Саулюс Томас Кондротас. Взгляд змия

  • Саулюс Томас Кондротас. Взгляд змия / Пер.с лит. Т. Чепайтиса. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017.— 368 с.

Саулюс Томас Кондротас — литовский прозаик, сценарист, автор трех романов и пяти сборников рассказов и повестей. Преподавал философию в Вильнюсской художественной академии, в 1986 году эмигрировал на запад, работал на радио «Свободная Европа» в Мюнхене и Праге, с 2004 года живет в Лос-Анджелесе, где открыл студию макрофотографии. В романе «Взгляд змия» (1981) автор воссоздает мироощущение литовцев XIX века, восприятие ими христианства, описывает влияние на жизнь человека рационально необъяснимых сил, любви, ненависти, гордыни. Роман переведен на пятнадцать языков, экранизирован в Литве и Венгрии. 

 

Ничего подобного я не испытал, услышав о намерениях дедушки покинуть сей мир. Дед, казалось мне, такой крепкий, стойкий, что и после смерти должен чувствовать себя неплохо. Просто он переселится куда-то вниз, обоснуется там, срубит избушку и станет жить-проживать жизнь вечную, выращивая капусту и разводя червей шелкопряда.

И все же его было жалко. Может, даже не его, а мир, которому суждено потерять такого человека, одинаково красиво раскидывающего навоз в полях и нюхающего жасмин. Отчего миру вздумалось отмежеваться от дедушки? Кто займет в нем его место?

Под гнетом таких мыслей и чувств (ибо у меня в голове все слепилось в серо-буро-малиновый ком, заполнивший черепушку и давивший на нее изнутри) я пошел к пчелам и сел в траву среди ульев. Насекомые кружили над моей головой, ожидая новостей, но я молчал и, прищурившись, чтобы лучше видеть, наблюдал за отцом, сидящим на бревне рядом с хлевом. Было неловко смотреть, как он ждет. Ожидание и покой схожи. И мой отец, с виду спокойный, внутренне трясся и кипел, словно бык, не могущий дождаться, когда приведут корову. Так мерзко ждать смерти своего отца, но избежать этого мой батюшка не мог. Быть может, человеку со стороны показалось бы, что отец совершенно спокоен, разве что чуть печален, но я-то его видел насквозь, хотя по малолетству не всегда понимал. Ничего не попишешь. Мы — Мейжисы.

Два последних года дедушка страдал от болезни позвоночника. Она примерно раз в три дня вызывала у него сильные боли, но потом снова отпускала. Нет таких трав, зелий и заговоров, которых бы не ведали Мейжисы и которыми не пользовали бы нашего старца, но все напрасно.

— Как бы учен ни был человек, — говаривал дедушка, — все равно многие болезни останутся неизлечимы. Мы в силах врачевать те недуги, которые на нас напускает нечистый, и обучать этому других, но супротив тех, которые нам посылает Всевышний, мы бессильны. Боли мои — не болезнь, а глас Божий, зовущий к себе.

Большую часть утра дед маялся в мокрой от густого пота кровати, и так до самого полудня. Потом боль спадала, и дедушка вновь глядел на нас блекло лучащимися янтарными глазами или читал священные книги, мирный, словно апостол в саду на склоне масличной горы. Однако два дня назад начавшийся приступ не окончился, как обычно, через несколько часов, но рвал и метал щуплое тело старого Венцловаса, примерно в два аршина пять вершков длиной, днем и ночью, снова днем и опять ночью, дедушка все укорачивался и укорачивался, его пробивал уже не пот, а крупные капли крови, стекавшие по желтой тоненькой коже в постель, мерзко ее пачкая. Теперь уже и я по сравнению с дедом выглядел мужем, сидящим у детской колыбели. дедушка усох никак не меньше, чем гефсиманский сад на склоне масличной (Елеонской) горы. На пять вершков, а весил он, на мой взгляд, всего пуда три, как овечка. Я едва мог заставить себя на него смотреть, и кабы не дедова ясность ума, очевидное доказательство того, что он — Мейжис, я бы его даже чурался. Слишком уж он напоминал иссохшего висельника, которого мы с отцом нашли однажды весной на расцветшей ветви плакучей ивы, в полуверсте от нашего пастбища: он висел там с осени.

Итак, мучения дедушкины никак не могли закончиться, и, признаюсь, мне не хватало лишь отеческого слова, чтоб окончательно поверить в неизбежность дедова конца.

Я размяк в пахнущем медом воздухе пасеки, задремал и не почувствовал, как спустились сумерки. Разбудил меня скрип травы у отца под ногами. Если б не звук, можно было бы подумать, что дедова душа пришла проститься с пчелами — так легко и незримо подошел отец.

— Вставай, Криступас, пошли домой, — сказал он приглушенным голосом.

Я вздрогнул:

— Уже?..

— Нет, — покачал головой отец. — Твой дед жив. Боль прошла, но, кажется, ненадолго.

Я поднялся, и мы пошли к дому рядом, плечо к плечу. Я вновь почувствовал головокружительную зависимость: Мы — Мейжисы, мы — род единый, и в каждом из нас живем все мы. Так, внутри меня живут и отец, и дедушка Венцловас, а я живу в них. И если даже я когда-нибудь останусь один, 20 я все равно буду мейжисом, и род наш не прейдет вовеки — неважно, умрет ли кто из нас или нет, — как не прервался он до меня. думая об этом, я захотел обсудить свои мысли с отцом, но не мог: мы — Мейжисы. Мы шли по траве сада, примерно одного роста, потому что отец ненамного выше дедушки, а я, скорее всего, заметно их обгоню, чувствуя спиной взгляды тысяч Мейжисов, обитающих в далеком прошлом. Они пришли встретить дедушку, так когда-нибудь будут ждать и нас, а наши внуки и правнуки будут чувствовать спинами их незримые глаза. Думаю, все мы встретимся в день последнего суда, и как это будет прекрасно! Ужасы конца света и Страшного суда — пустяк, если все мейжисы смогут увидеть друг друга. Думаю, мы будем смеяться, как дети, и дедушка тоже, и никого это не удивит. Но пока мы идем домой проститься со старейшим, и я, непонятно почему, тихо заплакал, отец же не бранил меня и не утешал.

Дедушка, такой седенький и тщедушный — одни кости да глаза, начинающие утопать в черепе, — лежал в постели, дожидаясь нас. Отец первым встал на колени, я за ним.

— Слушайте меня, Сципионас и Криступас, — голос чистый, ровный, словно он пел «месяц рогатый на солнце женился», — не сегодня-завтра я умру. Не хочу оставлять вам ни завещаний, ни наставлений, как себя вести и как распорядиться имуществом. Ваша кровь даст вам самый верный совет. Все остальное вы и так знаете, а коли Криступонька в чем-то усумнится, ты, Сципионас, объяснишь ему и его наставишь. Дело это нехитрое, малец не по годам мудр. Следуйте нравственным заповедям, из которых главнейшая — сохранить в чистоте и невинности сердце. Порок отличите по запаху. Это всё. Теперь насчет поминок. завтра же ты, Сципионас, заколешь двух свиней, зарежешь с десяток кур, купишь две бочки пива, доброго, чтобы в голову било, не мути какой. Купи и водки, сколько штофов — сам знаешь, но непременно ржаной. От картофельной голова болит. Завтрашний день ты посвятишь этим хлопотам, народ пусть соберется послезавтра. До тех пор я еще протяну. Когда умру, обряди меня в свой костюм, который пошил в прошлом году на Пасху.

Отец открыл было рот, но дедушка махнул ему, чтоб заткнулся.

— Костюма жалко для родного отца? — голос деда стал твердым, как кремень.

— Что вы, отец… — К своим хочу прийти ладно одетым. Пошьешь себе другой костюм. Так вот, чтобы все было на мне — сорочка, жилетка, брюки, воскресные туфли и шейный платок. Смотри не забудь. Ты, Криступас, ему напомнишь. Такова моя воля. О самих похоронах не скажу ничего. Похоронишь меня, Сципионас, по обычаю и так, как велит тебе совесть. Да не забудет никто, что провожают Венцловаса Мейжиса. Кви.

— Воистину, — прошептал мой отец; французский, на котором иногда заговаривал дедушка, вызывал у него трусливое беспокойство. (Ни бельмеса не понимая в немецком, дед на своей смеси французского с нижегородским как нельзя лучше договаривался с немцами, тогда как французы, когда он к ним обращался, лишь пожимали плечами, моргали и прыскали, не понимая, чего он от них хочет.

— Эх, не тот нынче француз пошел, — разочарованно говаривал дедушка. — Ненастоящий. Зажились они в нашем краю. Родного языка не помнют.

Так или иначе, на отца французские слова производили глубочайшее впечатление, и старый прибегал к их помощи, желая осадить батюшку или заставить его что-то сделать.)

— Хорошо. —  Голос деда стал как-то мягче, сердобольнее, само говорение утомляло его. — Больше добавить нечего. Благословляю вас на долгую жизнь. С твоей матерью, Криступас, я уже простился. — Он помолчал. — Ступайте. и дите спать. Темно уже. Не волнуйтесь обо мне. Мне еще многое надо обдумать. Пора готовиться.

Мне кажется, и отец, ложась спать, думал, что, проснувшись, мы не застанем деда в живых. Однако старец был жив, и когда его приехал соборовать священник, выглядел бодрее, чем во все последние дни.

— Не рано ли? — усомнился священник, но, увидев, как истощено тело дедушки, опустил глаза. —  Должен поздравить вас, сударь, с подобной силой духа. Господь милосерден.

—  Мы — Мейжисы, — скромно ответствовал дедушка.

Он не позволил нам присутствовать при совершении таинств, и вернуться в избу мы смогли, только когда священник уехал. Оставшуюся часть дня дед лежал тихий, умиротворенный , погрузившись в думы, иногда шевеля губами, когда бормоталась какая-нибудь старинная песнь или вспоминались кем-то сказанные слова, принесшие ему минутку — другую счастья. Ясное дело, это всего лишь мое мнение, будто он мысленно бродил по своему прошлому, в которое вскоре должен был уйти целиком, потому что думать о будущем ему было заказано, а того, что происходило сейчас, он больше не видел. Дедушкины ноздри остались безучастны к запахам вареного и жареного, доносящимся из кухни, уши были глухи к визгу закалываемых свиней, его не интересовали ни голоса пришедших помочь людей, ни путь солнца по кронам яблонь и груш, за которым он мог наблюдать из окна. Он был жив, и только. Ждал, когда все будет готово и он сможет уйти, оставляя место для других Мейжисов, которые когда-нибудь непременно появятся.

На другой день собрались гости: родные и соседи, Мейжисы и не — Мейжисы с капелькой нашей крови. Сошлись и съехались те, кто был ему знаком и близок. Дедушка отогрелся и вновь чуточку повеселел. Выпростал из-под одеяла руку и держал ее так, чтобы вошедший мог ее пожать, отвечал на приветствия, а робких приглашал за стол.

— Совсем отощал ты, Венцловас, — говорили ему одни.

— Худого глухаря резать грешно, — отвечал он.

—  Зачем умирать-то собрался? — спрашивали другие.

— Все повидал уже. Дальше будет только повторяться. Кви.

Наконец все собрались, уселись и смолкли, ожидая от дедушки или отца какого-нибудь торжественного слова, чтобы можно было начать печальный праздник.

— Ну, что же вы? — удивился дедушка. — Начинайте. Плесни и мне пива, Сципионас.

И пир начался. Кто хотел, пил пиво, кто хотел — водку, всего было вдоволь. Кушаний тоже достало каких только душеньке угодно. Свекольники с капустными ушками и французскими клецками, две ухи из осетра и одна из семги с лапшой. Фаршированные раки налезали на гренки с пармезóном. На обоих концах стола высилось по русской кулебяке, одна с рыбной, другая с грибной начинкой. Колыхался тут и холодец из свиных копыт, напоминая прохладную желтоватую гладь замерзшего пруда, а фаршированная голова хряка, казалось, не спускала с него прищуренных глаз, подернутых петрушкой. Еще лучше смотрелась красная икорка в судках из тонкого стекла. Зразы с белокочанной капусткой источали дурманящий дух майорана, а колбаса в пиве — странную смесь ароматов пчелиных сот и хмеля. Был там и судак (у нас его зовут сандоком) с перепелиными яичками, и тушеный налим, и бруккóль, начиненная рыбой, и спаржа с раками, и отменные дутые ленивые вареники. А уж как не упомянуть смородину, крыжовник и 26 малину в сиропе и без сиропа, яблочный сидр, цикорий, кофе и сыры — чешские и швейцарские, —  да и горьковатые сырки, и много еще разной снеди, всего я сейчас уже не припомню.

Часа через два лица расцвели маками. Выяснилось, что с того времени, как вся честная компания собиралась в последний раз, накопилось много новостей, и похуже и повеселее, которые было необходимо поведать любопытствующим. Люди оживились, отдельные фразы слились в нечленораздельный гул. Я закрыл глаза, и этот единый гул стал для меня голосом своих. Открыв глаза, я встретил дедушкин взгляд. Пращур понял меня.

Катастрофа под микроскопом

  • Ханна Кралль. Портрет с пулей в челюсти и другие истории / Пер. с польского К. Старосельской. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 384 с.

О войне у нас принято говорить как о мертвеце — или хорошо, или ничего. Даже в фильмах и книгах — и уж тем более в отзывах на книги и фильмы. Рассуждать о ней нужно максимально серьезно и с выражением героического пафоса на лице, иначе — не дай-то боже! — обвинят в недостатке патриотизма, ведь это подвиг и тема неприкасаемая.

Ханна Кралль — писательница и журналистка, но прежде всего польская еврейка — говорит о войне просто, без гимнов и плачей. В детстве, во время Холокоста, она потеряла отца и практически всех родственников в лагерях смерти, сама спаслась чудом — ее укрыли на арийской стороне. Выросла, отучилась в университете и начала писать репортажи: о нелегальной торговле в советской Польше, о выступлениях рабочих против коммунистического режима, о Москве, о путешествиях, об операциях на сердце… В общем, о чем угодно, только не о пережитой трагедии, пока совершенно случайно — как это всегда и бывает — не встретила Марека Эдельмана — единственного выжившего предводителя восстания против нацистов в Варшавском гетто. Беседы с ним стали основой самой известной книги Ханны Кралль — «Успеть до Господа Бога» — и определили всю ее дальнейшую жизнь.

Роман для творчества писательницы — событие исключительное, куда чаще она работает с малыми формами. Вот и вышедший в этом году на русском сборник «Портрет с пулей в челюсти и другие истории» состоит именно из рассказов. Впрочем, в случае Ханны Кралль грешно думать, что небольшие по объему произведения — всего лишь подступы к сияющей где-то в вышине громаде романа. Потому что все они, страница за страницей, история за историей складываются в один безграничный сверхтекст о судьбе восточноевропейских евреев до и после Катастрофы.

Всего рассказов в сборнике двадцать, почти все они о Холокосте (один — «Мужчина и женщина» — о советских лагерях). Объединяет их общий принцип — экземплификация, как его называет в статье, завершающей книгу, писатель Рышард Капущинский, последовательное раскрытие абстрактного на конкретных примерах. Иными словами, пишет Кралль не о безликой истории, не о том, что в городе N уничтожили всех евреев, а о том, что в Дубно, что стоит на Икве, куда по вечерам молодые ходили гулять, убили доктора Абрама Грнцвайга, который принимал пациентов на улице Чисовского, фотографа Р. Цукера, державшего ателье «Декаданс», кантора из большой синагоги Рубена Ципринга — он прекрасно пел, а еще играл на кларнете в свадебном оркестре; убили на аэродроме родного городка — загнали в вырытый ров, заставили лечь на тела мертвых соседей и расстреляли. Детали из памяти со временем стираются, но столько-то тысяч убитых, обретя имя, навсегда перестают быть только числом.

Стиль Кралль обычно называют «репортажным» — документальным, публицистичным, скуповатым на средства художественной выразительности. Связывают это, конечно, с ее журналистской работой, совершенно забывая о существовании какой бы то ни было традиции в изящной словесности. Например, о польской литературе факта, которая интенсивно развивалась в первой трети XX века, воскресла сразу же после войны (взять хотя бы Зофью Налковскую с ее «Медальонами») и здравствует по сей день. Писатели обращались к отчетам, свидетельствам, собственному опыту, доходя в фиксировании событий до крайних пределов натурализма. Этот подход не предполагал повторного переживания событий автором — тот брал на себя роль скриптора и оставался максимально бесстрастным, — вся рефлексивная, эмоциональная работа ложилась на плечи читателя. Отголоски этого сохраняются у Ханны Кралль: так, в рассказе «Вторая мать» тщетные попытки угадать первое имя героини приводят к тому, что рядом оказываются Гете, живописный городок и горы трупов:

Хельга? Хильда? Доротея? Вальтер, ее муж, предлагает: Лотта. Гете в Германии изучали в школе, но успела ли Гретхен до войны прочитать «Страдания юного Вертера»? После войны точно не могла, после войны были победоносные армии, вылавливание трупов и Маргарета. Мужчин в городке не осталось — погибли или оказались в советском плену. Остались женщины, и первым их занятием, когда фронт ушел, стало вылавливание мертвецов из окрестных рек и озер. Там, где жил Вальтер, будущий зять Гретхен, будущий муж Тересы, трупы плыли по реке Преголя. В окрестностях живописного городка они скопились в озере. Нет, «Страдания» отпадают, так что не Лотта.

Однако есть одна парадоксальная черта, которой Ханна Кралль разительно отличается от всех «документалистов»: в некоторых ее рассказах на равных правах с фактами достоверными, не вызывающими никаких сомнений, без смущения располагаются фантастические вещи. Все происходит по канонам магического реализма: Акселю фон дем Бусше (офицеру вермахта, планировавшему покушение на Гитлера) по ночам не дает покоя призрак предка, который «бродит по коридорам, держа под мышкой окровавленную голову»; бабушка Мина из Сендзишова давно не ходила, но вдруг встает с инвалидного кресла; а в Адаме С., преподавателе американского технического колледжа, вообще живет дибук — дух покойника:

Я поехал к монаху. Он уложил меня на кушетку и стал массировать плечи. Вначале я ничего не чувствовал, просто лежал, но через полчаса вдруг расплакался. Во взрослой жизни я еще никогда не плакал. Слушая этот плач, я понимал, что голос — не мой. Это был голос ребенка. Во мне плакал ребенок. Плач усиливался, и я начал кричать. Ребенок начал кричать. Это он кричал. Я видел, что он чего-то боится — так кричат от страха.

У Ханны Кралль объяснение этому одно: в жизни всякое случается, даже то, что остается за гранью нашего понимания. Касается это, правда, не только привидений. Как, например, солдаты могли участвовать в карательных акциях? Как люди могли закрывать глаза на уничтожение целого народа?

Если бы перед заголовком не стояло важной задачи сразу поймать читателя на крючок, пожалуй, назвать эту книгу можно было бы просто и безыскусно «Другие истории» — по одному из последних рассказов, который лучше всего отражает суть сборника. Главный герой никак не может перестать говорить, потому что деталь одного события тут же напоминает ему о другом, которое, конечно, ничуть не менее важно. Он все рассказывает, рассказывает и рассказывает — и Ханна Краль дает ему выговориться, потому что лучше всего настоящую историю, не из учебника, без ретуши, передает человеческий голос.

Анна Гулявцева

Королевство кривых зеркал

  • Кэтрин Данн. Любовь гика / Пер. с англ. Т.Ю. Покидаевой. — М.: Издательство АСТ, 2017. — 480 с. 

За окном поздний вечер, льет дождь, и не хочется делать уроки. Поэтому дети — вот хитрецы! — вновь просят отца рассказать о знакомстве с их мамой. Они слышали эту историю тысячу раз. Они знают ее наизусть.

Этой уютной сценой открывается «Любовь гика» Кэтрин Данн — культовый роман, впервые переведенный на русский язык. Вдохновлявший Тима Бертона и, возможно, даже автора «Пчелы-попаданца» и «Бациллы-попаданца».

Постепенно, шаг за шагом, Данн проводит читателя от идиллии к локальному аду.

Это история семейной катастрофы, почти «Господа Головлевы», написанные в одной из параллельных реальностей. И роли играть здесь будут пара безумных цирковых артистов и их дети — лысая карлица-альбинос Оливия, Артуро с ластами вместо рук и ног, Элли с Ифи, сросшиеся в талии сиамские близняшки, и младшенький Цыпа, с виду совершенно обыкновенный.

Эстетика отвратительного, изящество разверстой раны, цветы зла — всем перечисленным изобилуют страницы романа. При этом, несмотря на жуткие декорации, книга — о тех страхах, что таятся внутри, о кошмаре детства, этого темного, предсознательного времени, боязливо воспетого культурой.

Взрослые не понимают. Они называются большими и сильными, обещают защиту от всего плохого. И видит бог, как отчаянно дети нуждаются в этой защите. Как непроглядна густая тьма детства, беспощадны клинки детской злобы, которую не сдерживают ни возраст, ни наркоз воспитания. Взрослые прекрасно справляются с расцарапанными коленками, упавшим на землю мороженым и потерявшимися куклами, но если они заподозрят истинную причину, по которой мы ревем в три ручья, то сразу выпустят нас и оттолкнут от себя с ужасом и отвращением.

Гиком в романе Данн называют не фаната компьютерных игр и комиксов, а, по старинке, циркового артиста с омерзительным, порой шокирующим репертуаром. Хрустальная Лил, мать семейства Биневски, блестяще справлялась с этой ролью:

Ваша мама тряхнула светлыми волосами, искрившимися, как звездный свет, выплюнула откушенную куриную голову, так что та улетела в угол, а потом разодрала птичью тушку своими аккуратными розовыми ноготками, подняла еще трепетавший труп, словно золотой кубок, и стала пить кровь! Убитая курица еще трепыхалась, а ваша мама пила ее кровь! Она была неподражаема, великолепна. Клеопатра! Эльфийская королева! Вот кем была ваша мама на арене гиковского цирка.

Лиллиан и Алоизий подошли со всей серьезностью к планированию потомства. Дети четы Биневски, эти розы, эти причудки, по выражению любящего отца, еще до рождения задуманы уникальными, не похожими ни на кого. По семейной легенде, эта идея пришла к отцу Биневски при взгляде на экспериментальный розовый сад. Цветы, ценные своей необычностью, натолкнули на мысль о тех, кого называют «цветами жизни». Вместо витаминов Лил принимала во время беременности наркотики, яды и даже радиоактивные изотопы. Во благо детей, конечно. Вкладываясь в их будущее: чтобы одной внешности достаточно было для заработка.

Ал и Лил настолько одержимы своими экспериментами, что внезапное появление ребенка без физических изъянов становится тяжелым испытанием для обоих:

— Да, Лил, так и есть. Ничего особенного. Это просто обычный… обычный ребенок.

И лицо Лил вдруг становится мокрым от слез, в горле клокочут рыдания. Ал бросается к двери, где я стою на пороге, держа Арти в охапке, Элли и Ифи тянут меня за руку, и Ал говорит:

— Давайте, детишки, приготовьте себе ужин сами… идите, идите… маме нужно отдохнуть.

И дрожащий от слез голос Лил:

— Я делала все, Ал… все, что ты говорил… Что происходит, Ал? Как такое могло случиться?

Происходящее немыслимо, ужасно — но лишь с точки зрения нормального человека. В королевстве кривых зеркал статичное сменяется динамичным, прекрасное — уродливым, добро становится злом, а привычное нам понятие нормы отсутствует напрочь. «Нормальный» здесь — оскорбление. Арти пугает Оливию, что ее отдадут обычным людям, обзывает Цыпу «нормальным придурком».

Фургон бродячего цирка, в котором живет вся семья, — зазеркальный двойник обыкновенного дома. Здесь, как ни странно, все почти как у ненавистных «нормальных»: ссоры, праздники, детская ревность. Торт в форме сдвоенного сердечка на День Рождения близняшек. Одежда, сшитая мамой, — как раз на лишенного конечностей сына. Есть даже аналог фамильного кладбища на заднем дворе особняка: урна с прахом дедушки и «Ясли», хранящие неудачи Ала и Лил. В «Яслях» стоит ряд банок, а в них — законсервированные братики и сестрички Биневски-младших: четверо мертворожденных и двое, погибших в младенчестве. И над ними — ироничная табличка «Человеческие существа. Рождены от нормальных родителей».

«Я чувствую ужас нормальности. Все эти наивные простаки охвачены ужасом от своей собственной заурядности. Они готовы на все, чтобы выделиться из толпы», — говорит Артуро Биневски, основатель секты артурианства. Его последователи стремятся приблизиться к своему безрукому и безногому богу хотя бы внешне. Это называется «освобождением» и часто влечет утрату рассудка. Один из потерявших разум сектантов ежедневно бросает тиграм черствый хлеб, напевая «В страну котяток». С точки зрения изломанной реальности — гротескового мира кривых зеркал, — уж лучше редуцировать жизнь до бессмысленного поступка, а речь — до одной-единственной фразы, нежели быть нормальным.

Неправильное многократно дублирует себя, творимое зло достигает предела. По мере повествования эсхатологическое напряжение все нарастает, разражаясь реальной катастрофой. Но вспыхнувший вмиг огонь — лишь кремация. Другое, незримое пламя стерло семью еще до реального пожара:

Но я сама верила, что все плохо, что Арти отвернулся от нас, близнецы сломлены, Цыпа потерян, папа слаб и испуган, у мамы туманится сознание, и я осталась совсем одна — юная старуха, сидящая на руинах, глядя на то, как все рушится, и греясь в дыму этого погребального костра.

И Оливия, годы спустя, завещает дочери собрать воедино прах всех Биневски. Ведь это и есть «любовь гика» — отталкивающая смесь ненависти, страха и обожания.

Мария Лебедева

Тьма наступает

  • Сана Валиулина. Не боюсь Синей Бороды. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. 603 с.

Роман Саны Валиулиной «Не боюсь Синей Бороды» — алмаз в горе книжных новинок этого лета. Его не очень широко анонсировали: мол, книга об очередном потерянном поколении (несть им числа!), эпохе «детей Брежнева». В некоторые подборки он попал как новинка осени, выйдя в середине августа, — но это и не главное, был бы прочитан.

В книге больше шестисот страниц и четыре насыщенных подробностями истории. Каждая следующая часть страшнее предыдущей, а эпоха — все беспросветнее. Единого героя нет, как нет и единого места повествования, но есть лейтмотивы и реминисценции. Персонажи из первых трех частей живут в Эстонии, но от их жизни неотделимы еще два пространства — советская Россия, в особенности Москва (ее они регулярно называют столицей мира), и Европа, в особенности Финляндия. На каждую большую историю приходится по десятилетию с 1960-х по 1990-е годы. Четвертая часть вынесена вне реальных мест, в страну Газолию, а время действия и вовсе не указано. Аналогии, которые читатель сможет провести с реальностью существующих государств, остаются на его совести. Финальный эпизод — это антиутопия.

Первая книга, как называет части романа сама Валиулина, «Черный капитан», начинается на эстонском курорте Руха. Когда-то давно это был тихий поселок у моря, однако с приходом советской власти здесь построили завод и прорубили разделившую поселок напополам улицу (она называется Советская). Потом по разным сторонам этой улицы стихийно вырастают «богатые» и «бедные» дома. В тексте речь заходит не только о территориальном делении:

Спокойная улица молчала своим затаенным прошлым, молчали кладбище и белая церковь, молчали запущенные сады и деревянные дома с темными верандами и их обитатели, лежащие в постелях и бежавшие в свои сны от настоящего, молчали их собаки, и яблони, и кусты красной смородины, и клумбы с ромашками и ноготками, как будто они всё еще приходили в себя после чудовищного смерча, перенесшего их в одно мгновение в будущее, где они перестали узнавать себя и друг друга и так и жили, ничего не ожидая и не веря ни себе, ни другим.

Первый повествователь — девочка, которая приехала на курорт с мамой; однако вскоре система рассказчиков усложняется. Маски героев, которые представляют историю от первого лица, быстро меняются: текст девочки превращается в текст, принадлежащей другой дачнице, а ее текст — в слова ее сына.

Черный капитан — это так и не предъявленный зрителям персонаж, существующий, однако, как лейтмотив; с его дублерами читатель встретится через несколько сотен страниц после начала романа. Черный капитан олицетворяет привлекательное и заманчивое зло, и в первой части эту роль исполняет сын Капитана, Томас, к которому маленькая рассказчица испытывает симпатию. Томас — герой-любовник, главная опасность всех заезжающих в Руха девушек. Они тоже не отличаются идеальным поведением, как отмечают сетующие на молодежь местные дачники. Так роман от стадии невинного детства-отрочества, голосом которой становится девочка, переходит к нервозной и полной грехов юности.

Действие второй книги, «Нежное сердце», начинается в ноябре, и он становится утром нового, темного мира. Главные герои «Нежного сердца» — школьники. Десятиклассница Вера мечтает о красивой и совсем другой, нежели у ее родителей, жизни:

Еще до того, как у мамы открылась смертельная болезнь, Вера твердо знала, что у нее будет совсем другая жизнь. Об этом ей своим безропотным, изможденным видом молча говорила рано постаревшая женщина, с той же железной последовательностью, с какой радио и телевизор каждый день оповещали Веру о том, как они все счастливы, что родились в такой прекрасной стране, единственной в мире, где граждане живут в дружбе и подлинной свободе.

Рассказчик в «Нежном сердце» вновь многоголосен: мы узнаем историю из уст Веры и двух ее одноклассников. Школьное празднование Нового года перевернет жизни всех основных героев этой части романа: кому-то придется жестоко разочароваться, кому-то — переступить через себя, кому-то — совершить непоправимые поступки. Их юность — это не только курение, алкоголь и запрещенные «левайсы»; это еще и насилие и смерть.

Название третьей главы — «Перед заходом солнца» — указывает и на закат эпохи. Главный герой, бизнесмен Андрей, в прошлом филолог, едет куда-то на «мерседесе» со своим телохранителем. Его рассказ балансирует между реальностью и сном: автомобиль время от времени взлетает в облака, а Андрею иногда кажется, что он ребенком заблудился в лесу в Иванов день. Объяснение тому, что происходит с героем, дается в конце этой части — и неудивительно, что оно оказывается в духе рассказов про «лихие девяностые».

Четвертая часть не имеет подглав и метафоры в названии. Она сразу же представляет двух героев — Великого Зодчего и Бухгалтера. На протяжении ста страниц обычный человек, гражданин вымышленной Газолии, заключенный Бухгалтер будет надеяться, что ему удастся встретиться с вождем страны — Великим Зодчим. Встреча состоится, и ее результаты возмутили бы любого, если бы несправедливость не стала привычной частью нашей жизни.

Все эти, казалось бы, разрозненные истории объединены структурными сходствами. Во-первых, они подчинены существующей в книге концепции времени, во-вторых, выстроены по градации. Время от времени герои появляются не в «своей» части, так что о судьбе некоторых можно узнать в самый неожиданный момент. Столь же внезапно в тексте возникают и другие переклички между разными линиями повествования: персонажи становятся в деталях похожи один на другого, а самые страшные вещи происходят в подвалах зданий.

Правда, остается загадкой, кого же Валиулина считает тем самым Синей Бородой. Возможно, в обличье этого мужчины должно предстать время, которое становится безжалостным, когда люди про него забывают и пытаются жить сегодняшним днем. Потому что тогда мир может оказаться в стерильном безвременье, вечном автократическом государстве, где ценность каждого человека ничтожна.

Елена Васильева

Сергей Соколовский. Из цикла «Суэцкий канал (Red arrow edition)»

АРТЕМ НОВИЧЕНКОВ И КИРИЛЛ КОРЧАГИН:

 — Прозе Сергея Соколовского свойственна многозначительная недоговоренность, причем ироничная, насмехающаяся над обилием смыслов современного мира.

В то же время это полемическая проза, которая борется со старым русским романом и продолжает опыты Уильяма Берроуза, который разрезал страницы текста и склеивал их в новой последовательности. Правда, Соколовский не режет и не склеивает — только умалчивает, обрывая себя там, где должно вроде бы начаться самое интересное. Он словно обращается к читателю: опомнись: тот, кто обещает раскрыть перед тобой все тайны мира, если ты перелистнешь страницу, обманщик — на самом деле на следующей странице ничего не будет, так же, как нет ничего и на предыдущей. Все попытки найти ключ заведомо обречены на провал.

Для Соколовского все ключи фальшивы или, напротив, любой из них открывает любую дверь, что приводит к тем же результатам: ничто в прошлом не может быть объяснено. Возможно, ближе всего проза Соколовского к тем направлениям современной философии, которые настаивают, что миром правят совпадения, и в них нет никакого смысла — лишь пустота.

Каждый из текстов Соколовского озадачивает. Вроде бы перечисление множества деталей не служит никакой цели, а причудливые мотивации известных исторических событий сменяются, на первый взгляд, малозначительными деталями биографии автора. И после прочтения текста сложно сказать, о чем он.

Это свидетельствует о тщете письма, неспособного проложить дорогу среди разнообразия мира, и о невероятном богатстве реальности. Для героев Соколовского, стремящихся раствориться в долгих блужданиях с неизвестными целями, мир всегда оказывается больше их. Но они не боятся и не восхищаются им — они пытаются настроиться на его волну, двигаться вместе с миром. И именно эта способность полностью отдаться чистому проживанию находится в центре прозы Сергея Соколовского.

 

СУЭЦКИЙ КАНАЛ (RED ARROW EDITION)

 

ТРИ КРОНЫ ДЛЯ КСЕНИИ

Хакон VII, взирающий с аверса. Реверберация реверса, реверсная, как ещё говорят. Письмо в Берген, не только не начатое, но даже не адресованное толком. Может быть, А., а, может быть, Г., чьи имена так или иначе связаны с теми или иными сакраменталиями. В первом случае речь идёт об одном из общих собеседников, во втором — об экспонате геологического музея.

Вымерших просторечий — как здорово всё разложено! — не слишком много в тесных рамках отрывного календаря, но и за то нам следует выразить самую глубокую благодарность. Раздвоенный хвост льва с печати Пржемысла Оттокара II, основателя Кёнигсберга, символизирует в том числе благодарность.

Третья из тех датских крон, что необходимы для участия в навигации, будет третьей и здесь, после норвежской и чешской.

 

КУСТЫ

Мы жили на улице, названной в честь маршала, которого сошедший с ума сосед считал нашим родственником. Впоследствии выяснилось, что он не ошибался, просто в семье не было принято об этом говорить.

Перебравшись в начале 2000 года в Петербург, я словно бы вернулся в свою тогдашнюю обстановку: Морис Дрюон за стеклом серванта, оранжевый абажур, какие-то кусты во дворе. Кусты, впрочем, были везде, где мне приходилось жить когда-либо.

Даже здесь есть кусты. В колонках на полную громкость голос покойного Славы Шатова: «На планетарную свалку не приходит весна / это выше её сил, уверяет она / значит самых слабых уже ничто не спасёт».

«Человек отъединённого сознания, глухого такого, любящего такие же протяжённые во времени вещи, при этом полностью сформированный извне», — пишет Виктор Iванiв об одном из своих знакомых.

ПОЧТАМТ

Иконы русского авангарда, иконы стиля.

— На волне твоей памяти?

— Нет, по волнам нашей памяти.

Сворачивая в Фонарный переулок перед зданием ГУВД, хотя сейчас я уже не очень твердо уверен, точно ли это здание ГУВД, быть может, это какое-то альтернативное силовое ведомство. За то время, что мы здесь находимся, никакой активности электронного табло не наблюдалось.

Почтамт вообще не для этого. Дело здесь даже не в том, что придётся возвращаться назад целому ряду писем, дело в том, что каждому — вдумайтесь, каждому! — придётся рано или поздно возвращаться назад.

Шесть или семь ночных — по истощению сил — вывесок: тот случай, когда избыток снега не исключает определённой игривости правил, игривости правосудия.

— Фемиды?

— Да, в том виде, в каком она стоит на здании Верховного суда Российской Федерации: без повязки на глазах и с щитом вместо весов. Почта России в этой плоскости гораздо скромнее.

На волне чужой памяти, вот что следует знать! Абсолютно чужой; настолько не имеющей лично к кому-либо отношения, насколько голубое небо не ладит с неожиданно заработавшим электронным табло.

 

ПЕНТАЛГИНОВЫЙ ОКЕАН БОЛЬШОГО ПРОСПЕКТА

Дельфин. У тебя часто бывают сильные головные боли. Дельфин на стене того кафе на Петроградской стороне, где ты проглатывал пенталгин под жареную картошку.

Тебе сказали, что с девяти до десяти утра в новом «Сайгоне» продают кофе по ценам старого «Сайгона». Двадцать семь копеек — у тебя только двадцать четыре. Спустя месяц, девятого апреля, ты находишь в грязи позади Гостиного Двора советскую трёхкопеечную монету, значит, полный комплект, и ты идёшь, но обнаруживаешь, что новый «Сайгон» перешёл в другие руки и экзотическая услуга отменена. После — пешком на Матисов остров.

Обогнув бензоколонку, вокруг которой бегают крысы, ты проходишь по набережной до того места, где твой путь упирается в запертые ворота. И у тебя есть фотоснимок, где ты стоишь у этих ворот уже с другой стороны, но и день уже другой, поэтому лишний раз вспоминать о действиях, которые ты мог совершить, но не совершил, как-то, наверное, неохота. Дельфин был великолепен, обувь была совсем никуда, вся в соли.

 

ВРЕМЯ УЖИНА В БОЛЬНИЦЕ «ХАДАССА»

Последняя сигарета, пожалуй что, была лишней. Выкурил полпачки, медленно перемещаясь от Виа Долороза к автобусной остановке на Кинг Джордж, и чувствовал, что сердце его подводит. Не стоило выходить из комнаты, не стоило вообще сюда приезжать, чтобы подарить себе бессмысленные обрывки чужой памяти, боли, чужих надежд и разочарований. Как минимум, не стоило следить полдороги за человеком, чей силуэт показался ему знакомым. Мог бы иным способом развлечь себя.

Или не мог: гложущая тоска закоренелого северянина слишком смешна, если смотреть на неё со стороны. А он уже видел себя со стороны, медленно оседая где-то между проезжей частью и вертикальной поверхностью стен, привлекая к себе внимание, улыбаясь слишком уж нехорошей улыбкой, механически перебирая в кармане мелочь, чтобы заплатить за проезд. И как-то выровнялся, и даже достал телефон, чтобы посмотреть время, и всё же выронил его на мостовую, и почуял стойкий аромат катастрофы. И говорил сердцу Иерусалима, и сердце Иерусалима отвечало ему.

 

АНЕЧКИН МОСТ

На Анечкином мосту вместе с ним лежала. В одном отделении. Перебрался поближе к коням. Он хотел бы начать сначала, здравствуйте! Как-то обрисовать обстановку, охватить детали. Аккуратный по-своему человек. Тебе нужно сказать только одну вещь? Вижу, что тебе крайне важно быть правильно понятым. Ты хочешь долго рассказывать, что по-другому просто не могло быть, верно? Он поселился на Фонтанке в марте, а на Суэцком канале в десяти шагах жила — верно, Анечка. Молодые интеллигентные люди, что их и сгубило, а вовсе не медленный. Запомни это, сынок, запомни. Общее отделение почему-то было. Может, решили слить, как школы при Сталине? При Сталине же? Как ты думаешь, мы жили при Сталине? Мы, четверо всадников Анечкиного моста?

 

В РАСТРЁПАННЫХ ЧУВСТВАХ

В ту ночь, которая не оставила тебе возможности выжить, я дежурил в зимнем саду. Охранял набор из других предметов.

— Следы от этого до сих пор заметны!

— «Установка» само по себе мерзкое русское слово, то ли дело «печь», или какие там сети притащили мертвеца, тятя. Мы были нежны друг с другом, и за этим стоят тысячелетия ненависти.

— Не стоят за этим тысячелетия ненависти. Вообще ничего ни за чем не стоит, здесь давно переделали пространство на новый лад: так, что ничто ни за чем не может стоять.

Набор из других предметов: аптечка, косметичка или пенал.

 

ЛИХОРАДКА ПРИХОДИТ В КИРЬЯТ-ШМУЭЛЬ

Многое упадёт в пропасть. И пустые надежды, и ложные обещания. И сделанная красивым женским почерком надпись на спичечном коробке из итальянского ресторана: «Андрей — держи хуй бодрей». А перед этим башни тамплиеров, конечно же.

Можно было об этом не говорить в XXI-то столетии. Мне приходилось работать с рукописями, и теперь у них странноватый запах. Глядя на происходящее, думаю, что дератизация по образцу Гаммельна потерпела полный и окончательный крах. Только не «глядя на происходящее», нет, ни в коем случае; что-то абсолютно другое, «судя по всему», например.

Судя по всему, крах.

Здесь может быть продолжение, но для этого нужно иметь другую душу. С другими интерьерами, с другим внутренним освещением.

 

КАПИТАН ШКОЛЬНОЙ ПОХОРОННОЙ КОМАНДЫ

Александр Скидан, Саша, ты должен помнить, как читал в ГЦСИ на Зоологической улице в декабре 2016 года, — про тёмную Пряжку. Сразу подумал, что это про больницу на Матисовом острове. Часто упоминался этот остров в те дни. Адмиралтейские верфи, они ведь там же?

Наверное, рассказ вовсе о чём-то другом по первоначальному замыслу. Но уж так вышло, что про Пряжку. «Не называйте поражение одной из эффективных практик» — в четверг. «Почти у каждого насекомого своя стратегия» — в пятницу. Вполне органично. Подарил-таки Кириллу Широкову клубок белых ниток перед началом. Узнал много нового про сериал «Зачарованные». Удовлетворён новым знанием. Удовлетворён даже тьмой. Даже не тьмой.

ВСТРЕТИТЬ ВИТЮ IВАНIВА НА ЛЕНИНГРАДСКОМ ВОКЗАЛЕ

За те долгие два с лишним года, что прошли после его смерти, я так и не смог решить, в какой степени к ней причастен. Целый ряд жизненных, биографических и литературных обстоятельств, каждое из которых могло сыграть свою роль. В совокупности — несомненно сыграло. Главную роль или второстепенную, а если второстепенную, то насколько, — жутко об том говорить в предисловии. В рецензии — тоже жутко.

Алексей Дьячков, которому я немного помогал на определённом этапе работы, сказал, что не будет большого греха в том, если я напишу рецензию на книгу, которую готовил к печати. Сам так не думаю; но, с другой стороны — какая это рецензия. Это что-то другое явно. Без долгих рассуждений о том, что перед нами собрание прозы, опубликованное после смерти автора.

 

СУБСТИТУТ ЭМЕК РЕФАИМ

Взвешен и найден необычайно лёгким: файл лица, солдата яйца, музыка глухого ишака.

Взвешен и найден весьма нелёгким: переходный файл перемещённого лица. Временный способ добраться сюда, до этого места, увидеть бесплотных духов, потерять равновесие, да и самому стать призраком здешней долины.

 

ВЛАДЕЛЕЦ НЕСКОЛЬКИХ КОПИЙ

Здесь, в этом лесу, если только это лес, я копирую самые разные вещи. Фотоснимки, программное обеспечение. Не знаю, зачем это может понадобиться, но, по крайней мере, начать я начал.

Вспоминаю населённые пункты, в которых мне приходилось быть. Это и густонаселённые города, и хутора в два-три дома. Не знаю, как это связано с процессом копирования; думаю, что никак.

Один фотоснимок обратил на себя особое внимание. Решил сделать копию, но потом передумал. Решил просто оставить его себе. Вроде как на память. Редко оставляю что-либо в этом качестве, но тут дал слабину. Можно сказать, согрешил. Точнее, нельзя сказать по-другому, именно — согрешил, оставив фотоснимок себе на память.

Сейчас я испытываю невыносимую боль. Кажется, сама природа решила вытянуть из меня последние жилы. Не знаю, что в этом случае значит — жилы. По правде говоря, и не хочу знать. Более того, уверен, что никогда и не узнаю. Никогда не узнаю по той причине, что просто не хочу знать.

 

ПОД ПАЛЬМОЙ

— Говорят, в этом году миндаль зацвёл чуть раньше обычного.

— Чуть позже. На пороге потери бесчестия.

— Чуть раньше. Если верить календарю. Чуть позже. Чуть раньше. Чуть позже. Маятник. Качели. Колонки, коллаборация, коммунизм. Коммунизм — лишнее?

— Колхозы пропустил. Правильнее так (да, и алфавитный порядок): коллаборация, колонки, колхозы, коммунизм.

— Должна ещё «компартия» стоять в этом списке сразу после «коммунизма». Всего пять слов, по числу лучей пятиконечной звезды. По слову на луч.

— Давай ещё одно слово добавим.

— «Киббуц» на шестую позицию? На первую из шести, если строго по алфавиту?

— Да, по алфавиту, обязательно по алфавиту! Кириллический сегмент интернета ведь так и устроен! Скорее наподобие Кирилла Медведева, нежели наподобие Кирилла Фролова. Если есть ещё потребность в детальном объяснении.

Всё, что в итоге помню, — безумный старик на улице Карлибах. Но, так или иначе, на все вопросы я тогда ответил. Кому ответил, почему (почему вообще это произошло) — слишком долгая история. Слишком долгая.

— Да, история затянулась. Самое время поставить в ней точку. Самую последнюю точку.

На Суэцком канале блеснут огоньки, и дорогу штыком перегородит часовой.

Иллюстрация на обложке: Hannah Warren

Книга «Я – слон!» вошла в каталог «Белые вороны – 2017»

Книга «Я — слон!» Лены Ужиновой и Владимира Рудака, вышедшая в издательстве «Бумкнига», включена в список лучших детских книг 2017 года по версии Международной детской библиотеки (Мюнхен, Германия) — знаменитые «Белые вороны». В этом году в нем 200 книг на 38 языках из 56 стран. В почетный список попали три книги из России.

Выбор осуществляется из присланных в библиотеку книг, выпущенных в году, предшествующему году проведения конкурса, написанных или проиллюстрированных национальным автором.

Ежегодный список формируют издания, рекомендованные как «значительные и необыкновенные детские книги разных стран мира». Список составляется в библиотеке ежегодно, начиная с 1993 года. Библиотекари пишут краткие рецензии на книги на английском языке.

Каталог книг «Белые вороны» (White Ravens) представляется на выставке детской литературы, проходящей в итальянском городе Болонья. После этого «Белые вороны» включаются в передвижные выставки.

Первая любовь русской революции

  • Борис Колоницкий. «Товарищ Керенский»: антимонархическая революция и формирование культа «вождя народа» (март — июнь 1917 года). — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 520 с.

Образы революций 1917 года до сих пор занимают крайне важное место в дискуссиях не только научного, но и политического характера. Спорщики причисляют себя к эсерам, большевикам и кадетам, неаккуратно перенося в настоящее образы вековой давности. Это стало настолько общим местом, что нужно ценить любое высказывание о революции, абстрагирующееся от столь примитивной попытки эксплуатировать политическую историю.

Для того чтобы рассказать о событиях Февральской революции без учета партийных симпатий, Борис Колоницкий выбрал героя практически безупречно. Хотя формально Александр Керенский принадлежал к социал-революционерам, на деле он был одним из немногих политиков, старавшихся играть на интересах каждого игрока революции, аккуратно склоняясь то вправо, то влево:

Он [Керенский] упорно пытался — не всегда успешно — примирить разнородные политические силы на основе борьбы против общего врага – существующего режима. При этом свою позицию по наиболее спорному вопросу — об отношении к войне — он формулировал нечетко, а порой в разных аудиториях определял ее по-разному, иначе расставляя акценты. Нельзя, однако, считать Керенского «центристом» — вернее было бы говорить о доходящей до оппортунизма, но искренней и в то же время прагматичной идеологической пластичности. Такая неопределенность взглядов мешала Керенскому стать вождем какой-то одной партии, одной влиятельной группы, но именно она же позволяла ему считаться «своим» в различных кругах, а это было важно для той роли организатора межпартийных соглашений, той миссии строителя широкой оппозиционной коалиции, которую он взял на себя.

Попытки политика объединить предпочтения политических полюсов — основной сюжет монографии. Находясь между социалистами и либералами, между рабочими и буржуазией, он реализовал себя именно на пересечении безумных осей координат 1917 года. Современники называли Керенского «математической точкой» — и Борис Колоницкий подробно анализирует обстоятельства и причины такого наименования. Научный интерес автора вызывает именно восприятие Керенского в его время, и он кропотливо анализирует свидетельства пореволюционных дней: газеты, открытки, письма, дневники. Историк убеждает, что Керенский больше других лидеров Февральской революции заботился о создании медийного образа и благодаря этому завоевал бешеную популярность среди современников.

Двоякая позиция по самым острым вопросам, вкупе с мастерским умением презентовать себя, дарят министру всенародную любовь. В своих речах он не пускается в теоретизирование и не пытается завоевать доверие партийных руководств, а обращается напрямую к простым матросам и пролетариям, устраивает многочасовые рукопожатия с отрядами солдат и публично расцеловывает представителей революционной армии.

Керенский претендует на роль национального лидера, и в черты его образа проникают монархические нотки. Сохраняя революционную риторику, он становится «вождем народа», таким образом создавая необходимое звено между религиозным почитанием монарха и советским прославлением генсека. Установление этой связи, проясняющей сам механизм становления политического культа, и есть главное достижение исследователя.

Но у Керенского есть серьезное отличие от императора и вождя партии. И у первого, и у второго была своего рода презумпция правоты: сила их статуса давала им возможность ошибиться или поступить резко, вызвав неприятие народа. У Керенского такой возможности не было. Когда этот нестабильный правитель зыбкой революционной массы начинает не актерски играть в политику, а делать реальные шаги, он резко начинает терять популярность. Решение продолжить войну с Германией обрекает Временное правительство на очередной кризис и расшатывает авторитет военного министра.

1917 год, во всей полноте его событий, — точка бифуркации нашей истории. Увы, далеко не каждый отличает февральские события от октябрьских, а Временное правительство — от Учредительного собрания. Книга Бориса Колоницкого ценна не только как научный труд, но и как внятное изложение политических событий вековой давности. Рассуждения об объединяющем разные фланги оппозиционере, который в основном занят своим медиаобразом, позволяют прочитать эту книгу и как актуальную публицистику — но  сам автор предостерегает от подобного подхода.
 

Валерий Отяковский

Лауреатом Нобелевской премии по литературе стал Кадзуо Исигуро

Сегодня Шведская академия объявила имя лауреата Нобелевской премии по литературе. В 2017 году им стал британский писатель японского происхождения Кадзуо Исигуро, «который в романах величайшей эмоциональной силы открыл пропасть, лежащую на месте нашей иллюзии связи с миром». Его произведения переведены более чем на 30 языков мира, в том числе и на русский («Остаток дня», «Когда мы были сиротами», «Не отпускай меня», «Там, где в дымке холмы»).

В прошлом году премия была присуждена американскому поэту и музыканту Бобу Дилану за «создание поэтических образов в великой американской песенной традиции».

Нобелевскую премию вручают с 1901 года. За это время ее обладателями стали 885 человек и 26 организаций.

Церемония вручения пройдет в стокгольмской филармонии 10 декабря в день смерти основателя премии Альфреда Нобеля. Из рук короля Швеции Карла ХVI Густава лауреаты получат золотую медаль с изображением учредителя награды и диплом, а на следующий день Нобелевский фонд перечислит на их банковские счета причитающуюся сумму. Размер денежной составляющей Нобелевской премии в нынешнем году составляет 9 млн крон ($1,12 млн).

 

Дебора Леви. Горячее молоко

  • Дебора Леви. Горячее молоко /  Пер. с англ. Е. С. Петровой. — М.: Издательство «Э», 2017.  — 288 с.

Дебютом Деборы Леви стала книга «Beautiful Mutants», после которой последовал долгий перерыв, прежде чем вышел ее второй роман «Swallowing Geography», а затем «Billy and Girl». Особенность творчества писательницы в том, что она позволяет своим читателям составить собственное мнение о прочитанном — не предоставляя никаких пояснений даже своим редакторам. «Горячее молоко» — роман-мираж, поэтичный и переливчатый. Молодая героиня София, сменившая профессию антрополога на работу официантки, приезжает с больной матерью Розой в испанский городок. Между хрупкой и не уверенной в собственном будущем Софией и властной Розой намечается конфликт: Роза относится к дочери как к служанке и недовольна ее пассивностью и холодностью. Личная драма дочери постепенно перерастает в нечто большее: Испания превращается в мифический берег, с медузами, таинственными целителями, странными предзнаменованиями.

 

Стук

 

Вечером я слышу стук в окна нашего пляжного домика. Дважды проверяю — никого. То ли это чайки, то ли ветер бросается пляжным песком. Смотрю в зеркало и себя не узнаю.

Загорелая, с отросшими непослушными волосами и сверкающими белизной зубами на фоне смуглой кожи; глаза будто увеличились, засияли — чтобы плакалось легче, когда мама на меня кричит, кричит что-то вроде «Ты даже обувь не способна туго зашнуровать». И каждый раз я бегу к ней, опускаюсь на колени, спешно наклоняюсь и опять затягиваю шнурки, а они тут же развязываются — и так до того момента, пока я, сев, наконец, на пол, не кладу ее ступни себе на колени, чтобы развязать все старые узлы и завязать новые.

Процесс долгий: ослабить, распутать, начать сначала.

Я спросила, зачем ей вообще надевать обувь. Тем более на шнуровке. Уже стемнело, да и вечерних развлечений она не планировала.

— В зашнурованной обуви лучше думается, — заявила мама.

Не отрывая взгляда от побеленной стены, она полулежала, пока я возилась со шнурками. Разреши она повернуть кресло, могла бы сейчас любоваться звездным небом. Одно малейшее движение — и совсем другой вид, но это ее не интересует. Звезды будто причиняют ей обиду. Все до единой — ее оскорбляют. Мать говорит мне, что у нее перед мысленным взором и так есть вид. Это Йоркширское нагорье. Она идет по тропе, под ногами пружинят сочные травы, ей на голову мягко падает морось — легчайший дождик, а в рюкзаке лежит булочка с сыром. Вот бы мне тоже пройтись вместе с матерью по Йоркширскому нагорью; я бы с радостью намазывала маслом булочки и ориентировалась по карте. Когда я открываюсь маме, она отвечает полуулыбкой, как будто уже отреклась от своих ног в пользу кого-то другого. Я всю ночь нервничаю. Мне до сих пор чудится стук в окна. Вероятно, это мыши — возятся в стене.

— Вечно ты где-то далеко, София.

Не исключено, что это мой отец. Вернулся к нам, чтобы позаботиться о маме и дать мне отдохнуть. Не исключено, что это североафриканская беженка, вплавь добравшаяся до здешних берегов. Дам ей приют на одну ночь. Надо бы. Думаю, я могла бы это организовать.

— София, в холодильнике есть вода?

Вспоминаю таблички на дверях общественных туалетов. Они сообщают нам, кто мы такие.

Gentlemen — Ladies
Hommes — Femmes
Herren — Damen
Signori — Signore
Caballeros — Señoras

Неужели каждый из нас тайно присутствует в соседней табличке?

— Принеси мне воды, София.

Мне вспоминается, как Ингрид протягивала мобильный к волнам. Я на пляже, Мэтти. Слышишь море? Во время разговора со своим другом она положила ступню на внутреннюю поверхность моей правой ляжки, повыше колена.

Ее мужские туфли, брошенные на водоросли, покачивало приливом, как две маленькие плоскодонки. От темных, свободно плавающих водорослей исходил соленый минеральный запах, манящий, густой.

Я на пляже, Мэтти. Слышишь море?

Море, кишащее медузами.

Море, намочившее синие вельветовые шорты.

Я продолжаю развязывать старые узлы на мами ных шнурках и завязывать новые. Нет, кто-то определенно стучится в оконное стекло. Причем теперь это не легкая дробь, а решительные удары. Сняв с колен мамины ступни, иду к дверям.

— Ты кого-то ждешь, София?

Нет. Да. Возможно. Не исключено, что я кого-то жду.

На ногах у Ингрид Бауэр серебристые римские сандалии с высокой шнуровкой; Ингрид раздражена.

— Зоффи, я стучу не знаю сколько!

— Я тебя не видела.

— Но я не отходила ни на шаг.

Она рассказывает, что обсудила мое положение с Мэтью.

— Какое положение?

— Отсутствие личного транспорта. Тут пустыня, Зоффи! Он вызвался завтра пригнать твою машину от клиники Гомеса.

— Машина была бы очень кстати.

— Покажи укусы.

Я закатала рукав и предъявила ей лиловые руб цы. Они начинали покрываться волдырями.

Ингрид обвела укусы пальцем.

— От тебя пахнет океаном, — шепнула она. — Как от морской звезды. — Палец проник ко мне подмышку. — На тебя охотились эти мелкие чудовища. — Она попросила номер моего мобильного, и я записала его у нее на ладони.

— В другой раз открывай, Зоффи, когда я постучусь.

Я сказала, что вообще не запираю дверь.

Наш пляжный домик темноват. Даже в летний зной толстые стены хранят в нем прохладу. Мы зачастую включаем свет не только вечером, но и днем. Вскоре после ухода Ингрид у нас вдруг вырубилось электричество. Пришлось мне залезть на стул, чтобы открыть щиток на стене возле ванной комнаты и щелкнуть предохранителем. Вспыхнул свет, я слезла со стула и пошла заваривать чай для Розы. Перед отъездом в Испанию она положила в чемодан пять упаковок йоркширского чая в пакетиках. В конце нашей улицы в Хакни есть магазинчик, где всегда продается такой сорт; она дошла до него своими ногами ради этой мелкооптовой закупки. Потом сама пришла домой. Вот загадка маминой хромоты. Иногда ее ноги выходят в свет как фантомные действующие конечности.

— Принеси ложку, София.

Я принесла.

Так жить невозможно. Всю дорогу на побегушках.

Время разбито, оно трескается, как мои губы. Записывая идеи для полевых исследований, я уже перестала понимать, в каком времени излагаю: в настоящем, в прошедшем или в обоих разом.

И собаку Пабло я так и не освободила.

Сергей Кузнецов. Учитель Дымов

  • Сергей Кузнецов. Учитель Дымов. – М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. – 413 с.  

Сергей Кузнецов — автор детективной трилогии «Девяностые: сказка», написанного совместно с Линор Горалик футурологического роман «Нет» (2004 ), который был выдвинут на соискание премии «Национальный бестселлер». Последний роман Сергея Кузнецова «Калейдоскоп. Расходные материалы» вышел в марте 2016 года. Он вошел в лонг-листы большинства литературных премий («Национальный бестселлер», «Русский Букер», «Большая Книга», «Ясная поляна»), а также в шорт-лист премий «Студенческий Букер-2016», НОС и «Новые горизонты». Герои его нового романа «Учитель Дымов», члены одной семьи, делают разный жизненный выбор: естественные науки, йога, журналистика, преподавание. Но что-то объединяет их всех. Женщина, которая их любит? Или страна, где им выпало жить на фоне сменяющихся эпох?

 

***

Аркадий Дубровин из-под черного банта смотрит, как его вдова, собираясь на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мертвому мужу, а я ведь старалась, делала что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, — чтоб она была умной, красивой, счастливой. Нелегко, разумеется, но я же старалась, правда? И где я ошиблась, скажи?

Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь — мертвая фотография, а когда-то — высокий широкоплечий красавец, улыбчивый блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжпрома, сначала Машин ухажер, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались — и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что Нинка и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила — муж на пятнадцать лет старше, считай — вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, — какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько будет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина — от кавалеров бы отбоя не было, а так — кому она нужна, с двумя девчонками? Была бы одна Оленька — еще куда ни шло, но ведь и Женька тут же…

А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серег, выбрала что похуже… пересчитала платья, отложила что получше… устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезет — и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замерзшая девочка — худющая, несчастная, незнакомая… вот только на костлявом лице — огромные карие глаза, те самые, Нинкины.

«Ну что, Аркаша, я могла поделать?» — спрашивает Маша мертвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! — ну и все, не выгонять же ее потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчетливая женщина, а тут — даже мигнуть не успела, как взвалила на себя еще одного ребенка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, — я страшно разозлилась, и на себя, и на Женьку, но больше всего — на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да еще, оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую-то глушь — и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.

А знаешь, Нинка, ты всегда такая была — только о себе думала. А я вот дочку-то твою вырастила, не бросила. Я ее, может, в строгости держала — но, ты пойми, я ведь очень испугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу ее в дом возьму, даже не спрошу — может, у Саши твоего родственники какие остались? А что в строгости держала — так, может, оно и лучше, жизнь-то нынче не сахар.

Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Ну, нормально, для работы сойдет — хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как раньше одевалась, легкое платье, туфли на каблуке, и чтобы все мужчины оборачивались — ах! Но мужчин-то теперь мало осталось, и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда-то она сама… им теперь совсем девчонок подавай! — и тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала, и когда про Нинкиного Сашу вспоминала, и когда про свое замужество — как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится… на двенадцать лет старше, фронтовик, без дома, без семьи. Маша так Оленьке и говорила, раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесешь в подоле — что делать будешь? — но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле — мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоем-то не остаемся, Женька, ну скажи ей, правда?

И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроем, мы только дружим.

И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроем разговаривают на их маленькой кухне, пьют чай и смеются, — и впервые за эти годы радовалась, что когда-то взяла к себе Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоем — а дальше знамо что!

Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зеленые ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашел бы кого-нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда-нибудь!

Но нет — никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьет чай, смеется, рассказывает какую-то ерунду.

Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.

Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив — может, ты бы этого Володю отвадил? А я… что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе — где сил взять?

 

С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лед, или, перейдя Москву-реку, отправиться в Парк культуры, — а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, просто бродить по соседним улицам, глядя на еще сохранившиеся деревянные дома.

Теплой апрельской ночью Женя сквозь дрему вспоминает, как пару недель назад они втроем пошли в Новодевичий сквер, где недавно открыли для богослужения Успенский храм; заходить, конечно, не собирались, но было интересно поглядеть на людей, которые на тридцатом году советской власти всё еще верят в Бога. Был ясный весенний день: Володя и Оленька о чем-то перешептывались, а Женя смотрела, как, разминая ногами талый снег, тянутся ко входу в храм старики и старухи. Какое-то воспоминание шевельнулось в ее душе — словно она, Женя, однажды уже была тут, уже шла вместе с другими прихожанами к распахнутым церковным дверям… но нет, с чего бы?

Наверно, просто померещилось — просто померещилось, а сейчас просто вспомнилось. Женя уже почти засыпает, но тут Оленька окликает ее:

— Женька, ты спишь?


— Неа, — отвечает Женя.


— А ты тоже заметила, что Володя в меня влюблен?


Женя молчит, потом неуверенно отвечает:


— Не знаю… наверное, да. Иначе зачем он к нам все время ходит?


— Может, ему просто больше некуда пойти? —  тревожно спрашивает Оленька. — Ходит, например, чтобы погреться?

— Да ладно тебе, — возмущается Женя, — сейчас уже тепло, какое там греться! Весна же! Они молчат.

Женя даже думает, что Оленька уснула, но та говорит:

— А знаешь, я, наверное, тоже в него влюбилась. Я каждый вечер засыпаю и представляю, как он завтра к нам снова придет. Глаза закрою — и вижу его лицо. Глаза там, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… как будто мне кино показывают, представляешь?

Женя кивает в темноте, непроницаемой, как ее мысли. Значит, вот это и есть любовь, думает она. Та самая, о которой в книжках и в кино. О которой старенькая учительница литературы говорила, что это счастье, которое не каждому достается в жизни.

Вот, значит, Оленьке досталось. Только что она дальше будет делать с этой любовью? Напишет Володе письмо, как Татьяна Онегину? А вдруг он ей ответит, как Онегин Татьяне?

Хотя нет, кто же так ей ответит, такой красивой, такой счастливой?

— И я все время думаю, — продолжает Оленька, — а он меня вспоминает у себя на «Каучуке» или там ночью в общежитии? Рассказывает про меня своим друзьям?

Она садится в кровати. Луна светит сквозь неплотно прикрытые шторы, и Женя думает, какой красивой парой они будут — Володя и Оленька. Как в кино.

— Знаешь, если бы он меня позвал, — говорит Оленька, — я бы за него замуж вышла. Вот прямо сразу, без всякого там, сразу бы сказала «да!» — и все!

Две девушки еще долго шепчутся, снова и снова вспоминая, что Володя сказал сегодня, или вчера, или на прошлой неделе, — или что он мог сказать, еще скажет или, наоборот, о чем промолчит, и в конце концов Женя засыпает под голос сестры и, закрыв глаза, видит Володино лицо… глаза, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… видит ясно, как в кино.