛГИНОВЫЙ ОКЕАН БОЛЬШОГО ПРОСПЕКТА

Дельфин. У тебя часто бывают сильные головные боли. Дельфин на стене того кафе на Петроградской стороне, где ты проглатывал пенталгин под жареную картошку.

Тебе сказали, что с девяти до десяти утра в новом «Сайгоне» продают кофе по ценам старого «Сайгона». Двадцать семь копеек — у тебя только двадцать четыре. Спустя месяц, девятого апреля, ты находишь в грязи позади Гостиного Двора советскую трёхкопеечную монету, значит, полный комплект, и ты идёшь, но обнаруживаешь, что новый «Сайгон» перешёл в другие руки и экзотическая услуга отменена. После — пешком на Матисов остров.

Обогнув бензоколонку, вокруг которой бегают крысы, ты проходишь по набережной до того места, где твой путь упирается в запертые ворота. И у тебя есть фотоснимок, где ты стоишь у этих ворот уже с другой стороны, но и день уже другой, поэтому лишний раз вспоминать о действиях, которые ты мог совершить, но не совершил, как-то, наверное, неохота. Дельфин был великолепен, обувь была совсем никуда, вся в соли.

 

ВРЕМЯ УЖИНА В БОЛЬНИЦЕ «ХАДАССА»

Последняя сигарета, пожалуй что, была лишней. Выкурил полпачки, медленно перемещаясь от Виа Долороза к автобусной остановке на Кинг Джордж, и чувствовал, что сердце его подводит. Не стоило выходить из комнаты, не стоило вообще сюда приезжать, чтобы подарить себе бессмысленные обрывки чужой памяти, боли, чужих надежд и разочарований. Как минимум, не стоило следить полдороги за человеком, чей силуэт показался ему знакомым. Мог бы иным способом развлечь себя.

Или не мог: гложущая тоска закоренелого северянина слишком смешна, если смотреть на неё со стороны. А он уже видел себя со стороны, медленно оседая где-то между проезжей частью и вертикальной поверхностью стен, привлекая к себе внимание, улыбаясь слишком уж нехорошей улыбкой, механически перебирая в кармане мелочь, чтобы заплатить за проезд. И как-то выровнялся, и даже достал телефон, чтобы посмотреть время, и всё же выронил его на мостовую, и почуял стойкий аромат катастрофы. И говорил сердцу Иерусалима, и сердце Иерусалима отвечало ему.

 

АНЕЧКИН МОСТ

На Анечкином мосту вместе с ним лежала. В одном отделении. Перебрался поближе к коням. Он хотел бы начать сначала, здравствуйте! Как-то обрисовать обстановку, охватить детали. Аккуратный по-своему человек. Тебе нужно сказать только одну вещь? Вижу, что тебе крайне важно быть правильно понятым. Ты хочешь долго рассказывать, что по-другому просто не могло быть, верно? Он поселился на Фонтанке в марте, а на Суэцком канале в десяти шагах жила — верно, Анечка. Молодые интеллигентные люди, что их и сгубило, а вовсе не медленный. Запомни это, сынок, запомни. Общее отделение почему-то было. Может, решили слить, как школы при Сталине? При Сталине же? Как ты думаешь, мы жили при Сталине? Мы, четверо всадников Анечкиного моста?

 

В РАСТРЁПАННЫХ ЧУВСТВАХ

В ту ночь, которая не оставила тебе возможности выжить, я дежурил в зимнем саду. Охранял набор из других предметов.

— Следы от этого до сих пор заметны!

— «Установка» само по себе мерзкое русское слово, то ли дело «печь», или какие там сети притащили мертвеца, тятя. Мы были нежны друг с другом, и за этим стоят тысячелетия ненависти.

— Не стоят за этим тысячелетия ненависти. Вообще ничего ни за чем не стоит, здесь давно переделали пространство на новый лад: так, что ничто ни за чем не может стоять.

Набор из других предметов: аптечка, косметичка или пенал.

 

ЛИХОРАДКА ПРИХОДИТ В КИРЬЯТ-ШМУЭЛЬ

Многое упадёт в пропасть. И пустые надежды, и ложные обещания. И сделанная красивым женским почерком надпись на спичечном коробке из итальянского ресторана: «Андрей — держи хуй бодрей». А перед этим башни тамплиеров, конечно же.

Можно было об этом не говорить в XXI-то столетии. Мне приходилось работать с рукописями, и теперь у них странноватый запах. Глядя на происходящее, думаю, что дератизация по образцу Гаммельна потерпела полный и окончательный крах. Только не «глядя на происходящее», нет, ни в коем случае; что-то абсолютно другое, «судя по всему», например.

Судя по всему, крах.

Здесь может быть продолжение, но для этого нужно иметь другую душу. С другими интерьерами, с другим внутренним освещением.

 

КАПИТАН ШКОЛЬНОЙ ПОХОРОННОЙ КОМАНДЫ

Александр Скидан, Саша, ты должен помнить, как читал в ГЦСИ на Зоологической улице в декабре 2016 года, — про тёмную Пряжку. Сразу подумал, что это про больницу на Матисовом острове. Часто упоминался этот остров в те дни. Адмиралтейские верфи, они ведь там же?

Наверное, рассказ вовсе о чём-то другом по первоначальному замыслу. Но уж так вышло, что про Пряжку. «Не называйте поражение одной из эффективных практик» — в четверг. «Почти у каждого насекомого своя стратегия» — в пятницу. Вполне органично. Подарил-таки Кириллу Широкову клубок белых ниток перед началом. Узнал много нового про сериал «Зачарованные». Удовлетворён новым знанием. Удовлетворён даже тьмой. Даже не тьмой.

ВСТРЕТИТЬ ВИТЮ IВАНIВА НА ЛЕНИНГРАДСКОМ ВОКЗАЛЕ

За те долгие два с лишним года, что прошли после его смерти, я так и не смог решить, в какой степени к ней причастен. Целый ряд жизненных, биографических и литературных обстоятельств, каждое из которых могло сыграть свою роль. В совокупности — несомненно сыграло. Главную роль или второстепенную, а если второстепенную, то насколько, — жутко об том говорить в предисловии. В рецензии — тоже жутко.

Алексей Дьячков, которому я немного помогал на определённом этапе работы, сказал, что не будет большого греха в том, если я напишу рецензию на книгу, которую готовил к печати. Сам так не думаю; но, с другой стороны — какая это рецензия. Это что-то другое явно. Без долгих рассуждений о том, что перед нами собрание прозы, опубликованное после смерти автора.

 

СУБСТИТУТ ЭМЕК РЕФАИМ

Взвешен и найден необычайно лёгким: файл лица, солдата яйца, музыка глухого ишака.

Взвешен и найден весьма нелёгким: переходный файл перемещённого лица. Временный способ добраться сюда, до этого места, увидеть бесплотных духов, потерять равновесие, да и самому стать призраком здешней долины.

 

ВЛАДЕЛЕЦ НЕСКОЛЬКИХ КОПИЙ

Здесь, в этом лесу, если только это лес, я копирую самые разные вещи. Фотоснимки, программное обеспечение. Не знаю, зачем это может понадобиться, но, по крайней мере, начать я начал.

Вспоминаю населённые пункты, в которых мне приходилось быть. Это и густонаселённые города, и хутора в два-три дома. Не знаю, как это связано с процессом копирования; думаю, что никак.

Один фотоснимок обратил на себя особое внимание. Решил сделать копию, но потом передумал. Решил просто оставить его себе. Вроде как на память. Редко оставляю что-либо в этом качестве, но тут дал слабину. Можно сказать, согрешил. Точнее, нельзя сказать по-другому, именно — согрешил, оставив фотоснимок себе на память.

Сейчас я испытываю невыносимую боль. Кажется, сама природа решила вытянуть из меня последние жилы. Не знаю, что в этом случае значит — жилы. По правде говоря, и не хочу знать. Более того, уверен, что никогда и не узнаю. Никогда не узнаю по той причине, что просто не хочу знать.

 

ПОД ПАЛЬМОЙ

— Говорят, в этом году миндаль зацвёл чуть раньше обычного.

— Чуть позже. На пороге потери бесчестия.

— Чуть раньше. Если верить календарю. Чуть позже. Чуть раньше. Чуть позже. Маятник. Качели. Колонки, коллаборация, коммунизм. Коммунизм — лишнее?

— Колхозы пропустил. Правильнее так (да, и алфавитный порядок): коллаборация, колонки, колхозы, коммунизм.

— Должна ещё «компартия» стоять в этом списке сразу после «коммунизма». Всего пять слов, по числу лучей пятиконечной звезды. По слову на луч.

— Давай ещё одно слово добавим.

— «Киббуц» на шестую позицию? На первую из шести, если строго по алфавиту?

— Да, по алфавиту, обязательно по алфавиту! Кириллический сегмент интернета ведь так и устроен! Скорее наподобие Кирилла Медведева, нежели наподобие Кирилла Фролова. Если есть ещё потребность в детальном объяснении.

Всё, что в итоге помню, — безумный старик на улице Карлибах. Но, так или иначе, на все вопросы я тогда ответил. Кому ответил, почему (почему вообще это произошло) — слишком долгая история. Слишком долгая.

— Да, история затянулась. Самое время поставить в ней точку. Самую последнюю точку.

На Суэцком канале блеснут огоньки, и дорогу штыком перегородит часовой.

Иллюстрация на обложке: Hannah Warren

Даниил Лебедев. Случай без имени

Даниил Лебедев родился в Новосибирске, живет и работает в Париже. Рассказы, переводы и стихи публиковались в журналах «Дистопия», «Опустошитель», «Versus Revue», «Реч#порт». Автор перевода романа Эдуара Дюжардена «Лавры срезаны» («Иностранная литература», 2017, № 3), создатель, в соавторстве с иллюстратором Ириной Лисачевой, сетевого проекта «вилка/бутылка».

 

На вокзале. Человек. Это за мной. Они сказали, что пошлют за мной. Он улыбается. Да, это за мной. Он улыбается. Он делает жест, который я не понимаю. Зачем я приехал? Вопрос, который я задавал себе в пути. Что поделаешь. Я не видел людей давно, и они сказали мне: Иди, там будут люди. Что поделаешь. Я сорвался с цепи. И вот я в поезде. Не задавай себе вопросов, пока ты в поезде. Но я должен был. И я задавал. Куда я еду? Кто будет со мной? Что я скажу? Как я скажу? Как вести себя? Вопросы первой важности. Пока ты в поезде, пока не встретил людей, которые ждут тебя, которые всегда будут ждать тебя, в одном месте или в другом, — у тебя есть пейзаж. Вид за окном, путь сквозь чужую территорию. Еще незаселенную. До тех пор пока поезд не остановится. У тебя есть еще немного времени. Золотые минуты. Ты упускаешь их, тратишь их на мысли на забытом людьми языке о заброшенных в прошлое, несуществующих странах. И вот, вокзал. Человек встречает меня. Неясный жест. Он улыбается, задает мне вопрос и хлопает меня по плечу. От неожиданности я вздрагиваю. Затем я говорю слово. Кажется, он понял. Это было не сложно, ведь слово было не сложное, да или нет, что-то в этом роде. Но потом он усаживает меня в машину, мы выезжаем с вокзала, и тут всё заканчивается. Они сказали: Там будут люди, и, поскольку ты был оторван от жизни так долго, тебе стоит поехать, стоит развеяться. Я сказал: Конечно. Они сказали: Ты помнишь язык? Я спросил: Какой? Это их удивило. Ты же не думаешь, что мы имеем в виду язык, на котором мы говорим с тобой? Нет, говорю, вообще-то так и подумал. Но я учил другие. Ты учил? Да, учил. Я не разговаривал, но я слушал. Они снова в замешательстве. Кажется, они ожидали другого ответа. Ты не разговаривал? Нет, нет, у меня не было возможности, но я хорошо слушал, я умею слушать. Они сказали: Там вы будете строить. Что мы будем строить? А какая тебе разница? Просто мне интересно, что я собираюсь строить. Тебе сообщат на месте. Ты встретишь много разных людей, познакомишься с ними и испытаешь свое знание языка. Но ты можешь не ехать, если ты не… Нет, я еду. И я поехал. И были мысли. Поезд. Пейзаж. Упущенный шанс. Вокзал. Машина. Человек задает мне вопрос.

 

Если попробовать разобраться во всем, что случилось, нельзя было поступить глупее, но, к сожалению, нельзя было поступить иначе. Я был изолирован. И потом они выпустили меня и спросили: Ты хотел бы снова жить? Я был достаточно измучен, чтобы иметь глупость ответить утвердительно. Понимаете, они сначала выпустили меня, а потом спросили, именно в этом порядке. Не знаю, где я был. А ведь это могла быть моя родная земля, Родина, из которой я уезжал, которую соглашался покинуть, но я не знал, не знал, совсем ничего, ни где я, ни что делать со своей свободой, и в этих условиях, когда раздался голос, приглашавший в путешествие, я испугался. По своему неведению я думал, что меня вернут в изоляцию, если я откажусь ехать. И да, возможно, я таким образом покинул Родину. Кто знает. Но я никогда не покидал ее самовольно. Я покинул одно место, в котором был, чтобы переместиться в другое место, с единственной мыслью в голове — избежать изгнания, с единственным чувством — страхом снова остаться с пустыми руками в фойе жизни. Нельзя назвать это ни глупостью, ни неосторожностью, я долго думал, и, пожалуй, ближе всего подошла бы неизбежность, но это слово тоже совсем никуда не годится. Нам стоит придумать что-нибудь для такого случая. Случая, вроде моего.

 

Вопрос о выборе не стоял, там было одно большое дерево, и мы сидели под ним все вместе. После еды, добытой трудом и потом с полей, раскинувшихся вокруг на километры и километры, мы сбивались под нашим большим деревом, потому что стояла жара, а это был единственный источник тени. Поля тянулись на километры и километры, но что нам было до этих километров продрогшей земли, изрезанной трещинами, если плоды, зарытые в ней, были невидимы, а плодородные места непомечены. Вооруженные небольшими лопатками, мы выходили одной шеренгой в голое серое поле, оставляя между нами промежутки в несколько метров, и выбирали направление движения.

Важно было только достать картошку. Таково было наше питание, и я упомянул его неслучайно, хотя начал говорить о дереве. Мы возвращались с работы к этому дереву, с серого поля без границ, сквозь трещины в котором, если остановиться и приглядеться, можно было увидеть наших врагов: жуков, червей, жадно поедающих плоды, сокрытые под сухой, каменистой землей. Тук! Тук! Еще одно усилие. Так! Медленно ты откалываешь куски неистребимой почвы, и, утопая в трудовом поту, добираешься до крохотной, изрытой паразитами картофелины. К следующему участку, следующему клочку земли, под которым, скорее всего, ничего, или что-нибудь крохотное, сморщенное, и рядом — болтающийся хвост червя, оторванный очередным ударом лопатки. Ты берешь этот драгоценный плод и смотришь, что можно сделать. Ты вырезаешь крохотные белые кусочки картофеля — промежутки между черными червивыми туннелями — и бережно ссыпаешь их в мошну, висящую у тебя на шее. И продвигаешься. Ни направо, ни налево, ни вперед, ни назад, ты просто продвигаешься, стараясь не рыть участки, уже изрытые другими или тобой ранее. Солнце печет, коршуны летают, черви и муравьи живут своими жизнями в сухой земле. Люди идут по сухой земле и постукивают по ней молоточками.

Где-то вдалеке бьет колокол в церкви, её шпиль врезается в небо на горизонте, и ты развлекаешься, ты постукиваешь в такт, если ты достаточно ловок, чтобы развлекать себя подобным образом — ведь колокол бьет как попало — и одновременно следить за звуком, который земля возвращает тебе, пока этот звук не становится чуть более глухим, несущим благую весть о картофеле. Тут ты прекращаешь эти безобидные шалости для того, чтобы начать другие — на этот раз ты пускаешь в ход лопатку. В какой-то момент ты ловишь себя на мысли, что ты перестал слышать колокол, весь погруженный в странный нечленораздельный гул, который издает беременная земля. Но колокол не прекращает свою нелепую песнь, он продолжает, как и ты, и ты говоришь себе: Нет, нет, перестань, тут моя картошка, но он не перестает, как будто сумасшедший звонарь потерял всякую надежду и поэтому боится замолкнуть. Так вы и продолжаете вместе, ты прижимаешься к земле, одним ухом вслушиваясь в её гул, другим повернутый к небу и колокольному звону. Так устроен человек, что у него одно ухо всегда напротив другого и действуют они заодно, как бы в молчаливом сговоре. И закрывая одно ухо, ты теряешь одну руку. Закрывать глаза намного легче и не стоит никаких усилий.

 

Это было пустынное место. Вдалеке, допустим, на севере виднелась разрушенная деревня. На северо-востоке и северо-западе простирались бесконечные поля. Остальные сто восемьдесят с лишним градусов горизонта были изрезаны лесом, который на юге приподнимался на еле заметных возвышениях рельефа. Мы жили где-то там, в этих бескрайних полях, среди деревянных развалин. Когда-то там жили люди. Они ушли, и на их место приехали мы, каждый со своей странной идеей жизни, а кто-то, как я, безо всякой идеи, гонимый таинственной нуждой в людях и жаждой свободного дыхания.

Немногое осталось от бывших поселенцев — по деревянным, искромсанным остовам зданий гулял ветер, и в ночи раздавался скрип досок. Были следы каменных строений: колодец и серые стены. Мне сказали, что там случилось что-то — слово, которого я не понял, — и всё было уничтожено, а те, кто остался в живых, бежали. Хотел бы я знать, что именно там случилось. Наверное, это была война. Или чума. Говорю вам, я не понял.

Мы не особенно старались обустроить это место под свои нужды. Мы все спали, ели и отдыхали под одним огромным деревом, как будто бы тысячелетним, такой широкий у него был ствол и такие длинные ветви. Я всё спрашивал себя, чем я собственно занимаюсь. Хоть именно этими словами я себя и не спрашивал, но всем моим телом и самочувствием ныл этот страшный вопрос. Ведь они, те, что отпускали меня, сказали, что мне сообщат на месте, но мне ничего не сообщали. Разговаривать было тяжело и получалось неестественно. Мое незнание языка бросалось в глаза. Я переспрашивал — им приходилось повторять. Иногда я всё равно ничего не понимал, и после нескольких попыток всё, что оставалось, — развести руками. Они пребывали в неведении относительно моего вопроса, я — относительно слов, необходимых для того, чтобы его задать. Я должен был думать над каждым словом, а они не считали нужным делать мне поблажки как иностранцу — изъясняться проще или, по крайней мере, медленней. Там было много таких, как я. Все куда-то ходили твердой поступью, и я ходил за ними, и моя поступь со стороны, наверное, тоже казалась твердой. Хотя, честно говоря, ничего такого особенного мы не делали. Мы как будто бы просто ходили твердой поступью. Не считая времени, когда мы собирали картошку и отдыхали под деревом. Когда я ехал в поезде, всё казалось таким прозрачным. Думаю, им нужна была капелька лжи, чтобы усадить меня в вагон.

 

И тем не менее, среди нас были старшины, и они, кажется, что-то понимали. Казалось так, верно или не верно, потому что они единственные знали язык. Они знали, что выхода у нас нет, и если мы хотим есть, то будем работать. Поэтому они, не желая никакого большого излишка для себя, не отдавали нам приказов и оставили нас в покое. Организовывали они нас только по мере крайней нужды, когда мы, не способные договориться между собой, обращались к ним за помощью.

А мы, конечно, не могли договориться. Объединял нас только один общий язык, который все мы знали как придется, и, как правило, хуже всех его знали те, которые больше всех хотели и громче всех спорили. И те, кто могли что-то сказать, откладывали на потом свои скромные личные пожелания и вопросы и направляли все усилия на то, чтобы примирить остальных, которые говорить не умели и хотели не учить слова, а жить хорошо.

Старшины смотрели на нас посмеиваясь или грустно кивали друг другу и перебрасывались между собой короткими фразами. Когда дело выходило из-под контроля, мы шли к ним и разводили руками — просили нас рассудить. Старшины говорили с нами, но большая и сильнейшая часть из нас ничего не слушала и только сжимала зубы от неутоленного желания и от бессильной речи, заключенной в её необразованную грудь, которая дышала часто и питалась только этим своим колыханием, а не умными речами и знанием дела.

Я же, и некоторые со мной, слушали старшин, отворив рты, и удивлялись красоте и простоте, с которой мудрость льется из них сквозь звуки членораздельной речи. Мы воспринимали её стихийно, но внимательно, и ничего не понимали.

Изголодавшиеся и опустошенные долгим лепетом без заметного результата, все снова брались за работу или насиловали своих женщин. Особенно тяжелы были ночи, если спор разгорался у вечернего костра. Солнце садилось, и люди в этот темный час, не приученные к творчеству, бросались друг на друга или дрыгались поодиночке на траве, пытаясь поймать сон, который летал вокруг и всё никак не опускался. И такими ночами воздух полнился стонами, шорохами и завываниями.

И на следующий день никто не мог вспомнить повод для спора, но разве нужен повод там, где есть труд, два человека и тоска безграничных полей?

От скуки и отсутствия конкретной заботы я завел себе друга. Михаэлс был крепкий, устойчивый человек и совершенно не понимал моего горя. Заметив однажды, как я копошусь с картофелиной, вырезая из неё гниль филигранными движениями ножа, он вздохнул тяжело, выхватил из моей руки корнеплод и одним ударом отсек у него половину, изрезанную, будто узорами, следами моей рачительности. Половина картошки упала на землю, Михаэлс втоптал её ботинком и плюнул на неё с презрением, как сильный плюёт на хитрого.

С тех пор мы с Михаэлсом работали вместе, или, точнее будет сказать, он взял меня под свою опеку. Он был несговорчив и трудолюбив, справедлив и жаден. Я чувствовал, что не просто так он мне делает одолжение своим обществом, но что я ему также оказался полезен — он мне стал стойкостью и бездумием, которые мне были нужны, чтобы выжить, а я ему — компанией и утешением, которые нужны любому, будь он даже таким гордым, каким был Михаэлс.

Мы старались держаться друг друга, почти ничего не говоря, изъясняясь самодельными жестами, рисунками, песенками и стишками. Михаэлс хорошо работал, плотно питался, дружбы ни с кем, кроме меня, не водил. Он твердо вставал на ноги каждое утро и подтягивался на одной из широких веток нашего дерева. Остальные смотрели на него с недоверием, потому что он не грустил от жизни, но и не наслаждался ею, а видел её как стройплощадку для своего неугомонного тела.

Что касается меня, то я быстро начал скучать по дому. Почти сразу после приезда я стал скучать. Я не беру в расчет первые несколько дней, освещенные нездоровым восторгом. Хотя я ничего о нем не помнил, о своем доме, меня там, кажется, не заставляли работать.

Я страдал не столько от изгнания, сколько от надобности сделать его своим новым домом. Я смотрел на Михаэлса и удивлялся, как весело ему это удается. И это ты называешь изгнанием? говорил его взгляд, когда руки у меня опускались. Мне было неловко, потому что прежнее время ушло, и я не решался обижать этих людей, называя их новую Родину местом насильственной ссылки.

 

Я хотел просто мирно уйти, но боялся умереть в дороге. Утром, выходя в поле, я смотрел по сторонам, за горизонт, размышляя о своем побеге. Я думал добраться до той деревни, в которой бил колокол, а дальше уж как получится. Эта мысль всё сильнее овладевала мной каждый вечер при виде пустой мошны, при виде изрытой земли за моей спиной, но больше всего — когда я оглядывал безграничные поля вокруг, оставленные на попечение кучке людей. Почему нам не присылали подмогу? Новые инструменты? Машины? Почему мы делали свою работу таким сермяжным способом, будто бы на изнанке у цивилизации, лицо которой — я хорошо это помнил — где-то существовало? Более того, даже изначальный предлог, который был мне обещан, — остался тайной. Я пытался спросить, чем же мы, собственно, занимаемся? И не понимал их объяснений. Казалось, чем проще были мои вопросы, тем изысканней они выбирали слова для своих ответов. Мне надоело и поле, и дерево, и приторный вкус картофеля, и далекая церковь, продолжавшая трезвонить надо всем этим беспорядком. Я долго размышлял о побеге, и уже как будто бы решился, когда однажды, в то время как все мы сидели под деревом, к нам подошли старшины и завели между собой разговор. Я почти не следил за его ходом — тем более, что понять я мог только малую часть, — но когда они встали лицом к деревне и начали увлеченно жестикулировать, я насторожился. Один из них указал пальцем в её сторону и задал какой-то вопрос. Второй ответил словом никто. Тогда первый снова посмотрел на деревню и недоверчиво переспросил, но второй, не дослушав вопроса, прервал его нетерпеливым жестом и твердо повторил: Никто, никто. Я хотел спросить, как же никто, как никто, если в деревне бьет колокол? Но я не знал, как сказать колокол. Тогда я окликнул их и указал пальцем прямо на церковь. Они меня не поняли. Тогда я изобразил звуки, похожие на звон колокола: Дин-дон! Дин-дон! Они начали смеяться надо мной, переглянулись и ушли по своим делам, продолжая смеяться на ходу. Тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел Михаэлса. Дожевывая кусок картофелины, он посмотрел на меня и сказал: Ветер. Я его понял, потому что знал слово ветер.

Мне всё снится один и тот же сон. Меня, наконец, отправляют в путешествие. Передо мной раскладывают карту и объясняют маршрут. Мне нужно будет перейти поле, но не с той стороны, где видны дома и возвышается купол церкви c колоколом. Я пойду в обратном направлении, туда, где горизонт усеян деревьями. На карте этот лес выглядит как большое продолговатое пятно. Я очень ясно вижу его границы. Мне нужно будет пересечь его. Лес будет редеть и начнется холмистая местность. Мне нужно будет достать компас и следовать на запад-северо-запад. Рельеф местности будет скрывать горизонт, пока в одной из впадин мне не откроется город. Я должен спуститься к нему ночью. Мне сказали, что если я доберусь до холма над городом днем, то нужно дождаться ночи и только тогда начинать спуск. Никто не должен видеть, как я пришел и откуда. Ты окажешься с тыльной стороны города, сказали мне, и все дома будут повернуты к тебе спинами. С этой стороны к городу будет вести только одна старая и широкая дорога, тебе необходимо найти её и следовать по ней. Не петляй по кочкам, а иди по дороге. Когда очертания домов перед тобой станут крупнеть, следи внимательно — от дороги отходит узкая тропа. Следи внимательно, потому что если ты пропустишь её, то провалишь всё дело. Она будет отходить вправо. Иди, прижимаясь к правому краю дороги, и следи за её границей в свете фонаря. Смело ступай на тропу. Она будет узкой, в ширину одного человека. Выключи фонарь — он тебе больше не понадобится. Тропу окружают высокие кусты, поэтому ты не собьешься с пути. Тропа приведет тебя прямо в город. Перед тобой вырастет широкое здание, повернутое спиной, как и другие. Ты уткнешься в дверь в его стене. Дверь будет открыта, о ней не знает никто, кроме тебя. Войди в неё и закрой за собой. Поднимись по лестнице до первого этажа. Направо будет длинный коридор с дверьми по обе стороны. Все двери, кроме той, что с номером 2, будут закрыты. Смело входи внутрь. Закрой за собой дверь. Жди.

Так говорил мне голос. И так я и делал. Во всех этих снах повторялось одно и то же. Я выходил рано утром, пересекал лес, блуждал по холмам со своим ручным компасом, останавливался на возвышении, ждал захода солнца и спускался. Дорога на половину заросла травой, которая пробивалась между старыми камнями, покрытыми толстым слоем песка и каменной пыли. Гладкие камни поблескивали в свете фонаря, а по сторонам черными тенями в небо утыкалась высокая трава. Я находил тропинку и спускался в город. В темноте я мог различить только темные силуэты зданий, и чем ближе я подходил, тем меньше их становилось, и перед глазами вырастало одно единственное, у двери которого моя дорога кончалась. Я останавливался и прислушивался. Вокруг в траве стрекотали кузнечики, из города доносились гулкие железные звуки. Я открывал дверь, поднимался по лестнице и останавливался в коридоре. В доме всегда царила мертвая тишина. Я не знаю, что происходило на других этажах, в других комнатах, никогда мне не приходило в голову изменить маршрут. И там, на дороге, сто раз я проходил по одному и тому же маршруту и ни разу не изменял его. Я мог бы продолжить идти не сворачивая. Я мог бы свернуть с дороги и пойти по холмам, в других направлениях, отграниченных только далеким горизонтом, который виднеется с их вершин, а не камнями разрушенной старой дороги или смятой травой на тропе. Они говорили, что это провалит всё дело. Но тысячу раз я делал всё, как они говорили, но так и не понял, в чем состояло это дело. Поскольку вот что происходило дальше.

Я шел по коридору, между разных дверей и искал дверь с номером 2. Я не ломился в другие, ведь мне сказали, что они заперты. Я открывал дверь с номером 2 и входил в комнату. У левой стены стояла аккуратно застеленная кровать, у правой — старый стеллаж из темного дерева. Напротив входа было единственное окно, и оно выходило на стену соседнего дома. Слева от двери хрипло гудел холодильник старой модели, с крошечным пустым морозильным отделом. Все его полки были заставлены консервными банками. Я подходил к кровати. На тумбочке возле неё стояла небольшая лампа с матовым зеленым абажуром. Из потолка торчал провод с лампочкой в двадцать ватт на конце. Я возвращался к двери и несколько раз тыкал в выключатель на стене. Ничего не происходило. Я пододвигал табуретку к центру комнаты и осматривал лампочку, которая была в полной исправности. Я слезал с табуретки и ставил её к окну. В окне была стена дома. Нужно было плотно прижаться правой щекой к стеклу, чтобы увидеть край улицы и дома на её противоположной стороне. В домах горели окна. Я садился на табуретку. Я протягивал руку к лампе, которая стояла на тумбочке, хватал шнур, отходивший от её основания, и нажимал на выключатель. Лампа загоралась. Я оглядывал комнату. Дверь, гудящий холодильник, кровать — всё это на фоне тёмно-бежевых обоев. Я выпускал из рук шнур от лампочки и поворачивался на табуретке. С другой стороны окна продолжались те же обои. У самого пола они прерывались двумя розетками, к одной из которых был подключен телефон. Я вставал с табуретки, брал трубку и слышал мерные гудки. Положив трубку на место, я подходил к шкафу и открывал его. Пусто. Закрывал шкаф. Делал еще один круг по комнате и садился на кровать. Мне сказали ждать. Я сидел и ждал.

Я видел этот сон много раз, он прекращался то раньше или позже. Поначалу он заканчивался тем, что я садился на кровать, откидывался на подушку, закрывал глаза — и просыпался. Но однажды я закрыл глаза, но ничего не произошло. Я лежал долго, слушая гул холодильника и стук своего сердца, но ничего не произошло. Я открыл глаза и начал ходить по комнате. Иногда сон так и начинался. Я открывал глаза и знал, где я, знал, как я сюда попал, потому что уже много раз видел это в других снах. Я вставал и знал, что слева будет окно, спереди шкаф, а справа холодильник. Но странным образом я вдруг снова переносился на дорогу, видел блестящие камни при свете фонаря и слышал стрекот кузнечиков. Или видел себя на тропинке, перед дверью. И затем снова в комнате. Такие мне стали видеться сны. В конце концов, я так свыкся со всей историей, что перестал удивляться.

Пока однажды я не проснулся на том же самом месте со странной тянущей болью во всем теле. Я открыл глаза и увидел потолок и край тёмно-бежевых обоев на стене справа. Я снова закрыл глаза и прислушался к тихой боли. Я не знал, что сплю, поэтому не мог хотеть проснуться. Я приподнялся на кровати и удостоверился, что я в знакомом месте. Как только я принял вертикальное положение, боль резко увеличилась. Я попытался встать на ноги, и она стала такой острой, что мне пришлось тут же опуститься обратно на кровать. Хотелось пить. Я подполз к маленькой раковине рядом с холодильником, повернул кран и подставил губы под холодную воду, от которой боль начала толчками разливаться по телу. Мне нужно было опуститься на пол, чтобы это прекратилось. Я подумал позвать кого-нибудь и прислушался. В доме, как всегда, было тихо. В окне повис вечер. Я просто сидел и ни о чем не думал. Мне ведь сказали ждать, я и решил, что буду сидеть и ждать, не делая никаких движений. Я просто оглядывал комнату, которую знал как свои пять пальцев. Когда мой взгляд остановился на телефоне, я вдруг вспомнил, что мне сообщили номер, по которому нужно позвонить в чрезвычайной ситуации. Но ситуация не была чрезвычайной.

Так мои сны приобрели тревожный оттенок, из-за этой боли, которая прибавилась к ним и вынудила меня вплоть до пробуждения оставаться в неподвижности в этой тёмной комнате, в тишине, погруженным в мысли, о которых ничего сказать не могу. Во сне как- то не замечаешь своих мыслей. Я перестал видеть дорогу, холмы, перестал видеть другие сны, остался только один, в котором я лежал в комнате и ничего не делал.

 

А потом у Михаэлса начались проблемы. Приближалась зима. Земля леденела, картошка мельчала. Холод обнаружил людей злобных и раздражительных. Все друг у друга воровали. И если кого-нибудь обворовывали, то он, вместо того чтобы жаловаться старшинам, шел и воровал у другого, потому что имел на это право. С этого и началось — Михаэлса обворовали, а он поймал вора. Он сказал ему: Ты вор. Но у всех были друзья, а больше всех у воров. Только у нас с Михаэлсом не было друзей. И когда Михаэлс сказал вору: Ты вор, то друзья вора набросились на Михаэлса и начали бить его кулаками. Михаэлс пошел к старшинам. Они сказали, чтобы он разбирался сам. Михаэлс вернулся к работе. Работать он стал угрюмо, в полсилы.

— Что-то я задумываюсь, — сказал он мне. — Значит — плохо.

А в другой раз у него прямо из-под носа вытряхнули мошну с картошкой, пока он ходил по нужде.

— Нельзя больше здесь, — говорил он мне, показывая в сторону леса вдалеке. — Там лес. Там земля. Там мир. Нужно встать и идти.

Затем, вечером, у костра, он поднял руку — в знак того, что ему есть что сказать. Все скривили лица, а старшины перестали разговаривать, и те, которые стояли к нему спиной, повернулись лицом.

— Нужно встать и идти, — сказал Михаэлс.
Никто ему не отвечал.
— Не выходит вместе. Будем искать. Видите лес? — спросил он и махнул рукой. —  Там — граница. А значит — не ясно. Надо смотреть. Или — зима.


— Нам и здесь здорово, брат, — ответили ему.


— Вам здесь здорово, но плохо. Потому здорово, что хорошего мало.


— За хорошим собрался, Михаэлс? — выкрикнул кто-то.

— За хорошим, в лес?


— Сначала лес, но ничего не видно, — ответил Михаэлс. — А я там был.


Все встрепенулись.


— Где ты был?


— Я головой вижу — был, — ответил Михаэлс. — До жизни был. Как ты подумаешь сам, посмотри назад — тепло.


Но видно было — Михаэлсу никто не верил. Старшины молчали и кивали, довольные. А с Михаэлсом после этого перестали разговаривать. А потом началось совершенное безобразие. Один человек жаловался старшине:

— Взял у меня без платы!


— Что? Украл?


— Украл, украл! Я на зимнее время — такой мешок кладу. Ничего нет. Мне сказали — Михаэлс взял. Ему много надо — большой и в границу собрался — понятно. Его видели!

— Кто видел?

— Два есть тех, кто видел. Я считаю, что он — собирает, потом — в границу — себе, чтобы жить или купить жить, потому что не ясно, кого там и где, понимаете?

— Ни черта не понимаю, друг.

— Он и вас, систему, не уважает. Он говорил — уйти! То есть вы тут работаете, а он — уйти. Значит — не доволен. Говорит, что задумываться удалось. Говорит — зима. Все спрашивают — мы здесь — все и разом — не умрем. А он — зима и зима. Я даже слышал, говорит — старшины — они вам хуже. Только встаньте прямо — вам хуже.

И Михаэлсу досталось. Пришли старшины и заставили отдать картошку. А он ничего не крал. Он говорит: Не крал. А вокруг: Крал! Крал! И старшины: Уж извини! И забирают, что есть. Так все и повадились бегать на него жаловаться, потому что увидели, что можно.

Михаэлс перестал работать и исхудал. А я жил почти что по-прежнему. Мне не очень попадало, потому что я особенно не высовывался. Только смотрели косо, когда я разговаривал с Михаэлсом и носил ему еду. Но есть он стал всё меньше.

— Нельзя работать — нельзя быть, — говорил он.


— Почему же нельзя работать? — спрашивал я.


— Работа — не еда, — отвечал он.
Михаэлс днями сидел у нашего дерева и смотрел на горизонт. Его исполинское тело отощало и оттого выросло в длину. Раз пришел к нему старшина и говорит :

— Ты зачем умирать собрался?


Михаэлс ему ничего не ответил.


— Так умирать нельзя, друг. Видишь, все на тебя смотрят. Чего тебе надо? Но Михаэлс ничего не отвечал.

— Ты вот говоришь, что я — зло, — продолжал старшина. — А я тебе никакого зла не делаю. Говоришь, что я зло, а объясняться со мной не хочешь. Как же тут что-нибудь решить?

Михаэлс сидел молча, как и прежде, и вглядывался в лица остальных.

Народ привык к нему, начал обходить его стороной и усаживаться по другую сторону дерева. Они жгли костры, а я смотрел, как он умирает без света. Тогда я начал разводить костер рядом с ним, но он замахал руками и закрыл глаза. Я всё боялся, что в одну из этих ночей он умрет и не проснется, но пока что он еще просыпается.

 

А я всё вижу один сон. Он не дает мне покоя ночами. Мне даже кажется, мне это даже кажется вполне вероятным, что я от этого сна умру еще раньше, чем Михаэлс от своей голодовки. Потому что в этом сне я лежу в комнате, а всё тело у меня болит. Понять этой боли я не могу, она живет где-то внутри, где-то в области живота и еще выше. Я пытаюсь пить воду, смотрю в окно, достаю консервы из холодильника, но всё бесполезно — всё это не имеет отношения к моей боли. Только лягу — она чуть-чуть стихает, и кажется, что так можно жить, лежа. Но, в конце концов, так жить тоже нельзя. Я сползаю и тянусь рукой к телефону. Я снимаю трубку и набираю номер — единственный номер, который знаю.

— Алло, — говорят оттуда.


Это самое алло говорят на неродном мне языке, на нашем общем языке.

Я не знаю слова скорая.

— Больно! — говорю я.


От усилия, которого стоит это слово, боль растет.

— Что вы говорите?


— Больно!


Боль вспыхивает с новой силой. Если я сплю, то я, наверное, в поту.


— Ваш адрес? — спрашивает голос.


— Что?! — растерянно выкрикиваю я.


— Не беспокойтесь. Скажите ваш адрес.


Мой адрес?


Какая-то мысль мелькает у меня в голове. Я смотрю в окно, оглядываюсь по сторонам.


— У меня… нет, — говорю я.
 Последнее нет дается мне уже совсем через силу.

 

А оттуда всё доносится женский голос, и он всё спрашивает меня об одном и том же, и будь я даже в силах ответить, не знаю, что бы я такого ответил.

Иллюстрация на обложке статьи: Henry McCausland 

Татьяна Замировская. Номер сто

Татьяна Замировская родилась в Борисове (Беларусь), живет в Минске и Нью-Йорке, работает журналистом и арт-критиком в белорусских независимых СМИ. Рассказы публиковались в разнообразных литературных журналах Беларуси, России и Украины. Автор двух сборников рассказов «Жизнь без шума и боли» (АСТ, 2010) и «Воробьиная река» (АСТ, 2015), постоянный участник проектов ФРАМ («Амфора», составитель Макс Фрай) и textus (АСТ, составитель Макс Фрай). Рассказ «Номер сто» публикуется впервые.
 

Артем Новиченков и Кирилл Корчагин:

— Многие рассказы Татьяны Замировской одновременно бытовые и сказочные. Поначалу они кажутся до глупости реалистичными. А затем — сюрприз. Глупость перерастает в проблему, потом в навязчивые мысли, дальше — в трагедию. И к реалистической картинке примешивается сюр. То, что высекается из этого столкновения, — и есть соль прозы Замировской.

Рассказ Татьяны Замировской «Номер сто» — рядовая сцена из жизни, вполне себе возможная. Вроде бы ничего не происходит, но то, что могло бы произойти — расширяет границы допустимого, нормального и открывает новые пространства, доселе спрятанные от героя, — страха и одновременно чуда. Причем то, чего герой боится, в одной из альтернативных историй, проживаемых в воображении, становится тем, чего он хочет, становится неизбежным.

Ассоциация, которая напрашивается, — абсурдистский мир произведений Даниила Хармса, в которых законы вселенной порой будто изгибаются, чтобы герой почувствовал себя выкинутым из привычного образа жизни. Но сюжеты Замировской, можно сказать, добрее. Они не о жестокой, издевающейся действительности, а о людях в перманентном, но глубоко забытом ожидании чуда. Поэтому сказочное тройное повторение истории — тройной шанс это чудо воплотить в жизнь, понять намеки мироздания, выйти за рамки предугаданного сюжета и принять, смириться.

Номер сто

Пожилой профессор ехал на важную встречу и потерял по дороге портфель, или дело было так — вышел из автобуса, а портфеля нет.

Автобус — саранчово-зеленый, увитый праздничными летними лентами городской маршрут номер сто — плавно уплывал за поворот, будто медленный и торжественный свадебный торт, вносимый невидимыми подземными официантами в светлый рай проспекта Победы. Профессор было решил побежать за автобусом, таким непривычно тягучим казался его душный, дурманящий реверанс, но остановил себя в нелепом полупрыжке, вздумав размахнуть для инерции всей тяжестью кожаного, книжного, привычного: потерял!

Он никогда ничего не терял еще, и тут впервые потеря, да еще такого важного — там лежала вычитанная и вся вдоль-поперек исчерканная, выправленная, как полк солдат, диссертация его свежего, вероятно последнего, аспиранта, как с грустью и чувством упоительной ответственности иногда думал он сам — последнего, выдали последнего, дальше тишь. Может, действительно последнего, мысленно ахнул он, началось. Портфель забыл, потом что забудет, плащ? Кошелек? Имя забудет вначале, потом возраст (вот тогда и побежит за автобусом резвым пятнадцатилетним хулиганом с ломкими, пористыми костями и одеждой, пахнущей книжной полочкой и чемоданчиком), потом адрес, безымянного старичка нашли на кольцевом маршруте, лежит в отделении безымянных старичков и слушает внутреннее радио, внешнее не понимает уже.

Нет, просто случайность. Вернулся на остановку, крутился там, заглянул под скамейки, потом позвонил в автобусный парк. Там попросили перезвонить вечером. Волновался, скорей, не из-за того, что все потеряно, а из-за встречи: признаться в своей несостоятельности, отменить, расстроить все было для него окончательным признанием в том, что портфель действительно ушел, исчез, не перешел временно в некое иное, лиминальное состояние, став несущественным, невидимым, неважным. В итоге, пошел на встречу так, без портфеля, не смог признаться, что потерял где-то: забыл, выбежал из дома и понял, что и портфель забыл, и ключ забыл, а дверь захлопнулась. Пусть последний аспирант (молча подливает чай, бледнеет, уже соображает что-то такое околосмертное) понимает, что он не только предположительно последний, но и подарочно первый в этом ряду свежих, как земля, неудач, а не только прежних головокружительных успехов. Пункты диссертации профессор помнил наизусть, теория запутанности, вообще сплошь теория, не страшно и потерять (успокаивал себя). Оба держались молодцом, никаких лишних вопросов, профессор попросил аспиранта показать ему диссертацию на экране компьютера и укоризненно постучал аспирантским карандашом по стеклу — вот, тут у вас непонятное, тут! — но стука не получилось, мониторы уже давно не стеклянные, и профессор осекся, но потом подумал, что и карандаши, скорей всего, уже давно не деревянные, стучи не стучи.

По дороге домой снова позвонил в автобусный парк, там сказали, что портфель нашелся, забирайте, водитель со смены пришел и отдал, все люди же, устал дико, но понимает, каждый же человек, все люди (намек, то есть: не с пустыми руками приходить? Но руки ведь пустые именно потому, что потерял?)

Шел в автобусный парк пешком, все документы и проездные тоже были в портфеле. Около парка на закатной, укрытой длинными, вязкими, как кисель, вечерними тенями, увидел молодого человека с портфелем в руках — его портфелем! Это совершенно точно был тот портфель — такой же потрепанный, черный, с протершимися тканевыми сетчатыми уголками.

— Это я потерял это мой, вот я за ним пришел, — сказал профессор и потянулся за портфелем. Видимо, это был шальной поздний работник автопарка — не дождался его и вышел встречать на скамейку, но выпил немного, бывает, все мы люди, каждый человек.

Молодой человек всхлипнул и прижал к себе портфель отчаянным, безнадежным жестом.

— Нет, нет, это мой, не отдам, — сказал он пьяным, заплетающимся голосом. Оказалось, что этот молодой человек совершенно ветхий, сам похожий на шаткую тень, буквально еле сидит. Лицо у него было бледное, уставшее, полупрозрачное, как папиросная бумага.

— Вы что-то перепутали, наверное, — сказал профессор и мягко схватился за портфель, потянул на себя жестче, сильнее. — Это мой, вы что, отдайте, мне нужно.

— Это мне нужно, это мой, — завсхлипывал, как припадочный, молодой человек, хватаясь за скользкую от то ли слез, то ли разлитого пива (или что он там пил, не очень было понятно, позвякивало что-то под ногами) кожу портфеля, — Я без этого нет, я не отдам.

Профессор подумал, что молодой человек (водитель? Просто работник автопарка, возможно, уборщик?) впал в особого рода драматический делирий, сверхценность случайно обретенного. Дернул портфель несколько раз с силой и даже злобой, молодой человек что-то бормотал, всхлипывал, крючковато и вяло цеплялся неловкими, медленными пальцами, тянулся, всхлипывал, потом и вовсе начал рыдать, сползая со скамейки в черноватую ночную грязь:

— Пожалуйста, не забирайте. Я все как надо, сделаю, я больше не буду это все, я понял уже, не надо только забирать, — и вдруг застонал и опал, как груда осенних листьев. От него несло ветошью, тряпьем и перегаром, совсем опустился, может, и не работник вовсе, а сутками просто тут сидит, собирает чужие вещички. Обнаружив, что его руки пусты, молодой человек беззвучно завыл и начал цепляться пальцами за скользкую от слез скамейку.

Профессор встряхнул портфель — тот, точно тот.

— Это мой, это же мой, вы знаете же, что мой, верните, умоляю, — рыдал молодой человек откуда-то уже издалека (профессор развернулся и зашагал прочь, зажав портфель под мышкой, рассчитывая, что он немного очистится, пообтершись о плащ), — Пожалуйста, верните, это мой, не забирайте. Не надо, не забирайте, я все сделаю, как вы скажете, все как нужно сделаю, не будет как в прошлый раз, я обещаю, не забирайте. Как же так, я не понимаю, как же так.

Профессор даже не обернулся.

Уже дома положил портфель на стол, включил настольную лампу и задумался: а его ли это портфель? Очень уж неподдельно рыдал несчастный молодой человек — как будто с этой минуты в его жизни все теперь пойдет не так.

Вдруг ему стало очень не по себе.

Расстегнул, заглянул вовнутрь.

В портфеле лежали его обычные,  повседневные вещи: футляр от очков, чужая плохая диссертация, еще какие-то мелочи, коробочка скрепок, яблоко все в хлебных крошках, носовой платок.

Правильно, выходит, забрал.

Ему уже не надо, вдруг сердито подумал профессор, уже все, зачем ему этот портфель.

Еще он подумал, что у него в молодости кто-то тоже вот так забрал портфель с его диссертацией, и, действительно, в жизни потом все пошло не так.  Но выбрался как-то — и этот тоже выберется.

— Выберется! — вслух, строго и назидательно сказал он, и выключил  настольную лампу.

Потом позвонил жене, которая была на даче со внуками — просто убедиться, что не случилось ничего чудовищного, что это не какая-нибудь временная петля.

Жена, сонная и недовольная, перечислила по его просьбе всех их внуков — все на месте, все совпало. Поинтересовалась, все ли с ним в порядке, не началось ли. Нет, не началось, ответил профессор, просто интересно было кое-что проверить, а собака у нас есть, есть собака? Нет, собаки у нас нет, ответила жена, что еще? Может, ты не тот телефон набрал и я не твоя жена? Может быть, у тебя никогда не было жены вообще, а с этого вечера она вдруг у тебя есть вся целиком всю жизнь, и трое детей и пятеро внуков появились ровно в это же мгновение, ты это имел в виду, да?

— Нет, не это, — испуганно сказал профессор, потому что, кажется, имел в виду именно это, как будто бы во время звонка жене на дачу вдруг выяснится, что у него никогда не было жены или никогда не было дачи, или, наоборот, внезапно есть жена и дача, хотя до этого фортеля с портфелем он был трагически и безвозвратно одинок.

Убедившись, что жизнь осталась такой же, как была, и ничего не изменилось — и, следовательно, эпизод с портфелем не означает ровным счетом ничего, кроме трагичного, кромешного совпадения нежелательного с невозможным, профессор заснул.

Утром он проснулся, позавтракал, почитал утреннюю прессу (мир остался ровно таким же, как был) и поехал на очередную встречу с аспирантом, но по дороге снова забыл портфель в автобусе — как так получилось, он толком не понял, потому что точно помнил, что выходил, крепко прижимая чертов портфель к груди. Это было похоже на неприятные, травматичные попытки вынести некий сверхценный, переливающийся всеми гранями неона и немыслимой сини объект из плавающего, звенящего пространства сна. Несешь, несешь, и потом, уже прорывая насквозь этот липкий лимб натянутой, как пузырь, яви, обнаруживаешь между ладонями тугую обманную пустоту, лишенную даже памяти о том, что ее наполняло.

Дальше все тоже было немного как во сне, что сильно обеспокоило профессора: он объяснил аспиранту, что специально не брал с собой исправленную копию диссертации, потому что должен внести еще кое-какие правки, часа три разбирал очень приблизительные ошибки (возможно, и не ошибки вовсе) в его громоздких выкладках (увидев в тексте чересчур буквально воспринятый пассаж про множество возможных миров, жестко вычеркнул, воскликнув: это же литература у вас, а у нас научная работа, научная!), после снова позвонил в автобусный парк: действительно, забыл, и снова водитель выручил, спас, не забрал себе, вот есть же хорошие люди, укоризненно прошипела в трубку старуха-диспетчер. Есть, конечно, не чета тебе, ведьма.

Подходя к автобусному парку, профессор снова увидел сидящего на скамейке молодого человека — пьяного, сонного, обнимающего черный портфель и уже заранее как будто плачущего. Он выглядел еще более опустившимся, измотанным. Профессор подошел к нему и сказал:

— Ну что, сами отдадите на этот раз или помочь?

Молодой человек зарыдал, обнял портфель так, как будто это была урна с прахом всех его нерожденных детей, умерших в прошлой жизни тихими вредными старичками, благополучно сожженными в подготовке к важнейшему переходу и внезапно лишенными прав на реинкарнацию в последнее мгновение — только прах, только невозможность будущего — и снова начал бормотать и всхлипывать: не забирайте, не забирайте, пожалуйста, я не понимаю, что я сделал не так, но не убивайте, пожалуйста, не забирайте, я не справлюсь, не смогу.

— Справишься! — уверенно сказал профессор, выдергивая залитый горем портфель из трясущихся объятий молодого человека. — И без этого получится!

— Не получится, — завыл молодой человек, — Ничего не получится теперь, все. Это мой, это мое, это же мне было, мне. Оставьте мне. Пожалуйста, я что хотите сделаю.

— Ничего не надо делать, — строго, но неуверенно сказал профессор, пряча портфель под мышку, — Все нормально будет.

Молодой человек попытался встать, упал, заплакал, начал размазывать по лицу грязь.

Профессор на это все уже не смотрел, а быстро шагал прочь, чтобы не видеть и забыть.

Придя домой, он первым делом снова проверил, действительно ли все осталось таким, как было. Позвонил жене (та мрачно поинтересовалась: снова перечислить внуков?), заглянул в холодильник, в зеркало, в шкаф. Сел в кресло, подумал: вдруг из кухни сейчас выйдет огромная собака, или весь дом сложится, как игрушечный? Никто не вышел, ничего не сложилось.

Тем не менее, он спал спокойно, почти без снов, как если бы не происходило ничего особенного. На следующий день профессор решил поехать на встречу иначе, не в этом праздничном ленточном автобусе номер сто — дошел пешком километр до трамвая, прижимая портфель к груди, ехал в трамвае, но трамвай почему-то сломался.

— Сломался! — со значением повторил профессор вслед за нервной, взвинченной вагоновожатой, выгоняющей людей из трамвая резво и недовольно, как будто это непрошеные гости. Вот оно что! Профессору показалось, что он наконец-то разгадал происходящее.

Он сел в такси, приехал на встречу, но когда уже позвонил в дверь, понял, что забыл портфель в машине. Ситуация понемногу превращалась в чудовищную, но профессор взял себя в руки, объявил аспиранту, что забыл портфель в такси, и прямо от него позвонил диспетчеру, а из нее — таксисту, услышав сбивчивую брань: занят, слишком много заказов. Профессор попросил таксиста привезти портфель прямо сейчас, он заплатит (аспирант начал нервно показывать знаками: я заплачу, не переживайте), но таксист выругался: если каждому привозить, работы не будет, подождете! Профессор диктовал адрес, встревоженный аспирант наливал чай медленно-медленно прямо на стол: тоже волновался.

Через несколько часов бесконечного перечеркивания строчек профессор перезвонил в службу такси, чтобы узнать, закончилась ли смена у таксиста, но мрачный диспетчер, немного задумчивый, будто сам удивлен происходящим, сообщил, что таксист, его друг, поехал отдавать портфель вечером после работы, чтобы, так сказать, лично, из рук в руки (вероятно, рассчитывал на какое-то вознаграждение), но ехал со смены уже пьяный, выпил с этим самым другом прямо в диспетчерской после работы, бывает, поэтому был не за рулем, а сел в автобус, чего там, всего пять остановок, но вот незадача: заснул там, в автобусе, и забыл портфель.

— Автобус номер сто? — неуверенно спросил профессор.

— А какой еще, — нехорошим голосом ответил диспетчер.

Профессор замолчал. Было понятно, что молчать он намеревается долго.

— Мы сейчас поедем в автобусный парк, — сообщил диспетчер, — Я его подвезу, не беспокойтесь. Пятница вечер, бывает. Сами будто портфелей не теряли. То есть, вы же его и потеряли изначально, нет? Все в лучшем виде будет, не беспокойтесь.

Профессор положил трубку, в самом деле, одолжил у тревожного аспиранта некоторую сумму денег, которой тот размахивал, как несуществующей распечаткой исчерканной, исковерканной диссертации, и уже на другом такси примчался в автопарк.

Скамейку с плачущим, раскачивающимся туда-сюда, как на похоронах, молодым человеком он увидел сразу, издалека — особым, новым, но уже привычным за эти три дня, чутьем гигантской хищной птицы, протяжно, как боль, кружащей над неясной, неопределенной, зато целехонькой, не изорванной еще когтями в клочья крошечной душой мышонка в траве.

Профессор потянулся к молодому человеку, который в ужасе, рыдая, отшатнулся от него, как от призрака, прикрывая лицо портфелем.

— Берите, — пьяным запинающимся голосом забормотал он, — Берите, забирайте, простите ради бога, берите все, меня уже нет, мне не важно, забирайте, мне не надо, не надо, просто не приходите больше.

Профессор взял портфель обеими руками, вцепившись в него, как в кожаный руль невидимого автомобиля (а вот был бы автомобиль, мрачно подумал он, возможно, всего этого бы и не случилось, автобус виноват, транспорт всегда предает человека, всякая вещь, работающая по расписанию, изначально лжет), но вдруг свернул не туда, резко крутанул, забрал влево, подумав: ладно, оставлю ему, раз так. Наверное, надо оставить. Невыносимо смотреть.

Всунул портфель в дрожащие пьяные руки, шарящие в воздухе, попытавшись сомкнуть их поверх блестящего в свете луны влажного замка.

— Держи, держи уж, — зачем-то по отцовски примирительно сказал профессор, — Если совсем не можешь, чего тут. Бери.

Молодой человек обнял портфель и завыл, не веря своему счастью. И так воет, и иначе воет, подумал профессор, нет никакого покоя несчастной душе.

— Все, все, — он похлопал молодого человека по плечу, — Не бойся. Больше не встретимся никогда, слышишь?

И почувствовал себя лживым зеленым автобусом.

Молодой человек тихо плакал, елозя ногами по грязи. Было очевидно, что это слезы облегчения.

Профессор приехал домой, позвонил аспиранту и извинился, сказав, что портфель, кажется, пропал безвозвратно, так что правки придется внести снова. После этого снова позвонил жене на дачу, послушал ее велеречиво истеричные рассуждения о том, стоит ли в такую слякоть сажать японскую грушу, про внуков уже не спрашивал, какая разница, сколько внуков и как их зовут, сколько ни есть, все счастье и боевое продолжение этой родовитой, шумящей бессмыслицы, сколько ни было ее, этой жизни, все в ней сложилось, прожил — передай другому, или не передавай, можно не передавать, как выяснилось, все можно, когда больше нечего терять.

Действительно, это была его первая и последняя потеря. Уже потом, на защите, что-то дернуло, полыхнуло фейерверком в груди, какая-то фраза царапнула огнем узнавания, но мысленно сказал себе: литература, так и не вычеркнул.

Иллюстрация на обложке: Rune Fisker

Ксения Свинина. Взгляд, брошенный назад

Ксения Свинина родилась в 1990 году в городе Прокопьевск Кемеровской области. В 11 лет вместе с семьей переехала в Санкт-Петербург, окончила факультет менеджмента Санкт-Петербургского университета управления и экономики (сейчас СПбУТУиЭ). Специалист в сфере рынка ценных бумаг, работает в инвестиционной компании. Писать начала в 12 лет, осознанность в творчестве пришла в 22 года, тогда же стали появляться первые «свои» темы. Считает, что вдохновение нужно искать в обыденных вещах и событиях.

Рассказ публикуется в авторской редакции.

 

Лет восемь назад мне пришлось вернуться в город, который я покинула ребенком, который я забыла, и в котором с тех пор больше не бывала. Меня провели по местам, которых я уже не помнила, показали деревню, в которой пятнадцатилетней девушкой выдали замуж мою прапрабабушку, где родилась и выросла моя прабабушка — несколько оседающих домов, пожираемых неумолимо подступающей тайгой. Я пробыла там неделю и вернулась обратно. Но — как знать? — может, по дороге назад, я обронила что-то в горькую лесную полынь — птица подняла и унесла к себе в гнездо, и это что-то маленькое, осиротелое, осталось там аукать меня.

Смотреть в прошлое, все равно, что глядеться в старый, заросший тиной и водорослями пруд. Ты ждешь увидеть свое отражение в нем, а видишь одни лишь колышущиеся зеленые ветки, цепкие корешки, уходящие в темную глубь, и если твое лицо вдруг и вынырнет из него, то покажется чужим и далеким, будто и не твоим вовсе.

Я, как заколдованная, все смотрюсь и смотрюсь в этот пруд, и та рябь, что я вижу в нем, словно бежит по моей душе.

Я вижу снежные вихри, ветра и ее — черную, непролазную, лютую и древнюю, как бабка Яга, тайгу. Она зовет меня с Запада на Восток, туда где жили мои предки: казачки, степняки, мурзачи, нехристи, туда где кровь православного люда давно смешалась с кровью татарских ханов, баев, кочевников, чтобы повести свою старую мрачную сказку.

Я представляю себе это примерно так.

Грузовик, который подвозил ее, остановился на пригорке, она выбралась из кузова, вытащила чемодан, два узла с тряпьем, а за ними, подхватив под мышки, по очереди опустила на землю двух девочек. Грузовик уехал, она осталась стоять в пыли. По обочинам с двух сторон оглушительно стрекотали кузнечики, и сильно пахло полынью — горьким запахом родины. Колоски и белые будылинки шевелились на ветру. Девочки побежали вниз по склону, иногда пропадая в траве — пытаясь поймать кузнечика и жуя молочный клевер. А она подхватила узлы, чемодан и, скособочившись, стала спускаться по узкой вьющейся тропинке вслед за ними. На ней, наверняка, было поношенное, но чистое платье, и удобные стоптанные туфли, и ее богатые русые волнами вьющиеся волосы были заплетены в косу и уложены на затылке.

— Таня… Таня вернулась, — слышала она, пока пробиралась улицей к отчему дому.

Перед домом на натянутой между двух столбов веревке сушилось белье, лаяла собака.

Дверь отворилась и на пороге показалась маленькая сухая женщина в платке, туго завязанном узлом на затылке.

— Тише, окаянный, тише, ирод, — сердито прикрикнула она на пса и только потом заметила ее.

— Здравствуй, мама, — сказала она. — Это ваша бабушка Маша, — объяснила она девочкам.

 

— Садись, в ногах правды нету, — Мария вошла в кухню и скрылась за белоснежной кисейной занавеской, которую когда-то сама себе сшила в приданное. Хлопнул какой-то ящик, и через секунду Мария появилась вновь и, наклонившись к девочкам, протянула каждой по маленькому кумачовому сахарному петушку.

— На-ка, вот, бегите-погуляйте, — сказала она.

Петушки отразились восторгом в детских глазах. Они выбежали на улицу, грызя и посасывая петушков, и затеяли игру с маленьким рыжим и неказистым Тузиком.

— А ты что же одна, без Ивана приехала? — спросила Мария.

— Кончился Иван, — ее голос дрогнул. — Развелись мы.

Я не знаю, как она поведала своей матери историю о том, что после двенадцати лет брака, муж изменил ей с другой женщиной. Как упав на колени, вложил в ее руку служебный пистолет и, прижавшись дулом к груди, и с удалью, в которую сам в тот момент верил, сказал: «Я виноват — стреляй в меня». Как вдруг ожидовел, когда она уходила, хватаясь за каждую тряпку. Говорила ли это она глухим подавленным голосом или ее душили слезы, и были эти слезы тихими или злыми.

В тот же день, засучив рукава, она уже скоблила полы, кипятила белье в тяжелом баке на печи и готовила ужин на всю семью.

— Давай-ка, поворачивайся, — говорила Мария. — Скоро Мишенька придет.

Красавец-богатырь Мишенька был ее поскребышем, ее последним и горячо любимым ребенком.

В сенях послышался густой развилистый баритон, сочно выводивший «Вдо-о-оль по Пи-и-итерской!». И вскоре, широко распахнув двери, на пороге появился сам разудалый молодец. Он был хорош старой русской красотой: широкоплечий, статный, с волосами, вьющимися черными буйными кольцами, и такой же бородой.

— О, Танюха, здорово! А ты здесь какими судьбами?

— Я вернулась Миша, — ответила она, на секунду отворачиваясь от печи.

— Погостить приехала что ли?

— Нет, я совсем вернулась.

Мать поджала губы и бросила на сына взгляд, глазами говоря: «Потом».

— Вот так-так, — протянул Михаил, запуская пятерню в свою кудлатую голову. — Но ничего места всем хватит. Как говориться в тесноте, да не в обиде.

Следом за ним, снимая косынку с головы, вошла его жена Лена. Лена была полькой, белолицей, светловолосой, с длинной лебединой шеей и точенными хищно вырезанными ноздрями. Говорила она с акцентом и заметно пришепелявливала.

В жизни своей Михаил чем только не занимался. Одно время выступал в театре в оперетте «Цыганский барон» в роли Шандора Баринкая, где и познакомился с балериной Леной. Работал он стихийно, когда была охота, когда же не было, тянул деньги у жены и у матери, и изобретал различные способы легкого и, как правило, жульнического обогащения.

— А это чья мелюзга? Твоя что ли? — заметил он девочек.

— Моя, моя. Таечка и Светочка.

— А ну идите сюда, блошки, посмотрим, какой дядька сильный.

Девочки, не боясь, подошли к нему, и он залихватски подхватил их на руки, подбросил вверх и поймал под испуганный танин вскрик. Дети заливисто рассмеялись. Он понравился им своей шумной громогласностью, необъятностью, и широкой улыбкой, в которой был виден весь прекрасный оскал ровных белых зубов.

— Ээх! А вот нам с Леной бог детей не дает, — сказал он. — Были б дети, глядишь, и я бы человеком сделался, правда, Лена? — подмигнул он жене.

Она не ответила и, сверкнув глазами и скупо поздоровавшись, ушла на свою половину дома.

— Ну, вот обиделась, пава, — фыркнул он и, запустив руки в карманы и распевая «Вдо-о-оль по Пите-е-ерской» вышел в огород, дети, передразнивая его медвежью походку, побежали следом.

Позже всех домой вернулся отец, щупленький, маленький, неприметный, он встретился взглядом с дочерью.

— Танечка вернулась. Ну и слава Богу, теперь все вместе будем, — сказал он.

После ужина, когда, мать и дочь остались вдвоем, убирая со стола, Мария сказала:

— Вот что, дочь, мы с отцом на своей шее тебя держать не можем. Давай-ка со следующего дня подыскивай себе работу.

Татьяна не обиделась, в своей жизни она и представить не могла, чтобы кто-то держал ее на своей шее. Так уж вышло, что в семье, в которой, родилось восемь детей, хоть и не все из них пережили младенческий возраст, она была старшей, и с малолетства привыкла к самой тяжелой и черной работе. Ходила на покос, помогала отцу валить лес, была нянькой для младших детей. В ее жизни не было ни дня, когда бы она не работала. Она не смогла окончить школу и сама, как умела, выучилась грамоте. Но все же почему-то от слов матери ее душу захолонуло тоской.

Она вышла во двор и, глядя на густые качающиеся в темноте шапки деревьев, за которыми начиналась черная зловещая тайга, может быть, уронила одну-две слезы. Кто видит в темноте? 

Сзади послышался вздох: На скамейке сидел отец и курил. Огонек папироски освещал его левый, затянутый бельмом глаз.

— Эх, Танюша, нелегко тебе будет с бабкой, — сказал он. — Норов-то у нее сама знаешь ого-го!

— Да, ладно, как-нибудь уживемся, — сказала она.

— А там у тебя совсем все? — спросил он.

— Совсем.

Он помолчал и добавил:

— Заездят они тебя, укатают.

 

Отца звали Степаном, и Марию сосватали за него, только ей исполнилось пятнадцать лет, ему на тот момент было двадцать три. Мария рано осталась сиротой и скиталась нянькою по чужим людям. Степан же был из зажиточной крестьянской семьи, но в раннем детстве ему не повезло, когда он годовалый возился на полу, тетка затеяла стрику и, пробегая мимо с корытом, выхлестала ему юбкой глаз. Так Степан окривел. Девки не желали смотреть на него, и в двадцать три года он все еще был не женат. Поэтому за него решили сосватать ту, которая пойдет. Мария же, темноглазая, с длинной и черной, как таежная гадюка, косой, хоть и не имела ни кола, ни двора, считалась красавицей, и за Степана согласилась скрепя сердце. Кем она была? — татаркой, буряткой — неизвестно. При венчанье ее нарекли Марией, а ее старое кочевое имя слизнула языком тайга. Она умела ведьмовать, лечила детей от испуга, заговаривала кровь и рассказывала, что своего будущего мужа увидела в зеркало на Святки. Характер у нее был крутой и своенравный, и она быстро взяла его под пятку. Поговаривали, что Михаил, услада материнского сердца, потому был любимый сын, что родился не от Степана. Но кто тот заезжий молодец и как его имя, молва утаивала.

 

Девочки долго пинались и щипали друг друга под одеялом, прежде чем уснули на провалившейся сетчатой кровати. А она c распущенной косой и в ночной рубашке, штопала детскую кофточку за столом у окна. За стеной плакала и всхлипывала, то и дело, впадая в косноязычие, бесплодная Лена, и слышался низкий густой голос Михаила, который бубнил на одной ноте: «Ну, прости ты меня дурака».

В небе повис молодой тонкорогий месяц, купая в своем сиянии избенки и поле. Помахивая хвостами и оглашая время от времени округу мычаньем, возвращались с пастбища коровы, а за ними, посвистывая, черной тенью двигался пастух, да шли домой со смены заводские рабочие. Прямо под окном стрекотал кузнечик, и цедко вился дымок над трубой соседского дома.

Отвлекаясь от шитья, она поднимала глаза к небу и, глядя на веселый стройный месяц, немо задавала вопрос: «Как он там, мой сыночек?». А сыночек, маленький и бледный, уже третий год лежал в земле. Кто теперь придет на его могилу, кто поговорит с ним? И снова с невероятной живой силой она чувствует мучительную тяжесть его головки на своей руке и теплый сладкий парок детского дыхания на шее. И только тут замечает, что какой-то сутулый худощавый мужчина в фуражке стоит и смотрит на нее сквозь окно, улыбаясь, меж его черных от смолы зубов горит красная папироса, и, протянув руку, она зашторивает окно.

 

Когда Таечке и Светочке становится скучно, они на цыпочках прокрадываются на дядькину половину. Там много всего интересного. На стене висит его портрет в полный рост, написанный другом-художником. На портрете дядька в галифе, кителе и в высоких сапогах стоит, уткнув одну руку в пояс, а другую, положив на шашку, и смотрит гоголем. В шкафу в дальний угол засунута Ленина пачка и видавшие виды пуанты. Таечка и Светочка опасливо достают их из шкафа, одна надевает пачку, другая пуанты. У дядьки есть три сундука, в двух из которых он хранит книги, в третьем — съестные припасы. Читает он запойно, а после пересказывает прочитанное Лене. Лежа по ночам за стенкой, девочки тоже слушают его рассказы, затаив дыхание. Третий сундук то пустеет, то наполняется снова, сейчас сундук полон — значит, дядька готовится к пьянке. Он ходит по дому веселый и распевает песни про цыганского барона. Обычно он уходит в запой на неделю и за эту неделю спускает добрую часть того, что умудрился заработать, но перед этим всегда набивает снедью сундук. Сглотнув слюнку, девочки снимают пуанты, снимают пачку, и идут теперь в бабушкину комнату. У бабушки тоже есть свой сундук. В нем пуховые подушки, вышитый рушничок с красным петухом и пяток фабричных вафельных полотенец, покрывало, кружевной подбор на кровать, старый русский сарафан до полу, который она прочит в приданное той из девочек, которая первой выйдет замуж, — все белое, хрусткое, накрахмаленное, ни разу не надеванное. Когда бабушка застает их за рытьем в сундуке, то начинает громко и нараспев кричать: «Разбой!». 

С работы возвращается Таня. Она теперь повар в заводской столовой. В руке у нее сетка с хлебом, а под кофтой у нее спрятан целлофановый мешок с котлеткой, которую она разделит между Таечкой и Светочкой. Таечка и Светочка, обе бледненькие и худенькие, бегут к ней навстречу, прыгая с крыльца. Она ловит их раскинутыми в стороны руками и устало целует каждую в щечку. Наспех поев, что бог послал, идет на огород и там, согнувшись, до седьмого пота выпалывает сорняки, рыхлит тяжелую землю. Руки у нее черные и грубые. Некому жалеть, некому оглядываться. Если ты родился на этой горькой ссыльной земле, впрягайся в воз и вези. Разогнув спину, она видит, что солнце садится и идет в дом. Надо кормить семью, убирать со стола, надо мыть, чистить, надо сварить похлебку собаке. Когда дети спят, она вяжет носок, или штопает, шьет что-то, перешивает. Но есть еще кое-что.

У нее появился мужчина. Он ждет ее возле входа в заводскую столовую, пожевывая папиросу черными, покрытыми никотиновой смолой зубами, он помогает ей нести сумки и болтает с ней, стоя под окном. Иногда по выходным, надев свое самое нарядное платье с тесемкой у горла, она идет с ним в клуб потанцевать или посмотреть кино. Вечером, когда она возвращается, Мария сидит у окна и, подперев голову рукой, ждет ее. А в глазах ее неудовольствие и тревога. В такие дни она сильно не в духе.

Бабушка дергает за руку Светочку, которой перелицовывает к зиме куцее пальтишко.

— Да не вертись ты, — говорит она ей, пытаясь не выронить изо рта иголку и хмуря брови. — Вот мамка снова замуж выйдет, вдруг станет вас новый папка обижать.

Светочка стоит столбиком, закусив длинную суконную нитку, чтобы бабка ненароком «не зашила память». А она начинает долгую, как зимний вечер, старую сказку.

 

— Красивая ты, Таня, — сказал он, дотронувшись рукой до ее волос. Волосы, переброшенные через плечо, отливая червонным золотом, волной спускались до самого пояса.

От него исходил сильный запах табака и солярки.

День догорал. Солнечный уже свет едва царапал верхушки кустов и деревьев, стволы и корни ложились в тень. На фоне бледнеющего неба начинали медленно кружить большие черные стрекозы, да стал временами слышен назойливый комариный писк. От земли тянуло холодком, острые травинки щекотали ноги.

— Выходи за меня. Я один, ты тоже одна.

— Не знаю, Коля… Да и не одна я.

— Я ни тебя, ни детей твоих не обижу. Я не пью, работы не боюсь. Что сделать надо, все умею. Хорошо жить будем. Сама себе хозяйкой будешь. Ребеночка еще одного родим, а, может, и не одного. А, ну что скажешь?

Снова выйти замуж, стать хозяйкой в своем доме, и, может быть, родить еще одного ребенка, может быть, мальчика… Хочет она этого или не хочет? Или хочет по-прежнему жить со своим Ваней, и чтобы никогда не было этой измены…

Тягуче опускались сумерки. К коже липла холодная сырость. Они поднялись и медленно двинулись из рощицы в деревню. А далеко за их спинами смыкалась в темноте, отрезая себя от всего остального мир, недобрая тайга.

Вдоль тропинки закрывали головки, отворачиваясь от солнца, одуванчики, лютики, голубая дунька-медунька, склонялись к земле жесткие пальцы подорожника и огромные разлапистые лопухи, желтела куриная слепота. Над округой разливался густой и сладостный аромат вечерних трав, да слышалось неумолчное пение кузнечика.

Эх, Сибирь, каторжный край. Но кто знает, что значит, идя по темному лесу, вдруг выйти на поляну, сплошь покрытую золотыми купальницами или синими кукушкиными слезками, когда настоящая кукушка кукует где-то в вышине, оказаться в березовой роще, а из нее попасть на просеку и смотреть, как солнце зажигает красные стволы пихт и елей, что значит выпить волшебной воды из копытца, оставленного зверем на тропе, и день и ночь слушать, как стрекочет в траве возле дома кузнечик.

Он достал перочинный нож и воткнул его в ствол молодой березки.

— Сейчас побежит, — сказал он, вынимая нож.

Из ранки выглянула и набухла, похожая на слезу, капля березового сока.

— Пей, — сказал он.

Она прильнула к стволу и, закрыв глаза, слизнула сладкую каплю.

— Ты, подумай, Таня, не торопись, — сказал он, когда уже они прощались возле калитки.

В зажженном окне белело строгое и встревоженное лицо Марии.

Таня смотрела ему вслед. Он медленно пропадал в темноте, словно кто-то гасил над его головой лампу и, наконец, загасил вовсе. Она вошла в дом и поцеловала в лобики спящих девочек.

 

В два часа ночи кто-то колотится в дверь, истошно заливается лаем Тузик.

— Ты, что нехристь, подлец, делаешь? Ты почему людям спать ночью не даешь? Да я тебе!..

— Это, я Федя, теть Мань, Мишку под арест взяли.

— Ой, взяли! Как? За что?

— Ну, выпили мы, ну подрались чуть-чуть…

— Ой-е-ей…

— Да, ладно, тебе теть Мань, будет…

— Ой-е-ей…

Мария мечется по дому и скрывается под кисеей, и оттуда слышатся крики и стенания, пока она одевается, чтобы идти в милицию. Закадычный дружок мнется в дверях. Таечка и Светочка, стоя босиком и в рубашонках, протирают глаза. Степан скручивает папироску. Губы Лены плотно сжаты, и она яростно тянет воздух через ноздри.

В милиции выясняется: спекуляция. И пьяный дебош при задержании. В чем состояла суть этой спекуляции, а в чем выгода никто толком понять не может.

Мария плачет на кухне, утирая слезы платочком. Девочки испуганно и растерянно смотрят на нее. Степан ходит по комнате.

— А может следователю это, ну… на лапу дать, — говорит он, понизив голос.

У Марии на дне сундука завернуты в носовой платок деньги. Таня с тяжелым сердцем лезет под матрас и отдает последнее. Лена швыряет на стол свой заработок.

Отец и мать снова одеваются и, содрогаясь душой, идут в милицию.

Таня долго не может уснуть, и в груди у нее ноет, ноет. Проклятая жизнь! На каждом ее плече покоится детская головка. А над трубой дома проплывает с золотыми рожками месяц.

 

В воскресенье девочки могут поспать подольше. Они ворочаются, нежась в кровати. Все комната в солнечных зайчиках. За окном важно покрикивает петух, мекает коза. Раздается мерное тук-тук — это дед чинит крышу сарая. Мама поливает грядки на огороде.

Первой проснулась и села в кровати Светочка. Серый, в полоску кот терся мордочкой о дверной косяк.

— Кыс-кыс, — позвала Светочка.

— Мяу, — сказал кот и затрусил к ней, выжидательное глядя ей в лицо желтыми круглыми глазами. 

Таечка тоже проснулась. Затащив кота к себе на колени, они гладили его и мяли ему бока, пока их носы не учуяли запах блинов, доносившийся из кухни. Кот радостно соскочил с постели и стрелой умчался вон из комнаты. Из кухни раздался сердитый бабушкин окрик, кот ловко проскочил между ее ног и выбежал на улицу, где задрав хвост трубой, пустился чин-чинарем.

Ловко орудуя сковородой и половником, бабушка пекла блины. За столом сидел, подперев подбородок рукой дядька. Вид у него был понурый и потрепанный.

— Здорово, блошки, — невесело проговорил он.

Девочки давно не видели дядьку, они смеялись, крутились на стульях и передразнивали его. В один из дней, пока дядьки не было, к их огромному разочарованию, из шкафа исчезли пачка и пуанты Лены, да и вообще все ленины платья. Девочкам стало очень скучно, но ничего теперь, когда дядька вернулся, снова будет весело.

— Нате вот, ешьте, — сказала Мария, ставя на стол полную тарелку блинов.

Девочки брали блины, смотрели сквозь мелкие дырочки на свет, и, свернув трубочкой, окунали в варенье и отправляли в рот. Наевшись и схватив про запас по блину, они побежали на улицу.

Под окном, встав на задние лапы, лакал из полного ведра воду кот. Таечка схватила его подмышки и прижала к себе, а Светочка попыталась накормить блином. Кот вырвался и дал стрекоча. Блин упал на землю. Светочка наклонилась, чтобы его поднять, и, распрямившись, увидела в окно, что дядька сидит, закрыв лицо руками и сотрясаясь мелкой дрожью, а бабушка гладит его по голове, приговаривая:

— Эх, горе ты мое луковое, забубенная головушка…

 

— Таня, ну дай, — канючит Михаил низким басом, следую за ней по огороду.

— Не дам.

— Ну, дай, погибаю.

— Сказала же, не дам.

— Дай, внутри паршиво, напиться хочу.

— Ах, да на, держи! Только отцепись, всю душу вынешь!

Вечером по деревне гуляет веселая компания, молодые парни и девушки. Михаил хорошо играет на гитаре и его густой красивый голос разливается по округе. Каких только песен не поется в такие вечера. Но нет такой песни, которая спела бы ее печаль, ее тоску, рассказала бы о бедном детстве, о тяжелой доле, о войне, о непосильной работе, об одинокой могилке дитя, которая зарастает травой, всеми забытая… Да и у самой нее, малограмотной, нет голоса, нет слов, а если и были они, то невысказанные, задавленные, давно окаменели внутри. Остался один тихий, ни к чему не взыскующий вздох.

 

Лес тянется мазком черной краски, переходя в такую же черную степь, туман клубится по низинкам и оврагам. Вдруг выглянет солнце, зажжет на мгновение все вокруг, мелькнет и угаснет, и снова только угрюмый лес за окном поезда простирает ко мне свои зеленые лап, тревожит меня своим тоскливым стоном. А может и не лес вовсе, может это они, полузабытые, ушедшие, перестрадавшие и отмыкавшие свой век на этой земле, мерещатся мне вдалеке, их немую жалобу я слышу в шуме ветра, их голосом говорю. В час радости, в минуту тишины я вдруг замираю, словно кто-то окликнул меня из далекого дремучего леса, и вижу раскачивающиеся шапки деревьев, дома, поднявшиеся из руин, людей, живущих в них, и не могу отвести взгляд, потому что он застыл от жалости, потому что ветер дышит мне в уши: «Тщета».

Смотреть в прошлое — все равно, что глядеться в заросший тиной и водорослями пруд. Ты ждешь увидеть свое отражение в нем, а видишь одни лишь зеленые ветки, намертво сцепившиеся в холодном мраке белесые корни.

Поезд едет вперед, и тайга гудит мне вслед голосом мудрой бабы Яги: «Оглянешься — окаменеешь». 

 

Иллюстрация на обложке: Robin Vouters

Игорь Альмечитов. Без определенного места жительства

Игорь Альмечитов родился в 1973 году в Воронеже. Окончил факультет романо-германской филологии Воронежского государственного университета. Проходил срочную службу в Российской Армии. Имеет публикации в периодических изданиях (толстые литературные журналы — «Подъем», «Урал», «Дальний Восток», «Наша Улица», «Молоко» и др.), литературных интернет-журналах («День литературы», «Подлинник», «Международный литературный клуб» и др.), победитель литературного конкурса русскоязычных авторов в Австрии в номинации «Малая проза».

Рассказ публикуется в авторской редакции.

 

…Тяжелее всего было зимой, в морозы. Бетонные стены покрывались инеем, переливавшимся при свете мутной электрической лампочки, ныла, несуществующая уже почти двенадцать лет нога. В такие моменты он натягивал на себя все тряпье, что у него было, ложился на грязный, в желтых разводах матрац, накрывался дырявым одеялом и, молча, наблюдал за клубами белого пара, вырывавшимися изо рта. Эти стены давили на него, особенно поначалу, когда пьяный он бросал им обвинения односложным матом… Но они понимали и всегда угрюмо, виновато молчали. Постепенно он свыкся с ними и часто, сам того не замечая, отдыхал на мысли о возвращении в свой подвал и о вечернем отдыхе в полной тишине и изоляции.

В углу, на ящике стояла начатая бутылка водки. Рядом с ней полбуханки черствого хлеба. На сегодня должно было хватить.

Он не выходил отсюда уже больше двух суток, прячась от холода и греясь одной лишь водкой. Человек без прошлого и будущего — последним и, пожалуй, единственным доказательством его существования был он сам.

Все вокруг неуловимо менялось с каждым днем. В глубине души он чувствовал, даже знал наверняка, что и его предел где-то рядом. Еще совсем недолго. И, тем не менее, он боялся перемен даже в мелочах. Перемены несли новое и далеко не лучшее новое. Слишком много изменений было в его жизни, чтобы он мог еще доверять им. И только водка оставалась чем-то неизменным все эти годы, гася боль и давая временное забвение. С ней рука об руку шла и цель каждого дня — достать хоть сколько-то, чтобы не вернуться в подвал пустым — цель всей оставшейся жизни, разбитая на отдельные равные участки.

Последней нитью, что связывала его с прошлым, была черно-белая армейская фотография, начавшая уже перетираться на сгибе. Он прикрепил ее к стене над ящиком, покрытым засаленным куском картона, служившим столом. Специально ночью выбирался на улицу, ковылял до ближайшего киоска, в полутьме, негнущимися пальцами на ощупь пытался найти выплюнутые кем-то жевательные резинки. Потом долго, уже в подвале разжевывал серые окаменевшие комки и, придав им гибкость, прилепил на них фотографию. И все это после того, как неожиданно проснулся в слезах от старых, давно забытых, казалось, снов, наполненных войной и болью, чувствуя, что уже почти потерял человеческий облик.

На фотографии их было пятеро. Вернулся только он. Четверо остались там, на Саланге. Четверо и его нога.

Сейчас он был никому не нужный калека. Всеми забытый. В тридцать один год…

Он всегда пил вместе с ними и рядом с ними. С каждым последующим стаканом язык все больше развязывался. Он плакал и ругался, в пьяном угаре обвиняя их в предательстве, в том, что не взяли с собой или в том, что из-за них он стал калекой. Но чаще клялся, что эта, именно эта и есть последняя бутылка и что проживет жизнь за всех них, заработает денег и поставит им памятник. Всем вместе. Таким, какими они были на фотографии — молодыми и здоровыми…

Пить запоями он начал еще в госпитале, потом, после выписки, не имея денег, стал пропивать все, что у него было. Нигде не работал и даже не пытался хоть как-то устроиться в жизни, убедившись после нескольких попыток в тщетности любых усилий.

Точки, когда он просто безвольно покатился по кривой, не было, хотя, даже не признаваясь себе, долго еще краснел в одиночестве, вспоминая, как пропил две свои медали…

Он встречал многих таких же, как он сам. В рваной, провонявшей запахами помоек одежде они крутились возле рынков и вокзалов, воруя всякую мелочь или клянча деньги. Не раз он пил с ними, напиваясь до беспамятства, затевая драки, часто просыпаясь в одиночестве с разбитым лицом и кровоподтеками на теле: не мог ужиться даже с теми бродягами, что окружали его. Иногда он завидовал им, наблюдая как они ели — боясь проронить крошки, сжимали хлеб в потрескавшихся ладонях, словно это был последний кусок в их жизни. Он не ценил того, что имел и никогда не думал о будущем, вкладывая все силы в тот момент, в котором находился, одновременно живя в прошлом, пока, наконец, не разучился делать даже этого. Просто молча смотрел на фотографию и пил, не закусывая.

Теперь дни были похожи один на другой. Когда-то каждый был наполнен до отказа ожиданием постепенных, безболезненных перемен к лучшему. И хотя где-то в глубине его тихий предательский голос шептал о том, что свою жизнь он уже проиграл, тормозя все попытки к действию сомнениями и ленью, он все же верил в решающий перелом в будущем и возможность все начать с начала. По-своему, это как-то держало на плаву, пока не проснувшись однажды утром, он не смог вспомнить какой сейчас месяц и даже время года: понял вдруг, что давно уже дни и ночи отличались только количеством света и тьмы.    

Никто не считался с ним последние годы, но все кто знал, боялись за непредсказуемый, психованный нрав, угрюмое молчание и ощущение постоянной угрозы, исходившее от него.

И сейчас не только мороз был причиной его безвылазной лежки в подвале. До сих пор ныли отбитые ребра. Одно, наверное, было сломано — при каждом глубоком вдохе, правое легкое пронизывала резкая боль…

Три дня назад, уже под вечер, он сидел в центре города с картонной коробкой для мелочи перед собой. Один из здоровых бритоголовых парней, проходя мимо презрительно кинул, даже не глядя в его сторону: «******* эти козлы уже. Сидят по всему городу…» И он, слышавший такое не раз, равнодушный обычно ко всему, не выдержав, неожиданно для себя самого взорвался. То оскорбление было не просто словами. Оно полностью перечеркивало его жизнь и делало напрасными все смерти — последняя иллюзия, с которой он не мог и не хотел расстаться, последнее, благодаря чему он еще жил и помнил о них, что было его реальностью и оставалось единственным убежищем. «Заткни свою пасть, урод!» «Чего?!» «Заткни свой ********, я сказал!»

Он всегда жил по своим придуманным правилам, не считаясь ни с силой, ни с авторитетом. Уже здесь его не раз пытались сломать, издеваясь и жестоко избивая. Но он никогда не прощал унижений, встречая обидчиков поодиночке и избивая вдвойне жестоко. Со временем его перестали трогать и, не видя попыток сближения, просто обходили стороной.

…Парень сделал сразу две ошибки — подошел и оскорбил еще раз. Что было сил, он ударил его костылем между ног и когда тот упал, корчась от боли в паху, ударил второй раз, целясь в висок, но только рассек бровь…

Они били его безостановочно минут пятнадцать, потом он потерял сознание, а когда очнулся, то еще долго не мог пошевелиться, глядя на звездное небо, такое же чистое, как в Афгане…

Не было ни бессильной ярости, ни бешенства. С тех пор как стал калекой, он никогда не выигрывал даже в мелочах, но каждый раз с тупым упрямством бросался в драку, ни на что не надеясь, с отчаянием обреченного. Накопленное на войне требовало выхода, оставаясь в нем нерастраченной злостью на уровне эмоций и смутных ощущений.

Он редко возвращался в мыслях к Афгану. Только когда не мог ответить на оскорбление, как сейчас. То время было самым ярким островком памяти, спасительным утешением, за которое он все яростнее цеплялся. Иногда, с испугом обнаруживая, что не может вспомнить деталей, сам дорисовывал и разукрашивал провалы в памяти.

Что он делал тогда? Была нынешняя жизнь платой за те смерти и грехи Афгана? Сколько человек убил он там? Десять? Двадцать? Его ли были те пули, что поставили точки во многих жизнях? Те несколько семей, что они расстреляли, когда поблизости не было особистов, тот пацан, что кинулся на него с ножом, которого он застрелил в упор. Они никогда не снились ему, и он почти не вспоминал о них. Лишь иногда, чтобы убедиться, что война не была сном, и в его жизни были не только эти стены, голод и водка. Он не жалел их. Он жалел себя и тех, что до сих пор улыбались ему с фотографии. Но больше он жалел себя и свою поломанную судьбу.

В такие моменты он острее, чем когда-либо ощущал свою обреченность и одиночество. Закутываясь в одеяло, пытался поскорее заснуть, зная, что утро не будет казаться таким безнадежным, как вечер. Вся ненависть, ни к кому конкретно не обращенная, застревала в одной бесконечно повторяемой фразе — «**** я вас всех в рот, уроды». Он не находил более грязных слов, чтобы выразить все презрение к тому и тем, что окружали его. И так, пока не проваливался в глубокие, тяжелые сны.

Он никогда не просил и ничего не давал в долг. Даже побирался молча — ставил перед собой коробку и наблюдал, как она постепенно наполняется мелочью. Он ненавидел всех без исключения, особенно презирая жалость бросавших ему подачки.

Однажды он почувствовал в себе что-то новое, внутреннюю силу, возможность измениться. Не пил два дня, накапливал спокойствие, стараясь свыкнуться с мыслью о переменах. Потом еще целый день сидел возле церкви, не решаясь войти. Но, в конце концов, пересилил себя и, уже под вечер, вошел внутрь, удивляясь тишине и незнакомым, дурманящим запахам. Церковь была пуста, лишь откуда-то из дальних помещений доносились приглушенные голоса. Он подошел к первой иконе и провел рукой по гладкой, стеклянной поверхности, ощутив неожиданно новый прилив спокойствия. В этот момент из боковой двери вышли двое служек в рясах и, увидев его, замерли на месте. Затем почти насильно поволокли к выходу и, уже на улице, грубо посоветовали никогда не заходить в храм божий. «Шатается тут всякий сброд…» В этот же вечер он напился в одиночестве, ругая матом и бога и «всю церковную сволочь».

Позже ему не однажды пьяному случалось бывать там, но никогда больше он не заходил внутрь, издеваясь над набожными старухами, которые, крестясь и шепча молитвы, в испуге шарахались от него.

После госпиталя он остался в Москве. Возвращаться домой одноногим калекой было страшно. Была уже середина лета восемьдесят восьмого. По госпиталю упорно ползли слухи, что войска скоро выведут, некоторые части уже выходили из Афгана. От этого было вдвойне обидно. В конце войны, на случайной мине…

Была смутная надежда осесть в городе и устроиться, но с самого начала он пустил все на авось, надеясь, что шанс сам найдет его. Спал на вокзалах и в городских парках, проедая и пропивая свои вещи и ту мелочь, что еще оставалась.

Он отчетливо помнил тот день, когда в палату принесли их солдатскую зарплату, а некоторым деньги за ранение, офицера из финансового отдела с нахальной улыбкой на лице. Помнил, как постоянно молчавший парень — если бы не врач, называвший всех по именам, никто бы не знал даже, как его зовут — тупо, непонимающе смотрел на несколько купюр, потом сжал их в кулаке и что есть силы ударил прямо по той ухмылке и еще долго бил ногами, свернувшегося на полу в комок, хрипящего от боли и страха капитана, пока его, с остекленевшим взглядом, трясущегося в припадке бешенства, не оттащили, до смерти перепуганные врачи и медсестры…

Спустя неделю он встретил старика-бомжа. Именно старик привел его в этот подвал, накормил и показал целый пласт жизни, о котором он знал только понаслышке. Подвал находился в новом высотном доме, и их не раз пытались прогнать оттуда, но они упорно возвращались назад. Постепенно даже участковый махнул на все рукой, и со временем на них двоих просто перестали обращать внимание.

Старик умер через два года…

…Несколько дней он ходил по районным комитетам, заходил к участковому, но его прогоняли ото всюду, даже не выслушав. Тогда он похоронил старика в том же подвале. Рыхлил землю палкой и выгребал руками…

С того времени он начал пить каждый день, полностью разочаровавшись в людях, ненавидя государство и город, в котором жил. Пил в ущерб питанию, иногда вспоминая, что не ел почти ничего по нескольку дней. Старик был единственным родным человеком, но спустя годы он вспоминал о нем все реже. Память надолго застряла в Афгане, пока, наконец, он не начал забывать и о нем… Медленно плыл от утреннего похмелья к вечернему, выползал на улицу ждал, пока наполнится мелочью коробка и тут же пропивал собранное.

Каждое пробуждение, вырывавшее из бесформенных снов, успокаивало определенностью предстоящих часов. Он сразу тянулся к окуркам, подобранным накануне, выкуривал несколько штук и подолгу отхаркивал затем желтую, со сгустками крови слюну.

Хотелось еще раз дожить до весны. Просто дожить, почувствовать запах апреля, горький вкус набухших на деревьях почек, увидеть мелкие резные листья. Даже умирать весной было не так обидно. Продержаться еще пару месяцев, дождаться настоящего обжигающего солнца, а там плевать… Что будет, то будет…

…Он высунул руку из-под одеяла, подтянул к себе бутылку и сделал несколько глотков. Водка даже не обожгла давно сожженное алкоголем горло, но все же в желудке потеплело. Он сделал еще несколько глотков. По телу медленно стало разливаться тепло. Старые, полустертые в памяти ощущения лета, палящего солнца, раскаленного песка и резкого очертания гор на фоне бесконечного неба… Избавляясь от наваждения, он потряс головой и выполз из-под одеяла. Воздух с остервенением вырывался из простуженных легких и бледно-молочным паром поднимался к потолку.

Он оперся на костыль, встал на ногу и обессилено откинулся на стену. «Ничего, ребята, бывало и похуже». Впервые за многие месяцы он улыбнулся им, весело скалившимся ему со стены. «Только бы дотянуть до весны…»

Весна 1999 года

Иллюстрация на обложке: lusjan

Мария Цирулева. Свидетельство

Мария Цирулева, 31 год, по образованию лингвист, преподаватель английского и испанского, закончила РУДН. Писать рассказы начала в 2015 году после учебы в мастерской по прозе Майи Кучерской в Creative Writing School. Москвичка, но сейчас живет в Германии, изучает английскую литературу в магистратуре Гейдельбергского университета.

Рассказ публикуется в авторской редакции.

 

— И смотри, паспорт не забудь! Или его ты тоже уже потеряла?

— Как потеряю — так и восстановлю! Тебе-то какое дело?

— Мне вообще нет дела до твоих документов! Можешь хоть без них жить! Вот мои документы всегда в порядке, в отдельной папке.

— Поздравляю тебя!

— Но когда с меня требуют на работе твое свидетельство о рождении, а ты не можешь его предоставить…

— Да еду, еду уже, мам, не начинай снова!

Даша проверила в сумке паспорт, накинула коричневую кожаную куртку и скорее вышла. Настроение было дурацкое: субботнее утро, нет, чтобы отдыхать после офисной рабочей недели, а ей ехать в ЗАГС, да еще мамино напутствие в дорогу. Как всегда поругались. Да, она перерыла весь дом в поисках этого свидетельства, которое требовалось маме для оформления пенсии, и теперь мама не упускала возможности ткнуть ее носом в неорганизованность и безответственность.

«Замуж мне надо скорее, чтобы с ней разъехаться», — думала Даша, подходя к троллейбусной остановке и щурясь от солнца. Но замуж было не за кого. С последним своим парнем она разошлась пару месяцев назад, а нового еще не встретила. — «Двадцать три года — это еще ничего», — успокаивала себя она, поправляя растрепавшиеся на ветру волосы. — «Большинство одноклассниц-однокурсниц тоже еще не замужем».

Троллейбус был почти пустой, она села на самое высокое место у окна и поплыла по Ленинскому проспекту. Просторному, нарядному, свежему — с веселыми рядами деревьев по обе стороны, с пешеходными зонами и маленькими дорожками-дублерами по бокам. С широкой лентой газона по центру, вместо разделительной полосы, на которой мелькали клумбы разноцветных тюльпанов — сиреневых, желтых, красных — как всегда в мае. Вдаль до горизонта тянулись сталинские восьмиэтажки из песочного кирпича с чуть покатыми серыми крышами. Где-то там впереди титановый Гагарин, взмывающий ввысь, сам — будто ракета, а за ним два изящных дома с башнями — въездные ворота в город. Но она сойдет раньше.

Даша любила шутить, что неравнодушна к Ленинскому проспекту, потому что это первая улица, по которой она в своей жизни прокатилась. Она родилась в Первой Градской, в начале проспекта, и, выписавшись с мамой из роддома, поехала вниз по всему Ленинскому до улицы Обручева.   

А вот и мама, легка на помине. Даша выхватила из сумки готовый пуститься в пляс от оглушительного танцевального трека телефон. Открыла красную крышку.

— Да, мам.

— Ты уже в ЗАГСе?

— Нет, еду в троллейбусе.

— Тебе дадут квитанцию, ее надо оплатить. Сбербанк там рядом, в соседнем здании, тебе надо пройти немного назад.

— Да знаю я! По карте посмотрела! Почему ты держишь меня за идиотку?!

— Кто есть, за того и держу!

— Отлично! Пока!

Нет, это было невозможно. Разговаривать с мамой спокойно было невозможно. То Даша вспылит, то мама, то они обе — казалось, их раздражала сама необходимость общаться друг с другом, решать какие-то дела. «Скорее получить повторное свидетельство и больше с ней не разговаривать!» — решительно подумала Даша и вышла на нужной остановке.

ЗАГС находился на первом этаже одной из вытянутых вдоль проспекта восьмиэтажек. Возле него уже был припаркован длинный кремовый лимузин, украшенный спереди пластмассовыми золотистыми кольцами и искусственными цветами. Даша зашла в боковую дверь, где был архив, взяла квитанцию, сходила в банк, оплатила и вернулась к прозрачному стеклу архива с окошком посередине.

Девушка за столом что-то писала, и в ожидании Даша стала рассматривать стеллажи за ее спиной. Там были книги. Много больших книг-альбомов, на белых корешках которых значилось: «Рождение 1973», «Брак 1958», «Смерть 1965». Множество разных дат, и везде слова «рождение», «брак» или «смерть». И в Дашиной голове понеслись по Ленинскому проспекту с разной скоростью поколения москвичей второй половины двадцатого века. Как, интересно, приезжали регистрировать рождение в 1973? Наверное, на смешном желтом Икарусе с удивленными круглыми фарами. А брак в 1958? Должно быть, брали напрокат Победу — тоже с круглыми фарами и с вытянутым горбатым носом.  Ленинский же был совсем пустой тогда, и Победа новобрачных могла никого и не встретить по пути. А свадебные платья? Чуть ниже колен, с широкой юбкой-колокольчиком?

Дашины размышления прервала сотрудница архива. Она принесла толстую книгу, на корешке которой значилось «Рождение 1986», открыла на нужной странице и прочитала:

— Отец: Емелин Александр Иванович. Мать: Емелина Марина Ивановна. Ребенок: Емелина Дарья Александровна, дата рождения: второе февраля тысяча девятьсот восемьдесят шестого года». Все верно?

— Да, — тихо ответила Даша. 

Даша смотрела сквозь окошко на черный чернильный каллиграфический почерк, которым были выведены имена ее родителей — ровно двадцать три года назад. Подумала, что их как будто потревожили после долгого сна: достали с полки, где те стояли неподвижно бог весть сколько лет, произнесли, озвучили — а последний раз они звучали в этих стенах как раз тогда, морозным февральским днем, когда папа пришел регистрировать ее рождение. Наверняка это был папа, который еще не развелся с мамой и не уехал в новую квартиру, — молодой, усатый, в цигейковом пальто, а мама осталась дома с ней, поздним ребенком-первенцем нескольких недель от роду. Даша представила свою неопытную маму в больших очках как у мухи-цокотухи, по моде тех лет (она видела ее в таких на фотографиях). Как, должно быть, мама возилась с ней — крошечным запеленутым кульком, носила на руках, кормила, укачивала. Прислушивалась, бежала в комнату на каждое младенческое кряхтение, проверяла кроватку. Как мама одна в их хрущевке-коммуналке, и все ее дела и мысли о маленькой дочке, и за окном береза в снегу, а папа поехал в ЗАГС.

— Да, все верно, — повторила Даша как будто самой себе.

Через несколько минут женщина протянула Даше в окошко новенький документ.

— Вот ваше свидетельство.

Даша вышла на улицу. Было ветрено, по небу ходили крупные ворсистые облака, и солнце то появлялось, то исчезало за ними. Ленинский проспект был свободный и пустой, субботний, майский. Даша пошла к остановке через сквер и вдруг заметила в свежей траве маленькие полевые цветы. Ей показалось, что когда-то давным-давно такие показывала ей на прогулке мама. Она видела эти невзрачные сиреневые в сероватых разводах цветы близко-близко перед собой, чувствовала, как неуверенно ставит рядом с ними ножку в крошечном коричневом сандалике, а мама крепко держит ее за руку.

Иллюстрация на обложке: Kaye Blegvad

Иван Шипнигов. Ларек (Глава из романа)

Иван Шипнигов — прозаик и журналист из Москвы. В 2016 году выпустил первую книгу «Нефть, метель и другие веселые боги». Работает редактором в МГТУ имени Н.Э. Баумана. С удовольствием читает и пишет о ракетах и роботах, общается с девушками-инженерами, пытаясь забыть филфак.

Текст публикуется в авторской редакции.

 

Наш ларек нам всем утеха.
Реет смыслом на ветру.

Юрий Шевчук

 

Бенедиктов стал замечать в ларьке Фарида странное. Как-то пришел к нему — а в дальнем углу стоит кровать, но как бы кукольная, маленькая. Щурясь на свет, снял пальто, попросил у Фарида пива, немного согрелся и только потом спросил:

— Фара, а что это у тебя там в углу?

Фарид, как обычно, протирал выставленные на витрину бутылки, словно бокалы в баре.

— Так… Кровать.

Бенедиктов подошел посмотреть. Обыкновенная кровать нормального размера, покрывало в цветочек. Оглянулся — дверь и табуретка, на которой он только что сидел — все маленькое. Сделал пять быстрых шагов, такой длины был ларек — табуретка, стена, дверь, все как должно быть, только кровать в другом углу снова мелкая, кукольная.

— Фарид, это как?

— Ты «Балтику»-то больше по ночам хлещи, — Фарид улыбнулся всем своим смуглым южным лицом, и Бенедиктов решил к нему пока не приставать. А то еще рассердится и выгонит.

Подружились они месяц назад, когда начался психоз Бенедиктова. Врожденная нервность; переутомление; бессонница — это стало причиной психоза, или же психоз, в свою очередь, стал причиной этих расстройств? Бенедиктов не думал об этом. Ему было страшно, и он убегал. Побывал он, впрочем, у психиатра в университетской поликлинике, но тот первым делом спросил, служил ли Бенедиктов в армии, и тот к врачам больше не ходил.

Бенедиктов был уверен, что ночью общежитие взорвут. Шел вполне благополучный 2008 год, но Бенедиктов думал, что теракты десятилетней давности обязательно повторятся. Пока он еще мог спать, ему со всеми подробностями снилось, как его комната вырывается из отведенного ей пространства и летит вниз, по дороге разрушаясь, а потом над Бенедиктовым домиком складываются два обломка бетонных плит, и он несколько суток умирает под ними. Под общежитием стояло много машин, теперь они разбиты, и пропитавший завалы бензин не дает собакам найти людей. Так что однажды Бенедиктов не выдержал, встал среди ночи, оделся потеплее и вышел из общежития. Купил у Фарида пива и сигарет и сел на остановке рядом с ларьком. Был февраль, горел фонарь, падал снег. Он не таял на голове Бенедиктова. Тогда же он начал седеть. Бенедиктов просидел так четыре ночи, а на пятую боковая дверь ларька открылась, и Фарид позвал его внутрь.

— Замерзнешь.

Они быстро сошлись. То ли воображая себя барменом, то ли страдая от педантизма, переходящего в компульсию, Фарид постоянно протирал выставленные на витрину бутылки: протрет весь ряд и начинает заново.

— У меня отец таджик был, а мать русская. Я кандидат исторических наук вообще-то. В Таджикистане на телевидении ведущим был. Хорошо жили. Квартира своя была. А потом, в 90-м году, все рушиться стало. Работы нет. Есть нечего. Все как-то разом сломалось. Приехал в Россию, думал бизнес делать, одежду возить, да какой из меня бизнес. Интеллигенция. И вот сидим мы с тобой и не понимаем, как оказались здесь и, главное, как отсюда выбраться.

В истории Фарида Бенедиктов верил, так как сразу признал его за своего. Тот как-то восхищался песней одной певицы, которую он услышал по радио и которую Бенедиктов знал и любил давно. На следующую ночь принес и подарил Фариду диск: рука и кровавые разводы. С тех пор он угощал Бенедиктова пивом и рассказывал бесконечные истории о своей прошлой жизни на родине. Эти истории каждую ночь засыпал, погребал под собой мокрый февральский московский снег, но Фарид каждую ночь начинал снова.

— И эти чеченцы мне говорят: плати долю, — Фарид протер последнюю бутылку и вернулся к началу ряда. — Будьте добры пояснить, почему я должен платить вам какую-то «долю»? — говорю. Один ножик достал, говорит, пожалеешь, Фара. Ну, я своих в диаспоре спросил, что делать. Наши вроде поговорили там с кем-то, чеченцы отстали. Правда, один раз подожгли: дверь подперли и бензином облили. Хорошо, огнетушитель есть, я успел потушить.

Ларек из-за своей близости к общежитию был популярен у студентов. Именно к Фариду все бежали ночью за догоном, за сигаретами и презервативами. Потешаясь над неуместной, карикатурной интеллигентностью хозяина ларька, все мгушники, жившие в Доме студента на Вернадского, звали его Мучачос.

— Почему? — спросил Бенедиктов, только заселившись в общагу.

— Сам увидишь.

Придя в ларек впервые и заглянув в окошко, Бенедиктов согласился: точно, Мучачос.

…— Фара, а тепло у тебя сегодня. Обогреватель купил?

— Так… Можно сказать, обогреватель.

В дальнем углу плясал огонек, как от свечки, и тихо потрескивало и шипело. Пять больших шагов: перед Бенедиктовым настоящая новенькая печка-буржуйка, на раскаленной докрасна плите закипает чайник, на полу охапка аккуратных поленьев, как из «Ашана» в сезон пикников. Бенедиктов бросился к двери, обежал ларек снаружи и задрал голову: ни дыма, ни трубы над крышей не было. Вернулся, натоптал сразу растаявшим снегом — очень уж жарко было в ларьке.

— Фара. Это что такое?..

— Так… Печка.

— А труба?!

— А тут не нужна труба… — Фарид оставил в покое витрину и начал рассеянно протирать пустые бутылки, составленные Бенедиктовым в углу. — Тут само все. Поддувало откроешь, и…

— Какое поддувало!!! — Бенедиктов вырвал из рук Фарида бутылку и салфетку. — Как у тебя тут кровать поместилась?!

Фарид, оставшись без дела, начал внимательно рассматривать свои ногти. Бенедиктов смотрел в дальний угол ларька и медленно, словно решив в этот раз пересечь ларек за тысячу шагов, шел туда.

Вдоль правой стенки стояла кровать. На розовом в цветочек покрывале умывалась толстая лоснящаяся кошка. Потрескивала печь; у противоположной стены стоял книжный шкаф, старый, хорошей работы — такие были в общежитии Главного здания. Книги: Набоков, Газданов, Пелевин. У торцевой стены вырос подоконник: на нем фикус и герань в горшочках, под ним стол: вязаная скатерть, варенье в вазочке. На стене легкомысленные, с разводами и узорами, занавески. Бенедиктов медленно, очень медленно, словно там пряталась змея, раздвинул занавески: окно, сугроб, тень от дымящейся печной трубы. В окно постучали.

— Фара! Гандоны есть у тебя?

Бенедиктов так же медленно отступил и сел на свою табуретку у двери. Оттуда он видел, как очень маленький — силуэт на горизонте — Фарид суетился у окошка, обслуживая покупателя. Закончив, задернул занавески, посмотрел на Бенедиктова весело.

— Хочется уюта, понимаешь! Домашнего тепла. По родине я скучаю, Иван, по дому. Тебе самому, наверное, в общаге несладко. Ты заходи, когда хочешь, не стесняйся. Сейчас чайку сделаем. Не все же пиво-то хлестать.

— Фарид, ты ничего мне не объяснишь? — спросил Бенедиктов тихо, на самом деле боясь объяснений. Он подозревал у себя галлюцинации.

— Так я же говорю: уюта, тепла. Знакомые старую мебель отдали. Вот завел обстановку.

Фарид забылся и, вместо того чтобы заварить чай, принялся протирать чайник, как бокал в баре.

Бенедиктов встал.

— А знаешь, как мы тебя зовем в общаге?

— Чурка? — с надеждой спросил Фарид.

— Мучачос, — ответил Бенедиктов и вышел. Фарид стоял в дверях и кричал ему вслед:

— Заходи, чайку попьем! Уюта, тепла. Мы с тобой здесь вдвоем, и нужно отсюда как-то выбираться!

За спиной у него вырастали из воздуха, проявлялись из темноты этажерка, тумбочка, зацветающий кактус, и из крыши проклевывался грязно-розовый кокетливый абажур, как в недорогом борделе — все маленькое, кукольное, искаженное неправильной перспективой.

***

Бенедиктов стал замечать ее в коридорах примерно в то же время, когда сошелся с Фаридом. Ходила она мелким, нервным, стремительным шагом. Миниатюрная, с маленьким ртом и большими сплошь черными глазами, в которых, казалось, не было белков; с очень длинными, узкими, костистыми кистями рук — как потом узнал Бенедиктов, именно так выглядят настоящие «музыкальные» руки: никакого изящества, только  сухожилия и вены, и мозоли на пальцах от инструмента, для владения которым нужно раздвигать ноги. Виолончелистка бегала со своими кастрюльками — словно взятыми из кукольного набора — из комнаты на кухню, из кухни в комнату, и когда она пробегала мимо него в коридоре, овевая ландышем (Бенедиктов не знал, как пахнет ландыш, но сразу решил, что это именно он), Бенедиктов забывал свои страхи, ему не хотелось на улицу, к Фариду, и он, вычислив время, когда она приходит на кухню, стал караулить ее с книжкой. Обычно это был «Дон Кихот» — его можно было читать невнимательно и даже вверх ногами, и никто не заподозрил бы в притворстве. Как-то она залетела на кухню, он поймал ее ландышевый шлейф и подумал:

«Бедный Дон Кихот. Такой же стеснительный, как и я…»

Шлейф выскользнул и улетел вслед за хозяйкой.

 

«Роман Сервантеса «Дон Кихот» каждую ночь перед тем, как лечь спать, вытаскивает из себя вставную новеллу и кладет ее в специальный стакан с водой на ночном столике. Об этом знают только его автор и личный врач, который недавно посоветовал новую, более гигиеничную и простую в уходе вставную новеллу. Вообще же «Дон Кихот» этот факт тщательно скрывает, так как не лишен предрассудков и жутко стесняется. Он думает, что женщины, в частности «Анна Каренина», «Госпожа Бовари», «Мать» и «Кысь» будут смеяться над ним, если узнают, что новелла у него — вставная».

 

Когда она готовила, движения ее были тоже мелкими, быстрыми, точными, и она всем своим видом точно говорила: я зашла сюда только на минутку, у меня масса важных дел, я сейчас быстро приготовлю и уйду и больше не обременю вас своим присутствием. А Бенедиктов в самом деле держал «Дон Кихота» вверх ногами.

Познакомились они, когда Бенедиктов узнал у соседок имя «ландыша с кастрюльками» (так неуклюже, поглупев от нежности, он называл ее про себя) и написал ей в соцсети. К тому времени прежние страхи Бенедиктова ушли, он ночевал у себя в комнате, но, впрочем, по-прежнему плохо спал, только теперь не по причине психоза, а от влюбленности — найдите десять отличий, вяло шутил он сам с собой, пытаясь представить и материализовать вокруг себя в темноте ее запах.

На первое свидание Юля пришла так же, как на кухню, словно на минутку, быстро сделать дела и более никого не обременять. Бенедиктов опьянел и размяк от ландыша. Не зная, что сказать в первые минуты, когда они выходили из общежития, он зачем-то указал на ларек и сказал как бы с гордостью:

— А здесь живет Фарид. Я его знаю. У него там внутри очень, очень необычно.

— Что может быть необычного в ларьке? — спросила Юля мелким, кукольным голосом, каким озвучивают маленьких зверей в мультфильмах. Потом добавила, тоже будто делясь тайной: — Я у него печенье покупаю.

Бенедиктов вспомнил ночного посетителя, который, мешая свою тень с тенью несуществующей печной трубы, спрашивал презервативы; вспомнил и еще больше растаял от нежности к этому маленькому существу, соткавшемуся у него на глазах из кухонного пельменного пара и ландышей, — так же, как из ничего, из пропитанного пролитым пивом воздуха возникали загадочные искривленные пространства в киоске Фарида. Вспомнив те свои галлюцинации, Бенедиктов на всякий случай осторожно взял Юлю за руку. Они гуляли по Кравченко, вокруг прудов, потом вернулись на проспект Вернадского и пошли в сторону Университета, а потом она пригласила его к себе, и он удивился, как это в такой маленькой, похожей на кукольный домик комнате помещается столько нужных вещей, сохраняя при этом порядок, и Бенедиктов представил, что когда-нибудь Юля так же обустроит их собственный дом, и сделал ей предложение, и она согласилась, и к тому времени он уже хорошо зарабатывал, и на свадебное путешествие они поехали в его любимый Берлин, а что Париж, Париж давно уже общее место, и ее родители помогли им купить небольшую квартирку рядом с Университетом, потому что она к тому времени была молодым преподавателем, и ей было удобно ходить на работу, а через год она забеременела, и он просыпался ночью от страха за двух этих маленьких существ, одно в другом, игрушка, матрешка, но все было хорошо, малышка родилась здоровой, а Юлин кукольный организм оказался железным, она словно и не заметила беременности и родов и так же летала по квартире мелким, нервным, стремительным шагом, и кормила с таким видом, словно взяла ребенка только на минутку и сейчас сделает важные дела и уйдет и больше не обременит никого своим присутствием, и Бенедиктов понимал, что счастливее быть уже нельзя, только вот с появлением Анечки, ее кроватки, коляски, игрушек в квартире стало очень тесно, ничто никуда не помещалось, и почему-то вспоминался Фарид.

Но это было чуть позже. Теперь же, через неделю свиданий, когда они были уже окончательно вместе, Бенедиктов словно забыл прошлого себя и по ночам, лежа рядом с Юлией, принимался ощупывать в темноте свое лицо, руки, живот, удивляясь, откуда у него все это взялось. Бенедиктов догадывался, что нового его ему подарила Юля, и старался как можно бережнее обращаться с этим дорогим и полезным подарком, и ему было дико вспоминать те ночи на холодной скамейке, дешевое пиво, две пачки сигарет в сутки. К Фариду он с тех пор не ходил. Любимое Юлино печенье покупал сам в хорошем дорогом магазине.

Был май, и Юля уехала с подругами на праздники к кому-то на дачу. Бенедиктова с собой не взяла, сославшись на девичник. Вечером он вышел пройтись. Был душный вечер, в котором перемешалась гарь подмосковных лесов и растворенный в воздухе яблоневый нектар. Все скамейки вокруг общежития были заняты отдыхающими студентами. Все пили пиво и сидр. Бенедиктову вдруг захотелось тоже, он направился в магазин, но проходя мимо ларька, увидел Фарида. Тот высунулся из окошка и звал Бенедиктова с радостным и виноватым выражением:

— Что не заходишь! Забыл Фару? А я так грущу, так грущу один по ночам. Ты отсюда все-таки выбрался, а я вот не знаю, как! Чеченцы опять приходили.

Бенедиктову стало стыдно от того, что он так внезапно и необъяснимо покинул своего друга, который когда-то («Когда-то»! Всего два месяца прошло) помог ему. Пусть он немножко того… да и сам Бенедиктов тогда был не совсем здоров. Поспешно улыбнувшись, Бенедиктов вошел.

— Ну, как живешь, Фара?

Фара жил так. Вдоль стенок ларечной коробки тянулись шеренги дверей, ведущих, очевидно, в другие комнаты. Между дверьми висели картины — что-то густое, яркое, выпуклое, будто бы импрессионизм. Огромное, замкнутое само на себя, как кошмарная лента Мёбиуса, пространство Фариного ларька освещали гигантские многоэтажные люстры, словно свезенные сюда из всех главных театров мира. Бесконечно далеко, у самого горизонта, утвердилась микроскопическая гостиная (рояль со спичечный коробок), и там, кажется, собирались гости: мужчины-амебы, женщины — инфузории-туфельки. А в центре ларька, за спиной Фарида, помещалась детская железная дорога, по которой наматывал круги маленький кукольный паровозик.

— Так… Игрушка. Гости с детьми придут, может быть, — виновато пояснил Фарид.

— Фара, гандоны есть у тебя? — постучали снаружи в окошко.

***

Фарид рассказал Бенедиктову, что есть Очередь, место в которой могут занять все желающие обзавестись собственным жильем. Квартиры дают бесплатно, главное каждый день ходить и отмечаться. Выйти из Очереди нельзя, пока не получишь жилье; Фарид оказался там случайно, через три года после бегства из Таджикистана. Шел мимо, подошел «просто спросить», что дают, его затерли и не выпустили, и с тех пор он стоит. Почему Очередь нельзя покинуть, Фарид не сказал, только жаловался, что устал стоять: на работе, в ларьке целые сутки, и потом в Очереди, когда ходил отмечаться, тоже приходилось стоять по полтора-два часа. Фарид протирал и протирал бутылки с витрины, не мог остановиться и с горечью вспоминал: около года назад от основной Очереди отделилась тонкая нитка из тех, кто согласился на специальное предложение: те, у кого нет больше сил ждать отдельное, полноценное жилье, могут взять отдельно ремонт и обстановку, если есть хоть какое-то помещение. Фарид согласился, потому что сил, действительно, больше не было, а так хотелось тепла, уюта, и нужно было поскорее выбираться из Очереди. Не рассказывал ничего Бенедиктову, потому что жалел, не хотел тянуть за собой в Очередь еще одну невинную бездомную душу. Но ведь Фарид отстоял свое! Почти четырнадцать лет в Очереди, а квартиры как не было, так и нет! В итоге плюнул и взял ремонт и мебель, благо помещение — ларек — было.

— Сам посуди, кто бы мне дал отдельную квартиру здесь в Москве? Ведь я — чурка!

— Мучачос, — поправил Бенедиктов и вышел.

Ларек взорвали следующей ночью. Бенедиктов сразу понял, что произошло, когда проснулся ночью у Юли в комнате от грохота и вспышки за окном. Как тогда, зимой, он быстро оделся, спустился и побежал туда, где раньше был ларек. Из общежития за ним бежали другие; среди них была Юля, разбуженная уходом Бенедиктова. Она летела своей мелкой нервной походкой, запахивая пальто, надетое прямо на ночную рубашку.

Бенедиктов найденной в обломках палкой разгребал, расшвыривал в стороны догорающие обломки. Пластиковые бутылки с пивом прогорали и лопались, и казалось, будто работает несколько огнетушителей сразу. Бенедиктов, плавя подошвы ботинок, бродил среди треснувших бутылок, обугленных коробок, ковырял пепелище палкой, пытаясь откопать, найти что-то, что может найти только он. Но ничего не было.

— Фара, Фара! — позвал Бенедиктов. — Мучачос.

— Что тут случилось? — спросила прибежавшая Юля.

— Он… он отстоял свое, — сказал Бенедиктов и обнял ее мелкие, кукольные плечи.

 

Иллюстрация на обложке: Gizem Vural

Дмитрий Балин. Садитесь на места

Дмитрий Балин родился в семье доктора психологических наук и кандидата химических наук. Учился на юридическом факультете ГУМРФ им. адмирала С.О. Макарова, сейчас занимается журналистикой в СПбГИКиТ. Дипломант Конкурса рассказов в честь 80-летия Валентина Распутина. «Садитесь на места» – дебют Дмитрия.

Рассказ публикуется в авторской редакции.

1

 – Дети! Садитесь на места – звонок по факту уже прозвенел! – наблюдая за отсутствием какой-либо реакции на ее слова, Елена Михайловна Варганова прерывисто вздохнула и открыла учебник. Бывает, что в книгу погружаешься настолько сильно, что строчки перестают тянуться горизонтально, а разворачиваются и летят тебе навстречу, словно ты несешься между ними с огромной скоростью. Этот процесс настолько затягивает, что ты совершенно перестаешь обращать внимание на происходящее вокруг. Сейчас этого не случилось. Ровный и какой-то одинаковый гул стоял в классе. Если закрыть глаза, то кажется, что ты на вокзале или рынке. В детстве Елена Михайловна не понимала, почему учителя в школе постоянно им говорили, что они ведут себя как на базаре. Поняла, когда пришла в школу уже на практику.

К сожалению, закрыть глаза надолго нельзя, и потому перед ними обычный школьный класс в три окна, со стен смотрят полководцы и императоры, а за партами двадцать восемь уродов. За первой партой самые уродливые и прыщавые уроды рисуют какие-то дебильные рожи на полях. За соседней – урод поумнее объясняет уроду потупее задачу по математике, которую нормальный человек может решить, даже находясь в коме. За следующими партами сидят уродки, которые здесь считаются красавицами. Они обсуждают свою воображаемую половую жизнь. А вот урод, больше всех остальных похожий на обезьяну, перемахнул через два стула, опершись руками на парты и этим сделав сходство еще сильнее. Урод, которого он чуть не ударил ногами по голове, замахнулся на него кулаком, и они начали материться друг на друга. Елена Михайловна начала немного посмеиваться из-за того, что эти уроды матерятся вполголоса, потому что думают, что она глухая и так не услышит их мерзкие коровьи голоса.

В метре от нее скомканный тетрадный листок отскочил от стеклянной доски и приземлился на пол. Елена Михайловна почувствовала, как ее левая коленка немного ослабла. Трижды глубоко вдохнув и выдохнув, наша учительница взяла себя в руки и произнесла:

 – Это самое… восьмой Б! Пожалуйста, успокойтесь! Давайте начнем урок?

 – Это самое, Еленмихална, а может, мы лучше просто посидим тихо, учебник почитаем? А вы пока в столовую сходите, чаю попейте, а то вы по факту нервничаете как-то. Мы параграф прочитаем, и потом вам по факту отчитаемся! Как вам идея?

Елена Михайловна сглотнула, потрогала воротник блузки и ответила:

 – Хорошая идея, Александров. Остроумная. Но нет. – Вот и главный урод! Как вообще такое могло вырасти?

Коля Александров по истории всегда получал двойки и тройки, хотя весь класс считал, что предмет он знает как минимум не хуже, чем историчка. И действительно, в семье юриста и оркестрового музыканта не мог вырасти равнодушный к истории и культуре в целом ребенок. К девяти годам Коля пересмотрел почти все спектакли, на которых работала его мама, и побывал на нескольких десятках судебных заседаний, на которых его папа выступал обвинителем. Видимо, как раз от отца Коля научился не бояться тех, кто старше и выше по рангу, а от матери – презирать тупых, неряшливых и неуверенных в себе. В пятом классе, когда Елена Михайловна еще училась в педагогическом, Александрова чуть не исключили из школы за то, что он довел учителя по литературе до того, что тот едва не выпрыгнул из окна. Прямо на уроке, после ссоры с Колей. Никто так и не узнал точно, что там произошло, но почему-то через неделю после инцидента в школу пришла прокурорская проверка, учителя уволили задним числом, а директор начал здороваться с Колей за руку. Так что он вполне обоснованно чувствовал безнаказанность за свое поведение, и иногда даже сам предлагал учителям вести его к директору. Учителя сразу затихали и возвращались к теме урока.

Если остальных детей Елена Михайловна просто боялась, как можно бояться гадюку, которая заползла на дачный участок и сидит где-нибудь в углу, смотрит на вас вертикальными зрачками и изредка тихо шипит, то Коля Александров внушал ей такой ужас, какой можно испытать, когда огромный питон обвил ваше тело кольцами, и вы слышите, как под его натиском ломаются ваши ребра. На несчастном воротнике ее блузки появилось темное пятно, потому что Коля каждый урок раз по двадцать заставлял историчку возвращаться к привычке его теребить.

 – Так вот, дети. Тема урока – революционное народничество второй половины девятнадцатого века. Главной целью народников являлась организация крестьянской революции в России. По факту, представления о способах достижения этой цели…

 – В учебнике нет «По факту», Еленмихална! – вставил Коля. По классу прокатилась волна смешков.

 – …этой цели у членов народнических организаций на протяжении шестидесятых – восьмидесятых годов не раз изменялись по мере приобретения ими опыта революционной деятельности. К середине шестидесятых годов под непосредственным влиянием романа Чернышевского «Что делать?» сложилась организация Ишутина – Худякова. Ее члены по факту ставили перед собой задачу революционного переворота…

 – Вы очень хорошо читаете, Еленмихална!

 – Александров!!! – у Елены Михайловны в горле появился комок. – Спасибо. Это самое, пиши, не отвлекайся.

 

2

Звонок прозвенел. Елена Михайловна справилась с дрожащими руками и убрала блокнот, учебник и ручку в сумку, заперла за собой кабинет и с облегчением вздохнула. Последний, пятый урок закончился, теперь можно убраться из этого зверинца ко всем чертям. Быстрым шагом Елена Михайловна дошла до учительской, оставила там журнал, и почти бегом покинула школу и пересекла двор.

Дойдя до метро, Елена Михайловна почти полностью успокоилась, а на эскалаторе уже совсем расслабилась, размотала наушники и включила спокойную музыку. И тут случилось нечто ужасное. Она совсем потеряла бдительность, когда ступала на эскалатор, и не заметила, что сразу за ней шла женщина с ребенком лет четырех. На эскалаторе она взяла ребенка на руки и он оказался прямо за головой Елены Михайловны. Как раз в тот момент, когда любимый припев вызвал улыбку, маленькому уродцу вздумалось ухватиться за помпон на шапке Варгановой. Она так вскрикнула, что на нее обернулись почти все, кто был на эскалаторе, а не упала только потому, что мужчина, стоявший перед ней, сумел ее поймать. Ее глаза наполнились слезами, а по телу разошлась такая дрожь, что она не смогла достать телефон из кармана. Музыку слушать больше не хотелось.

Когда все еще дрожавшая Елена Михайловна вышла из вагона и направилась к переходу, она услышала знакомые звуки. «Опять эта тварь! Да что же за день!» Глаза опять начали наполняться слезами. Идти все равно надо было, так что Елена Михайловна проглотила очередной комок. В переходе стояла небрежно одетая женщина с флейтой-пикколо и играла «Город золотой». «А на нормальную флейту тебе дыхалки не хватило, да? Или сложно слишком для тебя нормальной флейтой овладеть? Дура тупая, играла бы хоть нормально». Вот в школьные годы Елена Михайловна могла не только Гребенщикова сыграть на флейте, а хоть Онеггера или Мессиана. Преподаватели говорили родителям, что она очень одаренная, и что ее надо только в консерваторию отдавать, и больше никуда. Но музыкант – это не профессия, и она потом будет по чердакам и помойкам шариться, и детей учить намного лучше, чем в дудку дуть. А Лена так хотела играть на флейте дальше! В училище хотела! В консерваторию! В оркестр или соло! Как она родителей ненавидела тогда. Хотя они правы в итоге оказались, как и всегда. Где бы она сейчас была, если бы не они. На самом бы деле по чердакам шарилась со своей потускневшей от грязи и воды флейтой. А так в жизни устроилась, профессию хорошую получила. На съемную квартиру хватает зарплаты. И все хорошо у Лены. Нормально все.

 

3

Елена Михайловна уже подходила к забору. Вот уж точно, такой высокий и крепкий железный забор, который окружает любую школу, действительно нужен. Наверно, те, кто его ставит, знают, что, если вдруг все дети взбесятся или превратятся в зомби, а все их тупые животные желания объединятся в одно — желание убивать, этот забор может стать единственной преградой, которая не даст озверевшим уродцам разбежаться по городу и перегрызть всех нормальных людей. И в конце концов детям придется жрать друг друга, а того последнего, который останется, можно будет пристрелить прямо сквозь забор, благо, он не сплошной, а вроде решетки.

Бывает, идешь вечером домой, а на детской площадке компания из самых борзых восьмиклассников сидит. Кто на брусьях, кто на качелях, но у всех в руках по банке этой Яги, или что они там хлещут постоянно, окончательно от этого в животных превращаясь. Так вот, сидят они на площадке, глотают это пойло и орут что-то малопонятное, а у Елены Михайловны, стоит ей их увидеть, сердце от страха замирает, и ноги дрожат. А эти уроды, только заметят свою историчку, так сразу кричат:

– Еленмихалнааа!!! Давайте к нам, э! Давайте, бухните тут с нами, вы ж своя по факту! У нас еще банка есть! Да чего вы бежите? А жопа у нее ничё так, да, пацаны?

И провожают уже и правда бегущую Елену Михайловну дружным одобрительным свистом.

А когда Елена Михайловна проходила практику на последнем курсе, к ней подошел дебил-десятиклассник и сказал:

– Елена Михайловна, я вас хочу.

В ответ она смогла только выбежать из класса. Директор школы, к которому она прибежала, понимающе покивал головой, а на следующий день десятиклассник произнес перед Еленой Михайловной заученное извинение, чем вызвал еще одно кивание головы директора, только на этот раз одобрительное.

Как можно не преподавать будущим школьным учителям технику обращения с холодным оружием, ну или простой самообороны на худой конец? Ведь намного меньше было бы свихнувшихся к пенсии бывших учителей, а дети бы боялись охотничьего ножа, которым их классная руководительница на днях зарезала их одноклассника за плохое поведение, и который теперь так красиво висит у нее на поясе.

– Здравствуйте, Еленмихална!  мерзкий тоненький голосок выдернул Елену Михайловну из раздумий и заставил ее слишком заметно вздрогнуть. «А, это из пятого Б личинка, безобидная еще».

– Здравствуй, Маша, – сбившееся дыхание начало понемногу приходить в норму.

По пути к кабинету Елена Михайловна наткнулась на директора.

 – Варганова. Не поверите, но я как раз вас искал, – произнес он. – С вами все в порядке? Выглядите взволнованной.

 – Нет, Алексей Дмитриевич, все хорошо. Это самое, просто в метро народу очень много было, вот и… напряглась слегка. Скоро успокоюсь, Алексей Дмитриевич.

Директор посмотрел на нее несколько секунд, но все же продолжил:

 – Вы знаете, что Анна Федоровна в больницу легла? С печенью у нее что-то стряслось, не уточнил пока, что именно. Но она с классом должна была ехать на экскурсию в Павловск – там и автобус уже оплачен, и экскурсовод тоже. Она поехать не может, сами понимаете: запланировано на десятое, а ее меньше двух недель в больнице не продержат. Не пропадать же экскурсии, Елена Михайловна! Там и деньги обратно раздавать, и еще бог знает какая канитель, сами понимаете.

 – У нее же восьмой «Б», Алексей Дмитриевич? Там же это, Александров в восьмом «Б»…

 – Ну и что? У вас проблемы с ним какие-то? Если что, вы его ко мне ведите сразу, я разберусь.

«Ну да, ты разберешься, ага. Тоже потом с палочкой ходить буду и от падающих листьев шарахаться, ага!»

 – Да нет, у нас с ним хорошо все, спасибо вам. А вы, это самое, другим учителям предлагали с восьмым «Б» поехать? А то у меня уроки все-таки.

 – У всех уроки, знаете ли! – директор даже слегка надулся. – Но у вас по вторникам только три урока и классного руководства нет. Уроки я сам за вас проведу, по возможности. И я считаю, что вам это пойдет на пользу. Ведь когда-нибудь и у вас будет свой класс, а сейчас будет вам практика своего рода. Сами себя оцените, насколько вы готовы к классному руководству, – он сдулся обратно, а его щеткообразные усы слегка приподнялись над губами.

 – Ладно, Алексей Дмитриевич, я поеду в Павловск с восьмым «Б». – Елена Михайловна будто прочитала свой смертный приговор.

 – Замечательно, Варганова, я очень рад! Если честно, я думал, что вас будет намного труднее уговорить. Здорово, спасибо вам! – Казалось, его усы сейчас закроют глаза – так широко он улыбался и так высоко они поднялись. – Думаю, вы вполне можете рассчитывать на премию в этом месяце, Елена Михайловна!

 – Спасибо, Алексей Дмитриевич, – голос Елены Михайловны стал совсем уже загробным, но директор не посчитал нужным обратить на это внимание.

 – Бегите на урок, опоздаете же!

«Почему я не отказалась? Они же меня там похоронят просто! Сожрут! Это же звери по факту, а не люди! Боже, что я сделала… Почему я не отказалась?» Елена Михайловна завернула в туалет для учеников, чтобы немного смочить лицо водой и запить комок водой из-под крана. Еще маленькая Лена заметила, что ничто так не освежает и не утоляет жажду, как текущая из-под крана вода. Она еще пахнет такой мокрой свежестью. Любые комки и даже слезы можно запить и смыть без следа. А когда Лене было тринадцать, мама однажды заметила, как она пьет воду из-под крана. С тех пор Лена из-под крана не пила.

Стоило Елене Михайловне выйти из туалета, как она почти лицом к лицу столкнулась с Колей. Трудно описать, что она тогда почувствовала, только увидела его глаза. Они были удивительно похожи на глаза питона, который обвивается вокруг несчастного животного, угодившего в его объятия. Такие же черные, злые и пустые. Даже зрачки показались Елене Михайловне вертикальными. Коля усмехнулся, поздоровался и прошел мимо. Елена Михайловна оперлась на стену и зажмурилась. «Нет, нет, нет, я не поеду. Они меня сожрут. Убьют. Нет, не поеду, не поеду! Еще воды!»

 

4

Дети уже минут двадцать играли в снежки на школьном дворе, когда Елена Михайловна набралась-таки смелости, надела шапку, застегнула куртку и вышла из школы.

 – Дети! Это, стройтесь в колонну – автобус уже ждет! – Голос немного срывался, но Елена Михайловна уже почти взяла себя в руки. Она развернулась и пошла к калитке, постоянно оглядываясь на класс. Как ни странно, дети ее услышали, ну или просто заметили, и теперь толпой пошли за ней.

 – Коль, ты бухло взял? А то я вчера пытался купить, три магазина обошел – не продали. Везде паспорт просят, говорят, менты их накрыли недавно.

 – А, да нормас – мне батя «Бэйлиса» налил. Говорит, чтоб не мерзнуть. Еще сказал училке предложить и на мобилу ее бухую снять. Он с нее полгода уже угорает, как за мной в школу заедет. – Коля хохотнул. – Все бегает, глазами вертит во все стороны. Батя прямо в слезах от смеха меня встречает, если она мимо него перед этим пробежит.

 – Ну папа огонь у тебя! – Колин одноклассник заулыбался во все зубы. – Много налил-то?

 – Да пол-литра. Забей, нам хватит! Еще и Варганову нормально набухаем.

Дошли до автобуса. По пути оказалось, что не только Коле удалось взять с собой согревающие напитки, а у доброй половины класса были с собой полулитровые бутылки из-под колы и сока, внутри которых переливались жидкости, по цвету не соответствовавшие надписям на этикетках. С матом и хохотом школьники погрузились в автобус, Елена Михайловна пересчитала их, пытаясь не дотрагиваться до голов, кивнула зевавшему водителю и села в переднее кресло. За окном уже поехали дома и голые деревья, когда учительница вспомнила, что должна сделать объявление.

 – Дети! Мне сегодня позвонили и сказали, что экскурсии у нас не будет. Это, мы приедем в Павловский парк, погуляем там часа полтора. Если что, я вам расскажу про парк что-нибудь.

Одобрительный гомон отразился от окон автобуса и накрыл Елену Михайловну, как цунами. Она резко бухнулась в кресло. «Что за твари, куда они экскурсовода дели! Куда они меня с этими уродами одну везут? Шокер бы хоть дали…»

Смех и шипение открывающихся бутылок с чем-то газированным били по ушам. Елена Михайловна расстегнула куртку и дотронулась до воротника блузки. Хорошо, что зима не очень холодная: в парке можно будет не застегиваться и трогать воротник. И снега много, тоже хорошо. Эти дебилы могут начать играть в снежки и не тронут ее. Да все обойдется! Подумаешь, с восьмиклассниками погулять. Что же они совсем дикие что ли? Ничего они не сделают. Доставим их обратно к школе через четыре часа и домой пойдем.

Тут Елена Михайловна почувствовала запах. Что это? Шоколад? Похоже, но не совсем. Нет, что-то знакомое. Напоминает школьный выпускной, хотя Елена Михайловна вообще плохо его помнит. Но этот запах она хорошо запомнила – от него до сих пор немного тошнит. Ликера она тогда выпила больше, чем в нее могло влезть. И теперь ликером пахнет в автобусе, и значит, Елена Михайловна едет в парк с толпой пьяных диких детей.

 – Уроды, – пробормотала она и заплакала.

Выходили из автобуса с еще более громким хохотом. Мат стоял такой, что даже водитель перестал зевать и сделал замечание нескольким ребятам. До касс дошли, пошатываясь; Елена Михайловна тоже чуть-чуть пошатывалась, только не понимала, от чего именно. То ли ее укачало в автобусе, то ли это от тошнотворного сладкого запаха, который там стоял, то ли она просто не может дальше с ними идти. Дети стали заметно громче и злее. Тихо или вполголоса уже никто не разговаривал. Все говорили на повышенных тонах, даже не пытаясь скрывать, что они пьяные, и даже радостно сообщая об этом своим собеседникам.

Высокие раскидистые деревья немного успокоили Елену Михайловну. И хруст снега под ногами. Она вспомнила, что здесь должны водиться белки, и начала судорожно искать их глазами. Как назло, ни одной так и не попалось. Это был будний день – людей очень мало, но белок все равно нет. Или они наоборот знают, что их никто кормить сегодня не будет, и сидят по своим норам, или где они там живут?

 – Еленмихална, расскажите нам об этом дворце, пожалуйста, – обратилась к ней восьмиклассница.

 – Погугли, Тарасова!

 – А вы че, Еленмихална, – к разговору подключился Александров, – не знаете, что за дворец? – Он начал громко смеяться.

 – Успокойся, Коля, – Елене Михайловне стало страшно, – знаю я, что это за дворец.

 – Так рсскжите! – Язык у Коли не особо заплетался, но длинные слова уже с трудом получалось говорить. – Я так не верю, что знаете! – смеяться Коля перестал, лицо стало злым, глаза сузились. – Эй, пацаны! У нас училка тупая! Еленмихална, а вы знаете, где мы ваще по факту находимся?

Елена Михайловна остановилась, широко раскрыла глаза, губы задрожали. Они стояли возле каменного моста, совсем недалеко от дворца. Весь класс обступил их с Колей, кольцо замкнулось, бежать было некуда. Если бы они дошли до моста к этому моменту, она бы прыгнула с него на лед. Ну, наверно, прыгнула бы. Но до моста не добежать, деваться некуда.

 – Еленмихална, вы че так волнуетесь? Губы даже дрожат, нифига себе. Сорокин! Бутылку дай сюда! Выпейте, Еленмихална! Вам поможет, губы вон дрожать перестанут. Пей, я сказал!

Елена Михайловна дрожащими руками взяла бутылку из-под сока «Палпи» с жидкостью коричневого цвета внутри, начала подносить ее к губам, но Коля выбил ее у нее из рук и закричал:

 – Да что ты за училка такая! Чмо ты, а не училка! Ты хоть раз в жизни орала на кого-нибудь, а?! Чему ты нас научишь, мать твою?! Ты мне ответить не можешь даже, чмо ты! Вот если я тебя ударю сейчас, ты что сделаешь? Давай проверим, а?! – Он замахнулся и дал Елене Михайловне пощечину. У нее перед глазами закружились деревья, кружились долго, но потом угомонились. Оказалось, что она лежит на снегу. Александров уже был в бешенстве.

 – Ты тварь! Таких отстреливать надо! – Он резким движением поднял ее за капюшон куртки. Шов затрещал, и капюшон остался у него в руках. – Бесполезное создание! Училка, твою мать! – Он бросил капюшон, схватил ее за рукав и начал таскать из стороны в сторону. Тут он заметил потемневший воротник блузки:

 – Ага, вот ты как нам отвечаешь! Сорокин! Сорокин, мать твою, держи ее! Сзади держи!

Пьяный Сорокин с трудом держал оцепеневшую и едва стоявшую на ногах от страха Елену Михайловну, а Коля в каком-то приступе бешенства начал рвать на ней одежду. Куртка долго не сдавалась, но с помощью Сорокина и еще пары пацанов ее удалось стащить. Блузка поддалась и была разорвана на куски за несколько секунд. Уже понемногу успокаивающийся Александров вытащил ремень из джинсов Елены Михайловны:

 – Отпускай!

Сорокин разжал руки, Елена Михайловна в одном лифчике легла на снег. Она ничего не говорила, только часто моргала глазами. Губы были бледные и дрожали. Коля хлестнул ее ремнем, плюнул на снег и крикнул:

 – Погнали отсюда! Здесь электрички ходят, до Питера доедем. Погнали, я доведу!

Класс послушно потопал за вожаком. Некоторые оглядывались. Елена Михайловна не видела, куда они пошли. Она вообще их не видела. Дрожащий мокрый туман заволок глаза, ветви деревьев превратились в прыгающие размазанные пятна. Чувствовалось, как снежинки тают под кожей. Было холодно. Елена Михайловна дрожала.

 

5

К счастью, минут через десять Елену Михайловну нашли прохожие. Серьезного вреда здоровью она не получила. Полежала в больнице около недели с нервным срывом. На второй день в больнице она перестала постоянно плакать, на четвертый начала говорить. На всякий случай ее подержали еще три дня, а потом с чистой совестью выписали. Через месяц она смогла без крика и слез смотреть на детей, еще через две недели набралась смелости и пошла в школу: директор чуть не ежедневно ей звонил, интересовался ее состоянием и говорил о важной беседе, которую им надо провести. Очень переживала, что встретит кого-нибудь из восьмого «Б», но обошлось.

Директор рассказал ей, что провел суровую воспитательную беседу с Колей Александровым и его родителями, и они обещали поговорить с сыном дома. Коля очень раскаивался и просил прощения, интересовался здоровьем Елены Михайловны. Вообще он очень хороший мальчик. Все просто в шоке, что он себя так повел – это просто невероятно и из ряда вон. Школьный психолог поговорил с ним и пришел к выводу, что мальчик просто переутомился и перенервничал к концу четверти. Его отец убедил директора, что обращаться в правоохранительные органы нет необходимости, что он сам разберется со своим сыном. Если Елена Михайловна хочет, то Коля может лично попросить у нее прощения, но Алексей Дмитриевич не думает, что это хороший вариант. Зато думает, что ей лучше поменять место работы, чтобы ей как можно меньшее напоминало о случившемся, да и чтобы избежать подобного в будущем. И желает ей удачи и всего наилучшего.

Елена Михайловна долго думала, куда идти работать. Ближе к лету пыталась работать репетитором, но как-то не клеилось. Хотела поехать воспитателем в детский лагерь, но потом передумала. Даже пробовала играть на флейте, но не смогла достойно сыграть даже «Город золотой». В конце концов нашла вакансию учителя истории в одной хорошей школе с языковым уклоном. Уж там-то точно будут хорошие, умные дети.

Первого сентября ей так и показалось. Все такие красивые, аккуратные. Девочки с бантиками, мальчики с галстуками. Все радуются, с воздушными шариками ходят, цветы учителям дарят. И никакие они не уроды. Хорошие, умные дети.

С такими мыслями, на душевном подъеме, Елена Михайловна зашла в класс, открыла учебник, положила его на стол, обвела разговаривавших детей взглядом и сказала:

 – Дети! Садитесь на места – звонок по факту уже прозвенел!

Иллюстрация на обложке рассказа: Dadu Shin