Кинки Фридман. Убить двух птиц и отрубиться (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Кинки Фридмана «Убить двух птиц и отрубиться»

Поскольку время поджимает, а также потому, что я не хочу уничтожать слишком много американских деревьев, я принял волевое решение рассказать обо всех трех частях операции «Слоновье дерьмо» в одной небольшой главе. Мой издатель Стив Сэймит впоследствии мне на это пенял, уверяя, что каждое слоновье дерьмо уникально, обладает собственной значимостью и потому заслуживает отдельной главы. Но я не стал его слушать. Роман, — возражал я ему, — надо держать в узде, иначе он взбесится и пойдет вразнос, точь-в-точь как персонажи моей книги, которые жили, дышали, безумно любили и делали много других непрактичных вещей на простынях, условно называемых нами страницами.

— Лично я ни разу не перечитывал это дерьмо, — сказал я Стиву. — Достаточно того, что я его написал.

— Что ж, — ответил он, — по крайней мере, тебе не придется его редактировать.

— Только не надо ругать мой роман, — предупредил я. — Единственная причина, по которой я называю его дерьмом, состоит в том, что он слишком точно следует за реальными событиями. Если «Великий Армянский Роман» никуда не годится, то только потому, что жизнь — это полное дерьмо.

— Ты прав, старик, — ответил Стив. — Иначе зачем бы я стал жить с тремя кошками и носить галстук-бабочку?

Ну ладно, достаточно об этих людишках и их дурацкой работе. У всей этой армии писателей, редакторов, агентов, издателей, юрисконсультов, публицистов и критиков никогда бы не хватило пороху вступить в войну с одноглазым великаном. Среди писателей, может, и нашлось бы несколько смельчаков, но все они уже умерли, в большинстве случаев выбрав смерть под забором и похороны в братской могиле, св надеждойе на славу, которая ускользнула от них при жизни. Но Клайд и Фокс были настоящими героями — в прямом, а не только в литературном смысле этого слова. Их было не удержать на страницах книги — они выскакивали оттуда, чтобы надавать пинков под задницу всей Америке.

Однажды Фокс заявился в квартиру поздно ночью. Когда он вошел, Клайд как раз взяла меня за руки и заглянула мне в глаза, чтобы поискать там нечто такое, чего там явно не было. В карманах у Фокса что-то мелодично позвякивало, словно крошечные лилипуты чокались, поднимая тосты за успех книги Джонатана Свифта. Фокс принялся вытаскивать одну за другой склянки с какой-то прозрачной жидкостью. Потом он порылся у меня под кухонной раковиной и достал оттуда давно забытый мною пульверизатор, вылил в раковину его содержимое и наполнил заново жидкостью из своих склянок.

— Что это? — спросил я.

— Это слоновье дерьмо номер один, — ответил Фокс. — Масляная кислота.

— Пахнет она точно как слоновье дерьмо, — заметила Клайд.

— Ты еще не знаешь, как она начнет пахнуть, когда я распылю ее вдоль фасада «Старбакса», — ответил Фокс. — Люди будут обходить весь западный Гринвич-Ввиллидж. А храбрецы и заблудившиеся туристы будут валиться на землю, как мухи. Кстати, о мухах: им это должно понравиться.

— Когда начнется операция? — спросил я.

— Минут через пять, — ответил Фокс.

— Отлично, — сказала Клайд. — Чем скорее ты унесешь отсюда это говно, тем лучше.

— В этой операции ваша помощь мне не нужна, — сказал Фокс. — Но вы можете поучаствовать в качестве наблюдателей от ООН.

— Это может дать тебе хороший литературный материал, — съязвила Клайд.

Смотрела она на меня, впрочем, без всякой иронии.

— Я не пропустил бы этого зрелища ни за что на свете, — ответил я.

Когда мы добрались до «Старбакса», было почти три часа ночи — отличное время для того, чтобы разбрызгивать масляную кислоту по фасадам. Мы с Клайд постояли на шухере, и операция прошла как по нотам. Она не заняла и трех минут. Смотреть, правда, было особенно не на что. Зато было что понюхать — запах был совершенно неописуемый. Когда мы ускоренным шагом возвращались домой, вонь, казалось, наступала нам на пятки. Она отчетливо чувствовалась еще за квартал от «Старбакса».

— Теперь кое-кто призадумается, так ли уж сильно он хочет утреннего кофе- латте, чтоб сюда зайти, — сказал Фокс с победной улыбкой.

— О господи, — вздохнуласказала Клайд. — Тут кто угоднобы сам Квазимодо призадумался.

— Завтра утром им придется сразу закрыть лавочку, — сказал я.

— Ну, не факт, — ответил Фокс. — Их так просто не возьмешь. Наверное, баристам придется выдавать каждому клиенту противогаз. Но никто не уйдет, пока не получит свой замечательный, обязательный, гребаный гурманский напиток.

— Ты что, как будто этим расстроен? — ласково спросила его Клайд.

— Нет, я не расстроен, — ответил Фокс. — Но я грустен и разгневан. В каждой шутке есть привкус грусти и гнева.

— Значит, мы подшутили сами над собой, — заметисказал я.

— Отлично сказано! — одобрил Фокс. — Пиши, Уолтер, пиши.

Я так и не узнал, открылся ли «Старбакс» в то утро. В конце концов, это их дело. Думаю, что открылся: эту сучку не пугает взбучка. Что же касается нас, трех подельников, то на следующийее деньутро мы проснулись после далеко за полуденяь. Проснувшись,Я я долго лежал на своем матрасе и смотрел на Клайд, которая ангельски посапывала рядом со мной. И еще слушал дьявольский храп, доносившийся из спального мешка по другую сторону от нее.

Знак кровоточия. Александр Башлачев глазами современников (фрагмент)

Отрывок из воспоминаний Бориса Гребенщикова

О книге «Знак кровоточия. Александр Башлачев глазами современников»

Про Башлачева мне говорило много народу, но все как-то не было времени и возможности услышать его. В конце концов, девушка по имени Женя упросила меня пойти на улицу Перовской, все-таки послушать человека. Дом прямо возле Невского, рядом со мной… Башлачев спел там песен десять, наверное. Разворошил он меня сильно, хотя это была совсем не та музыка, что мне нравилась. Но в нем была энергия, в нем было очень интересное чувство слова, и главное, вот это неназываемое — «мын». Он живой был! Поэтому, я помню, что, придя с концерта, сказал, что очень сильного человека слушал. Не должен нравиться, а понравился! Потом, я помню, он ко мне домой приходил, что-то пел, тогда у меня еще был Билли Брэгг. Может быть, Джоанна Стингрей это снимала. Потом у Сашки Липницкого мы с ним встречались. И в ДК Связи он к нам приходил перед одним из наших последних концертов. Он тогда был в прекрасном настроении…Первое впечатление Башлачев произвел очень сильное. Столкновение с человеком, в котором от природы есть дар и который умеет им пользоваться производит впечатление, будто заглянул в печку горящую. Этот внутренний жар, захлебывающийся поток всегда действует сильно на кого бы то ни было, не может не действовать. Этот самый дар, Божий дар, есть у всех, просто один из ста тысяч доводит его до ума. Башлачев его почти доводил, хотя он так и не смог с ним, по-моему, технически до конца справиться. Все забывают, когда говорят, какой он был великий, что он так и не сумел ритмически себя окантовать — так, чтобы его можно было записать на студии, на хорошую аппаратуру. Его поток очень клокочущий, очень неровный. Он принципиально был непрофессионалом. У Липницкого, например, сидел несколько месяцев, пытался записать что-то, но так и не получилось. Вернее, что-то получилось, но не то, не совсем то… Потому что, когда он ровный, он сам себе неинтересен. Вот оттого он уникальной был фигурой, не вписывался даже в те рамки, в которых творил, он все равно из них вылезал. И слушать его я, честно говоря, много не мог. Я сейчас с ужасом думаю, что нужно было, как сокровище все это воспринимать, а я как-то уж очень спокойно относился. У него ведь были не песни даже, а целые спектакли. Работал ли он над ними? Этого я сказать не могу. Я никогда этого не видел, но, судя по всему, он писал новую песню тетрадями… Просто останавливал песню, чтобы перевернуть листочек. Это говорит о том, что ему очень многое приходило. Как будто он выпросил у Бога больше, чем смог поднять. Вот у меня, собственно, такое ощущение от него и осталось. То есть, он просил у Бога, и Бог дал ему много и сразу. Может, вот это он и не смог переработать, обрести внутреннюю гармонию. Хотя последние два года, когда Настя появилась, он производил на меня впечатление человека, радующегося жизни. Тяжелым я его не застал, не видел. В эти пять-шесть встреч он производил на меня очень радостное впечатление. В последние полгода, по-моему, я его не видел, а если и видел, то один-два раза, случайно. Мрачным Башлачева я не помню. Может, он готовился к встрече со мной, я не знаю. Но когда он приходил к нам в ДК Связи, он был вполне в хорошем состоянии, хотя по всем отчетам должно было быть плохо. Вместе песен мы никогда не играли, хотя вполне и могли б, но я просто не могу этого вспомнить. Мы могли вместе играть где-нибудь в залах типа ЛДМ. Когда я недавно пересматривал какие-то хроники, то столкнулся с чем-то похожим. Домашних концертов мы не играли, к тому времени их уже не было. Из-за такого характера общения мы с ним никогда толком и не разговаривали. И он не выражал своего отношения к моему творчеству, думаю, ему было неудобно, да и мне было бы такое неудобно. Но как-то присутствовало ощущение, если романтически говорить, что мы на одной высоте находимся. Мы испытывали глубокое взаимное уважение. Я его сразу воспринял всерьез. Безусловно, он поднимал пласт, в который я бы и не сунулся. И вообще не было бы «Русского альбома», если бы он был жив. Когда он умер, я ощутил, что мне на плечи ложится какая-то дополнительная часть груза. Вот он ушел, и кому-то этот возок нужно тянуть. А я совершенно не хотел его тянуть, у меня на то не было ни малейшего желания. Но никуда уже было не деться. Получилось так, что, умерев, Башлачев оставил этот возок без присмотра. И кому-то его придется дальше двигать… Башлачев начал, он эту штуку поднял и потащил, абсолютно один, и хотя я вроде бы в том же поле, но я — это что-то абсолютно другое. Музыкальная часть этого непонятно чего оставалась необработанной, и отсюда явился мой «Русский альбом». Башлачев, безусловно, крестный отец «Русского альбома» — без всякого, повторюсь, моего на то желания. Мне кажется, он взял больше, чем уже мог вытащить, и надорвался. Московская интеллигенция подняла его на щит и с криком понесла. Не надо было это делать. Очень сложно чувствовать себя гением, когда ты еще совсем молодой человек. И вот ему говорят, что он гений, а он еще не успел свои ноги найти, не успел материал переварить. Если бы он больше знал, ни хрена бы он из окна не выкинулся. По-моему, его подвело то, что от него ждали очень многого. А он полгода или больше, год — сухой, ничего из него не выжать. Это страшно, я знаю по себе. Это страшно… Но мне-то, простите, за пятьдесят, я могу с этим жить, потому что знаю, что это пройдет, а он-то этого не мог знать в свои двадцать семь лет. Его фотография висела у меня на стене очень долго, хотя я его никогда не слушал. Не могу его слушать — тяжело. Попытался его поставить в своей радиопередаче и понял, что не могу… Я готов признать, что существует такое видение жизни и такой способ передачи этого видения, но он противоречит тому, что я делаю. Его шуточные песни — это говно, а не шуточные песни. Я недавно переслушивал — они просто плохие. У Высоцкого они настоящие, а Сашка пытался это сделать, но это не его… Они неестественно у него звучали, с моей точки зрения. Я недавно для своей программы переслушал все, что мог выдержать, много времени уделил для того, чтобы сделать хорошую программу. Нет, не получилось… Можно видеть действительность плохой, мрачной и страшной, но тогда ты ничего с ней не сделаешь. Можно ли черпать силы в том, что злит? Да, глубинный вопль у Башлачева очень тяжелый. А злиться или нет?.. Брюс Ли говорил: «Не злись!» Потому что тогда ничего не сделаешь. У меня такое устройство: когда я злюсь, то ничего не могу сделать. Или я могу сделать что-то очень ничтожное. А когда я вижу мир как нечто прекрасное, я могу что-то сделать. Такое устройство природы, что делать… Для того чтобы понять, что являлось основой творчества Башлачева, необходимо задуматься о вещах очень сложных, о невысказываемых вещах. Башлачев никогда не был забыт… Потому что с этой сырой породой, которую он достал, никто не может справиться, никто не хочет к ней даже подходить. Его помнит, да, 1%. Можно напечатать сотню пластинок, выйти на улицу и всем раздавать. Но люди не возьмут — они никогда такого рода искусство не смогут воспринимать. И последние пять тысяч лет показывают, что с этим нельзя ничего поделать. Зная человечество, могу утверждать, что ничего не изменится. Но если мы не будем пытаться, станет хуже. Как говорила Алиса в Зазеркалье: «Для того чтобы устоять на месте в такой ситуации — надо бежать». Остановишься — тебя снесет назад. Искусство Башлачева не элитарное, но это искусство для тех, кто потом делает свое искусство. Творчество Лу Рида в этом ряду, но просто он сверхраскрученный, Лу Рид, его имя знают, хотя почти никто не слушает. А Башлачев значительно тяжелее, чем Лу Рид, и его знают те, кто должны знать, а массово его никто никогда слушать не будет. У него нет ни одной песни, которую люди массово бы знали. Это невозможно… Вот пример о том же самом: недавно я перечитывал всякие штуки, связанные с обэреутами… Введенский действительно гениальный поэт, кстати, лучше Заболоцкого, но кто знает Введенского? Никто! Его знает 1%, и его не будут знать ни больше, ни меньше. Но для тех, кто что-то делает в поэзии, он незаменим. Так же, как Башлачев незаменим для этого 1%, который впоследствии что-то сделает в музыке и поэзии. Эта каста должна существовать. Это искусство для каких-то особенных людей, простые люди не в состоянии его выдержать. То есть, я бы сказал, что это окошко туда, куда никто не хочет заглядывать. Вот взять, к примеру, всю группу «Аквариум» — никто из них слушать Башлачева никогда не будет. Они даже не поймут, о чем идет речь, им этого ненужно, а ведь у нас играют лучшие!Моя позиция: усилия по «внедрению Башлачева в сознание масс» абсолютно бесполезны, но без них мы откатимся назад. Мы все занимаемся тем, что пытаемся устоять на месте, и нас все время сносит назад. Лучше не будет, но хуже — может стать. Это не оборона, это нападение, постоянное нападение на быт, на серость, на косность. Чтобы огонь горел, его нужно все время поддерживать, потому что когда он погаснет, его уже не разожжешь. Ревякин именно об этом отлично сказал: «Когда задуют наши костры — вас станет знобить!»

Кларисса Диксон Райт, Джонни Скотт. Обед на всю компанию (фрагмент)

Два рецепта из книги

О книге Клариссы Диксон Райт, Джонни Скотта «Обед на всю компанию»

Говядина со специями

Это блюдо традиционно готовят на Рождество в Уэльсе. Его обычно делают из грудинки или огузка (задняя
часть говядины, верх ноги), но если хотите сэкономить, можете взять и более дешевые отрубы ссека.
Такая говядина хороша как в горячем, так и в холодном виде. Селитру можете достать в аптеке (мне ее
заказывает мой эдинбургский фармацевт), но можно
обойтись и без нее. На самом деле она нужна только
для сохранения цвета.

На 6 порций:

  • 1,3 кг грудинки или огузка
  • 200 г крупной соли
  • 1 мелко нарезанная крупная луковица
  • 1 морковь, нарезанная кружочками
  • Для маринада из специй:
  • 50 г коричневого сахара
  • по чайной ложки молотой гвоздики, мускатного ореха
    и душистого перца
  • по одной щепотке сушеного тимьяна и свежемолотого
    черного перца
  • 1 толченый лавровый лист
  • 1 столовая ложка селитры
  • 50 г подогретой темной патоки

Аккуратно снимите с костей все мясо, но поначалу не
скатывайте его в рулет, а хорошенько натрите солью
со всех сторон и оставьте на ночь. Наутро удалите лишнюю соль и высушите мясо бумажным полотенцем.

Чтобы приготовить маринад, смешайте сахар, гвоздику, мускатный орех, тимьян, душистый и черный перец, лавровый лист и селитру. Натрите мясо со всех
сторон этой смесью из специй и оставьте под гнетом
на два дня в прохладном месте (отделение для овощей
в холодильнике вполне подойдет). Затем каждый день
в течение целой недели сбрызгивайте мясо теплой патокой и натирайте оставшимися специями.

Скатайте мясо в тугой рулет и перевяжите шпагатом.
Опустите его в кастрюлю с кипящей водой, в которой
уже варятся лук и морковь. Снова доведите до кипения, снимите пену и на слабом огне оставьте вариться
часа на 3. Подождите, пока мясо и бульон остынут.

Затем достаньте мясо из кастрюли, переложите на
плоскую тарелку и сверху накройте другой. Положите сверху гнет и, прежде чем подавать его на стол, поставьте
в холодильник примерно на сутки.

Фазан с инжиром

Как выбирать и готовить фазана

Есть районы в Великобритании, в которых в определенное время года фазанов раздают просто даром. Вам
только придется самим ощипать их или найти друзей,
которые это сделают за вас. Но фазан так хорош на
вкус (конечно, если его правильно выдерживали), что
любителям нежирной птицы, выращенной на воле,
лучшего и не найти.

Любое мясо или птицу надо выдерживать, чтобы оно
стало мягким и ароматным, а фазана это касается в наибольшей степени. Только что застреленного фазана
можно съесть, но он будет безвкусным. На следующий
день он станет не просто безвкусным, но еще и жестким вдобавок. Именно поэтому фазаны редко попадаются в супермаркетах: у их владельцев и поставщиков
обычно нет возможности выдерживать дичь.

Выдерживать мясо фазана нужно от трех до десяти
дней в зависимости от погоды. Не слушайте страшные истории про червивых фазанов: для того чтобы
это несчастье произошло, времени потребуется гораздо больше. Кроме того, у червивого фазана сразу
появляется привкус перезрелого сыра. Я-то предпочитаю, чтобы мой cтилтон (знаменитый английский сыр с сине-зеленой плесенью.) и мой фазан не доходили до
такой стадии, но есть людей, которым это нравится.
Фазанов вывешивают за шею, прикрыв от мух. Чтобы
проверить готовность птицы, надо выдернуть перо
из хвоста: если оно выходит легко, тушка созрела и ее
можно отправлять на кухню.

Это рецепт с юга Франции, где свежедобытый фазан и
свежесобранный инжир появляются одновременно. У
нас найти инжир труднее, поэтому я обычно беру консервированный. Бывало, приходилось использовать
и сушеный инжир, тогда я замачивала его на ночь или
в бренди, или холодном чае — в зависимости от моих
взаимоотношений с алкоголем на тот момент.

На 2 порции:

  • 1 фазан
  • 100 г сливочного масла и еще немного для смазывания
  • соль и свежемолотый черный перец
  • 8 очищенных свежих ягод инжира (можно заменить
    консервированным или замоченным сушеным
    инжиром)
  • 200 мл бульона из дичи
  • 450 мл жирных сливок

Смажьте фазана сливочным маслом и положите птицу
в небольшую тесную кастрюльку. Если хотите, можно
добавить немного жидкости от инжира (в которой
он хранился или замачивался). Томите на малом огне
45 минут, затем посолите и поперчите.

В отдельной кастрюльке потушите в сливочном масле консервированный или сушеный инжир 10 минут
(свежий — не больше 3 минут). Добавьте 2 столовые
ложки бульона и сливки, прогрейте и снимите с огня.

Положите фазана на блюдо. Выньте инжир из сливочного соуса и разложите вокруг птицы. Влейте в кастрюльку из-под фазана оставшийся бульон и соскоблите со дна все, что к нему прижарилось, доведите эту
жидкость до кипения, а затем добавьте в сливочный
соус. Прогрейте соус еще раз и полейте им фазана.

Предыстория готического рока: первые проблески света

Глава из книги Валери Стил, Дженнифер Парк «Готика. Мрачный гламур»

О книге Валери Стил, Дженнифер Парк «Готика. Мрачный гламур»

Хотя панк и его непосредственные ответвления появились в Великобритании,
их родословную можно возвести к американскому музыкальному авангарду
1960-х годов. В частности, для многих исторических протоготических
групп культовыми персонажами были The Velvet Underground. Эту группу, а
впоследствии сольную карьеру их лидера Лу Рида боготворил лидер Joy Division
Йен Кертис. Дэнни Эш из Bauhaus признавался, что, когда в 1973-м
он увидел Рида, уже ушедшего из The Velvet Underground, во время турне,
посвященного альбому Berlin, на него снизошло музыкальное откровение.
Сьюкси Сью заявляла, что «повторяющиеся, гипнотизирующие басы The Velvet
Underground были словно наброском того, что мы хотели делать сами».
Влияние The Velvet Underground пронизывало готическую музыку с самой
колыбели.

Критик поп-музыки Эллен Уиллис как-то назвала The Velvet Underground
«антиэлитарными представителями элиты» (Willis 1996: 74).

Они абсолютно не обращали внимания на коммерческий успех, который
обрушился на них фактически сразу. Вместо этого они были сосредоточены
на бесконечных возможностях музыкальных экспериментов, а уникальное
сотрудничество Лу Рида и Джона Кейла лишь подливало масла в огонь.
«Вельветы» были богемными хиппи до мозга костей. Они одевались в черное
и щеголяли в одежде темных тонов. Кульминацией их одержимости имиджем
стала женитьба Кейла на дизайнере Бетси Джонсон, которая некоторое время
даже занималась сценическими костюмами группы.

Основным стремлением The Velvet Underground, проявлявшимся и в звучании,
было желание обнажить темную сторону человеческой натуры. Их
уникальное умение — принадлежать одновременно и миру изобразительного
искусства, и миру музыки — было увековечено в недолгом периоде сотрудничества
с Энди Уорхолом и стало, пожалуй, их самым значительным вкладом в
будущий готический нарратив. Более того, Уиллис охарактеризовала группу
как «панкующих эстетов» (Ibid.), и это определение стало, вероятно, самой
точной характеристикой постпанкового движения поздних 1970-х и ранних
1980-х, из которых и родилась готическая музыка. Что касается музыки собственно
«вельветов», то Лилиан Роксон в своей «Энциклопедии рока» (Rock
Encyclopedia) дала прекрасное ее описание:

Самым важным в The Velvet Underground было то, что в 1966 и 1967 годах
они были настолько далеки от фимиама, леденцов и перечной мяты
и даже от честного подросткового протеста, насколько это вообще было
возможно. Их миром было тусклое мерцание, наркотики и сексуальные
извращения, пристрастие к героину и сопутствующая ему потеря всякой
надежды. Их темой были смерть и насилие. <…> От них исходило
такое ощущение зла и похотливости, что любая другая группа на их фоне
выглядела школьным хором, поэтому они заставляли нервничать множество
людей. <…> Вряд ли можно описать их звучание словами, однако
иногда создавалось ощущение, что в них присутствует чуть ли не сам Сатана.
Легко можно было представить, как кто-то совершает черную мессу
под музыку с альбомов The Velvet Underground. Это была точно музыка не
для детишек (Roxon 1978: 510).

В 1967 году, когда группа выпустила свою дебютную пластинку, The Velvet
Underground and Nico, первые места в рейтинге журнала Billboard занимали
песни Penny Lane группы The Beatles и Daydream Believer группы The Monkees.
Приторно-сладкая глянцевая попса на фоне славного царства «людей-цветов»
находилась в сотнях световых лет от мира, каким его видели The Velvet Underground.
Они фиксировали хрупкость человеческого существования и в рамках
этого процесса первыми стали использовать художественный шум. «Вельветы»
показывали, что банальность особенно часто шла рука об руку со страданием
и жестокими поворотами судьбы. Этот радикальный прорыв стал визитной
карточкой готического рока.

Основной вокалист и автор песен The Velvet Underground, Лу Рид, покинул
группу в 1970 году. В своей сольной карьере начиная со второго альбома
Transformer (1972) он с головой погрузился в глэм-рок. Вместе с Игги Попом,
тоже американцем, и британцем Дэвидом Боуи Рид стал пионером глэмсаунда.
Глэм, или глиттер-рок, заново открыл жесткую энергетику рок-н-ролла;
это было декадентское, нескрываемо гедонистическое и открыто театральное
течение. И, что особенно важно для готики, костюм являлся неотъемлемым
атрибутом глэм-рока. Жанр определяла мода.

Альбом Дэвида Боуи The Rise and Fall of Ziggy Stardust and The Spiders
from Mars (1972) воплощал основные темы глэм-рока: андрогинность и
эскапизм — идеи, которые вновь возникли и получили развитие вместе с готическим
роком много лет спустя. Зигги стал иконой, архетипичным героем
Глиттер-революции. Вечно под кайфом, одержимый прической, косметикой
и шмотками, альтер эго Боуи из иного мира воплощал новый тип музыканта.
Этот подчеркнуто театральный персонаж сыграл важную роль в определении
музыкального стиля, а его образ был увековечен благодаря фильму Ди Эй
Пеннебейкера «Зигги Стардаст и Пауки с Марса» (1973), снятому на последнем
выступлении Боуи в образе Зигги. Сам Боуи объявил это выступление
прощальным концертом Зигги, и фильм стал последним документальным
свидетельством эстетики глэм-рока. Искусный грим от Пьера Ла Роша, костюмы
Фредди Бурретти и Кансая Ямамото отражают мир Зигги — пастиш
научной фантастики и театра кабуки. Дэвид Боуи был Зигги Стардастом,
а Зигги Стардаст был живым воплощением глэма. К вящему недовольству
тысяч родителей глиттер-подростков, подражание внешнему виду «Звездного
человека» было одним из важнейших признаков настоящего фаната.
Среди сотен поклонников был и юный впечатлительный Дэнни Эш. Много
лет спустя в одном из интервью Дэнни Эш рассказывал: «Помню, я увидел
Боуи в образе „Звездного человека“ в программе Top of the Pops, и у меня
просто снесло крышу; это навсегда изменило мою жизнь. Первый раз, когда я
видел Зигги по телеку, — этот звук, этот образ, эта андрогинность восхитили
меня». Через десять лет после того как Дэвид Боуи дал жизнь Зигги, группа
Bauhaus назовет одну из песен своего третьего альбома The Sky’s Gone Out
(1982) в честь своего кумира — Ziggy Stardust.

Если внешняя атрибутика костюмированных представлений готов была
основана на эстетике глэм-рока, то с музыкальной точки зрения готический
рок сложился под влиянием берлинских альбомов Боуи и Игги Попа. В конце
1970-х Боуи и Поп поселились в Западном Берлине, чтобы избавиться от наркотической
зависимости и найти новое вдохновение в сотрудничестве на фоне
разделенного города. Трилогия Боуи Low, Heroes (оба 1977) и Lodger (1979) и
альбомы Попа The Idiot и Lust for Life (оба 1977) знаменовали собой новый этап
в развитии музыкантов. В целом берлинские альбомы отошли от гитарных
баллад и гимнов глэм-рока. Вместо этого они были отмечены вкраплениями
электронного звучания краут-рока, появившегося не без влияния таких групп,
как Neu! и Kraftwerk. Более того, в поисках идеального звукового ландшафта
Боуи нанял Брайана Ино, прежде игравшего в глэм-группе Roxy Music, — человека,
который изобрел эмбиент. Влияние Ино на последующие этапы развития
готических групп становилось все более явным, учитывая, что музыканты все
чаще использовали электронную обработку звука, чтобы изменить традиционное
звучание.

Тексты песен берлинских альбомов повествовали о мрачных вещах, будь
то наркомания, изоляция и долгая, темная дорога домой. Музыкальный критик
Дэйв Симпсон считает: «Написанные вскоре после того как Игги вышел из психиатрической
клиники, альбомы The Idiot и Lust for Life 1977 года представляют
собой нечто большее, нежели просто яркие альбомы о наркотическом срыве и
мольбу об исцелении и покаянии. Это квинтэссенция запечатленных города,
времени и состояния разума. Кроме того, они полны эмоций и души». Медитативная
лирика и атмосфера мрачного Берлина, без сомнения, предопределили
и постпанковские готические тенденции. Их власть нашла поэтичное
подтверждение в самоубийстве Йена Кертиса, фронтмена Joy Division, который
повесился в собственном доме в 1980 году. Когда его нашли, проигрыватель все
еще крутил пластинку Игги Попа The Idiot.

Однако в целом, помимо адаптации наследия немецкой электронной музыки,
восхищение Берлином и историей Германии привнесло в панк, а впоследствии
и в готическое движение множество образов и аллюзий. Позой панка
был бунт против истеблишмента — анархия, находящая воплощение в общем
для всех восстании. Визуально панки присваивали презираемые символы,
вроде нацистской свастики, и использовали их в целях провокации. Что могло
быть более вызывающим, более противостоящим всем ценностям Великобритании,
победившей во Второй мировой войне, чем использование в одежде
вражеской атрибутики? Однако революция захлебнулась в тот момент, когда ее
музыка превратилась в институт. Как сказал музыкальный журналист Саймон
Рейнолдс, «простая позиция панка — все отрицать, быть всегда против —
быстро сплотила участников движения. Однако как только встал вопрос:, „За
что же мы в самом деле боремся?“, само движение распалось и рассеялось»
(Reynolds 2005: 11).

Панки пытались изменить статус-кво, однако они так никогда и не пошли
дальше наглой конфронтации. Истинная революция, совершенная Джонни
Роттеном, Стивом Джоунсом, Полом Куком и Гленом Мэтлоком (которого
впоследствии заменил Сид Вишес) из The Sex Pistols, заключалась в новом
принципе — «сделай-сам-никому-ни-до-чего-нет-никакого-дела», который
они принесли в музыку. Без The Sex Pistols и панка готический рок никогда бы
не появился на свет. `

Купить книгу на Озоне

Айзек Марион. Тепло наших тел

Отрывок из романа

О книге Айзека Мариона «Тепло наших тел»

Мертвым быть не так уж плохо. Я сжился со смертью. Извините, представиться не могу. У меня больше нет имени.
У нас их почти не осталось. Мы теряем
имена, как ключи, забываем, как годовщины. Кажется, мое начиналось с «Р». Не помню. Смешно, а ведь
когда я был жив, то забывал чужие имена. Мой друг
М говорит, что, когда ты зомби, все смешно. Вот
только не улыбнуться. Ведь твои губы давно сгнили и отвалились.

Красавчиков среди нас не водится, хотя время
пощадило меня гораздо больше, чем некоторых. Не
знаю, как давно я умер, но разложение все еще на
ранней стадии. Серая кожа, трупный запах, запавшие глаза — и все. Я мог бы сойти за живого, которому пора в отпуск. Даже одет прилично. При
жизни я был бизнесменом, банкиром или брокером.
Как минимум — офисным мальчиком на побегушках и с амбициями. Одет я очень неплохо. Черный
костюм, серая рубашка, красный галстук. М иногда
над ним насмехается. Тычет пальцем в мой галстук
и где-то в животе производит глубокий, рокочущий,
полупридушенный смех. Сам он ходит в дырявых
джинсах и простой белой футболке. На эту его футболку страшно взглянуть. Ему стоило бы выбрать не
такой маркий цвет.

Одежда — наша любимая тема для взаимных
подначек, ведь только она и связывает нас с теми,
кем мы были раньше, прежде чем стать никем.
Некоторым не повезло, они одеты безлико. Шорты и толстовка. Юбка с блузкой. Тогда мы просто гадаем.

Ты была официанткой. Ты — студентом. Ни$
чего не припоминается?

Нет, ничего и никогда.

Настоящих воспоминаний не осталось ни у
кого из моих знакомых. Только смутные образы,
нутряное чувство чего-то давно утраченного. Тусклые контуры былого мира, привязчивые, как
фантомные боли. Мы узнаем плоды цивилизации:
дома, машины, общий пейзаж, но нам самим среди всего этого нет места. У нас нет истории. Мы
здесь и сейчас. Год за годом мы — то, что мы есть.
Никто не жалуется. Не задает вопросов. Как я сказал, не так уж это и плохо. Мы только кажемся
безмозглыми. Но это не так. Ржавые поршни разума все еще крутятся и приводят в движение шестерни — такие истертые, что снаружи практически ничего и не заметно. Мы мычим и хмыкаем,
пожимаем плечами, киваем, а иногда даже удается что-нибудь произнести. Не так уж это отличается от жизни.

Все-таки очень жаль, что мы позабыли имена.
Из всех наших потерь эта самая печальная. Моего
мне просто недостает. Имена остальных я оплакиваю. Я бы очень хотел полюбить их, но мы даже не
знакомы.

* * *

Мы живем в аэропорту на окраине большого города. Здесь наш дом, и нас тут сотни. Не знаю, когда
и как мы сюда пришли. Нам, конечно, не нужен ни
кров, ни тепло, но иметь крышу над головой приятно. Иначе пришлось бы бродить где-нибудь под
открытым небом, и — почему-то — это было бы чудовищно. Наверное, такая она и есть — окончательная смерть. Когда кругом пустота, не на что посмотреть, не к чему прикоснуться, только ты — и разверстая пасть небес. Безграничное, абсолютное
ничто.

Думаю, мы здесь уже очень давно. Мое тело еще
не разложилось, но среди нас есть и старцы, мало
чем отличающиеся от скелетов, с иссохшими, как
будто вялеными телами. Непонятно как, но они до
сих пор в состоянии передвигаться — мышцы тянутся и сжимаются. Я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из нас «умер» от старости. Не знаю, может,
мы вечные. Будущее для меня в таком же тумане,
как и прошлое. Я не могу заставить себя беспокоиться ни о чем, кроме настоящего, да и настоящее
меня не очень-то волнует. Видимо, смерть меня расслабила.

* * *

М находит меня на эскалаторе. Я катаюсь на эскалаторах по нескольку раз в день — каждый раз, когда
они включаются. Это своего рода ритуал. Аэропорт
заброшен, но время от времени электричество еще
просыпается. Наверное, где-то глубоко в подвалах
до сих пор трудятся какие-то аварийные генераторы. Загораются лампы, мигают экраны, эскалаторы
начинают свой ход. Я дорожу такими минутами.
Когда все вокруг оживает. Я встаю на ступень и, как
бесплотная душа, возношусь в небеса, в эту приторную мечту нашего детства, обернувшуюся теперь
грубой издевкой.

Тридцать, наверное, поездок спустя я поднимаюсь снова, и наверху меня встречает М. Сотни фунтов жира и мышц, намотанных на двухметровый костяк. Бородатый, лысый, помятый и подгнивший —
моя ступень выползает наверх, и на меня нисходит
этот не слишком-то привлекательный образ. Не он
ли ангел, ждущий у ворот? Из его перекошенного
рта тянется струйка черной слюны.

Он указывает в неопределенном направлении и
выдавливает:

— Город.

Киваю и ковыляю следом.

Мы идем за едой. Плетемся к выходу, и постепенно вокруг нас собирается целый охотничий отряд. Найти спутников для такой вылазки несложно,
даже если никто не голоден. Ясностью мысли мы
блещем нечасто. Стоит тебе ее выказать, все направляются за тобой. Иначе мы только бы и делали, что
стояли на месте и мычали. Мы и без того тратим на
это столько времени, что можно с ума сойти. Годы
и годы. Наша плоть усыхает, а мы стоим и дожидаемся, когда же она наконец облетит с костей. Я часто гадаю, сколько мне на самом деле лет.

* * *

До города живых недалеко, добираться удобно.
К полудню мы уже на месте и принимаемся за поиски живой плоти. Новый голод — очень странное
чувство. Он происходит не из желудка — у некоторых из нас и желудков-то не осталось. Он пронизывает тебя целиком — это тянущее, ноющее чувство, как будто каждая клеточка в твоем теле постепенно усыхает. Прошлой зимой, когда у нас было
большое пополнение, некоторые из моих друзей у
меня на глазах умерли окончательно. Сначала я расстроился, но замечать, когда кто-то из нас умирает, — дурной тон. Так что я отвлекся мычанием.

Наверное, конец света все-таки наступил. Города, по которым мы бродим, такие же прогнившие,
как и мы. Многие здания в руинах. Повсюду ржавые машины. Почти все окна побиты, и ветер завывает в лестничных пролетах, как умирающий зверь.
Я не знаю, что произошло. Чума? Война? Социальный крах? Или просто мы? Мертвые, явившиеся на
смену живым? По-моему, не так уж это и важно.
Если конец света наступил, то не все ли равно как?

Мы приближаемся к полуразрушенному многоквартирному дому, и до нас доносится запах живых.
Не мускусная смесь пота и кожи — кипение жизни,
наподобие озоновой свежести лаванды и грозы. Мы
нюхаем не носами. Этот запах чувствуется глубже,
как васаби, каким-то специальным отделом мозга.
Мы стекаемся ко входу и вламываемся внутрь.

Они прячутся в маленькой студии с заколоченными окнами. Одеты даже хуже нас, в рваные обноски. Небритые. За исключением М, которому до
конца своего телесного существования суждено носить коротенькие белесые усики и куцую бородку,
все мы гладко выбриты. Одно из преимуществ смерти, еще одна мелочь, о которой нам больше не приходится беспокоиться. Бороды, волосы, ногти… Мы
больше не воюем со своими первобытными телами.
Они наконец-то укрощены.

Медленно и неуклюже, но с неизменным упорством, мы надвигаемся на живых. Выстрелы наполняют затхлый воздух порохом и багряной дымкой.
На стенах возникают черные кровавые пятна. Отстреленная рука, нога, вырванный бок — все это не
имеет значения, все это мелочи. Падают лишь те, кому попадают в головы. Видимо, что-то еще теплится там, внутри, в трухлявых серых губках. Стоит лишиться мозга — и ты труп. По обе стороны от меня зомби мягко, глухо падают на пол. Но нас много.
Мы берем числом. Мы хватаем живых, и мы едим.

Еда — дело не из приятных. Я отрываю чью-то
руку, и мне противно. Мерзко. Мне отвратительны
его крики, я не люблю боль и не люблю ее причинять, но так устроен мир. Так устроены мы. Конечно,
если я не съем его целиком, если останется достаточно, то он поднимется и вернется с нами в аэропорт,
отчего, быть может, вечером мне будет не так гадко.
Я всем его представлю, а потом мы, наверное, постоим и помычим. Теперь уже сложно сказать, что
такое «друзья». По-моему, что-то в этом духе. Если
только я удержу себя в руках, если я оставлю достаточно…

Но я, конечно, не оставлю. Не могу. Как всегда, я хватаюсь за самое вкусное, за то, от чего моя
голова озаряется, как нутро проектора. Я съедаю
мозг, и примерно тридцать секунд я помню. Парады, запах духов, музыку… жизнь. Потом все угасает, я поднимаюсь, и мы тащимся прочь из города,
все такого же холодного и серого, как и прежде…
Но чувствуем себя немного лучше. Не сказать чтобы «хорошо», и, конечно, «живыми» нас тоже не назвать… разве чуть менее мертвыми. На большее не
стоит и рассчитывать.

Город исчезает вдали, и я волочусь позади всех.
Мои шаги чуть тяжелее, чем у остальных. М отстает, дожидается меня и хлопает по плечу. Он знает,
как мне противно многое из того, что для всех —
рутина. Знает, что я чувствительнее многих. Вот как
он иногда надо мной шутит: собирает мои спутанные темные волосы в два хвостика и говорит: «Дев…
чонка». Но он чувствует, когда шутить не стоит.
Сейчас М просто смотрит на меня и хлопает по
плечу. Его лицо давно не способно выражать эмоции, но я все понимаю. Киваю в ответ, и мы идем
дальше.

Не знаю, почему мы должны убивать людей. Не
понимаю, какая может быть необходимость впиваться зубами в чью-то шею. Я краду у живого то, чего
не хватает мне. Он исчезает — я остаюсь. Таков нерушимый закон безумного небесного законотворца — простой, но бессмысленный. Но этот закон
определяет мое существование, и я соблюдаю его неукоснительно. Я ем, пока не прекращаю есть, а потом ем снова.

Как все это началось? Как мы стали тем, чем стали? Что это было — какой-то вирус? Гамма-лучи?
Древнее проклятие? Или что-то еще более нелепое?
Мы нечасто об этом говорим. Вот они мы: мы существуем. И все идет, как идет. Мы не жалуемся. Мы
не задаем вопросов. Мы ни во что не вмешиваемся.

Между мной и всем остальным миром — огромная пропасть. Такая широкая, что моим чувствам ее
не пересечь. Крики глохнут, и той стороны достигают лишь стоны и мычание.

* * *

В зале прибытия собралась небольшая толпа — нас
встречают взгляды голодных глаз и глазниц. Мы
бросаем добычу на пол: два почти целых мужчины,
несколько мясистых ног, один расчлененный торс —
все еще теплое. Зовите это объедками, если хотите.
Или доставкой на дом. Наши мертвые товарищи
бросаются на еду, как дикие звери, и устраивают
пиршество прямо на полу. Остаточная жизнь, сохранившаяся в этих мертвых клетках, не даст им умереть окончательно. Но тот, кто не ходит на охоту,
никогда не почувствует настоящей сытости. Ему
всегда будет чего-то не хватать, как ослабшим, обессиленным морякам, лишенным фруктов и овощей.
Наш новый голод — одинокое чудовище. На безрыбье он довольствуется свежим мясом и теплой
кровью, но на самом деле все, что ему нужно, — эта
близость, страшное чувство единения, смыкающее
наши взгляды в предсмертные мгновения, этот негатив любви.

Машу М рукой и отхожу от толпы. Мне хочется подышать. Я давно привык к всепроникающему
запаху мертвечины, но сегодня от моих собратьев
исходит особенно зловонный дух. Забредаю в соседний зал и встаю на конвейер. Стою и смотрю в окно на проползающий мимо пейзаж. Смотреть особо не на что. Давно заросшие травой и кустами, зеленеют взлетные полосы. Самолеты, белые и
величественные, неподвижно лежат на бетоне, как
выбросившиеся на берег киты. Моби Дик наконец-то повержен и убит.

Я ни за что не позволил бы себе такое раньше,
когда был живым. Стоять неподвижно, смотреть,
как мир проплывает мимо, почти ни о чем не думать. Я помню усилия. Помню цели и дедлайны.
Задачи и амбиции. Помню, что почти все и всегда
делал не просто так. Теперь же я катаюсь и катаюсь себе на конвейере, совсем один. Доезжаю до
конца, переступаю на соседнюю ленту и еду обратно. Мой мир чист от посторонних примесей. Быть
мертвым легко.

Несколько часов спустя на соседнем конвейере
я замечаю женщину. В отличие от большинства из
нас, она не мычит и не шатается, и лишь иногда у
нее странно подергивается голова. Мне нравится,
что она не мычит и не шатается. Я ловлю ее взгляд
и так и не отрываю глаз. Мы сближаемся. На долю
секунды оказываемся совсем рядом, всего в нескольких футах. Разъезжаемся, и нас уносит в противоположные концы зала. Там разворачиваемся и смотрим
друг на друга. Снова встаем на конвейер. Снова
проезжаем мимо. Я корчу рожу, она отвечает тем же.
На третьей нашей встрече отключается электричество, и мы замираем друг перед другом. Выдавливаю
«привет», она дергает плечом.

Она мне нравится. Протягиваю руку и касаюсь
ее волос. Как и я, она еще на ранней стадии. Бледная кожа, впалые глаза, никакие кости и внутренние
органы наружу не торчат. Ее радужки чуть светлее
обычного для всех мертвых свинцово-серого цвета.
Она одета в черную юбку и аккуратную белую блузку. Возможно, бывшая секретарша.

К ее груди приколот серебристый бейджик.

У нее есть имя.

Я вглядываюсь — наклоняюсь, пока от моего лица до ее груди не остается всего пара дюймов, но
все без толку. Я не могу удержать буквы в голове,
они вертятся, уворачиваются от моего взгляда. Я вижу лишь череду бессмысленных черточек и линий,
а их смысл, как и всегда, от меня ускользает.

Еще одна шутка от М: на бейджиках, в газетах —
ответы на все наши вопросы написаны прямо у нас
под носом, но мы не умеем читать.

Ткнув в бейджик, говорю:

— Тебя… зовут?

Она смотрит на меня пустым взглядом.

Я указываю на себя и произношу все, что осталось от моего имени: «Эррр». Потом показываю на
нее. Она опускает глаза. Качает головой. Не помнит. У нее нет даже первой буквы, как у меня или
М. Она никто. Но не слишком ли много я хочу?
Я беру ее за руку. Мы сходим с конвейера в разные
стороны, сцепившись пальцами. У нас с этой женщиной любовь. Вернее, то, что от нее осталось.

Я помню, какой любовь была прежде. Мешанина эмоций и биологии. Выдержать все проверки, завести много общего, пройти огонь, воду и медные
трубы — вот чего она требовала. Любовь была пыткой, упражнением в самоистязании, любовь была
живой. Новая любовь проще. Легче. И слабее.

Моя девушка не из болтливых. Мы идем по
гулким коридорам аэропорта, время от времени
минуя кого-нибудь уставившегося в окно или в
стену. Пытаюсь придумать, что сказать, но в голову ничего не приходит. А если бы и пришло, вряд
ли я смог бы это произнести. Речь — мое главное
препятствие, самый большой валун в том завале,
что загромождает мой путь. Пока я молчу, мое
красноречие без труда карабкается по лесам слов и
расписывает высочайшие кафедральные потолки
картинами моих мыслей. Но стоит открыть рот,
как все рушится. Мой рекорд — четыре слога подряд. Потом что-то заст… ре… ва… ет. Вполне возможно, что при этом я самый болтливый зомби в
аэропорту.

Не знаю, почему мы все время молчим. Не могу объяснить ту удушающую тишину, нависшую над
нашим миром, отсекающую нас друг от друга, как
плексиглас на тюремном свидании. Предлоги даются с трудом, артикли утомляют, прилагательные —
прыжки выше головы. Физический ли это недостаток? Или немота — один из многих признаков
смерти? Или нам просто больше нечего сказать?

Я пытаюсь пообщаться со своей девушкой, пробую несколько неловких фраз и пустых вопросов,
пытаюсь добиться хоть какой-то реакции, малейшей
судороги ума. Она лишь смотрит на меня как на ненормального.

Мы бесцельно бродим несколько часов, потом
она куда-то тянет меня за руку. Спотыкаясь, мы минуем подножия эскалаторов и выходим на летное
поле. Я устало вздыхаю.

Мы идем в церковь.

Провал

Отрывок из книги Грега Мортенсона и Дэвида Оливера Релина «Три чашки чая»

О книге Грега Мортенсона и Дэвида Оливера Релина «Три чашки чая»

В пакистанском Каракоруме, на площади не более полутора сотен квадратных километров, расположены 60 высочайших гор планеты. Их заснеженные вершины гордо вздымаются над суетным миром. Только снежные барсы и горные козлы способны существовать в этом суровом ледяном мире. Вплоть до начала ХХ века вторая по высоте гора мира К2 оставалась легендой: о ее существовании догадывались, но точно не знали.

В пакистанском Каракоруме расположены 60 высочайших гор планеты, среди которых знаменитая К2.

Путь с К2 к населенным районам верховий долины Инда проходит между четырьмя гранитными пиками Гашербрума I, Гашербрума II и смертельно опасными Башнями Транго. Добавьте к этому 62-километровый ледник Балторо — и получите грандиозный собор из камня и льда. Движение ледника, этой могучей ледяной реки, которая течет со скоростью десять сантиметров в сутки, остается практически незаметным.

* * *

2 сентября 1993 года Грег Мортенсон чувствовал, что он и сам движется не быстрее. Ему, одетому в потрепанный костюм пакистанского носильщика, казалось, что тяжелые кожаные альпинистские ботинки сами собой несут его по леднику Балторо мимо армады айсбергов, напоминавших паруса тысяч затертых во льдах кораблей.

Мортенсон искал члена своей экспедиции Скотта Дарсни, с которым спускался с гор. Он еще не понимал, что заблудился и остался в одиночестве. Верхняя часть Балторо — это не торная тропа, а настоящий лабиринт. Грег сошел с основной части ледника в сторону, но не на запад, к деревне Асколе, где его ждал водитель на джипе, а на юг, в запутанный лабиринт ледяных скал. Эта высокогорная зона была опасна еще и тем, что здесь постоянно происходили артиллерийские перестрелки между пакистанскими и индийскими солдатами.

Мортенсону следовало сконцентрироваться. Ему нужно было сосредоточиться на жизненно важной информации — например, на том, что носильщик Музафар пропал из виду. А ведь пакистанец нес все его снаряжение, палатку, почти всю пищу и его нельзя выпускать из виду. Но Грег уделял гораздо больше внимания поразительной красоте вокруг.

В 1909 году один из величайших альпинистов своего времени и, пожалуй, главный ценитель суровых пейзажей, герцог Абруцци, возглавил итальянскую экспедицию на Балторо. Альпинисты хотели подняться на К2, но им это не удалось. Герцог был поражен суровым великолепием окружавших его пиков. «Ничто не могло сравниться с ними, — записал он в своем дневние. — Это был мир ледников и ущелий, невероятная красота, которая поразила бы не только альпиниста, но и художника».

Этот мир ледников и ущелий — невероятная красота, которая поразила бы не только альпиниста, но и художника.

Но все-таки для Мортенсона восхищение красотой окружающего мира затмевалось другим, более тяжелым чувством. Когда солнце скрылось на западе за гранитными скалами Башни Музтаг и на восточные горы близ серых монолитов Гашербрума легли глубокие тени, Грег этого почти не заметил. Он был погружен в глубокие раздумья, пораженный абсолютно незнакомым ему доселе чувством — чувством провала.

Сунув руку в карман, он нащупал янтарное ожерелье, которое носила его младшая сестра Криста. Родители Мортенсона были из Миннесоты, но выбрали для себя путь лютеранских миссионеров и учителей. Они уехали в Танзанию. Там в возрасте трех лет Криста заболела острым менингитом — и осталась инвалидом. Грег, который был на двенадцать лет ее старше, стал защитником сестры. Хотя Криста изо всех сил старалась сама справляться с простыми задачами, но даже на то, чтобы одеться, у нее уходило не меньше часа. У девочки часто случались жестокие эпилептические припадки. И все же Грег убедил мать обращаться с дочерью так, чтобы Криста чувствовала себя самостоятельной. Он помог сестре найти простую работу, научил пользоваться общественным транспортом. К ужасу матери, когда у Кристы появился друг, он даже и не подумал о каких бы то ни было запретах, а просто рассказал сестре о противозачаточных средствах.

Грег служил медиком в частях американской армии в Германии, учился в медицинском институте в Южной Дакоте, постигал основы нейрофизиологии в Индиане — в надежде найти лекарство для Кристы… Что бы ни происходило, где бы Грег ни находился, он всегда настаивал на том, чтобы младшая сестра на месяц приезжала к нему. Вместе они любовались тем, что доставляло Кристе удовольствие; ездили на автогонки, на скачки, в Диснейленд. Грег отвез сестру и в свой «личный собор» — показал ей гранитные скалы Йосемитской долины.

Грег учился в медицинском институте, чтобы помочь своей больной сестре.

Когда Кристе должен был исполниться двадцать один год, они с матерью решили поехать из Миннесоты в Айову, на кукурузное поле в Дайерсвилле, где когда-то снимался любимый фильм девушки «Поле мечтаний». Криста готова была смотреть эту картину бесконечно. Но прямо в день рождения, за пару часов до отъезда, Криста умерла от сильнейшего приступа эпилепсии…

После смерти сестры Мортенсон забрал только ее ожерелье. Оно все еще пахло костром, который они разводили во время ее последнего приезда к нему в Калифорнию. Грег взял ожерелье с собой в Пакистан и завернул его в тибетский молельный платок, собираясь почтить ее память. Он был альпинистом, поэтому решил отдать сестре последние почести самым значимым для себя способом. Он решил подняться на К2 — самую сложную для восхождения гору Земли. Ожерелье Кристы должно было остаться там, на высоте 8611 метров.

Грег вырос в семье, где умели справляться со сложными задачами. (Его родители построили школу и больницу в Танзании, на склонах горы Килиманджаро; детство Грега прошло в Восточной Африке.) Тремя месяцами раньше Мортенсон спокойно прошел по леднику Балторо в сандалиях без носков, неся за спиной сорокакилограммовый рюкзак. Грег пришел сюда ради величайшего подвига своей жизни. 110-километровый путь из Асколе он проделал в обществе десяти английских, ирландских, французских и американских альпинистов. Денег у этих людей было мало, но стремление покорить вторую по высоте гору мира было почти патологическим.

В отличие от Эвереста, расположенного в тысяче шестистах километрах юго-восточнее, К2 пользуется репутацией горы-убийцы. Восхождение на нее — самое сложное испытание для любого альпиниста; К2 — настоящая пирамида острых гранитных скал, настолько крутых, что снег не задерживается на их острых вершинах. Мортенсону было тридцать пять лет. В одиннадцать лет он уже покорил Килиманджаро; много тренировался на крутых гранитных скалах Йосемита, совершил полдесятка успешных восхождений в Гималаях. Грег не сомневался в том, что очень скоро будет стоять на вершине «самой большой и ужасной горы на Земле».

Он не сомневался в том, что очень скоро будет стоять на вершине «самой большой и ужасной горы на Земле».

Моника Фагерхольм. Американка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Моники Фагерхольм «Американка»

Здесь начинается музыка. Это так просто. Конец 60-х
годов, Кони-Айленд, окраина Нью-Йорка. Здесь есть
пляжи и площадки для пикников, маленький парк аттракционов, несколько ресторанов, забавные игровые
автоматы, все такое. Здесь многолюдно. Она не выделяет себя из толпы. Она молода, пятнадцать или шестнадцать, на ней светлое тонкое платье, волосы светлые и немного взлохмаченные, она не мыла их уже несколько дней. Она приехала из Сан-Франциско, а до
того еще откуда-то. Все ее пожитки уместились в сумке у нее на плече. Сумка с длинным ремешком, синяя,
с надписью «Pan Am».

Она бродит без дела, заговаривает с людьми здесь
и там, отвечает, когда к ней обращаются, и, пожалуй,
немного смахивает на девчонку-хиппушку, но на самом деле она не хиппи. Собственно говоря, она никто. Так просто, разъезжает по свету. Живет чем бог
подаст. Встречается с людьми«.

Do you need a place to crash?

Всегда находится тот, кто спросит об этом.

Вполне сносная жизнь, по крайней мере до поры.

В руке у нее зажато несколько долларов, она их
только что получила. Попросила — и дали; она голодна, ей нужно поесть. Просто голодна, и ничего больше. В остальном она счастлива: такой прекрасный денек за городом. Небо высокое, мир огромный.

Она замечает нескольких подростков — стоят и
пялятся на музыкальный автомат, где каждый может записать свою собственную пластинку. Они теперь повсюду, именно в таких вот местах: «Запиши свою песню на пластинку! И подари кому хочешь. Жене, мужу, другу. Или просто самой себе».

Маленькое веселое воспоминание.

Она забавы ради заходит внутрь. И раз уж у нее
есть монетки в кармане, начинает просто так потчевать ими автомат. Можно подобрать музыку для аккомпанемента, но она этого не делает. Просто нажимает
на «запись» и поет.

Посмотри, мама, они испортили мою песню.

Выходит не очень здорово. Так себе. Ну и пусть.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней.

Слова плохо рифмуются с реальностью. Ведь сегодня такой замечательный день.

Она допевает до конца, ждет и наконец получает
свою пластинку. И тут только вспоминает, что у нее
назначена здесь, в парке, одна встреча.

Она спешит к условленному месту.

Ей надо встретиться с родственницей. Дальней.
Седьмая вода на киселе. Есть одно местечко на другом
краю земли.

Это была девочка, Эдди де Вир. Американка, которую
через несколько лет нашли утонувшей в озере Буле, в
Поселке — на другом краю земли.

Все это произошло у озера Буле в 1969–2008 годах

Это произошло в Поселке у озера Буле. Смерть Эдди.
Она лежала на дне озера. Волосы шевелились вокруг
головы тяжелыми длинными прядями, словно щупальцы каракатиц, глаза и рот широко раскрыты. Он заметил ее со скалы Лоре, где стоял и смотрел на воду, он
увидел неслышный крик, который вылетал из ее открытого рта. Посмотрел ей в глаза, они были пусты. Рыбы проплывали сквозь пустые глазницы и другие отверстия в ее теле. Но это позже, когда прошло время.

Эта картина так и осталась стоять у него перед
глазами.

Что ее засосало, как в Бермудский треугольник?

Теперь она лежала там, и ее было не достать, на
глубине в десятки метров, видная только ему, в этой
мутной и темной воде.

Она, Эдвина де Вир, Эдди. Американка. Как ее
называли в Поселке.

А он — Бенгт. В августе 1969, когда все это случилось,
ему было тринадцать. Ей было девятнадцать, Эдди.
Эдвине де Вир. Странно. Потом, когда он увидел ее
имя в газетах, ему показалось, что речь вовсе не о ней.

«Я чужеземная пташка, Бенгт. Ты тоже?»

«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».

Так она говорила, странными фразами. Чужая
здесь, в Поселке.

Она была американкой. И он, он любил ее.

Это произошло утром после той ночи, когда он совсем не спал. В предрассветных сумерках он бежал через лес и поле, по лугу мимо дома кузин, мимо двух
полуразрушенных амбаров и красной сторожки, где
жили его сестры Рита и Сольвейг. Он перепрыгнул
три глубокие канавы и подошел к сараю, стоявшему
на границе с землями Линдстрёмов.

Вошел в сарай. Сперва он увидел ноги. Они болтались в воздухе. Одни ноги, грязные серые ступни.
Безжизненные. Это было тело Бьёрна, оно висело в
воздухе. Кузен Бьёрн. Ему было всего девятнадцать,
когда он наложил на себя руки.

Их было трое: Эдди, Бенку, Бьёрн. Теперь остался
только он, Бенку, он один остался.

Итак: он стоял и кричал посреди буйной роскошной
природы позднего лета, такой тихой, такой зеленой.
Он кричал солнцу, которое только что скрылось за синей тучей. Нерешительно начался вялый тихий летний
дождь. Кап-кап-кап, и ни ветерка. А Бенку все кричал.
Кричал и кричал, но вдруг у него пропал голос.

Потом он еще долго оставался немым. По-настоящему немым: он-то и прежде был не больно болтлив, но тогда вообще замолк. Клиническая немота, согласно диагнозу; вызванная состоянием шока. Как последствие того, что случилось той ночью.

В то же самое время в Поселке не спал еще один ребенок. Она появлялась здесь и там в любое возможное и невозможное время — где угодно. Это была Дорис, дитя болот, Дорис Флинкенберг, в то время у нее
не было настоящего дома, хотя ей было всего восемь
или девять лет.

Дорис сказала, что слышала крик у сарая — на границе с землями Линдстрёмов.

— Словно резаный ягненок или вроде того, так только Бенку кричит, — объяснила она маме кузин на кухне кузин в доме кузин, где Дорис со временем, после
смерти Бьёрна, сама станет дочерью, полноправной.

— Говорят — «поросенок», — поправила ее мама кузин. — Кричит как резанный поросенок.

— А я имела в виду ягненка, — возразила Дорис. — Потому что Бенку именно так кричит. Как ягненок, которого жалко. Как жертвенный агнец.

У Дорис Флинкенберг была особая манера говорить.
Никогда нельзя было сказать — всерьез она или играет. А если играет, то в какую игру?

«Смерть одного — хлеб для другого», — вздохнула
Дорис Флинкенберг на кухне кузин, блаженствуя
оттого, что наконец-то и у нее появился свой дом,
настоящий. «Смерть одного — хлеб для другого»,
только Дорис Флинкенберг могла сказать это так,
чтобы прозвучало не цинично, а вроде почти нормально.

— Ну-ну, — все же пожурила Дорис мама кузин, —
что ты такое говоришь?

Но в голосе ее прозвучала нежность, вроде как покой и облегчение. Потому что именно Дорис после
смерти Бьёрна, дорогого сыночка, пришла в дом кузин и вернула маме кузин жизнь и надежду.

Разве мог кто тогда предположить, что через несколько лет и Дорис тоже будет мертва.

Это произошло в Поселке у озера Буле. Зачарованность смертью в юности. Была суббота, ноябрь, сумерки постепенно сменялись темнотой; Дорис Флинкенберг, шестнадцати лет, шла по знакомой лесной
тропинке к озеру Буле, быстрыми уверенными шагами; надвигающаяся темнота ее не страшила, глаза ее
успели к ней привыкнуть, да и тропинка была знакома, даже очень.

Была ли это Дорис Ночь или Дорис День, Королева Озера или кто-то другой — одна из тех ролей,
которых она столько переиграла за свою жизнь? Неизвестно. Но это, кажется, уже и не важно.

Потому что у Дорис Флинкенберг был в кармане
пистолет. Настоящий кольт, старый, конечно, но действующий. Единственная стоящая вещь, которую Рита и Сольвейг получили в наследство; какой-то предок, по слухам, купил его в 1902 году в магазине в том
городе у моря.

Потом, после смерти Дорис, Рита станет клясться, что знать не знает, как пистолет, спрятанный в ее с
Сольвейг сторожке, попал в руки Дорис Флинкенберг.

Это не будет явной ложью, но и не вполне правдой не будет тоже.

Дорис пришла к озеру Буле, поднялась на скалу Лоре,
остановилась там и досчитала до десяти. Затем — до
одиннадцати, двенадцати и четырнадцати и до шестнадцати и только тогда собралась с духом, чтобы поднять дуло пистолета к виску и нажать курок.

Она уже не думала ни о чем, но чувства кипели
в голове и во всем теле, повсюду.

Дорис Флинкенберг в пуловере с надписью «Одиночество & Страх». Старом и изношенном. Настоящая половая тряпка: таким он теперь стал.

И все же, в перерыве между двумя числами, к Дорис Флинкенберг вернулась решимость. Она подняла
пистолет к виску и — щелк! — спустила курок. Но
сперва зажмурилась и закричала, закричала, чтобы перекричать саму себя, свой страх и заглушить звук выстрела, который она, впрочем, и так бы не услышала,
так что это было глупо.

Выстрел, мне кажется, я слышала выстрел.

Эхо разнеслось по лесу, повсюду.

Первой выстрел услыхала Рита — сестра Сольвейг —
в красной сторожке в полукилометре от озера Буле.
И удивительное дело, как только она услышала выстрел, сразу догадалась, что случилось. Схватила куртку, выскочила на улицу и бросилась бежать через лес
к озеру, а следом за ней и Сольвейг. Но было поздно.

Когда Рита добежала до скалы Лоре, Дорис уже
была мертва как камень. Она лежала ничком, а голова и волосы свешивались над темной водой. В крови.
У Риты на миг помутился рассудок. Она стала трясти мертвое, но еще теплое тело. Рита пыталась поднять Дорис и, хоть это и не имело смысла, отнести
ее прочь от края.

Перенести Дорис через темные воды.

Сольвейг старалась как могла унять сестру. А потом лес вдруг наполнился другими людьми. Врач, полицейские, «скорая помощь».

Но. Дорис Ночь и Сандра День.

Одна из их игр.

Так что их было двое. Сандра и Дорис, двое.

Дорис День и Сандра Ночь. Та другая девушка, у нее
тоже было много имен, они возникли в их играх; играх, в которые играют с лучшим другом, единственным другом, единственным-преединственным, Дорис
Флинкенберг, на дне плавательного бассейна, куда не
налита вода, пока. Сандра несколько недель не вставала с постели после смерти Дорис, лежала в кровати с
балдахином в доме в самой болотистой части леса, где
она жила. Она лежала, отвернувшись к стене, поджав
колени к животу, ее била лихорадка.

Изношенный заляпанный пуловер. «Одиночество & Страх»: второй экземпляр из тех двух единичных, существовавших в мировой истории, под большой подушкой. Сандра сжала его так, что пальцы побелели.

Стоило ей закрыть глаза, и все вокруг заливала
кровь. Она оказывалась в кровавом лесу, блуждала там,
словно слепая.

Сандра и Дорис: их было двое; лучшие подруги:
Сестра Ночь и Сестра День. Про это знала лишь Сандра Вэрн, больше никто. Это была игра, в которую
они играли. Именно в этой игре она была той девушкой, которая утонула в озере Буле много-много
лет назад. Той, которую звали Эдди де Вир. Американкой.

У игры тоже было свое название. Она называлась
«Таинственная история американки».

У нее была своя собственная песня. Песня Эдди.

Посмотри, мама, они испортили мою песню.

Так там пелось.

И все слова, странные фразы, они тоже относились к
игре.

— Я чужеземная пташка, ты тоже?

— Сердце — бессердечный охотник.

— Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.

Но тень встречается с тенью. Там, в темноте, пока
Сандра не выходила из своей комнаты, она все же вылезла из постели и стояла у окна, смотрела на улицу.
Смотрела на болотистый пейзаж за окном, на знакомое плоское озеро, на заросли камышей, но прежде
всего на рощицы по берегам. Именно они притягивали ее взгляд. Именно там всегда стоял он.

Он был там теперь и смотрел на нее. А она — за
занавеской в комнате, где потушен свет. Он снаружи.
Они стояли каждый на своем месте.

Это был тот парень, Бенгт. Теперь он был
намного старше. Сандре Вэрн, как и Дорис, было
шестнадцать.

2008 год. Зимний сад. Юханна входит в Зимний сад.
Там все по-прежнему, как много лет назад.

В Зимнем саду Риты, в парке, в замкнутом мире
уединения, развлечений, колдовства.

Замкнутый мир, для игр, в том числе и взрослых.

А также сложная система территорий, официальные и неофициальные территории, запрещенные и
обычные общедоступные.

Потому что в Зимнем саду было и то, о чем не
говорили, что только чувствовалось. Под землей и на
небе. Потайные комнаты, лабиринт.

И туда можно было спуститься и пережить все,
что угодно.

Потому что в Зимнем саду было все минувшее, весь
Поселок и его история, на свой лад. Как рисунки на
стене, имена и слова, музыка.

Перенеси Дорис через темные воды.

Зачарованность смертью в юности.

Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.

Я вышел разок на зеленый лужок.

Выстрел, мне кажется, я слышала выстрел.

Посмотри, мама, они испортили мою песню.

Посреди Зимнего сада есть Капу Кай — запретное море.

Одиночество & Страх.

Дорис Ночь. И Сандра День.

2008 год. Зимний сад. Юханна входит в Зимний сад.
Она теперь тут подрабатывает, после занятий в школе и по выходным.

Когда все в округе закрывается, все идут сюда.
Здесь она может побыть одна, ей нравится здесь.

Ей нравится бродить по Зимнему саду и чувствовать, как в уши вливается музыка. Музыка Королевы
Озера.

Ей семнадцать, это ее пленяет.

А еще она ищет здесь нечто особенное. Ту комнату,
ту красную комнату. Это случилось у озера Буле; это
часть Капу Кай, запретного моря.

Все то, что произошло у озера Буле, оно все там.

Как-то раз она забрела туда по ошибке. Потом искала это место, но так и не нашла. И теперь ей надо
снова попасть туда.

…Это было так, давным-давно, Зимний сад торжественно открыли на Новый год в 2000 году. В ту ночь
восемь лет назад они с братом пошли туда, хотя их мама Сольвейг им это запретила.

Но они все равно прошли лесом, вдвоем, ночью,
и пришли в Зимний сад.

Дети пришли в Зимний сад, который открылся в лесу — там, где начинался Второй мыс. Причудливые
старинные буквы над воротам и отсылали воспоминания к старинному саду в какой-то другой стране,
сфинксы по обе стороны от входа и свет, прежде всего свет. Яркий серебристо-металлический свет слепил
глаза детям, вышедшим из темноты.

Все было так красиво, так величественно.

И пробудило чувства, которых дети прежде не
знали.

Они шли на этот ясный резкий свет, к людям и
празднику, ко всему, что там было.

Поселок

Барон фон Б. любил играть в покер. Ему не всегда везло, но он встречал поражение как подобает мужчине.
Иными словами — не подавая виду, так он говорил.

Итак, в самом начале был Поселок. Второй мыс
и Первый мыс, большие леса и еще кое-что. Вначале
была война, война, которую проиграли.

Победившая держава, огромное государство на
востоке, положило глаз на определенные территории,
где решено было устроить военные базы и все такое
прочее; но страна все же сохраняла свою независимость.

Территории отдали победителю, на время. Именно там и был Поселок. Население быстренько эвакуировали, всех заставили переехать, и в последующие
годы территория была отрезана от внешнего мира.

Именно в эти неспокойные годы барон фон Б.,
который оказался владельцем почти всего Второго мыса, большой части леса и всего прочего, уселся за карточный стол. Играл. И проигрывал. Играл. И проигрывал.

Папе кузин и Танцору; они все выиграли.

Весь Второй мыс, большую часть леса и все прочее.

А еще несколько лет спустя оккупированные территории возвратили, и тогда уже не барон, а папа кузин и Танцор с женой и тремя детьми приехали в Поселок. И поселились здесь. Как настоящий клан.

Такими они и были поначалу. Но вскоре Танцор
и его жена погибли в автомобильной катастрофе, и
трое детей остались сиротами.

Эти трое детей — это были Бенгт и близнецы Рита и Сольвейг.

Александр Мелихов. Тень отца

Отрывок из романа

О книге Александра Мелихова «Тень отца»

Скажите, можно ли жить с фамилией Каценеленбоген? Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия Фердыщенко? Добавьте к тому, что всякого Фердыщенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике скандировать: «Ка-це-не…», дрессированным удавом изогнувшись к канцелярскому окошечку. Скандировать свой позор, свое клеймо (хотели бы вы во всеуслышание возглашать о себе: «Ро-го-но-сец, ро-го-но…»?), слог за слогом выдавливать из себя признание: я еврей, я… — нет, даже рука, этот вульгарный механический отросток, лишь на два шага отодвинувшийся от протеза, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое слово я просто-таки НЕ МОГУ — глаза перебегают на соседние, все-таки более переносимые строки: плюнуть самому себе в лицо мне даже физически было бы проще.

В некотором блаженном младенчестве я считал, что еврей — просто неприличное слово, не имеющее, как все такие слова, никакого определенного смысла, но придуманное исключительно для того, чтобы с его помощью невоспитанные люди могли обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с огненным мечом и сообщил, что слово это имеет вполне определенный смысл, а в довершение всего я и сам оказался… нет, не могу повторить это срамное слово всуе, как правоверный иудей (этот эвфемизм у меня получается) не может произнести имя Бога — он говорит только: Тот, Который… Который что?

Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в моих еврейских жилах, но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, расписалась рука, первую песенку зардевшись спеть — я злоупотребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбников), так вот, еврей — это не национальность, а социальная роль. Роль чужака. Не такого, как все. Для наивного взгляда разные еврейские свойства вообще исключают друг друга — я и сам в дальнейшем намереваюсь сыпать такими, казалось бы, противоположными этикетками, как «еврейская забитость» и «еврейская наглость», «еврейская восторженность» и «еврейский скепсис», «еврейская законопослушность» и «еврейское смутьянство»: имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все его свойства имеются и у добрых христиан — чужака отличает единственный уникальный признак: его не признают своим. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и скаредность у него не простые, а еврейские.

В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией «национальность — это культура» (евреи стремятся определить национальное такими атрибутами, которыми способен овладеть каждый: они проповедуют общечеловеческие ценности, чтобы их ядовитым сиропом растворить стены своего гетто), и много лет с таким пылом отдавался русской литературе, русской музыке, доводя свой чистосердечный восторг до болезненных пароксизмов, пока вдруг… а ведь я не только очень хорошо знал, что положено рыдать при слове… ну, скажем «Шаляпин», но и рыдал (да искренне же, искренне !) громче всех, пока однажды во время коллективного рыдания меня не спросили с дружелюбным недоумением: «А ты-то чего рыдаешь?» — но после этого я умерил лишь внешние проявления, а внутри я стал рыдать еще громче. И все же со временем я обнаружил, что путь русской культуры и был путем самого оголтелого еврейства. Впрочем, любой путь, который избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: обдуманно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, то есть русских людей (кроме евреев, у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного овладения (а кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?) русской культурой оказался путем особо непоправимого еврейства: нормальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений — на то есть евреи-управляющие, нормальному человеку ни в чем не требуется переходить через край, а уж если ты сделался каким-то особенным знатоком Толстого или Пушкина — значит, ты Эйхенбаум, Лотман или, в лучшем случае, Тынянов.

Теперь я понимаю: все неординароноезаурядное в своей жизни я совершил в погоне за ординарностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать таким, как все. А это особенно невозможно там, где заурядность возведена в высшее достоинство: «простой советский человек» — не было титула возвышенней. Самые непреклонные демократы и самые елейные монархисты и поныне лебезят перед этой глыбой: «простые люди думают так-то и так-то», самый извилистый еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без слов, словно змея, которой наступили на ее бойкую костяную головку.

Кстати, то, что вовсе не «кровь» создает еврея, я вижу по своему проклятому Богом роду, в котором с иссяканием еврейской крови еврейская непримиримость только нарастает.

Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со свесившимся ухом, примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изгнать пристанывающие (покряхтывающие?) обертоны тысячелетней еврейской усталости, заменить их бряцаньем гордого терпенья (гордое терпенье, сухая вода, круглый треугольник): «Мы маленький народ, мы должны терпеть. Что бы ни случилось, начнут с нас».

У моего отца, Яков Абрамовича, когда речь заходила об антисемитизме (от чудовищных зверств до канцелярских тире коммунальных пакостей), делалось еще более горькое (еврейское) выражение лица, но заставить его хоть как-нибудь высказаться на этот счет было невозможно — только при помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось вырвать из него что-нибудь вроде: «Ну, негодяи, ну что… Зачем о них говорить?..» — лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не покуситься на что-то действительно серьезное!

Именно воспоминаниям об этой еврейской забитости я и обязан самыми нелепыми своими выходками. Я собираюсь еще долго разглагольствовать на эту тему: ведь евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать про их драгоценную персону (ух, как мне было ненавистно в отце его еврейское самоуничижение, из-за которого он был готов часами слушать чью угодно похвальбу, не решаясь вставить хоть словечко о себе: кому это может быть интересно!). Но все же, с еврейским неумением вовремя придержать язык, заранее открою, что я на целые годы, десятилетия впадал в ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою уборную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лучом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я старался объявить их несуществующими, оправдать их недоразумением, недостатком образования (как будто меня самого аристократический папа с младенчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (как будто они дают право на подлость!), ложно направленным чувством справедливости и т.д., и т.п.

Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять, что в твоем прощении не нуждаются, и, наконец, как вершина, апогей, акме (не знаете случайно, как по-еврейски «акме»?) — полюби, прежде чем изнасилуют, и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отказано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом.

Наделенный этой мерзостью — силой, умом, красотой — с чрезмерным (русским) размахом (по иронии судьбы — в стиле «рюсс»), вылитая модель Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбору, — этническая принадлежность, только ее я и стремился истребить, возглашая на каждом шагу, что важны исключительно личные доблести, а национальностью не следует даже интересоваться (любой интерес к этому вопросу ничего хорошего мне не сулил).

Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками, все у меня, мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно и надрывно. У детей же моих, квартеронов, все проще некуда. У дочки с руссейшим именем Катя — простое еврейское высокомерие, безразличие к мнению посторонних. У сына — простая еврейская униженность, искание расположенности у первого встречного кретина. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется, хотя им и то и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплошные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружающей среде не оскорбляет — она замечает одних евреев, как мы где-нибудь на птичьем дворе заметили бы только птичницу, если бы прилаживались отлить в уголке. У сына же неисповедимой волею небес все друзья — русские, правда какие-то порченые (стандартная картина: порча, распространяющаяся вокруг еврея), но зато малейшее дуновение антиеврейского духа, даже само подозрение о его присутствии где-нибудь на Новой Гвинее, приводит его в невыразимое бешенство (затравленное, затравленное, не беспокойтесь, сударыня).

Как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на голову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются. Полюбуйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам державы Российской, у него сожгли дом, самого пустили по миру, перебили половину родни, он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, но сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки — таки он еще не сошел с ума! Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего (не считая самых невинных — не направленных на конкретную личность — канцелярских уколов), бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что где-то на Новой Гвинее… а не в том ли разгадка, что прадеда гнали чужие, а правнука — свои?

Да нет, какие там гонения — ему всего лишь время от времени напоминают, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: ненависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же ласковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток, чем русские жены евреев — от своих они не желают выносить тысячной доли того, что безропотно снесли бы от чужаков. Но они же, чувствуя что антиантисемитизм непатриотичен, стараются возместить его тройным патриотическим пылом за пределами своей конфузной русофобской (антиантисемитской) позиции.

Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и даже моя жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну совсем-совсем-совсем русский (на семьдесят пять процентов) — только что не пьет и не матерится (надеюсь, она ошибается), — Костя (ну разве не русское имя?), внезапно побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал страшное признание: «А знаешь, тн-тн-тн, — это у него такое особое заикание, специально для еврейских переживаний, — знаешь, что мне было всего, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это, тн-тн-тн, ради четыреста первого», — я намеренно не исправляю на «четырехсот первого», чтобы показать, что мы с сыном истинно русские люди, относящиеся к своему языку по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, которая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).

— Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, троечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого, тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого, и даже не ради четырехсотого — они все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.

Устами младенца… Вот когда и до меня дошло: Олимпы всех родов так слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому — не хватит только четыреста первому. И, стало быть, меня всю жизнь немножко придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради русских талантов, а ради русских тупиц. При том я ведь все равно занял почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну на пять —десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже — русский народ этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего вассала, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись, а без нее — никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, пропитавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя. И все же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззвания.

Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид — ибо в ответ на пощечину могут огреть ломом, поэтому или сразу убей, или совсем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на самом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.

Поэтому или истребите евреев всех до единого, или не троньте их вовсе. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас — вас тьмы, и тьмы, и тьмы), на Олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могуществен — ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста первых, — так что выгоднее нас перебить.

Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению четыреста первому? И менять что-то уже поздно — жизнь отшумела и ушла. Или «прошумела»? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.

Сара Блэкли-Картрайт. Красная шапочка

Отрывок из романа

О книге Сары Блэкли-Картрайт «Красная шапочка»

На верхушке огромного дерева сидела девочка, ее взору было открыто все: и чашевидная долина, и лежащее на дне этой долины сонное село. Сверху Даггорхорн казался
вовсе даже и не селом, а целой страной, далекой и
неведомой. Там, должно быть, не жизнь, а сказка,
ни забот тебе, ни хлопот, и навязчивый страх не
бродит по пятам на пару с докучливой родительской заботой.

Валери и сама как будто менялась, залезая на
этакую высотищу. Как будто оборачивалась вольной птахой, парящим в воздухе диким соколом —
дерзким и надменным одиночкой.

К своим семи годам Валери успела понять, что
кое-чем отличается от других жителей села. А потому держалась довольно замкнуто даже с самыми близкими подружками, добросердечными и
общительными девочками. Только к одному человеку ее тянуло — к старшей сестре. Валери и
Люси — как две виноградные лозы, о которых поется в старинной песне. Они выросли, крепко переплетясь друг с другом.

Болтая босыми ногами, Валери глядела вниз и
недоумевала: и с чего это вдруг я сюда забралась?
С того, что всегда приятно нарушить строжайший
запрет? Кажется, это не единственная причина. Из
подспудного желания перебороть страх высоты?
Так ведь уже почти год по деревьям карабкаться
не боязно, с того дня, как она, впервые оседлав самую верхнюю ветку, поняла: дальше нет ничего,
кроме распахнутого во всю ширь неба.

А потому забралась девочка так высоко, что
внизу, в селе, ей нечем дышать. Спуститься — все
равно что упасть в объятия глухой тоски; и не заметишь, как навсегда породнишься с нею. Здесь
же, на верхушке дерева, прохладный ветерок ласкает тебе лицо и ты чувствуешь себя неуязвимой.

Она ничуть не боялась упасть; такого просто
не могло случиться в ее невесомой вселенной.

Валери! Эй, Валери!

Сквозь листву донесся властный голос Сьюзет — как будто твердая материнская рука дотянулась и потащила девочку вниз.

По тону Валери поняла, что пора возвращаться домой. Она подтянула ноги, привстала, чтобы
ухватиться за ветку, а затем начала спускаться.
Внизу проглядывала крутобокая крыша бабушкиного дома, ее скаты прятались под толстым слоем палых сосновых иголок. Дом был втиснут в самую гущу сучьев, словно его занесло ураганом. Валери всегда хотелось узнать, как здесь образовалось человеческое гнездо, но она боялась задать
вопрос, боялась разрушить очарование тайны. Такому чуду не может быть объяснения.

Деревья уже оголялись помаленьку, отдаваясь
во власть поздней осени. Листья падали и сейчас,
пока спускалась Валери, как будто провожали ее.
Она просидела на ветке до вечера, ловя краем уха
негромкую болтовню. Казалось, нынче женщины
ведут себя осторожнее, говорят тише, чем обычно,
словно не хотят ни с кем посторонним делиться
секретами.

Когда Валери добралась до нижних, задевавших крышу веток, на крыльцо вышла бабушка.
Из всех женщин, кого знала Валери, бабушка —
самая красивая. Она носила длинную многослойную юбку, и когда делала шаг правой ногой, шелковые волны сбегали налево, чтобы миг спустя
устремиться в правую сторону. Ее лодыжки были
стройны и тонки, как у крошечной деревянной
танцовщицы, хранившейся в шкатулке у Люси.
Это и восхищало, и пугало Валери: ей казалось,
что они могут легко сломаться.

Себе Валери ничего не боялась сломать и потому взяла да и спрыгнула с нижней ветки на крыльцо. Бум!

Валери ничуть не походила на других сельских
девчонок, краснощеких и круглолицых хохотушек. Она была спокойной и уравновешенной, и
румянец появлялся на ее лице очень редко. О своей внешности она не задумывалась: хорошенькая
или дурнушка, такая, как все, или особенная — да
разве это хоть капельку важно? Однако каждый,
кому она попадалась на глаза, навсегда запоминал
ее волосы цвета пшеничной соломы и зеленые глаза. В них как будто горел таинственный свет, отчего она казалась не по годам мудрой.

— Девочки, поспешите! — донесся из дома нетерпеливый голос матери.— Сегодня нам нужно
вернуться пораньше.

Валери поспешила войти, прежде чем кто-нибудь узнает, что она занималась запретным древолазанием.

В открытую дверь Валери увидела мать и Люси — та сжимала в руках куклу, закутанную в подаренные бабушкой лоскуты. Ах, как мечтала Валери хоть немножко походить на сестру!

Кисти Люси мягки и округлы, похожи на подушечки,— ну разве не прелесть? У Валери кисти худые, с узловатыми пальцами и твердыми мозолями. В глубине души она огорчалась: никто не захочет до такой руки дотронуться.

Валери понимала, что со старшей сестрой ей
нипочем не сравниться. Люси — это сама вежливость, доброта и щедрость. Она никогда бы не полезла на дерево, потому что здравомыслящие люди такими глупостями не занимаются.

— Девочки! — снова раздался голос матери.—
Сегодня полнолуние. К тому же сегодня наш черед,— с грустью добавила она и умолкла.

Валери не поняла, что означает «наш черед».
Она надеялась, что это приятный сюрприз. Может быть, их с сестренкой дома дожидается подарок?

Девушка посмотрела вниз и заметила на земле черточки вроде отпечатков стрелы. Пригляделась — и правда, очень похоже на указующие
стрелки.

Питер!

Она вмиг слетела с веранды дома-дерева по крутой пыльной лестнице, чтобы получше рассмотреть метки.

«Нет, не Питер,— подумала Валери.— Просто
случайные царапины на земле».

А вдруг?..

Стрелки вели в глубь леса. И девочка пошла
по ним, вмиг позабыв о материнских призывах,
не рассуждая о том, как бы на ее месте поступила
Люси.

Разумеется, они никуда не привели. Просто исчезли через десяток шагов. Валери осерчала на
себя: вот же дуреха, поддалась пустому любопытству! Хорошо хоть никто не заметил, как она направилась неизвестно куда.

Питер часто оставлял для Валери подобные
стрелки. Чертил их палкой на земле, и девочка без
труда находила к нему дорогу. Чаще всего он прятался в глубине леса.

Ее друг ушел несколько месяцев назад. А ведь
казалось, они неразлучны! Валери до сих пор не
могла поверить в то, что он не вернется. Питер
словно разорвал связывавшую их веревку, оставив два болтающихся конца.

Питер не был похож на других мальчиков, которые так любят дразниться и драться. Он понимал порывы Валери и разделял ее страсть к приключениям; он тоже любил поступать вопреки
правилам. И никогда не упрекал ее за то, что она
девчонка.

— Валери!

На этот раз кричала бабушка. Не откликнуться
на ее зов было нельзя, потому что свои угрозы она
приводила в исполнение без проволочек. Валери
отвернулась от загадочных следов, ведущих в никуда, и помчалась обратно.

— Бабушка, я уже здесь, внизу.

Она прислонилась к стволу дерева, к восхитительно шершавой коре, и закрыла глаза, чтобы полностью насладиться ощущениями. Но тут долетел грохот тележных колес, словно гром приближающейся грозы.

Бабушка тоже его услышала и сошла по ступенькам на лесную почву. Она обняла Валери,
прижав ее лицо к прохладному шелку своей блузы
и уйме всевозможных амулетов. Положив подбородок на бабушкино предплечье, Валери увидела,
что Люси осторожно спускается вслед за матерью
по высокой лестнице.

— Крепитесь, милые мои,— прошептала бабушка.

Прижимаясь к ней, Валери предпочла промолчать. Она пребывала в полной растерянности.
Для этой девочки каждый человек и каждое
место обладали своим особым запахом, а весь мир
казался ей садом. Она решила, что от бабушки исходит аромат сушеных трав с примесью другого,
более сильного, но незнакомого.

Как только бабушка отпустила Валери, Люси
протянула сестре букет из лесных трав и цветов.

Подпрыгивая на толстых корнях, показалась
длинная телега, запряженная двумя крепкими рабочими лошадками и нагруженная бревнами —
внизу потолще, вверху самые тонкие. Когда телега
резко остановилась перед домом, вся эта кладь
качнулась вперед вместе с сидевшими на ней дровосеками, которые и сами казались вырубленными из дерева.

Валери увидела своего отца, он сидел позади
всех. Сезар встал и потянулся к Люси, хотя прекрасно знал, что к Валери тянуться бесполезно.
Когда-то он был весьма хорош собой, но с тех пор
здорово опустился. От него вечно разило потом и
пивом, и девочка старалась держаться от него подальше.

— Бабушка, я тебя люблю! — крикнула Люси
через плечо, пока Сезар помогал ей и жене забраться в телегу.

Валери вскарабкалась сама. Хлопнули вожжи,
и нагруженная телега тяжело тронулась с места.

Один дровосек подвинулся, освобождая место
для Сьюзет и девочек, и Сезар, наклонившись вперед, запечатлел на щеке парня показной поцелуй.

— Сезар,— шепнула Сьюзет, бросив на него
укоризненный взгляд, когда остальные дровосеки занялись разговорами,— удивительно, что в такой поздний час ты еще не заснул в канаве.
Валери были знакомы эти упреки, всегда замаскированные под добродушные замечания или
шутки. Но ее все же покоробил язвительный тон.

Она посмотрела на сестру, которая не слышала слов, потому что смеялась над рассказом какого-то лесоруба. Люси всегда утверждала, что их
родители любят друг друга, что любовь выражается не широкими жестами, а совместным житьем-бытьем,— из года в год, в будни и праздники,
муж и жена делят поровну печали и радости. Валери старалась этому верить, но все равно чувствовала: любовь — это нечто большее, не такое
практичное и обыденное.

Она склонилась над задним бортом, вцепилась
в его край руками и стала следить, как из-под телеги убегает вдаль земля. От этого зрелища вскоре закружилась голова, и пришлось отвернуться.

— Иди сюда, деточка! — Сьюзет потянула Валери к себе и усадила на колени.

Та не противилась. От бледной красивой мамы пахло миндалем и мукой тончайшего помола.
Телега выехала из леса Черного Ворона и покатила вдоль серебристой реки. Впереди показалось
село; окружавшая его стена была сплошь усажена
шипами, гвоздями и кольями, в небо упиралось
самое высокое строение — дозорная башня над амбаром. Даже издали Даггорхорн вызывал тяжелые мысли. И каждый, кто попадал на его улицы,
сразу испытывал страх.

Жители Даггорхорна не чувствовали себя защищенными даже в собственных постелях, они
сознавали свою уязвимость на каждом шагу, беспомощность — каждую минуту.

Некоторые поверили, что заслужили эти мучения. Должно быть, они когда-то совершили некий
неправильный поступок или с ними самими что-то не так.

Валери ежедневно наблюдала за крестьянами,
неразлучными со страхом, и сознавала, что отличается от них. Куда больше, чем темноты, приходящей снаружи, она боялась того мрака, что шевелился внутри ее. Но, судя по всему, другие ничего подобного не ощущали. Кроме Питера.

Валери помнила те времена, когда он жил здесь,
когда они оба ничего не боялись и были полны беспечной радости. Как же она злилась на крестьян!

Ведь это из-за их предрассудков ей пришлось потерять друга.

Тяжелые деревянные ворота были распахнуты настежь. Видневшееся в проеме село издали
ничем не отличалось от любого прочего в королевстве. Как и везде, конские копыта вздымают
клубы пыли. Как и везде, жители знают друг о
дружке всю подноготную. По улицам бродят бездомные голодные собаки: пустое брюхо всегда втянуто, зато ребра выступают так, что шкура кажется полосатой. Дома стоят на сваях, к верандам приставлены лестницы. Из щелей в крышах прорастает
мох и сползает по стенам, но никому до этого дела нет.

Сегодня все спешили надежно укрыть скот и
домашнюю птицу.

Сегодня ночь Волка. Она бывает в каждое полнолуние, сколько себя помнят жители этого села.

Овец загоняли в хлев и запирали ворота на мощные засовы. Кур прятали в доме, передавая из рук
в руки вверх по лестнице; при этом птица так трепыхалась и вытягивала шею, что казалось, вот-вот
оторвется голова.

Возле своего дома родители о чем-то зашептались. Вместо того чтобы подняться по лестнице,
Сезар и Сьюзет пошли в хлев, расположенный
внизу, в тени их жилища. Девочки бежали впереди, им хотелось поздороваться с любимой козочкой. Завидев их, Флора застучала копытцами по
хлипким доскам настила, ясные глазки заблестели — она ждала привычного угощения.

— Пора,— проговорил отец.

Он подошел сзади к Валери и Люси, обнял их
за плечи.

— Что пора? — спросила Люси.

— Сегодня наша очередь.

Что то в его позе не понравилось Валери. Что-то непривычное, даже пугающее. Девочка попятилась. Люси протянула к ней руку — она всегда
была готова помочь сестре, успокоить, приободрить.

Сезар считал, что с детьми следует говорить откровенно. Он поддернул штанины, опустился перед дочерьми на корточки и пояснил, что в этом
месяце их семья должна пожертвовать животное
Волку.

— Кур отдать не можем, они нам яйца несут,—
добавил он.— Остается коза.

Валери оцепенела, не веря своим ушам. Сраженная горем Люси упала на колени, обняла козочку за шею, что-то зашептала ей на ухо. Животные такое позволяют только детям. Флора боднула ладонь Люси недавно пробившимися рожками,
пробуя их на крепость.

Сьюзет грустно посмотрела на козу, затем положила руку на узкое плечо младшей дочери.

— Валери, попрощайся с ней.

Но девочка не могла — что-то ее удерживало.

— Валери? — с мольбой взглянула на сестру
Люси.

Валери знала: мать и сестра считают ее бессердечной. Только отец все понял и кивнул ей, когда
уходил. Сезар вел Флору за тонкую веревку; козочка раздувала ноздри и щурила глаза, предчувствуя беду. Сдерживая горькие слезы, Валери ненавидела отца за его сочувствие и предательство.

Но Валери была осторожна. Она никому не показывала своих слез.

Купить книгу на Озоне

И.М.Хо. 666. Рождение зверя

Пролог к роману

О книге И.М.Хо. «666. Рождение зверя»

Повествование основано на реальных событиях,
имевших место в недалеком будущем

— Загляните человеку в душу, и вы увидите там ад, — сказал господин А., размешивая маленькой ложечкой сливки в свежесваренном кофе, — Причем, прошу заметить, не смешной ад современного кинематографа с булавкоголовыми сенобитами, а самый что ни на есть настоящий адъ, с твердым таким знаком. Мрачную пустоту безысходности.

— Чужая душа — потемки, — усмехнулся господин Б., — Или, если хотите, Потемкин.

Два джентльмена в жаркий, удущливый московский полдень последнего дня июня сидели на летней веранде ресторана «Модус» на Плющихе. Оба они были примерно ровесниками — что-то за сорок. В господине А. легко угадывалась порода бюрократов среднего звена кремлевской администрации. На уровне завотделом, или даже, чем черт не шутит, замначальника управления. Утонченные черты лица, легкая проседь, безупречный деловой стиль. Б. внешне являл собой его противоположность — слегка обрюзгший, лысоватый тип дельца, одетого в явно дорогую, но небрежную рубаху салатового цвета с закатанными рукавами. Олигарх второго эшелона, «от сохи» — хозяин какого-нибудь середнячкового банка или сети супермакретов. На худой конец, девелопер.

Из предшествующей беседы можно было понять, что господин А. через сложную оффшорную цепочку имеет долю в бизнесе господина Б., и оттого интересуется, как идут дела в нелегкие кризисные времена, а также какие дивиденды можно ожидать в текущем году. У господина Б., со своей стороны, возникли какие-то мелкие проблемы с налоговой службой. К тому же, он был совсем не чужд общественной деятельности и метил на проходное место в списке правящей партии на предстоящих в этом году выборах в Государственную Думу. То есть разговор их был занятен, но типичен, как и сама встреча. Именно так в современной России осуществляется диалог между властью и бизнесом. Обсудив животрепещущие дела за горячим, к десерту компаньоны переключились на более отвлеченные темы. Благо, к этому располагали, с одной стороны — присевшие за соседний столик три волоокие нимфы, с другой — великолепный вид на храм Воздвиженья Креста Господня, где, как говорят, венчались Антон Павлович Чехов и Ольга Книппер. Так их диалог и вихлял между светской сплетней и разговорами о вечном. Как раз в этот момент можно было наблюдать очередной вираж.

— Кстати, о нашем друге Потемкине, — А. стряхнул с лица тополиный пух, — Какая-то мутная история, не находите?

— Вы правы, история действительно мутная. А что, у вас ТАМ это кому-то действительно интересно?

— Не то слово интересно. Один мой товарищ, — А. слегка пригнулся и постучал пальцами по незримым погонам на левом плече, — Говорит, что в конторе начато серьезное расследование. Погранцы сейчас пробивают всех, кто вылетал туда за последние два года, в том числе прайват джетами. А главное — кто прилетел. Если быть совсем точным — не прилетел.

— Так вроде же МЧС работает, разве это не их епархия?

— Дуумвиры уверены, что это вопрос национальной безопасности, — сухо ответил А., — Возможно, мы не очень представляем себе масштабы бедствия.

— О масштабах бедствия сообщали все мировые информационные ленты, — пожал плечами Б., — По-моему, это не тот повод, чтобы поднимать стратегическую авиацию.

— Меня, если честно, больше всего удивляет реакция на эти события. Похоже, мы имеем дело с каким-то новым проявлением «стокгольмского синдрома».

— «Стокгольмского синдрома»?

— Идентификация с агрессором. Это когда жертвы террористов, оказавшись в заложниках, начинают им сочувствовать и даже принимают их сторону. Назван так после случая с захватом банка в Стокгольме в 1973 году. Там взятые в заложники клерки впоследствии даже оплатили грабителям адвокатов и дружили с ними семьями. Но наиболее ярко этот феномен проявился в Лиме. Случай, кстати, по маштабам весьма похожий, не находите?

— Если признаться, как-то с этой Лимой упустил… — смутился своей невежественности господин Б.

— В девяносто шестом бойцы перуанской банды «Революционное движение имени Тупак Амару» во главе с Нестором Картолини, переодевшись официантами, захватили посольство Японии в Перу. Там как раз проходил помпезный прием по случаю дня рождения императора Акихито, и в заложниках оказалось несколько сот больших шишек — послы, перуанская элита, зарубежные инвесторы. Террористы хотели освободить своих сторонников из тюрем и требовали прямых переговоров с президентом Альберто Фухимори — японцем по происхождению. Фухимори, понятное дело, на это не пошел и оказался под давлением со всех сторон: среди заложников было много граждан западных стран, и их лидеры уламывали его на переговоры, а общественность обвиняла в бездействии. Потом Картолини выпустил больше половину людей. И то, что они начали говорить, всех весьма удивило. Бывшие заложники с пеной у рта защищали бандитов, кричали, что те — чуть ли не герои, которые борятся за справедливое дело. А Фухимори, соотвественно, — коррумпированный диктатор, да и вообще негодяй.

— И чем же все закончилось?

— Катавасия продолжалась четыре месяца. Пока мировое сообщество возмущалось поведением президента, спецназ рыл подземный тоннель. Операция началась, когда террористы играли во дворе футбол, и заняла 16 минут. Один заложник погиб в перестрелке, остальные были освобождены, все карбонарии — уничтожены.

— Поучительная история. Только причем здесь последний случай?

— Неужели действительно не видите аналогий? Это та же идентификация с агрессором, только уже не со стороны жертв, а всей так называемой прогрессивной общественности планеты. Диву даюсь с того, что теперь говорят и пишут властители дум в Европе и Америке. Все эти либеральные сопли, самоуничижение, призывы покаяться, понять…

— Да уж, — согласился Б., — Бандиты — они и есть бандиты. И нечего с ними цацкаться.

А. задумался и посмотрел в глаза собеседнику.

— Кстати, хотел спросить: вы-то раньше ничего не слышали про это место?

— Я? Да с чего бы вдруг? — испуганно отвел взгляд Б., — Мне вообще кажется, что все это какая-то ерунда. Миф какой-то. Считаю, что надо придерживаться официальной версии событий.

А. выдержал небольшую паузу, затем направил указательный палец на Б., и, тыкая им, громко произнес с характерным грузинским акцентом:

— Это очэнь правильная, а, главное — отвэтственная гражданская пазыция, товарищ Жюков. Ви лучше их придэрживайте, а то еще оторвут ненароком!

А. и Б. громко расхохотались, чем привлекли пристальное внимание сидевших за соседним столиком дам, которые, не прекращая свой милый щебет, все это время их оценивающие рассматривали. Перекинувшись взглядами, господа решили внести свежую мужскую струю в их девичий коллектив. Б. уже было привстал, чтобы под каким-нибудь пустячным предлогом завязать светскую беседу, как уши всех на веранде заложил страшный треск, сопровождаемый раскатами грома — так, будто где-то высоко над землей кто-то пробил скорлупу небесной тверди и сжал ее невидимой гигантской рукой. А. и Б. подскочили к краю накрывавшего веранду тента и уставились в небо. Оно было совершенно безоблачным. А. задумчиво почесал затылок.

— Что называется, гром среди ясного неба.

— А может, это какой-нибудь сверхзвуковой военный самолет, новейшая разработка? — предположил Б.

— Вряд ли. Какая бы там ни была разработка, за такие полеты над охраняемой зоной могут на другую зону отправить.

Вдруг они увидели, что прямо посреди неба появилась темная прогалина. Она быстро увеличивалась, превращаясь в огромную набухающую тучу. Вскоре туча закрыла собой весь небосвод.

— Синоптики с прогнозом, как всегда, попали пальцем в жопу, — иронически отметил А. и передразнил погодную телеведиву Татьяну Антонову, — «По данным московского гидрометеобюро, в ближайшую неделю в столице сохранится солнечная безветренная погода, осадков не ожидается».

— Может, уйдем отсюда, — поежился Б., — Предчувствие какое-то нехорошее.

— Да бог с вами, дружище! У природы нет плохой погоды.

— А как же эти пожары? Говорят, опять торфяники занялись.

— На этот случай у нас теперь имеются трубопроводные войска. Ничего подобного прошлогоднему кошмару не повторится…

Его прервал грохот, напоминающий дробь высыпаемого на жестяной лист мешка гороха, усиленный тысячекратно. Все вокруг сделалось белым: на Плющиху обрушилась стена градин, каждая размером с кулак. Тент над верандой мгновенно превратился в решето. А. и Б. вместе со всеми бросились ко входу в зал ресторана и успели забежать внутрь. Неожиданно одна из девушек, бежавшая последней, остановилась, будто сраженная пулей снайпера. Ее лицо выражало неземное страдание. С криком «у меня там биркин! И телефон!», — она побежала обратно к столику.

— Аня! Стой!!! Назад! Ну его на хрен! — заорали ее подруги.

Но было поздно. Аня успела добежать до столика, схватить свою сумочку Pink Birkin, развернуться и пройти два шага обратно. Но тут она упала, словно подкошенная. Две другие нимфы нечеловечески заголосили. Видя эту сцену, господин А. обратился к стоящему рядом официанту:

— Молодой человек, сделайте же что-нибудь, помогите ей!

— Я не в спасательной службе работаю, и под артобстрел не полезу, — невозмутимо ответил официант и на всякий случай сложил руки на груди.

— Твою мать! — выругался господин Б., — Мы потом еще разберемся, где ты работаешь.

С этими словами он снял с петель дверь и поднял ее над собой. Прикрываясь этим импровизированным навесом, А. и Б. добежали до Ани. А. схватил ее за руки и поволок в ресторан, оставляя на земле и градинах окровавленный след. Девушка находилась в шоке, но в сознании, ее рука крепко сжимала злополучную сумку. Лицо представляло сплошное месиво, будто она только что отстояла несколько раундов без перчаток против Николая Валуева. Посетители и подруги бережно подхватили ее и положили на ближайший стол лицом вверх. И тут девушка, которая придерживала ее голову, дрожащим голосом прошептала:

— Маша, у нее голова мягкая…

— Это называется перелом черепа, деточка, — сказал седоватый господин в очках с золотой оправой, — Я врач, дайте посмотрю. И срочно вызывайте реанимацию.

Все схватили мобильные телефоны и начали звонить. Связь ни у кого не работала.

— Наверное, разрушило передающие станции, — предположил Б.

— Мы положим ее ко мне в машину и отвезем в клинику Бурденко! — закричал А. — У меня машина прямо около входа стоит!

— Никуда мы никого не повезем, — раздался хриплый голос. Около входа стоял суровый мужчина в сером дешевом пиджаке и вылинявшем галстуке. Это был водитель господина А., — Нету больше машины.

А. подбежал к двери и убедился, что его служебная Audi действительно представляла из себя весьма печальное зрелище. Чем-то это напоминало авто президента Ингушетии Юры (Юнус-Бека) Евкурова после того, как в Назрани его попытался подорвать террорист-смертник. Только взрыв на этот раз был не сбоку, а сверху.

— Да и смысла никакого нет, — отозвался врач, который держал руку у Ани на шее, щупая пульс, — Разве только в морг. Она умерла.

Грохот бьющихся о крышу ресторана градин смешался с истерическим воем Аниных подружек. А. подошел к столу, поднял валяющуюся Pink Birkin, и положил ее на грудь покойной.

— Какая глупая, дурацкая смерть, — тихо сказал он.

— Может, для нее это было важнее жизни, — возразил Б. — Ее и похоронить надо с этой сумкой, как настоящего воина с его оружием.

Внезапно господин А. начал усиленно шмыгать носом.

— Вы ничего чувствуете? Что-то запах какой-то… Как будто…

— Да, да, я тоже чувствую, — ответил Б., втягивая ноздрями воздух.

— Наверное, градом пробило газовую трубу, — все также невозмутимо прокомментировал официант. Тот самый, который не хотел быть спасателем.

В зале воцарилась гробовая тишина. Так как этот обмен мнениями услышали все присутствующие, всех в один миг охватило одно и то же желание: немедленно оказаться как можно дальше от этого места. За долю секунды каждый успел взвесить свои шансы первым добежать до двери и вероятность быть убитым градом снаружи по сравню с вероятностью сгореть заживо внутри. Но им не суждено было в панике передавить друг друга. Потому что через другую долю секунды посетителям ресторана предстала новая, совершенно завораживающая картина. В открытый проем двери медленно, словно крадучись, влетело нечто вроде шаровой молнии. Она вела себя как исследовательский зонд инопланетного комического корабля. Тихо потрескивая, мерцающий шар оранжевого цвета, потрескивая щупальцами, завис в полуметре от входа и начал снисходительно рассматривать полтора десятка замерших в неестественных позах людей, их перекошенные лица, источавшие страх и ужас.

— Это пиздец, — мрачно произнес господин А. — кажется, единственный, кто сохранял самообладание в этой ситуации
.

В следующий миг оглушительный взрыв обратил в прах одно из самых пафосных заведений Москвы вместе со всем его гламурным содержимым.