Елена Жудинова. Католицизм

  • М.: Мир книги, 2006; серия «Религии мира»
  • Переплет, 192 с., ил.
  • ISBN: 5-486-00932-1
  • 24 000 экз.

Самоучитель

Что обычный человек знает о католицизме? Вероятнее всего, что-то почерпнутое из школьного курса истории, откуда в памяти в первую очередь всплывают грозные рассказы про крестовые походы или деятельность Святой Инквизиции, по приговору которой были сожжены светочи разума, вроде Джордано Бруно, или факелы свободы, вроде Жанны д’Арк,— то есть люди, сами бывшие для современников светильниками разума и символами новой эры. С другой стороны, школьный курс по литературе мог бы напомнить о более симпатичных образах служителей католической церкви — таких, как человек сложной судьбы кардинал Монтанелли из «Овода» Войнич, или о безобидных, в общем-то, кутилах-аббатах из романов Александра Дюма. В отечественной же литературе, впрочем, образ монахов-католиков оказался надолго дискредитирован попытками польских пройдох-ксендзов «охмурить» пана Козлевича, дабы направить лошадиные силы его «Антилопы-гну» на службу «Вящей славе католической церкви» в ущерб планам Великого Комбинатора из бессмертного «Золотого теленка».

Понятно, что если при определенных условиях и доброй воле любопытство к католицизму такие воспоминания подогреть еще смогут, то создать ему авторитет не смогут никогда. И дело даже не в том, что “Jesus Christ Super Star” Уэбера перестал трогать сердца современных людей, порядком очерствевшие от безбожного воздействия глобализации. И даже не в скандалах на гомосексуальной почве в американских епархиях или фанатичном стремлении Ватикана «задушить в зародыше» саму идею о легализации абортов и эвтаназии, которые если и поколебали столпы католицизма, то лишь там, где они и без того уже были «подкошены». Одним словом, столь разноречивые обрывки из школьной истории, беллетристики и теленовостей, составляющие интеллектуальный багаж «среднестатистического россиянина», и есть тот материал, из которого складывается общее представление о католицизме. А между тем современный католицизм — явление вполне «современное». Стремление Святого Престола стать более открытым миру, соответствовать не только Святому Духу, но и духу времени (что нашло свое выражение в постановлениях II Ватиканского собора [1962–1965] и Баламандской унии [1993]), не только похвально, но и назидательно: из всех христианских церквей, включая православную, пожалуй, ни одна не преуспела в деле творческой модернизации столь заметно!

Подчеркивая эти достойные уважения моменты, автор, следуя признанию булгаковского Иешуа о том, что правду говорить легко и приятно, не делает, однако, исключений для тех моментов истории католицизма, о которых на семейном торжестве деликатные хозяева никогда бы не напомнили своим гостям. Это и средневековые аутодафе, и ренессансные иезуиты, и насильственное обращение в католицизм православных, и, наконец, симпатии к нацистам. И хотя все это — дела давно минувших дней, но, как говорится в одном старом анекдоте, «осадок все равно остался!». Возможно, именно этот осадок и «засоряет» до сих пор как официальные дипломатические каналы, установленные между церквями-сестрами, так и отношение к католицизму со стороны общественного мнения.

Вряд ли книжка Е. В. Жудиновой даст ответ на самый важный вопрос, какой только сможет задать пытливый ум: так есть ли Бог на самом деле, или все-таки нет? Но, к чести для автора, в спорных местах аргументация на уровне «Библии для верующих и неверующих» эпохи воинствующего атеизма, всерьез утверждающей — и с этим, действительно, не поспоришь! — что любой пролетарий простейшей манипуляцией с выключателем может стать таким же творцом света, как и выдуманный бог, которого, кстати, космонавты, летающие по орбите, не наблюдали,— в расчет даже не принимается. Еще один «плюс» автору — это удобная компоновка текста, следующая универсальному стилю автомата Калашникова: чем проще устроен механизм, тем надежней он в работе. Посему, минуя все глубины и тонкости католических догматов, читатель в ненавязчивой и доступной форме получит тот минимум знаний, которого будет достаточно для демонстрации осведомленности в светской беседе, но для богословского диспута, разумеется, достаточно не будет. Да этого ведь, впрочем, и не требуется? Как рекомендовал Уильям Оккам, католический богослов XIV века: «Отсекай все лишнее!» — метод, хорошо работающий не только в популярной литературе!

Евгений Держивицкий

Вольфганг Амадей Моцарт. Полное собрание писем

  • Briefe und Aufzeichnungen: Gesamtausgabe
  • Перевод с нем. И. Алексеевой, А. Бояркиной, С. Кокошкиной, В. Кислова
  • М.: Международные отношения, 2006
  • Cуперобложка, 536 с.
  • ISBN 5-7133-1275-5
  • 2000 экз.

Моцарт напесал

Это первое издание на русском языке всех сохранившихся писем Моцарта. Из немецкого академического семитомника переписки Моцарта (“Mozart. Briefe und Aufzeichnungen.— Bärenreiter Verlag Kassel, 1990”) переведены только письма самого композитора и опущены письма к нему самому.

Самое интересное в книге — переписка с отцом. Если кто не знает, скрипач и композитор Леопольд Моцарт усердно делал из сына Моцарта еще тогда, когда у того и в мыслях не было им стать. Сын описывает, оправдывается, упрекает, испрашивает благословения, философствует. Например, можно из первых рук узнать, как он состязался в клавирной игре с Муцио Клементи (чьими сонатинами до сих пор мучают маленьких детей). Моцарт, вероятно, победил бы за явным преимуществом, если бы не фирменный трюк Клементи, параллельные терции и сексты в быстром движении. Моцарт их играть не умел (сегодня такое умеют даже студенты музучилища), и это досадное воспоминание он всячески старается смягчить по принципу «зелен виноград». То есть не больно-то и хотелось этих трюков, гораздо важнее музыкальность. Тут примечательна степень уязвленности: три письма подряд Моцарт пишет отцу примерно в одних и тех же выражениях, забывая, что уже рассказывал ему об этом.

Письма отцу вообще строятся примерно как экспозиция сонатной формы. Моцарт сразу обрушивается на адресата деловой главной темой. Дальше вступает связующая часть в виде жесткого конфликтного стыка. Например, упоминания о споре с Клементи находятся именно здесь. Затем побочная партия, она же лирическое отступление. Понятия чести, вкуса, искусства по большей части толпятся в этом разделе. Впрочем, то и дело прорывается и главная тема. Ведь где музыкальный вкус, там спрос и деньги, а где честь, там и высокое покровительство (и тоже деньги). Таким образом, побочная тема размыкается в озабоченную коду с неизменным «целую вам руки 1000 раз».

Кстати о деньгах. Установлено, что в последнее десятилетие ежегодный заработок Моцарта доходил, в пересчете на нынешние цены, до двухсот тысяч долларов. И почти все они уходили на жизнь первым классом, лечение жены Констанцы на водах, да и просто на представительские расходы. «Здесь ни у одного из наемных работников… не бывает белья из столь грубого льняного полотна, какое было у меня»,— пишет Моцарт из Вены. Это он загнул, конечно, насчет прислуги. Но одеваться для частных уроков и впрямь приходилось шикарно. Батистовую рубашку с кружевами (вдесятеро дороже льняной) надел три раза — и сносил.

Подпись как каданс — самое регламентированное место и письма, и музыкальной формы. Но оно же, опять-таки наравне с музыкальным кадансом, оказывается также и территорией речевой свободы. Здесь происходят самые сочные словесные игрища. «Комплименты сочинять, сургучом зад заливать, руки целовать, задницей как из ружья стрелять, вас целовать, сзади и спереди клистировать, и все долги до мелочи возвращу, ветры звонике подпущу, а может кое-что и оброню». Или вот еще: «…целую ваши руки, ваше лицо, ваши колени и вашу — — словом, все, что вы разрешите мне поцеловать».

Это он, между прочим, тетушке пишет, Анне-Марии-Текле Моцарт. Нормальная такая тетушка, да? А рядом — составленные без сучка без задоринки, с идеальной орфографией и пунктуацией письма надстоящим на социальной лестнице — злобному архиепископу Иерониму Коллоредо или другу — аббату Йозефу Буллингеру. По ним можно запросто читать курс тогдашней немецкой деловой переписки.

Косвенных читательских радостей в моцартовских письмах гораздо больше, чем умных мыслей о музыке или описаний концертов. Такие разводы ни о чем и втягивают в чтение. Да и люди, упомянутые в них,— тоже не более чем круги по воде от драгоценного для нас камня: «Разрази небо Тысяча чертей, Хорватов тяжкий жребий… крестоносцев батальон… Европа, азия, африка и Америка, иезуиты, Августинцы, бенедиктинцы, Капуцины, минориты, францисканцы, Доминиканцы, Картезианцы, и крестоносцы, каноники регулярные и нерегулярные, и все лентяи, прощелыги, подонки, нахалы и прохвосты всех мастей».

Перевод нисколько не приглаживает оригинальный стиль. Сохранена орфография, вплоть до редких грамматических ошибок типа «напесал». Сохранена пунктуация с обилием тире. Сохранена моцартовская манера писать почти все существительные со строчной буквы, включая бога, господа и францию. Зато Честь, как и Англия, всегда привечается заглавной буквой. Монашеские ордена, как мы видели выше, тоже делятся на прописные и строчные. Но главное — сохранена лихорадочно-холерическая манера письма. Еще главнее то, что русский текст по-настоящему живой. Пусть для этого переводчикам пришлось прибегнуть к услугам таких, прямо скажем, русскоязычных персонажей, как дед Пихто, серенький волчок или любопытная Варвара,— перевод диалектизмов и присказок безусловно удался.

Правда, есть и значащие переводческие ошибки. В письме 426 итальянское “messa di voce” переведено как постановка голоса, а оно обозначает филировку голоса, то есть умение увеличивать и уменьшать силу звука на одной ноте. Там же итальянское “sottener” (la voce) переведено как «сопровождать» (голос), а на самом деле оно значит «держать долгие ноты». В письме 741 появляются загадочные «квартеты для двух скрипок, альта и контрабаса». Тут вместо контрабаса должна быть, конечно, виолончель — в те поры они оба могли называться словом “Baß”, обозначавшим басовый голос как функцию. Впрочем, на полтысячи страниц это исчезающе мало.

Борис Филановский

От «мейнстрима» до «экстрима»: литературные вкусы российских политиков

От «мейнстрима» до «экстрима»:
литературные вкусы российских политиков

Хотите верьте, хотите нет, но современные российские политики являются «заядлыми книгочеями» и находят в книгах «источник вдохновения и свежие идеи для партийного строительства». Снедаемый любопытством узнать побольше о наших «пламенных любителях чтива», я решил обратиться к изучению их читательских вкусов. Ведь что ни говорите, а характер человека, его интересы, запросы и требования определяют собою выбор книг для чтения, а те, в свою очередь, определяют политические стратегии своих ценителей. Известно же, что Ленина, в детстве любившего безобидную «Хижину дяди Тома», впоследствии прямо-таки «перепахала» книга Чернышевского «Что делать?», а он, в свою очередь, взял и перепахал по рецептам автора всю Россию. После эдаких экспериментов поневоле задумаешься о том, чем на досуге балуют себя наши «служители народа».

Сегодня революционное чтиво, к счастью, не в моде, и классиков марксизма-ленинизма регулярно читают лишь самые отпетые коммунисты вроде Николая Харитонова или Ивана Мельникова. Даже Геннадий Зюганов, окончательно порвав с «романтикой революции» и «воинствующим безбожием», то восхищается русским переводом Корана и приходит к убеждению, что «человек без религии подобен дереву без корней», то с удивлением обнаруживает в Библии один из главных коммунистических тезисов: «кто не работает, тот не ест», то, наконец, изучает книги стопроцентного монархиста И. Солоневича. Поистине неисповедимы читательские пути наших коммунистов.

Иное дело художественная классика или историческая и философская литература. Ее предпочитает сам президент Путин, который в детстве, когда был школьником, «читал взахлеб» Александра Дюма и Жюля Верна, несколько постарше взялся, как подобает всякому взрослеющему отроку, за Ги де Мопассана, не забывая, впрочем, и про русских писателей (Чехова, Толстого и Достоевского), а затем, будучи уже человеком государственным, пристрастился к серьезному чтению исторической и философской литературы практического характера.

В связи с этим вполне понятна страсть к подобной литературе многих российских политиков. В одной шеренге с президентом и Борис Грызлов, не позволяющий себе не думать об уроках истории (действительно, о чем сегодня еще думать), и Валентина Матвиенко, с завидным постоянством читающая историческую литературу во время отпуска (жаль, что отпуск не круглый год), и, наконец, вечно политкорректный Сергей Миронов, «трепетно относящийся к истории» (как же к ней еще относиться). Вместе с президентом, конечно, и Владимир Жириновский, который, не желая тратить время на детективы и любовные романы, настойчиво штудирует политическую и историческую литературу. В этом же ряду — вероятно, по странной случайности — оказался и «бой-коммунист» Василий Шандыбин, обожающий исторические книги писателя-историка Валентина Пикуля.

Выпендриваются лишь российские либералы, которые никак не желают блюсти заданный президентом «строгий державный градус». Например, у Григория Явлинского «все зависит от настроения». Иногда хочется прочитать Булгакова, иногда Пушкина, иногда Бродского. Он даже знает, о чем пишут Пелевин и Сорокин, но все равно о сегодняшней России судит исключительно по Салтыкову-Щедрину.

Анатолия Чубайса русская классика еще «в школе так сильно ударила, что к моменту, когда уже стало отпускать, и как бы стал приходить в себя, и уже можно было просто спокойно взять и прочесть что-то», времени на чтение, как назло, не осталось. Но прежнюю литературную одиссею по страницам Быкова, Бакланова, Шукшина, Вик. Ерофеева, Искандера, Окуджавы, Токаревой, Довлатова, братьев Стругацких старается не забывать.

От случая к случаю или как придется читает и Борис Немцов, при этом только ту литературу, которая помогает ему в данный момент решать насущные политические вопросы. Словом — редко, да метко. Как-то с трудом осилил «абсолютно дебильное чтиво» журналиста Александра Хинштейна, впечатление от которого смог сгладить лишь фундаментальной работой Егора Гайдара «Гибель империи», а между делом не прочь потешить себя детективами Бориса Акунина или произведениями Михаила Веллера.

С энтузиазмом изучает демократические устремления животных по книге петербургского зоолога В. Дольника «Непослушное дитя биосферы» и учится получать удовольствие от жизни, читая «Дао Винни-Пуха» Б. Хоффа, экстравагантная Ирина Хакамада, одновременно рекомендующая рецепты ведения «бизнеса в стиле фанк» от К. Нордстрема и Й. Риддерстрале.

В свою очередь, профессионально безработная либеральная революционерка Валерия Новодворская не жалует ни классиков, ни диссидентов, ни литературный «мейнстрим» и вообще современную литературу, которая, по ее мнению, до высоких идеалов Серебряного века не дотягивает, за исключением разве что Петрушевской и Сорокина. Впрочем, не удовольствия ради, а только из уважения все равно читает и Людмилу Улицкую, и Сергея Минаева, и Анну Политковскую, и Галину Щербакову.

И только вечно несогласному Эдуарду Лимонову никак не могут заткнуть рот, и он настойчиво кричит, что нам не до Марины Цветаевой, и марширует, марширует, марширует… Как говорится, каждому свое, но «литература — все-таки хороший сейсмограф, и если в нее ‹…› внимательно вслушиваться, можно много увидеть и предвидеть».

Владимир Кучурин

Надежда Мандельштам. Воспоминания


    В двух томах

    Том I. «Воспоминания»

  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 464 с.
  • ISBN 5-9697-0236-6
  • 3000 экз.

    Том II. «Вторая книга»
  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 624 с.
  • ISBN 5-9697-0236-6
  • 3000 экз.

Апология воя

Вот уже больше 15 лет ни одно серьезное издание произведений Осипа Мандельштама не обходится без частого упоминания имени его жены, силой живой памяти сохранившей, хоть и не полностью, архив поэта, большую часть которого составляют стихи «догутенберговской эпохи», когда доступ к печати был наглухо закрыт.

В тех новейших словарях и прочих изданиях, где говорится о НМ, составители, как правило, не находят ничего лучшего, как сказать о субъективности ее взгляда на эпоху, на людей. Но в том-то и дело, что, осознавая свою субъективность, она, кажется, намеренно ее усиливала: «Люди старших поколений, читая мою первую книгу, обвиняют меня, что я не жила жизнью своих сверстников и потому не упомянула челюскинцев и стахановцев, про постановки Мейерхольда, гениальные фильмы с коляской, галушками и концом Петербурга, а главное — мощную индустриализацию страны, блеск литературоведения и бессмертные романы, написанные в годы великих свершений… Кому что, но я отворачиваюсь от карнавала всех десятилетий нашего века, потому что у меня сильно развито чувство газовой камеры, лагеря, застенка и гнусной литературы, знающей, что надо видеть, а на что следует закрывать глаза». Подобных инвектив полно в обоих томах, и они-то как раз и создают ощущение пристрастности, горячности, даже ядовитости. Но чего ждать от женщины, которая не скрывает своей благодарности Богу за то, что у нее нет детей, признается в том, что ее часто преследовала мысль о самоубийстве…

Сама НМ назвала свое произведение «Воспоминания» и «Вторая книга», но вряд ли к этим книгам можно подходить как к привычным мемуарам, от которых впору ждать «атмосферы», «исчерпывающей картины», наконец, «запечатленного времени»… Конечно, все это есть (и может быть, Время — в первую очередь), но далеко не «мемуарность» составляет смысловую и эмоциональную сердцевину обеих книг. НМ говорит о своем опыте — о том, что вынесла из прожитой жизни, из пережитой эпохи. Большинство мемуаристов не делает из пережитого далекоидущих выводов — по причине сдержанности, скромности или учитывая, что многие из тех, о ком говорится, еще живы. Это не относится к дилогии НМ: она, нередко исступленно замечая, что была никудышной женой, подводит в полном смысле этого слова итог, произносит приговор — пристрастный, пугающий, не терпящий возражений… Наверное, есть такие однозначные суждения, что возражать произносящим их просто нельзя: каждое произнесенное слово — претензия на непостижимое знание, обретенное здесь, на индивидуальное, очень личное знание. Получивший это знание и оставшийся жить — это как упрек нам, живущим в полном неведении. По силе подачи этого знания, по глубине осознания отрицательности собственного опыта книги НМ сравнимы с колымской прозой В. Шаламова.

Эрнст Неизвестный заметил, что автор «Архипелага ГУЛАГа» от тома к тому обретает все более подлинно пророческие интонации, под которые искусственно не подделаешься. По аналогии можно сказать, что НМ, отмщая «веку-волкодаву», отнявшему у нее мужа-поэта, возможность нормально жить, избавляется от ложного стыда: «…надо ли выть, когда тебя избивают и топчут сапогами. Не лучше ли застыть в дьявольской гордыне и ответить палачам презрительным молчанием? И я решила, что выть надо. В этом жалком вое, который иногда неизвестно откуда доносился в глухие, почти звуконепроницаемые камеры, сконцентрированы последние остатки человеческого достоинства и веры в жизнь. Этим воем человек оставляет след на земле и сообщает людям, как он жил и умер. Воем он отстаивает свое право на жизнь, посылает весточку на волю, требует помощи и сопротивления. Если ничего другого не осталось, надо выть. Молчание — настоящее преступление против рода человеческого»; избавляется она также и от животного страха: «Когда появляется примитивный страх перед насилием, уничтожением и террором, исчезает другой таинственный страх — перед самим бытием». На разных пластах повествования появляется мотив преодолеваемой разобщенности с миром, завещанным для делания,— разобщенности с людьми, усиливаемой обезличивающим произволом государства. Возвращение себе способности и похищение для себя возможности обычного раздражения на всякие противоестественные помехи, на которые зловеще щедр был XX век,— вот что такое это произведение. Из нашего благополучного сейчас и представить невозможно масштабов тех несчастий, которые обрушивались на живших в России на протяжении 30 (или 70? или большего числа?) лет, когда любого человека могли лишить «права дышать и открывать двери и утверждать, что бытие будет». НМ не боится сказать, что ее жизнь, которой она и без того не дорожила, после 1938 года была окончательно обессмыслена, и в труде этой женщины, так стремившейся быть слабой, очень хочется увидеть попытку «найти потерянное — отобранное — время», чтобы вновь ощутить себя легкой и веселой (чем не парадигма и не пафос классического XX века!). Только в раскованном, свободном состоянии — по мысли НМ, усвоенной ею от мужа,— человек продолжает расти в природе и культуре. Только в беспечальном праздничном состоянии человек может жить для будущего.

Говоря о прошлом, НМ смотрит в будущее — с надеждой, недоумением, страхом: оно неизвестно, оно непонятно, оно умнее и изощреннее настоящего. Она не то чтобы завещает ему какую-то сумму «правил», а, скорее, на свой лад мощно отображает на письме зловещую тень того времени, «где мой народ, к несчастью, был». Будучи иногда спорным, но всегда интересным комментарием к творчеству Осипа Мандельштама, тысяча страниц, написанные НМ, предстают своеобразной фреской, монументальной и интимной, в которой НМ — художник, филолог, преподаватель — не гнушается никакими средствами, как будто заранее зная, что ее прихотливая память окажется вернее рассудочных построений и догадок, что ее зрение — острее луп будущих исследователей, а ее безжалостные слова, нарочитые самоповторы должны снять налет с оболганного и залгавшегося времени. Она словно дает свой вариант знаменитой ахматовской формулы «когда б вы знали из какого сора», но говорит не о росте стихов, а о жизни, естественный рост которой был искалечен, нарушен: этот вариант лишен какого бы то ни было жеманства, потому что мы видим, как трезвый человек, лишенный всяких иллюзий, ведет разговор со смертью (призывает ее, отводит, пугает ею?).

Яростная противница эстетических доктрин и формалистских умствований, НМ мастерски строит свои книги. О своей концепции она нигде напрямую не говорит, но дает понять, что первая книга «Воспоминания» создавалась в период омертвения, долгого и тупого (о мучительном выходе из него, точнее — о начале выхода, о слабых потугах цепляться за жизнь, говорится в конце «Второй книги»). Первый том весь сконцентрирован на поэте: биографическое и творческое, оттесняя друг друга, складываются в общую канву, создается живой облик, как будто повествователь взял на себя роль Орфея. «Вторая книга» более насыщена именами, фактами, с поэтом иногда совсем не связанными, но тем не менее воссоздающими образ страшной эпохи. Здесь-то НМ и раздает всем сестрам по серьгам, давая волю вновь переживаемой, уже раскованной, эмоции. К моменту завершения «Второй книги» произведения поэта на родине так и не переиздали, оттого так много горечи и упреков в словах НМ. Боясь будущих посягательств государства на поэтическое наследие Мандельштама, в «Завещании» вдова поэта с гневом и не желая слушать никаких возражений произносит: «…я обращаюсь к Будущему, которое еще за горами, и прошу его вступиться за погибшего лагерника и запретить государству прикасаться к его наследству, на какие бы законы оно ни ссылалось. ‹…› Я не хочу слышать о законах, которые государство создает или уничтожает, исполняет или нарушает, но всегда по точной букве закона и себе на потребу и пользу, как я убедилась, прожив жизнь в своем законнейшем государстве. Столкнувшись с этим ассирийским чудовищем — государством — в его чистейшей форме, я навсегда прониклась ужасом перед всеми его видами, и поэтому, какое бы оно ни было в том Будущем, к которому я обращаюсь, демократическое или олигархия, тоталитарное или народное, законопослушное или нарушающее законы, пусть оно поступится своими сомнительными правами и оставит это наследство в руках у частных лиц».

Издание предварено предисловием Дмитрия Быкова, где перечисляются многие достоинства обеих книг, выстраивается интересная генеалогия мемуаров и находится должное место обсуждаемых воспоминаний в им присущем ряду; наконец, автор предисловия, говоря о подвиге НМ, обозначает ее роль в истории как роль хранительницы «горстки листочков», гордой и непримиримой свидетельницы. Проблематичным представляется отказ от комментариев: не всегда исторически объективные, воспоминания НМ могут послужить для несведущего читателя источником ложных представлений об отдельных событиях и личностях. Но даже и в таком виде слово, предоставленное свидетельнице эпохи, послужит неоценимым подспорьем любой попытке взглянуть на то далекое время — будем надеяться, безвозвратно уходящее в прошлое.

Петр Казарновский

Маргарита Павлова. Писатель-Инспектор. Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников

  • М.: Новое литературное обозрение, 2007
  • Переплет, 512 с.
  • ISBN 5-86793-512-4
  • 1500 экз.

По долгу службы или велению души

Словесность (научная) и коммерция, как знаем, уживаются с трудом. Издательство «Новое литературное обозрение» все более удаляется от начальных идеалов и под влиянием иных и модных веяний до предела суживает свою «Научную библиотеку»: в прошедшем году издано всего пять книг, из которых единственная дельная и внятно написанная — книга Л. Флейшмана «От Пушкина к Пастернаку». При этом издательство имеет претензию «выглядеть европейцем»: например, как принято в зарубежных научных монографиях, цитаты графически выделяются при наборе; но пресловутое российское разгильдяйство на месте: в рецензируемой книге, обильно оснащенной интереснейшими источниками, цитаты то выделены (на западный манер), то нет. Хуже того: нигде в книге не сказано, чтo за голый мальчик стоит на первой странице обложки за спиной Сологуба (хотелось бы знать также автора и дату создания портрета писателя), равно неизвестной оказывается и загадочная картинка — некто крылатый в котелке и с плеткой — на четвертой странице обложки. На книге обозначена фамилия корректора — тем хуже: то и дело отскакивающие от текста обозначения номеров сносок, опечатки, начинающиеся прямо с аннотации,— свидетельства его неряшливой работы.

К счастью, все искупается содержанием книги. Издательство может успокоиться и в нынешнем году не выпускать больше ни одной книги в своей «Научной библиотеке» — выполненное М. Павловой исследование биографии и первых двадцати лет творчества Федора Сологуба служит свидетельством тому, что здесь еще в цене содержательные, осмысленные и по-русски написанные монографии (лишь как мелкая подачка более ценимой издательством стилистике в книге выскакивают: «креативная миссия» — с. 155; «сомнительный пиар» и «литературный имидж» — с. 338).

М. Павлова, кажется, впервые исследовала и осязаемо продемонстрировала, как из дьявольских жизненных обстоятельств, которые ведут обыкновенно лишь к уничтожению личности: систематического родительского насилия (порки), раннего детского онанизма, нелюбви товарищей по школе (и снова порки), презрения и преследования со стороны сослуживцев (и порки уже в 20–30 летнем возрасте),— как из этих вот диких обстоятельств произошел уникальный феномен писателя Федора Сологуба. Интуитивно (инстинктивно защищаясь?) еще в юношеском возрасте (о чем свидетельствует ранняя поэма «Одиночество. История мальчика-онаниста») и далее, в процессе службы учителем и инспектором городского училища, он превращал свой горестный опыт в творческий акт, постепенно умудряясь (здесь это слово самое уместное) придавать индивидуальному значение всеобщего. В книге М. Павловой тщательно исследовано, насколько уникальная степень откровенности Сологуба в творческом акте делала его в той же мере уязвимым для всевозможных сторонних интерпретаций личности писателя.

Как будто, однажды в детстве обнажившись для порки, он так и простоял в этой беззащитной позе всю свою жизнь.

Надежда Петрова

Андрей Аствацатуров. Феноменология текста

  • М.: Новое литературное обозрение, 2007
  • Переплет, 288 с.
  • ISBN 5-86793-516-7
  • 1500 экз.

Каверзные придирки

Итак: что можно сказать о книге Андрея Аствацатурова «Феноменология текста». Исследуя англоязычную литературу XX века (I часть — английская литература, II и III — американская), Аствацатуров не то выбирает таких авторов, которые так или иначе критикуют рациональное осмысление мира и предлагают в качестве альтернативы такого осмысления непосредственный контакт с мирозданием, не то утверждает, что соответствующее течение было в литературе XX века наиболее сильным (интересным именно ему?),— в предисловии автор сборника статей деликатно уходит от ответа на этот вопрос, что заставляет полагать, что все-таки выбирались те писатели, у которых можно было отыскать интересные для автора сборника общие — в поэтике ли, в занимаемых ли философских позициях — черты. И в этом нет ничего плохого.

В общей сложности в двенадцати главах сборника раскрываются (в интересующем автора ракурсе) особенности поэтики таких писателей, как: Оскар Уайльд, Т. С. Элиот, Вирджиния Вулф, Тибор Фишер, Генри Миллер, Курт Воннегут, Лорен Айзли, Эрнест Хемингуэй, Дж. Д. Сэлинджер, Джон Чивер и Джон Апдайк. При этом некоторые статьи чрезвычайно интересны, особенно о тех авторах, разобраться в творчестве которых самостоятельно не так-то просто. Так, например, Аствацатуров чрезвычайно убедительно разбирает приемы поэтики Вирджинии Вулф и Т. С. Элиота, а чего стоит та часть статьи о Сэлинджере, где обилие мелких деталей и особенности стиля писателя в целом выводятся из приверженности Сэлинджера буддизму,— что уж совсем не очевидно, надо признать!..

При этом неизбежным недостатком, по крайней мере в какой-то степени внешним, надо признать то, что статьи о тех писателях, чье творчество не столь затруднено для восприятия, значительно проигрывают уже потому, что произведения этих писателей доставляют удовольствие сами по себе и рассуждения о том, что их авторы всячески избегают насилия над реальностью и читателем, кажутся насилием по отношению к тексту, подобного комментария не требующему. Досадной кажется и вполне понятная односторонность при разборе выбранных произведений: хотя, что касается всех рассматриваемых авторов, Аствацатурову удается весьма четко передать особенности их поэтик, рассматриваются эти поэтики главным образом с точки зрения критики репрессии/насилия над реальностью/читателем/формой. А ведь относительно Воннегута, например, гораздо интереснее было бы рассмотреть структуру его романа, благо она весьма сложна и интересна (и здесь еще один момент, по поводу которого можно поспорить с автором сборника: любое нарушение структуры — часть новой структуры, и любая случайность — следствие высшей закономерности). И, раз уж речь зашла о спорных моментах книги, то вот еще один: Ролан Барт, из которого тут многое растет, пытаясь разработать методику ненасилия над текстом, предлагал как метод отыскание максимального числа прочтений текста, постоянные же разговоры о том, что насилие над текстом не должно осуществляться и что текст сам стремится не осуществлять насилие над реальностью — не самый лучший способ движения по ненасильственному пути.

Книга, впрочем, несмотря на все эти замечания, удалась. Ну а все обозначенные претензии — скорее каверзные придирки ученика после прослушанной лекции, ведь сколь неизмеримо сложнее было написать рецензируемую книгу, чем эту рецензию. Кстати сказать, вот еще неплохое применение для сборника «Феноменология текста»: студенты Аствацатурова (а он преподает) могут, ознакомившись с книгой, заготовить для своего преподавателя несколько каверзных вопросов.

Он, однако же, наверняка сведет все к шутке — расскажет, к примеру, о том, что в Америке муж, перед тем как заняться любовью с женой, на всякий случай прячет в шкафу видеокамеру; или предложит — потому что ведь «экзистенцианализм» неправильно — прорепетировать хором, как следует на самом деле произносить слово «экзистенциализм».

Дмитрий Трунченков

Интервью на «Радио России — Петербург»

Интервью на «Радио России — Петербург»,
программа «Пулковский меридиан»

Радио России (РР). На кого вы ориентировались, когда придумывали этот журнал?

Мария Шишкова. Ориентировались в первую очередь на себя, потому что мы решили делать то, что будет интересно нам. Мы почувствовали, что в том, чем мы занимались, может быть достигнут потолок, и захотелось сделать что-то для себя интересное, а для людей — нужное-полезное. Мы хотели сделать такой журнал, которого нет, но который нам нужен.

РР. Ведь это не только журнал литературной критики?

Мария Шишкова. Хотелось бы, чтобы это не был журнал только литературной критики.

РР. Вы не просто «ориентир в мире книг»?

Мария Шишкова. Нет! Самое главное, что мы хотели сделать: чтоб мы отличались от всех подобных изданий тем, чтобы журнал был интересен как качественное чтение сам по себе, и не был только неким «навигатором» в «море книг».

РР. Как вы оцениваете необходимость этого нового издания на современном читательском рынке?

Арсений Шмарцев. В какой-то момент нам казалось, что много плохих книжек. Но хороших книжек — очень много. Это стало понятно, когда мы стали издавать этот журнал, разбираться в этом. Это очень важный момент, и, читая наш журнал, можно понять, что книжек хороших, интересных, разных — много. Несмотря на то, что издательства пытаются зарабатывать деньги, заниматься каким-то там пиаром и своеобразным издательским шоу-бизнесом,— они все равно выпускают очень много хороших и интересных книжек. И я думаю, что наш журнал должен быть востребован читателем, потому что в море книг самому разобраться фактически невозможно. Читая журнал, ты начинаешь цепляться за какие-то мысли людей, вступаешь в полемику (хотя бы в голове), после этого, приходя в книжный магазин, тебе интересней взять в руки ту или иную книжку.

РР. Каким образом на страницы вашего журнала попадает рецензия на ту или иную книгу? Чей это отбор? Редакционной коллегии?

Арсений Шмарцев. Мы изначально просили издательства давать нам те книги, которые они считают важными для себя. Не те, на которых они заработают независимо от того, будет рецензия или не будет, а книги, которые интересны думающему читателю. Издатели такие книжки нам дают. Книжек много самых разных: есть очень сложные, очень умные, есть которые легче; мы стараемся сами выбирать из всего этого «моря» то, что, с нашей точки зрения, будет интересно максимальному кругу читателей.

РР. А вот, скажите, пожалуйста, как вы подбираете круг авторов?

Арсений Шмарцев. Нам хотелось, чтобы текст в журнале был интересным. Кт? напишет этот текст, нам по большому счету не очень важно — маститый литератор, критик, филолог, ученый,— важно, чтобы текст был интересным. Получается, что есть интересные тексты как у мастодонтов пера, так и у совсем начинающих ребят, которые начинают заниматься критикой, филологией. Это выпускники филологического факультета, это студенты, некоторые люди, не имеющие отношения к филологии.

РР. А если неординарный взгляд на какое-то произведение?..

Арсений Шмарцев. Нам кажется это самым интересным. Если неординарный взгляд, это значит: возможная дискуссия, возможная полемика,— это значит, что будет интересно. Значит, это должно быть, и это всячески приветствуется.

РР. Вот интересно: мне показалось, в некоторых статьях… как бы это сказать?.. претензия на… элитарность, что ли… Есть такое ощущение, или нет?

Мария Шишкова. Если элитарность рассматривать как элитарность в смысле качества рецензий, и вообще качества продукта, то мы бы хотели быть элитарным продуктом. Если говорить о читательской аудитории, то, конечно, это не элитарный продукт, потому что мы изначально рассчитывали на то, что это будет журнал для как можно большего количества людей.

РР. Я посмотрела, что вы печатаетесь в типографии во Всеволожске, и была приятно удивлена: какая хорошая печать у нас в Ленинградской области.

Мария Шишкова. А это было одним из основных пунктов: мы-то сразу хотели делать журнал, продукт, который будет приятно взять в руки, чтобы его нельзя было скомкать и засунуть в сумку.

РР. Какие перспективы вы как издатели, авторы журнала видите для себя? Какую планку хотите поставить и достичь?

Арсений Шмарцев. Мы бы хотели увеличивать тираж, мы бы хотели продаваться по всей России, чтобы наш журнал было легко купить, что, соответственно, позволит издателю снижать цену, покупателю — иметь доступ к информации о книжных новинках… Хотя, на самом деле, проблема шире. Если говорить про всю Россию, то очень мало книжных магазинов.

РР. Наверное, на этом наш разговор и завершим: какие самые главные рубрики у вас?

Мария Шишкова. Дело в том, что мы сейчас формируем новые рубрики. Мы развиваемся, мы постоянно меняемся. Сейчас у нас появляется несколько рубрик, посвященных фантастике. Мы нашли очень интересную девушку, которая для нас пишет о фантастике. Будет также новая рубрика «Комплимент от шеф-повара» (ведущий Илья Лазерсон, который пишет про книжки, каким-либо образом связанные с искусством кулинарии). Последняя книжка — книжка Елены Костюкович «Еда: итальянское счастье»,— то есть это не просто книжка кулинарных рецептов, а все-таки какая-то литература.

Флаг Победы над Рейхстагом

Флаг Победы над Рейхстагом

Давно отмечено, что война влила свежую кровь — потрясений, горя, страданий, патриотизма — в почти уморенное к концу тридцатых годов советское искусство.
Разумеется, в различных видах искусства это проявилось по-разному: где-то упряжка была ослаблена, где-то вожжи были как будто совсем отпущены, а где-то произошла лишь тематическая переориентация.

Скажем, Седьмая симфония Шостаковича была не только дозволена, но и представлена неким символом единения культуры и власти, премьера ее состоялась в Куйбышеве, меньше чем через месяц ее исполнили в Москве, а затем и в осажденном Ленинграде.

Конечно, классическая музыка искусство элитарное и не очень тематически конкретное — под какую рубрику начальство пожелает записать симфонию, там она вполне комфортабельно и разместится. Но и литература — значительно более внятный для начальства вид искусства — нашла место и, например, для романа Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», самостоятельная интонация которого явно выходила за пределы ранее допустимого, и даже для военных рассказов Андрея Платонова. Но вот уже платоновскую «Семью Иванова» («Возвращение») она переварить не смогла. Любопытно, однако, что к концу войны границы разрешенного оказались настолько размыты и невнятны. Рассказ опубликовали — это выглядит чудом! — а уже потом объявили клеветническим. То, что Платонов был подвергнут остракизму, ничуть не удивляет, удивляет как раз начало истории, то что рассказ был отправлен в набор, а не прямо — вместе с автором — туда, куда следует.
Но самые удивительные вещи происходили с теми видами искусства, которые были обращены к максимально широкой аудитории.

Вместо маршей, озвучивших предвоенные годы, стали слышны вальсы. Вместо отдававшего машинным маслом энтузиазма роботов — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» — звучали блантеровские песни «В лесу прифронтовом», «Враги сожгли родную хату» и «Вечер на рейде» Соловьева-Седого. Лирика, которая едва теплилась раньше на самой периферии допустимого, в репертуаре курзалов и ресторанов в мелодраматической упаковке, сделалась разрешенной на официальных подмостках.

Еще более разительно изменилась фотография.
Стоит напомнить, что за малейшим исключением фотожурналисты той поры были людьми малообразованными, почти нетронутыми культурой; даже об истории фотоискусства они, как правило, знали очень мало, а о живописи, скульптуре — не говорю об эстетике, философии — и вовсе не имели никакого представления. Многие из тех, кто начал свою карьеру в послереволюционное время, в первой половине двадцатых, освоили, на определенном уровне, конструктивистский инструментарий, подхватили приемы — жесткая, почти математическая композиция конструктивистов, определила их вкус. Но к середине тридцатых все это уже было историей — формальные поиски Родченко и Эль Лисицкого были не только выметены с журнальных страниц и из книжных макетов, но и прочно забыты. А тому, кто взял в руки камеру в начале тридцатых, уже просто и не довелось увидеть ничего иного, кроме идеологически служебных изображений.

И вот, буквально в одночасье, жизнь перевернулась. Ни вчерашняя рутина, ни сегодняшние инструкции (даже когда они были) не могли тут помочь. Происходило что-то такое, что не поддавалось начальственному регулированию. В самом общем виде: начальство вдруг перестало быть единственным хозяином жизни и смерти граждан, и чем ближе к линии фронта, тем ощутимее становилось влияние иных сил.
Фотографы вдруг столкнулись с неформализованной реальностью. Наверняка и раньше каждому из них приходилось встречаться с чем-то, отличающимся от официальной картины мира. Но этого можно было не снимать, иначе говоря — не видеть (каждый сам себе объяснял — почему). Здесь же, на фронте, все вокруг оказалось вне инструкций, и именно это они должны были снимать. Как снимать? Утвержденные и обкатанные приемы не очень-то были здесь применимы, и этим людям пришлось двигаться на ощупь, следуя за реальностью и доверяясь собственным инстинктам. Старшим из них все же было легче — какие-то эстетические навыки в памяти и в руках сохранились. Тем, кто был помоложе, пришлось изобретать велосипед, что, разумеется, не сулит глубины, но случается — в экстремальных обстоятельствах,— приносит свежесть взгляда.

О психологии творчества я не стану сейчас рассуждать, я только хочу констатировать, что джинн творчества оказался выпущенным из бутылки, а повседневный скрупулезный редакторский контроль в полевых условиях начал понемногу забываться. Ну, понятно, редактор в Москве по-прежнему был властен запустить в печать одно и положить в ящик другое, но даже и тут возникали флуктуации. Во-первых, схема, в которую редактор ежедневно загонял информационный товар, заколебалась, стала подвижной, то есть утратила свою универсальность. Во-вторых, ненапечатанное сегодня, могло, при изменившихся обстоятельствах, попасть на газетную полосу завтра. Но даже то, что не дождалось публикации, все равно каким-то образом существовало — не только в коробке, в ящике, в столе, но и в голове, в памяти, в сердце.
Таким образом возник феномен советской военной фотографии: Дмитрий Бальтерманц, Макс Альперт, Георгий Зельма и еще десяток имен.
Одному из них, Евгению Халдею, удалось сделать фотографию, которая превратилась в нечто большее, чем документ, большее, чем даже образ,— она превратилась в символ. В символ Победы.

* * *

Евгений Халдей родился в 1917 году в Донецке, на Украине. Годовалым ребенком был ранен в грудь пулей погромщиков; его мать и дед погибли во время этого погрома, а он, заваленный одеждой, остался незамеченным и выжил.
Четыре класса хедера, с тринадцати лет — завод, фотолюбительство, газеты «Сталинский рабочий» и «Социалистический Донбасс», курсы в Москве и, наконец, работа в фотоагентстве Союз-Фото (позже — ТАСС). Вот канва довоенной жизни Халдея.

Что он снимал и как? Перелистайте книги. Рабочие с отбойными молотками на плече. Члены Политбюро в окружении молодых коммунистов. Заводы, парады. Снимал все, что положено, и так, как положено, то есть грамотно и гладко. Это называлось — профессионально.
Первый военный снимок Евгений Халдей сделал в Москве 22 июня 1941 года — люди на улице слушают радио, известная фотография, воспроизводившаяся десятки раз. Вглядитесь в эти лица — тут разные люди, но вы немедленно замечаете нечто общее, создающее атмосферу, ощутимую и сегодня, более чем полвека спустя: на этих лицах вы не видите признаков страха, даже растерянности, вы читаете на этих лицах собранность, сосредоточенность, готовность к любым испытаниям.
Характерно, что Евгений Халдей увидел и почувствовал момент, но каждый раз, когда эта фотография печаталась, она кадрировалась по-разному — фотограф не мог нащупать правильную композицию, которая должна была бы сконцентрировать внимание зрителя на состоянии тех минут.

Но в лучшем ли, в худшем ли варианте вы увидите эту фотографию, она расскажет вам нечто такое, чего почти не найти в пухлых романах и кирпичах академических томов.

Четыре года спустя Евгений Халдей сделал свою последнюю военную фотографию, которая для тех, кто прошел и пережил войну, и для следующих поколений стала символом Победы. Давно забыты имена придуманных Сталиным знаменосцев, Егоров и Кантария, мало кто знает имя того реального солдата — его звали Алексей Ковалев,— который водрузил это знамя. Кому известно, что знамя было пошито из тассовской красной скатерти, что сшил его старый еврей-портной Израиль Соломонович Кишицер по просьбе своего племянника фотокорреспондента Евгения Халдея? Существенно ли, что, прилетев в Берлин, добравшись до Рейхстага, лейтенант Халдей выхватил из толпы первого попавшегося солдата, потащил его наверх, на крышу, и они долго искали композицию и прилаживали это знамя? Существенно ли, что действовал Евгений Халдей по своей инициативе — не было приказа, не было инструкций. Конечно, странно, что об этом не позаботилось начальство, но, с другой стороны, то, что флаг оказался самодеятельностью, народным творчеством,— как раз чрезвычайно показательно. Разумеется, Халдея подталкивало профессиональное честолюбие — он видел уже опубликованную фотографию Джо Розенталя, на которой морские пехотинцы поднимают американский флаг над освобожденным тихоокеанским островом,— увидел и решил, что обязательно снимет подобный момент. Но дело было не только в фотографии. Не в том дело, что Евгений Халдей хотел снять, он хотел увидеть этот флаг над Рейхстагом.

Да, Евгений Халдей организовал кадр по тем же правилам, как было принято еще до войны,— фотограф приходил, что-то отодвигал, убирал, кого-то причесывал, доставал из кармана выданную в редакции кепку. Всякий более или менее нормальный человек понимал, как такая картинка сделана и в то же время неким особенным образом этим изображениям верил (как верили люди, например, пырьевским фильмам «Свинарка и пастух» или «Кубанские казаки»).

Халдей действительно привез из Москвы знамя (он, между прочим, привез три полотнища, чтобы попробовать, как они будут смотреться в разных местах Берлина), он действительно водрузил его над Рейхстагом специально для снимка, но в этот раз фоторепортер Халдей не совершил никакого подлога: он был такой же боец, как и все, в него стреляли, он стрелял, его семья — отец, сестра, двоюродные братья,— пережившая погром 1918 года, была уничтожена фашистами в 1941-м. По существу, какая разница для истории — водрузил это знамя русский Егоров и грузин Кантария или украинец Ковалев и еврей Халдей? Знамя действительно развевалось над Рейхстагом, и для десятков миллионов людей оно было таким же символом Победы, как и для Халдея с Ковалевым.

Евгению Халдею еще довелось снимать Потсдамскую конференцию, он снимал Геринга, беседующего со своим адвокатом, он снимал Сталина, и Рузвельта, и Эйзенхауэра. Потом началась борьба с космополитизмом, и Халдея вытолкали из ТАССа, с 1947 го по 1950-й он бедствовал, перебивался случайными заработками, пока не устроился работать в журнал «Клуб». В 1956 году его приглашают в «Правду», и он снова работает по-газетному, так как нужно. Вот фотография — Брежнев на трибуне съезда. Мы видели эту фотографию когда-то. Или не эту, но такую же, абсолютно идентичную, снятую, скажем, Владимиром Мусаэльяном или еще кем-то другим. А вот рядом фотография — Сталин на трибуне съезда. Замените Сталина на Брежнева, а тех «тонкошеих вождей» на этих — и фотографии будут неотличимы. Сколько лет прошло между одной фотографией и другой, и, я думаю, человек, нажимавший на спуск камеры, изменился за эти годы. Наверняка изменился. Но вы не заметите никаких изменений в его фотографиях.

Почему? Потому что это ремесло, а в ремесле все должно быть стабильно.
Что-то, однако, менялось. Официальное изображение войны изменилось в конце пятидесятых — начале шестидесятых, и тогда из личных и государственных архивов стали выплывать фотографии, которых мы раньше не видели. Впрочем, речь не об отдельных фотографиях, хотя среди них были и настоящие шедевры, речь о картине, сложившийся из них. Картина эта сделалась совершенно отчетливой в 1965 году, на выставке «Великая Отечественная война в фотографиях», организованной к двадцатилетию Победы.

Те, кто дожил до этого дня, увидели развешанными в выставочном зале и напечатанными в богатом альбоме свои снимки, значительная часть которых пролежала эти двадцать лет в домашнем архиве. Некоторые из этих фотографий просто чудом сохранились — Евгений Халдей рассказывал мне, как в 1946 году новый редактор Фотохроники ТАСС, бывший замполит, вытряхивал на пол из конвертов негативы и контрольки военных корреспондентов, «мусор»: этот полковник знал единственно верную правду о войне. Евгений Халдей подобрал тогда некоторые свои негативы. Макс Альперт нашел в этом «мусоре» своего знаменитого впоследствии «Комбата». Всего, конечно, подобрать не смогли. Даже своего. А кого-то вообще не было рядом. Других уже не было на свете.

И вот из того, что дожило до двадцатилетия Победы, составлена была выставка.
Но времена потихоньку менялись, и в семидесятые те, кто дожил, достали из своих архивов еще и другие фотографии — к тридцатилетию Победы. Другие — в восьмидесятых.

А потом грянула перестройка, и те, кто дожил, снова перебрали свои архивы. Но дожили немногие.

Евгению Халдею повезло: он увидел свои фотографии в музейных залах Берлина, Парижа, Нью-Йорка и Сан-Франциско.

Михаил Лемхин

Из писем N. (печатается с разрешения автора)

Из писем N.
(печатается с разрешения автора)

Меня знают во всех окрестных магазинах (иногда дают в долг). Особенно любят в абхазском и азерботском. И там, и там — за то, что «я воевал за их свободу». Теперь они горды. Они свободны. Свободны от меня. А что бы я делал в Чечне теперь?
Когда началась война (гражданская еще, междоусобица), я послал телеграмму Джохару Дудаеву, предлагавшему мне гражданство своей республики (не только в шутку): «Скорблю вместе с вами. Мы победим». Теперь только пустота, скорбь да тяжелые сны по ночам. Фото на память: Джохар с газетой «Свобода» в руках и подпись — «Счастья N».

Вокруг моего компьютера окурки. Безобразно. Но не зазорно. Рабочее место. Станок. Мой «Калашников».

Война никогда не была «правым делом». И «священной» она не была никогда. Только «смертным боем».

Когда замирает плоть, уже неспособная восстать. По чужой, не Божьей воле. Это неправильно. Это несправедливо. И, как правило, это результат подлости. Предательства. Недомыслия — что еще хуже, еще непростительней. Каинов грех в основе каждой войны. Ведь война — это тяжкий труд. Труд братского самоистребления. И Каина больше жаль.

Это когда нажрешься — в голову лезут библейские аналогии. И даже как-то вдохновляешься такими рифмами с вечностью. Но будни ставят тебя на место. Где не всегда есть место подвигу. Чаще место это просто пусто. Каиново место. Место проклятое.

Историю войн проследить не трудно. Да это и есть вся наша история. Поначалу мы бились за самоидентичность. Потом за золото, которое давало возможность ее купить. Теперь — за энергоресурсы, которых так мало — не поделить, и которые дают возможность… или — возможность отбирают…

Каиново проклятье лежит на каждом, кто вступает на тропу войны. И больше всего на тех, кто побеждает.

История переписывается. Наверное, это справедливо. Исчезнувшим хазарам да скифам вряд ли была бы мила история Гумилева. Теперь сносятся памятники российским солдатам, одолевшим фашизм.

Война побеждает победивших. Никого не щадит. Никого не оставляет в покое.

«Смерть — это то, что бывает с другими…» — сказал поэт.

«Смерть — это то, что случилось со мной»,— говорю я, который ее видел. Простую и безыскусную. И в Карабахе, и в Чечне, и в Сухуми.

Война преступна по своей природе. Это только в газете — статистика. А когда это рядом — страшно. И ты не думаешь о ней — считая, что она далеко. Она тебя не касается лично. Но когда-нибудь — она коснется. Тебя коснется. Лично тебя.

Отрезанные уши; расстрелянные дети; вырванные печень, почки и сердце. Это не когда-то и где-то. Это сегодня. Это уже с нами. За это погибли мои друзья — и Эдик, и Самвел, и Чангиз, и Коля.

И я не хочу больше жить войной. Не хочу, чтобы географией моего тела стали Палестина, Косово, Иран. Не хочу больше хоронить друзей.
И знаешь, по какой-то своей подлой природе и без войны не могу уже тоже. Хотя все уже понял.

Меня пока только ранили — для того, чтобы я понял, как хрупка, как уязвима, нежна и неповторима каждая человеческая жизнь. Как уникальна она. И, убивая, в каждом ты убиваешь огромный мир. Неповторимый, по сути.
Как слаб человек. И глуп. И подл. И бессмыслен.

Я стрелял в людей. Мне казалось, за правое дело. Мне казалось, я боролся с чем-то. В результате — боролся с собой и стрелял тоже в себя. Сколько прошло лет, но я только теперь понял — я стрелял в себя.

Преступно — выросло поколение, не знавшее любви. Выросли те, кто считает, что им все должны, если они вошли в село с автоматом.

Каждый раз, возвращаясь с войны в свой город, который безмятежен, я никому не мог объяснить, в какой я был командировке. Жена своими руками обмывала мое израненное тело с ободранными руками, а я не мог ответить на вопрос: «Где ты был и зачем тебе это нужно?» «Я был на войне»,— отвечал я. И мои друзья, смеясь надо мной, гордились мной. Вот такой у них N — забавный и причудливый. А я был там для того, чтобы она, эта война, не пришла сюда. Сюда, где мои друзья и мой город, который я все-таки люблю. Может — так я себя обманывал. Потому что уже ни там не мог, ни здесь. Здесь не мог больше. Здесь все больше и большего не понимал.

Ты, прочитав мои рассказки про войну, сказал мне: «Ну что война? Большое слово. Ты покажи мне слезинку, деталь войны. Это искусство».

Видать, мало я думал там об искусстве, мало думал о деталях. Но когда рядом падает друг и он уже никогда не встанет или когда ты плюешь ему в рот, потому что он просто хочет пить и ничем больше ты не можешь ему помочь… Как-то не до деталей.
Часто снится — бежишь, не разбирая дороги. Из темноты — «Аллах акбар!». А ты их по матушке. И поливаешь. Ствол калится. Встал (руки дрожат) — залудил из подствольника. Хлобысь! Вроде цел — и дальше. Идешь на сближение. До рукопашной не дойдет. Не добежит кто-то из нас. Рулетка. Что мне до него? Волосы встают дыбом. Мы жрем, пьем, живем по-всякому. А в это время наши омоновцы… Ребята… Братки… И это уже будни. Отказываюсь в это верить и жить с этим.

«Посмотри, браток, на небо!» Ребята говорят, что этот песняк многих надорвал. А мне его подарили. Сказали, что у меня получается. В храмах брошюра — Евгений страстотерпец. Ему бы жить. Ебаться и рождать. Мальчик совсем. Вот и среди нас святой. Вот ведь как получается.

Я правильно отказался от предложения Джохара. При всем уважении — я русский. Я — с теми омоновцами. С теми, и не может быть по-другому. Я просто не с теми, кто их послал. Жизнь дается — как возможность умереть с честью. Откуда в них это, когда вся страна наоборот?! Чувствую свою вину перед этими мальчиками. Замолкаю. Харэ пиздеть. Посмотри, браток, на небо!

И все-таки, если по чесноку, что-то есть… когда сидишь у костерка… Рядом друг… Настоящий… Бутылка водки по кругу и… недонастроенная гитара… И все путем. Все ясно и просто. От этого надежно. И от этого даже радостно.

Посмотри, браток, на небо — видишь синь бездонную?
Эта синь — дорога к дому, этот цвет есть и в раю.
А по синему по небу проплывают облака,
Доплывут они до дома. Мне бы с ними, но пока
Ветер не берёт меня, птица в стае летит одна.
Сделав круг, взмахнёт крылом… Брат, увидим ли мы дом?

Шёл по склону и споткнулся. Пуля-шмель прожгла меня,
И, упав на чёрный камень, только небо видел я.
А по синему по небу проплывали облака,
Доплыли они до дома. Дом теперь — сыра земля.
Ветер подхватил меня, птица к дому понесла,
А уставшая душа отлетела в небеса.
Ветер подхватил меня, птица к дому понесла,
А свободная душа отлетела в небеса.

За всех пацанов, в земле российской просиявших!

Роман Смирнов

Война как всё. Колонка Андрея Рубанова

Война как всё

Я принадлежу к поколению людей, чьи папы и мамы в ходе всякого застолья обязательно выпивали «за то, чтобы не было войны». Война сидит в моей подкорке. Мой дед прошел две войны — финскую и Отечественную. Когда был Карибский кризис и человечество в любой момент могло разлететься на молекулы, мой отец почти год безвылазно просидел за рычагами танка в пограничном Бресте. С грустной гордостью папа рассказывал мне, что, по расчетам теоретиков, в случае начала боевых действий его полк просуществовал бы около трех минут.

Празднуя победу Запада в другой войне — «холодной»,— в восемьдесят седьмом году прямо над моей головой пролетел курсом на Москву немецкий балбес Матиас Руст. Я тогда служил как раз в противовоздушной обороне, но Родину, увы, не уберег, в чем сейчас и каюсь.

Война всегда со мной. Я ее чувствую. Она идет непрерывно, круглосуточно. Холодная, горячая — всякая. Разной температуры. Пока читатель, удобно устроившись с пинтой пива, листает этот журнал, бандиты отстреливают бандитов, оперативники держат на мушке грабителей и налетчиков, киллеры выцеливают бизнесменов, спецназовцы охотятся за террористами, шпионы крадут секреты, контрразведчики ловят шпионов — война вечна. Я слышу, как проворачиваются, похрустывая и лязгая, ее шестеренки.

Война — обычное состояние всякого живого существа. Человека, животного, растения. Два соседствующих дерева воюют за солнечный свет. Люди действуют похоже, но хуже. Человеческая раса доминирует на планете, самонадеянно нагревая атмосферу, исключительно в силу своей чудовищной жестокости. Один-единственный представитель моего биологического вида может уничтожить всю свою популяцию простым нажатием кнопки.

Внутри человека — то же самое, только страшнее. Вчера я порезал палец, сегодня рана загноилась — это пошли на войну и погибли лейкоциты, борясь с заразой.

Я не говорю о самой главной и кровопролитной внутренней войне. Ежесекундном сражении, которое ведут в душе каждого труженик и лентяй, среброненавистник и делец. Бог и сатана. Добро и зло.

Война всем нужна. Президент Ельцин прекратил первую чеченскую войну, его рейтинг вырос, и он победил на выборах. Президент Путин дал старт второй чеченской войне, его рейтинг вырос, и он тоже победил на выборах. Война делает одним головокружительные политические карьеры, другим — ломает.

Для нефтяного магната нет слаще слова, чем «война», потому что всякая война пожирает не только человеческие жизни, но и бензин. Причем сначала — бензин, а жизни во вторую очередь. Ведь солдата нужно сначала довезти до места, а уже потом заставить умирать.

Миллионы инвесторов, вложивших деньги в нефтяные акции, с замиранием сердца ждут сейчас, нападет ли Америка на Иран,— им очень нужна война, очень. Хоть какая-нибудь. Локальная, маленькая, высокотехнологичная — лишь бы тронулись в путь грузовики, танки и стратегические авианосцы. Начнется война — будут деньги.

Кстати о деньгах. Откройте любой учебник по теории торговли. Например, воспетого Пелевиным Эла Райса. Как называется его легендарный бестселлер? Правильно, «Маркетинговые войны». А если не Райса, так любого другого бизнес-гуру. Какой классический текст цитируется чаще всего? Правильно, «Искусство войны» Сун Цзы. Кстати, это моя настольная книга, не менее раза в неделю я читаю ее с любого места, она битком набита чрезвычайно глубокими мыслями о сущности человеческой природы. Ничто так не обнажает сущность человеческой природы, как война. Вы бы пошли в разведку с человеком, чей стол в офисе стоит напротив вашего? Вот и я о том же.

Куда рвется всякий начинающий газетный и телевизионный репортер? На войну.
Во что чаще всего играют мальчишки? В войну.

Мой любимый художник — Верещагин. Моя любимая картина моего любимого художника называется «Апофеоз войны», и я не знаю никого, кто бы не помнил, что изображено на той картине.

Кем бы был Хемингуэй, если бы не война? Автором богемного романчика о парижских ресторанчиках.

Что делал Дон Кихот с ветряными мельницами? Любовался? Нет. Воевал.

Зачем Байрону не сиделось в своем родовом поместье в окружении слуг и красивых женщин? Зачем поехал он разгонять свой сплин не на псовую охоту и не в кругосветное путешествие, а на войну?

Война всегда рядом. Она остро необходима поэтам, писателям, художникам, политикам, журналистам и бизнесменам.

Она не нужна только тем, кто воюет. Солдатам. И их матерям.

Но их никто не спрашивает. Всех интересует мнение политиков, бизнесменов и писателей, а к мнению солдат и их матерей никто не прислушивается. И так ясно, что они скажут.

Андрей Рубанов