Обитаемая поверхность

  • А.С. Байетт. Детская книга / Пер. с английского Т. Боровиковой. – М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2016.  – 832 с.

«Детскую книгу» Антонии Байетт можно назвать энциклопедией английской жизни рубежа XIX‒XX веков. Но эта широкая, подробная панорама обладает одним недостатком: она невыносимо плоская.

Постоянное скольжение по поверхности способно довести читателя до исступления. Повествование о жизни нескольких семей снабжается развернутыми справками о социальных обстоятельствах и политических движениях, самым подробным образом описываются костюмы на празднике Летней ночи, кукольные спектакли, блюда, интерьеры, произведения искусства. Все это дается в огромных количествах и изображается в детальности, исключающей возможность восприятия. Из-за такого крупного масштаба теряется общая картина. Любая деталь, каждая черта ‒ завершенное изображение.

Внутри особняка шел ряд разнообразно меблированных комнат – все разные, одновременно богатые и простые, там сияло полированное дерево, пестро инкрустированное другими сортами дерева, ткани – смесь жесткой парчи и легких паутинных нитей, гобелены, полированная медь, стекло, тонкая керамика, блики позолоты сверкали в темных углах.

«Детская книга» любопытно контрастирует с титулованным романом «Обладать», с той самой книгой, в которой Байетт от имени своих героев, двух поэтов викторианской эпохи, написала десятки стихов и писем, а заодно пару дневников и литературоведческих книг. «Обладать» рассказывает о неизбежном, желаемом и недоступном сближении, и это прямо противоположно «Детской книге», где основной темой становится дистанцированность.

Олив Уэллвуд, главная героиня романа, шагу не может ступить без того, чтобы не придумать сказочный сюжет. Зато у всех ее детей есть своя собственная книга со сказкой — кто бы о таком не мечтал? Старший сын Том уходит под землю в поисках своей тени; Дороти превращается в ежа; Филлис была принцессой, которую поменяли местами со служанкой; сказка Гедды рассказывает о мире ведьм, магических превращений. Сказка Флориана была начата недавно. Только о сказках самых младших детей, Робина и Гарри, ничего не сказано.

На поляне, где прежде ничего и никого не было, стояла белая лошадь, на которой сидела благородная дама; лошадь цвета сливок и серебра; копыта – цвета слоновой кости, шея гордо выгнута, а в тяжелую волнистую гриву вплетены мириады крохотных серебряных колокольчиков на алых нитях. Колокольчики сверкали на солнце, словно капли дождя, и звенели, когда лошадь встряхивала головой или поворачивала ее, чтобы поглядеть на Томаса.

Но в реальности все оказывается куда прозаичнее: Олив далека от своих детей, она относится ним, как к книгам, черпая сюжеты из их жизни, хотя свою собственную историю долго держит взаперти. Вся мифология шахтерского городка, откуда она родом, выходит наружу только в конце книги, когда дети вырастают. Олив пишет пьесу, взяв за основу сказку Тома, которую забрала без спроса и щедро снабдила своими собственными воспоминаниями. Неудивительно, что Том погибает после премьеры: у него не осталось ни жизни, ни сказки о ней.

В «Детской книге» вообще очень силен этот мотив: старые пожирают жизни юных. Олив кормит свой талант чужими жизнями, писатель Герберт Метли совращает юных девушек, в книге всегда есть какая-нибудь война, на которую отправляются молодые, потому что старики не договорились о земле или золоте.

Мрачным пророчеством для всей эпохи изящества и для самой главной героини становится появляющаяся в романе фигура Оскара Уайльда. Олив Уэллвуд роднят с крупнейшим писателем европейского декаданса не только инициалы, но и то, что они оба сказочники. Судьбы их оказываются в одинаковой степени трагическими: в итоге Олив теряет всех своих сыновей, перестает писать и даже прикладывается к бутылке. А с упоминаемыми в романе Вирджинией Вульф и Марселем Прустом Байетт в каком-то смысле вступает в спор. Их абсолютная проницательность, способность мыслить и чувствовать за всех ей не подходит. В романе не найти героя, с которым читатель должен был бы себя ассоциировать в большинстве ситуаций. Ее персонажи ‒ это маленькие осколки зеркала, крошечные отражающие поверхности.

«Детская книга» завершается практически кинокадром ‒ описанием ужина, за которым собрались выжившие персонажи. Клецки, мерцающий бульон, мягкий свет свечей. Но читатель знает, что, несмотря на мир сейчас, в 1919 году, впереди персонажей ничего особенно хорошего не ждет. Впрочем, сейчас все это неважно. Сказка окончена.

Александра Першина

Третий не лишний

  • Уильям Сароян. Мальчики для девочек, девочки для мальчиков / Пер. с англ. В. Бошняка – СПб.: Азбука-Аттикус, 2016. – 256 с.

Каждый раз, когда открываешь книгу Уильяма Сарояна, представляется, будто вот он, собственной персоной, садится напротив тебя, берет твои руки в свои и с улыбкой говорит: «Давайте поговорим о простом». Его романы – это всегда диалог, поскольку все образы и откровения находят отклик в том, что мы привыкли называть душой. Ведь все, о чем пишет американский писатель, – это жизни простых людей, не лишенных самых светлых сердечных порывов и самых страшных искушений. Истории эти не что иное, как эхо наших собственных жизней.

Творчество Уильяма Сарояна нашло признание во многих странах; люди обращаются к нему в моменты, когда хочется убедиться, что жизнь – нечто лучшее, чем порой кажется. Писатель пробовал себя в различных жанрах: в 1940 году, например, был удостоен Пулитцеровской премии за лучшую драму (пьеса «Лучшие годы вашей жизни»). В 1963 году увидел свет роман «Мальчики для девочек, девочки для мальчиков», который по каким-то причинам был обделен вниманием и переведен на русский язык только в 2016-м. Но это не помешало ему быть тепло встреченным; более того, он в очередной раз напомнил о том, что писатель прошлого века, фактически классик литературы, даже сегодня способен приятно удивить.

Сквозь все творчество Сарояна красной нитью проходит его биография. В таком случае, пожалуй, роман «Мальчики для девочек, девочки для мальчиков» можно назвать ни больше ни меньше как криком души. Мужчина средних лет, писатель, переживающий творческий кризис; красавица жена, которую не интересует ничего, кроме денег, развлечений и возможности беспечной жизни (или все же ее невозможности?); и, наконец, двое детей: сын Джонни и дочка Рози, чья детская попка, торчащая из-под одеяла, так умиляет отца, что начинаешь искренне верить в то, будто именно она держит на плаву всю эту несчастную семью. Весь сюжет строится на семейных буднях Дика и Дейзи, которые ежедневно сталкиваются лбами, что на самом деле является одним большим столкновением с безнадежностью совместного существования. Как выжить семье, где отец хочет жить исключительно ради нее, а мать – вопреки? Мужчина и женщина отчаянно ищут стимулы в лице друг друга, но обречены не найти их по одной простой причине: жизнь-то они хотят разную.

На протяжении всего романа героев посещает навязчивая мысль о том, что причина всех горестей – отсутствие денег. «Будь деньги, я бы любила жизнь больше», – пожалуй, так думает жена. «Если бы у нас были деньги, я бы любил ее больше», – так думает о ней ее супруг. Муж постоянно предается мечтаниям о возобновлении карьеры, а затем отправляется делать ставки на скачках, в надежде на то, что осуществление мечты можно отложить под хорошим предлогом – крупным выигрышем. Жена озабочена собой и своими представлениями об идеальной жизни. Но все же у семейной четы однажды находится время поговорить о том, во что они верят. Однако, увы, и здесь не находится точек соприкосновения.

– Лично я свято верю в деньги. А также в то, что мальчики для девочек, а девочки для мальчиков. А ты во что веришь?

– В тебя. В Джонни, в Рози, в того, который еще будет, если он на самом деле будет.

Вопрос, который автор оставляет открытым, – это вопрос о любви. Есть ли ей место в этой семье? Не является ли отсутствие денег удобным оправданием неимения чего-то большего, той же любви, например? И если девочки для мальчиков, мальчики для девочек, а деньги никогда не бывают третьим лишним, то можем ли мы считать, что у этой пары есть светлое будущее – Дик для Дейзи, Дейзи для Дика? Пока их двое, и третьего не намечается. Даже в образе любви.

Читать эту книгу – словно глядеть в кривое зеркало: Уильям Сароян, как всегда мастерски, разбавляет даже грустные истории иронией, причем и в грусти, и в иронии есть неизменные правда и честность.

Твоя детская непосредственность плавно перейдет в старческий маразм! Ведь чистая правда же! Спроси кого хочешь. Ты же собственного зада от кротовой норы не отличишь, а ходишь,щеки надуваешь,выдумываешь что-то великое… Ты либо родился взрослым, и тебе пришлось впасть в детство, чтобы дерьмом стать, либо родился дерьмом, так что тебе и взрослеть не пришлось, чтобы стать им,  в этом я пока не разобралась.

Но Сароян не был бы собой, если бы не наделил своих героев самыми светлыми и теплыми чувствами, которые может испытывать даже отчаявшийся человек. Они-то и являются спасением. Хочется верить, что любовь между Диком и Дейзи есть, и она никогда не будет третьей лишней. Просто ей суждено быть бабочкой – тем,что можно наблюдать лишь изредка, так и не познав, откуда она появилась и куда исчезает, чтобы однажды снова вернуться на мгновение.

– Какие чудесные дети! Оба такие чудесные. Они лучше, чем мы того заслуживаем.

Теперь он держал ее лицо в ладонях, пытаясь объяснить ей,до чего ее любит. В каждом его слове звучало смущение и надежда, он пытался высказать больше, чем вмещает в себя голос и язык, пытался высказать всю свою жизнь,пусть даже придется как-то объяснять ей это на том единственном языке, который она понимает, – дурацком языке фильмов и спектаклей, бульварных романов и эстрадных скетчей…

Если бы этот роман был мелодией, она бы состояла только из чистых нот. Нот честных, грустных, но обнадеживающих. Нот, которые всегда побуждают обращаться к себе.

Александра Сырбо

Жозе Сарамаго. История осады Лиссабона

Жозе Сарамаго — один из крупнейших писателей современной Португалии, лауреат Нобелевской премии по литературе 1998 года, автор скандально знаменитого «Евангелия от Иисуса».
Раймундо Силва — корректор. Готовя к печати книгу по истории осады мавританского Лиссабона в ходе реконкисты XII века, он, сам не понимая зачем, вставляет в ключевом эпизоде лишнюю частицу «не» — и выходит так, будто португальская столица была отвоевана
у мавров без помощи крестоносцев. И вот уже история — мировая и личная — течет по другому руслу, а сеньора Мария-Сара, поставленная присматривать над корректорами во избежание столь досадных и необъяснимых ошибок в будущем, делает Раймундо самое неожиданное предложение…

Январь, смеркается рано. В кабинетике душно и сумрачно. Двери закрыты. Спасаясь от холода, корректор укутал колени одеялом и, почти обжигая щиколотки, придвинул калорифер к самому столу. Уже понятно, наверно, что дом — старый, не очень комфортабельный, выстроен был в те спартанские, в те суровые времена, когда еще считалось, что выйти на улицу в сильные холода — наилучшее средство согреться для тех, кто не располагал ничем иным, кроме выстуженного коридора, где можно было помаршировать, разгоняя кровь. Но вот на последней странице Истории Осады Лиссабона Раймундо Силва отыщет пламенное выражение ярого патриотизма, который, наверно, сумеет признать и принять, если уж его собственный от монотонного мирного и тихого житья-бытья остыл и увял, а сейчас корректора пробивает дрожь от того единственного в своем роде дуновения, что исходит из душ героев, и вот смотрите, что пишет историк: На башне замка в последний раз — и уже навсегда — спустился флаг с мусульманским полумесяцем, а рядом со знаком креста, который всему миру возвещает святое крещение нового христианского города, медленно вознесся в голубое небо лобзаемый светом, ласкаемый ветром, горделиво возвещающий победу штандарт короля Афонсо Эн рикеса с изображениями пяти щитов Португалии, ах ты, мать твою, и пусть никого не смущает, что корректор
обратил бранные слова к национальной святыне, это всего лишь законный способ облегчить душу того, кто, насмешливо укоренный за наивные ошибки собственного воображения, убедился вдруг, что нетронуты оказались другие, не им допущенные, и хотя у него есть и полное право, и сильное желание покрыть поля целой россыпью негодующих делеатуров, он, как мы с вами знаем, этого не
сделает, потому что указание на ошибки такого калибра послужит к посрамлению автора, сапожнику же надлежит судить не свыше сами знаете чего, а делать только то, за что ему платят, и таковы были последние, окончательные слова выведенного из терпения Апеллеса. Да, эти ошибки не чета той пустячной, ничего не значащей путанице с правильным обозначением баллист и катапульт, до которой сейчас нам, в сущности, мало дела, тогда как недопустимой несообразностью выглядят пять геральдических щитов — и это во времена короля Афонсо Первого, хотя они появились на флаге лишь в царствование его сына Саншо, да и тогда располагались неизвестно как — то ли крестообразно в центре, то ли один посередке, а прочие по углам, то ли, если верить серьезной гипотезе самых весомых авторитетов, занимали все поле. Пятно, да не единственное, навсегда испортило бы заключительную страницу Истории Осады Лиссабона, во всех прочих отношениях так щедро и выразительно оркестрованную грохотом барабанов и пением труб, восхитительной высокопарностью стиля, в котором описывался парад, так и видишь, как пешие латники и кавалеристы, выстроясь для церемонии спуска флага ненавистного и подъема христианского и лузитанского, единой глоткой кричат: Да здравствует Португалия, и в воинственном раже гремят мечами о щиты, и потом церемониальным маршем проходят перед королем, который мстительно попирает на обагренной мавританской кровью земле мусульманский полумесяц — вторая грубейшая ошибка, потому что
никогда флаг с подобной эмблемой не развевался над стенами Лиссабона, и историку полагалось бы знать, что полумесяц на знамени появился столетия на два-три позже, в Оттоманской империи. Раймундо Силва занес было острие шариковой ручки над пятью гербами, но потом подумал, что если удалит их и полумесяц в придачу, случится на странице нечто вроде землетрясения, история не получит финала, достойного значительности момента, а этот урок как нельзя лучше годится, чтобы люди осознали всю важность того, что на первый взгляд кажется всего лишь куском одно- или разноцветной материи с нашитыми на нее фигурами — башнями или звездами, львами или единорогами, орлами, солнцами, серпами с молотами, язвами, мечами, ножами, циркулями, шестеренками, кедрами или слонами, быками или шапками, руками, пальмами или конями или канделябрами или черт его знает чем еще, заплутает человек в этом музее без каталога или гида, а еще хуже, если к флагам додумаются присоединить гербы, благо это одна семейка, и вот тогда начнется нескончаемая череда лилий, раковин, леопардов, пчел, деревьев, посохов, митр, колосьев, медведей, саламандр, цапель, гусей с голубями, оленей, девственниц, мостов, воронов и каравелл, копий и книг, да, и книг тоже — Библии, Корана, Капитала, угадывайте, кто может, и из всего этого напрашивается вывод, что люди не способны сказать, кто они такие, если не соотнесут себя с чем-то еще, и это весьма основательный резон для того, чтобы оставить эпизод с обоими флагами — спущенным и поднятым, — но все же мы имели в виду, что эпизод этот — ложь и вымысел, хотя отчасти и небесполезный, а нам стыд и позор, что не набрались смелости ни вычеркнуть весь абзац, ни заменить его основательной истиной — побуждение, конечно, лишнее, но неистребимое, смилуйся над нами Аллах.

Впервые за многие годы своего дотошного ремесла Раймундо Силва не прочтет книгу сплошняком и полностью. Там, как уже было сказано, четыреста тридцать семь страниц, густо испещренных пометками, и на чтение это уйдет вся, ну или почти вся ночь, а он не готов к таким жертвам, потому что окончательно обуян неприязнью к этой книге и к ее автору, из-за которого завтра ведь читатели в невинности своей скажут, а школьники повторят, что у мухи четыре лапки, как утверждал Аристотель, а в ближайшую годовщину отвоевания Лиссабона у мавров, в две тысячи сто сорок седьмом году, если, конечно, будет еще этот самый Лиссабон и будут в нем португальцы, наверняка найдется президент, который напомнит о той высокоторжественной минуте, когда в синем небе над нашим прекрасным городом вместо нечестивого полумесяца триумфально вознеслись пять португальских гербов.

Тем временем профессиональная совесть требует от корректора, чтобы он по крайней мере просмотрел страницы, медленно скользя опытным глазом по словам и зная, что когда он изменит вот так уровень внимания, непременно обратится оно на какой-нибудь мелкий огрех, входящий в корректорскую компетенцию, заметит его, как замечаешь внезапную тень от смещенного светового фокуса, уже исчезающий образ, молниеносно ухваченный в последнее мгновение боковым зрением. Совершенно не важно, сумел ли Раймундо Силва вычистить все утомительные страницы, но стоит отметить, что он перечел обращенную к крестоносцам речь короля Афонсо Энрикеса, данную в версии Осберна и переведенную с латыни самим автором Истории, который не доверяется чужому уму, если речь о таких ответственных моментах, как ни больше ни меньше первая достоверно дошедшая до нас речь короля-основателя. Для Раймундо Силвы вся эта речь от первого до последнего слова есть чистейший абсурд, и не потому, что корректор позволил себе усомниться в точности перевода — видит бог, он не латинист, — а потому, что не может, ну вот просто не может, и все, поверить, что из уст короля, а не клирика какого-нибудь, прости господи, высокоученого лились замысловатые обо роты, больше похожие на претенциозные проповеди, которые зазвучат с амвона веков шесть-семь спустя, чем на те слабые достижения в изучении языка, на котором он только-только начал лепетать. Корректор язвительно улыбается, но тут вдруг сердце его вздрагивает при мысли о том, что если Эгас Мониз был таким хорошим воспитателем, каким рисуют его хроники, и если появился на свет не только затем, чтобы отвезти калеку-младенца в Каркере или позднее отправиться босиком и с вервием вкруг шеи в Толедо, наверняка его питомцу вдосталь хватало христианских и политических истин, а поскольку движителем усовершенствования в этих науках в основном была латынь, можно предположить, что царственный мальчуган изъяснялся не только по-галисийски, как ему и пристало, но и латынью владел квантум сатис, то есть в пределах, достаточных для того, чтобы в свой срок продекламировать пред лицом стольких и столь образованных крестоносцев вышеупомянутую торжественную речь, ибо они в ту пору из всех языков могли объясняться с помощью монахов-переводчиков только на родном, с колыбели им внятном, и на жалких начатках другого. Так что король Афонсо Энрикес все же, выходит, знал латынь и не должен был на высокоторжественном собрании выставлять себе замену и, весьма вероятно, сам был автором высокоторжественных слов, и эта гипотеза чрез- вычайно мила сердцу того, кто лично, собственноручно и на той же самой латыни написал Историю Покорения Сантарена, как объясняет нам Барбоза Машадо в своей Лузитанской Библиотеке, сообщая еще, что в свое время хранилась оная история в архиве монастыря Алкобасы, а написана была на чистых страницах Книги святого Фульгенция. Надо сказать, корректор не верит не то чтобы своим глазам, а тому, что глаза его видят, — не верит ни единому слову, дух скептицизма силен в нем, как он сам это декларировал, и, чтобы оборвать этот морок, а также отвлечься от тягомотины вынужденного чтения, он припадает к чистому роднику современных источников, ищет там и обретает искомое: Я так и думал, Машадо просто скопировал, не проверяя, сочиненное монахами Бернардо де Брито и Антонио Бранданом1, вот так и возникают исторические недоразумения: Некто сказал, что Такой-то сказал, что Сякой-то слышал, и три этих авторитета созидают историю, хотя в конце концов выясняется, что ту ее часть, которая относится к завоеванию Сантарена, написал брат-келарь из монастыря Санта-Круз в Коимбре, не оставивший векам даже своего имени и, значит, лишившийся права претендовать на приличествующее ему место в библиотеке, откуда в ином случае выкинули бы короля-узурпатора.

Теперь Раймундо Силва, в наброшенном на плечи одеяле, край которого при каждом движении волочится по полу, вслух, подобно что-то там оглашающему глашатаю, читает речь нашего государя перед крестоносцами, а речь примерно такова: Мы ведали, а теперь еще и воочию видели, что вы все — люди сильные, бесстрашные и поднаторелые в искусстве боя, и наши глаза подтверждают то, что слышали уши. И собрались мы здесь не для переговоров о том, сколько следует посулить вам, людям богатым, чтобы вы, обогатясь еще более нашими даяниями, примкнули к нам для осады этого города. Оттого что вечно не знаем покоя от мавров, нам не удается собрать сокровищ, как не удается и чувствовать себя в безопасности. Но поелику мы не хотим держать вас в неведении относительно наших средств, равно как и наших намеренинасчет вас, заявляем, что это не причина отвергать наше обещание, ибо мы предполагаем отдать вам во власть все, чем обилен наш край. И мы можем быть совершенно уверены в одном, а именно в том, что ваше благочестие сильнее привлечет вас к этим бранным трудам и подвигнет осуществить столь великое начинание, нежели наши посулы и обещания отблагодарить вас. И ради того чтобы не пошла катавасия, не началась сумятица, не поднялся шум и чтобы все это не омрачило торжества и не заглушило бы моих речей, предлагаю вам избрать из своей среды тех, кому доверяете, чтобы совместно с ними мы, отойдя в сторону, в спокойствии и благолепии определили размер нашей грядущей признательности и решили, что́ именно выделим вам, а затем сообщили о своем решении всем остальным, после чего обе стороны, придя к соглашению, принесут соответствующие клятвы, установят должные гарантии и утвердят свой договор.

Не верится, что эту речь сочинил начинающий монарх, не имеющий никакого дипломатического опыта, — тут чувствуется хватка и сметка высокопоставленного церковника, может быть, даже самого епископа Порто, дона Педро Питоэнса, и, без сомнения, архиепископа Браги дона Жоана Пекулиара, которые общими и согласными усилиями сумели убедить крестоносцев, плывших по реке Доуро, свернуть на Тежу и поспособствовать отвоеванию Лиссабона, говорили же они им примерно так: По крайней мере, послушайте, какие могут быть у вас основания оказать нам содействие. И поскольку плавание от Порто до Лиссабона длилось три дня, даже тот, кто не особо богато наделен природным воображением, легко себе представит, как два прелата по дороге обдумывали и вчерне набрасывали проект, подбирали аргументы, рассыпали многозначительные обиняки и околичности, предостерегали, давали щедрейшие посулы, завороченные в благопристойную обертку умственных спекуляций, как не скупились на лесть, без меры рассыпая ее в борозды речей своих и памятуя, что этот коварный злак обычно дает урожай сам-тысяча, даже если почва неплодородна и сеятель неумел. Раймундо Силва, воспламенясь, театральным жестом сбрасывает с плеч одеяло, улыбается невесело: Да, пожалуй, в такую речь не поверишь, такие речи больше пристали шекспировским персонажам, а не провинциальным епископам, возвращается к письменному столу и садится в изнеможении, качает головой: Подумать только, мы никогда, никогда не узнаем, что же на самом деле сказал дон Афонсо Энрикес крестоносцам, кроме: Добрый день, ну а что еще, да, что же еще, и слепящее сияние этой очевидности внезапно представляется ему просто несчастьем, он способен отринуть, ох, да не спрашивайте только, что именно и сколь многое, отрешиться от бессмертия души, если она имеется, от благ земных, если бы они у него были, лишь бы только обрести, желательно вот здесь, в той части Лиссабона, который в ту пору весь еще состоял из этой части, да, так вот, в той его части, где имеет Раймундо Силва жительство, обрести, говорю, кусок пергамента, обрывок папируса, клочок бумаги, газетную вырезку, запись на магнитной ленте или, может быть, надпись на надгробной плите — что-нибудь, словом, где сохранилось подлинное высказывание, оригинал, так сказать, пусть даже менее изящный с точки зрения искусства диалектики, нежели эта манерная его версия, где отсутствуют как раз крепкие слова, достойные произнесения по такому случаю.

Ужин был краток, а незамысловатой легкостью превос- ходил обед, но Раймундо Силва выпил не одну, как обычно, а две чашки кофе, чтобы отогнать сонливость, которая не замедлит предъявить свои права, упроченные полубессонной ночью накануне. В четком ритме страницы переходят из стопки в стопку, картины и эпизоды сменяют друг друга, а историк сейчас расцветил стиль изложения, описывая распрю, возникшую у крестоносцев по заслушании королевской речи и имевшую предметом вопрос, надо ли помогать нашим португальцам осаждать Лиссабон или не надо, задержаться ли там или, первоначальным планам следуя, следовать далее, в Святую землю, где в турецких оковах ждет их Господь наш Иисус Христос. Те, кого прельщала идея задержаться, утверждали, что выбить из Лиссабона нечестивых мавров, а город вернуть в лоно христианства — дело богоугодное не менее, чем освобождение Гроба Господня, а противники возражали им в том смысле, что, может, и богоугодное, да больно мелкое, не служба, так сказать, а службишка, а таким коренным, можно сказать, рыцарям, как те, что собрались здесь, пустяками заниматься не пристало, а надлежит действовать там, где ждут их наибольшие труды и трудности, там, а не в этой заднице мира, среди паршивых и шелудивых, и так надо понимать, что под одними имелись в виду португальцы, а под другими мавры, но кто есть кто, не уточнил историк, не видя, должно быть, смысла выбирать между двумя оскорблениями. Прости меня, Господи, страшно взревели воины, являя ярость словами своими и лицами, а те, кто предлагал продол- жить плавание в Святую землю, утверждали, что от встречи в море с кораблями, плывущими из Испании или из
Африки, и вот ведь какой вышел тут анахронизм, за который спрос должен быть только с автора, ибо какие там корабли в двенадцатом-то веке, да, так вот, добычи будет больше, нежели при взятии Лиссабона, а опасностей меньше, потому что стены его высоки, а гарнизон многочислен. Как в воду глядел наш государь Афонсо Энрикес, когда предрек, что при обсуждении его предложения поднимется страшнейшая катавасия, а слово это, будучи по национальности греческим, верно служит для обозначения скандального шума и крика и фламандцам, и болонцам, и британцам, и шотландцам с норманнами. Ну, так или иначе, противоборствующие стороны дискутировали весь Петров день, а на следующий, тридцатого то есть июня, представители крестоносцев, достигших согласия, сообщат королю, что, мол, ваше величество, мы поможем вам во взятии Лиссабона в обмен на имущество мавров, глядящих со стен, и на предоставление иных возможностей, прямых и косвенных.

Уже две минуты смотрит Раймундо Силва — и взгляд его так пристален, что кажется рассеянно-невидящим, — на страницу, где запечатлены эти неоспоримые и неколебимые исторические факты, но смотрит не потому, что подозревает последнюю ошибку, которая притаилась там незамеченной, какую-нибудь коварную опечатку, которая умудрилась запрятаться где-нибудь в складках местности, то бишь какого-нибудь грамматически извилистого периода, и теперь дразнит-заманивает, пользуясь тем, что глаза корректора утомлены и все его тело охвачено отупляющей истомой. А подозревать не приходится потому, что еще три минуты назад корректор был так бодр и свеж, словно принял таблетку бензедрина из своего лежащего за книгами запаса, купленного по рецепту доктора-идиота. В умопомрачении он читает, перечитывает и снова читает одну и ту же строку, а она снова и снова округло сообщает, что крестоносцы помогут португальцам взять Лиссабон. Случайно ли, по роковому ли стечению обстоятельств слова эти соединились во фразе и там обрели не только силу легенды, зазвучали дистихом, приговором, обжалованию не подлежащим, но еще и насмешливо-дразнящий тон, каким будто говорят: Если можешь, сделай из нас что-нибудь другое. Напряжение дошло до такой степени, что Раймундо Силва вдруг не выдержал, поднялся, оттолкнув кресло, и теперь в волнении ходит вперед-назад по ограниченному пространству, оставленному ему книжными полками, диваном и письменным столом, снова и снова твердя: Какая чушь, какая несусветная чушь, и, словно в подтверждение такого решительного заявления, снова берет лист, благодаря чему и мы можем теперь, отринув прежние сомнения, убедиться, что не такая уж там чушь, а очень даже вдумчиво и последовательно объясняется, что крестоносцы помогут португальцам взять Лиссабон, а доказательство того, что именно так и случилось, мы найдем на следующих страницах, там, где описываются осада, приступ, схватки на стенах, бои на улицах и в домах, исключительно высокая смертность, объясняющаяся резней и бойней, грабеж и: Скажите нам, сеньор корректор, да где же вы тут усмотрели чушь, притом еще несусветную, мы вот ошибки не заметили, нам, разумеется, далеко до вашей многоопытности, иногда мы смотрим, да не видим, однако читать все же умеем, хоть и, да-да, вы правы, конечно, не всегда понимаем прочитанное, и вы уже угадали, по какой причине, это недостатки технического, сеньор корректор, технического нашего образования, а кроме того, признаемся, нам лень заглянуть в словарь и проверить значения, ну да, сами виноваты. Чушь, чушь, стоит на своем Раймундо Силва, словно отвечая нам, я подобного не сделаю, корректор относится к своему труду серьезно, без шуточек, он не фокусник, он уважает то, что воздвигнуто в грамматиках и справочниках, он свято блюдет неписаный, но незыблемый кодекс профессиональной порядочности, он — консерватор, обязанный все влечения таить, а сомнения, если они порой возникают, хранить при себе, произносить про себя и уж подавно не писать нет там, где автор написал да, и этот корректор так не поступит. Слова, только что произнесенные доктором Джекиллом, пытаются противостоять другим, которые мы еще не успели услышать, а выговорил их доктор Хайд, и нет необходимости упоминать два этих имени, чтобы понять — здесь, в старом доме в квартале Кастело, мы присутствуем при очередной схватке между чемпионом ангелов и чемпионом демонов, меж этими двумя началами, из которых состоят и на которые разделены существа, человеческие, само собой, существа, не исключая и корректоров. Раунд, как ни печально, останется за мистером Хайдом, это явствует из того, как улыбается сейчас Раймундо Силва, а улыбается он так, как никак нельзя было ожидать от него, улыбается с откровенным злорадством, и бесследно стерлись с лица его черты доктора Джекилла, и стало очевидно, что он сию минуту принял некое решение, притом решение коварное, и вот, твердой рукой сжав шариковую ручку, прибавляет к тексту на странице одно слово — слово, которого в тексте у автора нет и во имя исторической истины быть не могло, а слово это — НЕ, и теперь получается, что крестоносцы не помогут португальцам взять Лиссабон, так написано и, стало быть, это станет истиной, пусть и другой, и то, что мы называем ложью, возобладало над тем, что мы называем истиной, заняло ее место, и кто-то должен будет рассказать новую историю, любопытно было бы узнать как.

За столько лет беспорочной службы никогда Раймундо Силва не дерзал намеренно и осознанно нарушить вышеупомянутые заповеди неписаного кодекса, предусматривающего все действия — и бездействия — корректора по отношению к идеям и мнениям авторов. Для корректора, знающего свое место, автор непогрешим. И вот, к примеру, даже если над текстом Ницше работает истово верующий корректор, он победит искушение вставить — да-да, не в пример кое-каким иным своим коллегам — слово НЕ в известную фразу насчет того, что Бог умер. Ах, если бы корректоры могли, если бы не были они связаны по рукам и ногам совокупностью запретов, более всеобъемлюще-суровых, нежели статьи уголовного уложения, они сумели бы преобразить наш мир, установить на земле царство всеобщего счастья, они напоили бы жаждущих, накормили голодных, умиротворили смятенных душой, развеселили бы унылых, приискали бы компанию одиноким, подали бы надежду отчаявшимся, уж не говоря о том, что несчастья и преступления они извели бы легко и просто, потому что совершили бы это, всего лишь заменив одно слово другим, а если кто усомнится в возможностях новоявленных демиургов, пусть припомнит, что именно так — словами, словами такими, а не сякими — сотворены были мир и человек, и стали они этими, а не теми.

Да сделается, сказал Бог, и все немедленно сделалось.

Раймундо Силва не станет больше читать. Он измучен и лишился сил, ушедших без остатка на это НЕ, за которое он, несмотря на свою незапятнанную профессиональную репутацию, отдал чистую совесть и мир в душе. С сегодняшнего дня он будет жить ради той минуты — а рано или поздно придет она неминуемо, — когда отчета и ответа за ошибку потребует с него то ли сам рассердившийся автор, то ли неумолимо насмешливый критик, то ли внимательный читатель, отправивший письмо в издательство, а то ли даже, да и прямо завтра, Коста, приехавший забрать гранки, ибо с него вполне станется явиться за ними с видом героического самопожертвования: Сам решил заехать, всегда ведь лучше, когда каждый делает больше, чем предписывает ему долг. А если Косте вздумается пролистать гранки, прежде чем сунуть их в портфель, а если в этом случае бросится ему в глаза страница, запятнанная ложью, если удивит его появление нового слова в сверке, то есть уже в четвертой корректуре, если он даст себе труд прочесть и понять, что́ напечатано на странице, то мир, теперь переправленный, переживет иначе одно краткое мгновение, и Коста, поколебавшись немного, скажет: Сеньор Силва, взгляните-ка, нет ли тут ошибки, и он притворится, что глядит, и ему останется лишь согласиться: Ах, я растяпа, как же это я мог, не понимаю, как такое могло произойти, прозевал от недосыпа, что есть, то есть. И не придется рисовать значок удаления, чтобы истребить негодное слово, достаточно будет просто зачеркнуть его, как поступил бы ребенок, и мир вернется на прежнюю спокойную орбиту, и что было, то и будет дальше, а отныне и впредь у Косты, пусть и предавшего забвению странный эпизод, появится еще один повод возглашать, что Производство превыше всего.

Раймундо Силва прилег. Он лежит на спине, закинув руки за голову, и еще не чувствует холода. Ему трудно размышлять о том, что он сделал, он не может признать всю серьезность своего поступка и даже удивляется, почему же это раньше не додумывался изменять смысл книг, над которыми работал. Внезапно ему кажется, что он раздваивается, отдаляется от себя самого, наблюдает за собой, и немного пугается таких ощущений. Потом пожимает плечами и отстраняет заботу, которая уже начала было проникать в душу: Ладно, видно будет, завтра решу, оставить слово или убрать. Собрался уж было повернуться на правый бок, спиной к пустой половине кровати, но тут вдруг понял, что сирена молчит — и неизвестно, как давно. Нет, я же слышал ее, произнося королевскую речь, точно помню, как между двумя фразами сипло ревела она потерявшимся в тумане, отставшим от стада быком, что взывает к мутно-белесому небу, как странно, что нет морских животных, способных голосами заполнить пустыню моря или вот этой огромной реки, пойду взгля-ну, что там на небе. Он встал, набросил на плечи толстый халат, которым зимой всегда укрывается поверх одеяла, и распахнул окно. Туман исчез, и не верилось, что и на склоне внизу, и на другом берегу скрывалось такое множество желтых и белых огней, искрящихся, дрожащих на воде светлячков. Похолодало. Раймундо Силва подумал в пессоальном2 стиле: Если бы я курил, закурил бы сейчас, глядя на реку, думая, как смутно все, как разно, но раз уж я не курю, то подумаю, подумаю всего лишь, как все смутно, как разно, и без сигареты, хотя сигарета, если бы я курил, сама сумела бы выразить разнообразие и неопределенность многого, вот хоть этого самого дыма, который выпускал бы сейчас, если бы курил. Корректор задерживается у окна, и никто не скажет ему: Простудишься, отойди скорее, и он пытается представить, что его нежно позвали, но задерживается еще на миг для мыслей смутных и разнообразных, но вот наконец словно его снова позвали: Отойди от окна, прошу тебя, уступает, снисходит к просьбе и, закрыв окно, возвращается в постель, ложится на правый бок в ожидании. В ожидании сна.


1 Бернардо де Брито (1569–1617) и Антонио Брандан (1584–1637) — монахи ордена цистерцианцев, португальские историографы.
2 Имеется в виду Фернандо Пессоа (1888–1935) — крупнейший португальский поэт ХХ в. В этом фрагменте автор имитирует характерный стиль некоторых его верлибров.

Значит — существую

 

  • Орхан Памук. Мои странные мысли / Пер. с турецкого Аполлинарии Аврутиной. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2016. — 576 с.

     

    Роман «Мои странные мысли» вошел в шорт-лист Международной Букеровской премии 2016 года. Его автор — турецкий писатель Орхан Памук — лауреат нескольких национальных и международных литературных премий, в том числе Нобелевской 2006 года. Благодаря своей гражданской позиции и колоритной прозе Орхан Памук популярен не только в Турции, но и за ее пределами.

    Читателей ждет живое, увлекательное и очень долгое путешествие по Турции и ее крупнейшему городу Стамбулу, по жизни главного героя Мевлюта Караташа и его странным мыслям. Рассказы о жизни семей, стремящихся сначала из маленьких деревенек в большой город, а затем — с его окраин — в новостройки. Автору удалось создать полное ощущение трехмерного погружения на несколько десятков лет с медленным подъемом и появлением на поверхности в сегодняшнем дне.

    Это история жизни и ежедневных размышлений торговца бузой и йогуртом Мевлюта Караташа… В двенадцать лет он приехал в Стамбул и всю жизнь прожил только там, в столице мира. В двадцать пять лет он украл в своей деревне одну девушку… вернулся в Стамбул, женился… Он постоянно трудился на разных работах, торгуя то йогуртом, то мороженым, то пловом, то служа официантом. Но он никогда не переставал вечерами торговать бузой на улицах Стамбула и выдумывать странные мысли.

    Если у вас есть время и настроение для неспешного чтения истории о повседневном быте наемных рабочих и священных традициях турков, их потрясениях и обыденных разговорах или вам интересно вникнуть в кулинарные, предсвадебные детали и даже в почти мистическую схему электрификации Стамбула, то вы останетесь довольны. «Мои странные мысли» немного напоминает ток-шоу, в котором, помимо речи ведущего, звучат перебивающие друг друга голоса героев. Пусть вас не смущает ветвистое генеалогическое древо, размещенное в начале романа: вы быстро разберетесь в турецких именах, в непростых отношениях между персонажами и в районах их проживания, которые, для верности, Орхан Памук педантично вынес в конец книги в алфавитном порядке с указанием страниц, на которых они упоминаются.

    Памук дает понять, что у многих частных событий — есть подлинное историческое начало. Так и решение отправиться на заработки в город появляется у отца Мевлюта не случайно: 1954 год был отмечен массовыми переездами мигрантов из окрестностей Бейшехира в Стамбул, в город, который в разное время населяли греки и римляне, варвары и крестоносцы, древние армяне и европейцы. Туда, как в чашу, льются многочисленные людские потоки.

    Счастливы ли они? У каждого из героев книги свои запросы, но многие стараются сделать жизнь своих близких (а порой — и вовсе незнакомых людей) лучше. Счастлив ли Мевлют, укравший девушку и всю жизнь берегущий ее от правды? Послушаем мудрого старика:

    Мевлют и Райиха — добрые люди в глазах аллаха. Аллах доволен ими. Он любит счастливых людей, которые знают, как довольствоваться тем малым, что имеют. Могли бы Мевлют и Райиха быть счастливыми, если бы Он не любил их? И если они счастливы, нам больше не о чем говорить, не так ли, Сулейман, сынок?

    Известно точно: главный герой книги Мевлют счастлив, когда может выйти вечером в город с бидонами бузы и бродить по темным улицам, призывая протяжным криком покупателей. Так поступали продавцы уличной еды, йогурта и бузы в старину, так хочет поступать и он, пока в силах, словно это не его желание, а требование предков. С коромыслом на плече он обходит самые бедные и опасные районы, присаживается отдохнуть на могильные плиты, без страха входит в любые дома, напоминая маленького усталого ангела старого Стамбула. Сам он с гордостью ощущал себя символом чего-то великого.

    Он ощущал теперь, что улицы, на которых он продавал бузу, и вселенная у него в голове — одно и то же. Иногда Мевлют думал, что он, может быть, единственный, кто открыл эту замечательную истину…

    Самые теплые и живые страницы романа посвящены женщинам, которые, пожалуй, наиболее сильные и влиятельные в этой истории, несмотря на строгие традиции турецкой семьи. Женщины романа прекрасны в споре с судьбой, отстаивании прав на любовь, внимание и уважение. Скрытые от глаз платками и длинными одеждами, они надолго овладевают разумом героев, вдохновляя их на поступки. Одна из самых лиричных сквозных тем романа — любовные письма, которые юноша четыре года пишет почти незнакомой девушке. Все, что он запомнил, когда впервые увидел ее, — это взгляд прекрасных глаз. Но влюбленный парень — не поэт, и даже в школе не доучился, поэтому писать письма ему помогают все вокруг, невольно втягиваясь в романтическую историю, фоном которой, как в любом хорошем романе, служит история мира.

    На последних страницах книги Памук объединяет в одном хронологическом списке и военные перевороты, и рождения сыновей, и просмотр первого эротического фильма, и падение Берлинской стены, и развал Югославии. И это не странно, это жизненно. По-настоящему странных мыслей в книге на удивление нет. Произнесите название «Мои странные мысли» вслух и вспомните, о чем думали именно вы, когда читали роман Орхана Памука. Ради этого он и был написан.

Надежда Каменева

Маленький человек по-перуански

 

  • Марио Варгос Льоса. Скромный герой / Пер. с исп. К. Корконосенко. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016. — 384 с.

     

    Заглавие нового романа известного перуанского писателя Марио Варгоса Льосы, лауреата Нобелевской премии по литературе 2010 года, — «Скромный герой» — отражает суть самого произведения.

    Льоса, признанный сегодня мастер крупной прозы с неповторимым латиноамериканским колоритом, рассказывает две истории, которые благодаря содержанию и внутреннему ритму дополняют друг друга. В первой — трудягу Фелисито Янаке, с нуля построившего свой бизнес, осаждают шантажисты; во второй — Исмаэль Каррера на закате жизни решает жениться, чтобы досадить своим сыновьям, которые ждут его смерти. Оба персонажа не соглашаются на предложенные жизнью обстоятельства и устраивают бунт маленького человека. Их поступки нельзя назвать героическими в привычном смысле слова, но в масштабах города Пьюры — места, где происходят события нескольких романов Льосы, они могут совершить небольшой переворот. В том числе в умах людей.

    Из жизней самых обычных персонажей у автора получилось создать целый сериал, как это всегда отлично выходит не только у латиноамериканских писателей, но и у сценаристов. Недаром вместе с двумя историями мы получаем множество маленьких сюжетов и второстепенных образов.

    Боже мой, какие сценарии создает наша будничная жизнь: это никак не шедевры, они намного ближе к венесуэльским, бразильским, колумбийским или мексиканским сериалам, нежели к произведениям Сервантеса и Толстого. Но все же не так далеки от сюжетов Дюма, Эмиля Золя, Диккенса или Пьера Гальдоса.

    С насмешкой писатель относится и к своей стране, где до сих пор «невозможно создать уголок цивилизации, <…> в конце концов варварство стирает его с лица земли». Это мир, где правят мужчины, — патриархальный, с неравенством и расизмом. Но при этом меняющийся, все-таки полный надежды на скорые перемены.

    Роман наполнен безжалостной иронией не просто над отдельными персонажами — антагонистами главных героев, а над устоями общества. Часто косными, не отвечающими своему времени — оно в Пьюре как будто остановилось. И как ни странно, уже далеко не юные Янаке и Каррера полны жизни больше, чем все остальные. В их поступках больше современного — стремления отстаивать свое право на любовь и на честную жизнь без взяток или семейных дрязг. Старики у Льосы эксцентричны, несмотря на возраст, успешный бизнес и четкость своих представлений о том, что хорошо, что плохо. Вот только горожанам совершенно непонятно, зачем они идут на принцип, если можно жить спокойно. Ведь так заведено было до них — зачем менять правила?

    Главная мысль, которую доносит до нас легендарный перуанец, любящий своих персонажей, как родных детей, — нет предела человеческим возможностям и глубине наших душ. Льоса — настоящий философ, и его текст полон размышлений о том, что значит уметь постоять за себя и раскрыться перед миром с совсем новой стороны.

    Ему было просто некогда творить зло, он всю жизнь трудился как проклятый на работах, где меньше всего платили. Фелисито помнил, как по вечерам отец валился с ног от усталости. Зато он никогда не позволял себя топтать. По его словам, это как раз и отличало достойного мужчину от тряпки. Вот совет, который он дал своему сыну, прежде чем умереть на койке без матраса в Рабочем госпитале: «Никогда не позволяй себя топтать, сын».

    Впрочем, не всем может оказаться близок достаточно размеренный темп повествования этого автора. В определенный момент тебя затягивает в воронку текста, который обволакивает, и уже чувствуешь горячее дыхание улиц и тепло человеческих тел. Льоса не только способен создать целый мир, описанный до мелочей, но и заставить нас в него поверить.

    Как всегда, у писателя получилась добротная история, изложенная красивым языком, полная описания этники и знаний собственного народа. Но при этом создается впечатление, что она могла бы быть еще более заметной — не хватает чувств, которых так и ждешь от любого романа, написанного на  основе латиноамериканского материала. Сердце она не тревожит — только разум.

    Тем, кто любит книги для медленного, вдумчивого чтения, «Скромный герой» точно подойдет. Остальные будут пробираться сквозь текст с трудом, но тоже смогут найти для себя драгоценные крупинки в теплом песке этого романа. Поможет этому и живой юмор, и выполненный со знанием дела перевод.

Валерия Темкина

Умопомррачительный мистер Блэксэд

  • Хуан Диас Каналес, Хуанхо Гуарнидо. Блэксэд / Пер. М. Хачатурова. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 116 с.

     

    Нашу планету населяют очень разные люди: смелые — как львы, злые — как собаки, хитрые — как лисы, изворотливые — как ящерицы, невоспитанные — как свиньи и невежественные — как медведи. Влюбленные воркуют, как голуби, обиженные молчат, как рыбы, а болтуны трещат, как сороки. Мир, созданный испанскими писателем Хуаном Диазом Каналесом и художником Хуанхо Гуарнидо в графическом романе «Блэксэд», населен человекоподобными животными, изображенными настолько достоверно, что сомнений в том, что на самом деле речь идет о нас, людях, не возникает.

    Главный герой — частный детектив черный кот Блэксэд — в первой части графического романа «Где-то среди теней» берется за раскрытие убийства своей бывшей возлюбленной, знаменитой актрисы, а во второй — «Полярная нация» — вместе с напарником хорьком-журналистом Уикли пытается найти пропавшую девочку-подростка Кайли.

    Действие происходит в Америке середины XX века, раздираемой социальными и политическими противоречиями: деление на белых и черных, мафиозные группировки, псевдоборцы за свободу, преступность и коррупция.

    «Я люблю представлять себе другой мир, справедливый, где все, даже сильные, сполна платят по счетам», — заключает овчаркообразный комиссар полиции Смирнов, покровительствующий Блэксэду.

    Качественно отрисованная и выписанная история в жанре нуар придется по вкусу киноманам, поклонникам детективов 1940-1950-х годов, создавших образ идеального сыщика — честного и смелого, в развивающемся длинном плаще и с сигаретой во рту, разочарованного в жизни, ведущего монологи о мироустройстве и сражающегося за идеал. Одиночку, который живет в неспокойное время:

    Отныне я был приговорен к этому миру, к этим каменным джунглям, где сильный пожирает слабого, а люди предпочитают вести себя словно звери. На карте жизни я выбрал самую темную, самую извилистую дорогу.

    Отсылки к «Криминальному чтиву» и фильмам Хичкока, «Кладбищенский блюз» Бесси Смит — авторы с большим удовольствием подмигивают поклонникам классики. Аллюзии же на политические и социальные события откроются лишь тем, кто увлекается историей Америки и для кого очевидно, в образе какого животного предстанет перед читателями президент Соединенных штатов.

    Невероятная графика заставляет перелистывать книгу вновь и вновь, задерживая внимание на деталях. Особенно впечатляют вид сверху комнаты Блэксэда — в первой серии, эпизод повешения служителя закона белого медведя Карупа на фоне горящего креста — во второй; и конечно, изображения большого города: его ночных огней, потока людей и машин. Детективный сюжет не уступает иллюстрациям — события продуманы, концы сходятся с концами, драматизм происходящего — на пределе.

     

     

    На обложке комикса вовсе не просто так стоит маркер «18+». Внутри есть откровенные сцены и сцены насилия на фоне пасторальных картин падающих хлопьев снега. Это история для умных взрослых, взрослых, способных почувствовать эстетику жанра.

    Графический роман, впервые опубликованный издательством «Дарго» и предназначенный для французской аудитории, очень быстро стал популярен по всему миру. Авторы получили заслуженную и особенно ценную в мире комиксов премию имени Уилла Айснера. На русский язык переведено только две серии «Блэксэда», а это значит, что об умопомррачительном коте-сыщике мы еще услышим.

Анастасия Бутина

Марио Варгос Льоса. Скромный герой

  • Марио Варгос Льоса. Скромный герой / Пер. с исп. К. Корконосенко. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016. — 384 с.

    Марио Варгас Льоса — выдающийся перуанский прозаик, лауреат Нобелевской премии по литературе. Продолжая линию великих латиноамериканских писателей, таких как Хорхе Луис Борхес, Гарсиа Маркес, Хулио Кортасар, он создает удивительные романы, балансирующие на грани реальности и вымысла. В новом романе Варгаса Льосы «Скромный герой» в завораживающе изящном ритме маринеры виртуозно закручиваются две параллельные сюжетные линии. Главный герой первой — трудяга Фелисито Янаке, порядочный и доверчивый, который становится жертвой странных шантажистов; герой второй — успешный бизнесмен Исмаэль Каррера, который на закате жизни стремится отомстить двум сыновьям-бездельникам, ждущим его смерти. И Исмаэль, и Фелисито, конечно же, вовсе не герои. Однако там, где другие малодушно соглашаются, эти двое устраивают тихий бунт. На страницах романа мелькают и старые знакомые — персонажи мира, созданного Варгасом Льосой.

    I

    Фелисито Янакé, владелец компании «Транспортес Нариуалá», вышел из своего дома в то утро — как и каждый день с понедельника по субботу — ровно в полвосьмого, после того как посвятил тридцать минут гимнастике цигун, принял холодный душ и приготовил свой обычный завтрак: кофе с козьим молоком, тосты с маслом и капелькой меда. Дон Фелисито жил в центре Пьюры1, и на проспекте Арекипа уже бурлила утренняя толчея, высокие тротуары были заполнены горожанами, которые спешили на работу, на рынок или вели детей в школу. Благочестивые прихожанки направлялись к собору, чтобы успеть к восьмичасовой мессе. Бродячие торговцы надсаженными голосами предлагали медовые сласти, леденцы, жевательную резинку, пирожки и прочую снедь, а на углу под козырьком длинного дома в колониальном стиле уже расположился слепой Лусиндо с жестянкой для милостыни у ног. Все было, как и в прочие дни с незапамятных времен.

    За одним лишь исключением. В это утро кто-то прикнопил на старую деревянную дверь, на высоте бронзового молотка, голубой конверт, на котором большими буквами было четко обозначено имя адресата: ДОН ФЕЛИСИТО ЯНАКЕ. Насколько помнил дон Фелисито, ему впервые доставляли письмо подобным образом, словно повестку в суд или квитанцию на штраф. Обычно почтальон просовывал письма в специальную щель на двери. Фелисито снял конверт, открыл и принялся читать, шевеля губами:

    Сеньор Янаке!

    Дела вашей компании «Транспортес Нариуала» идут очень хорошо, и это большая гордость для Пьюры и ее жителей. Но это также и риск, поскольку любое успешное предприятие может пострадать от вымогательства и вандализма людей озлобленных, завистливых и беспутных, каковых здесь, как вам хорошо известно, предостаточно. Однако не беспокойтесь. Наша организация возьмет на себя защиту «Транспортес Нариуала», а также вас и вашего достойного семейства от любой обиды, домогательства либо угрозы со стороны злоумышленников. Наше вознаграждение за эту работу исчисляется в пятьсот долларов в месяц (скромная сумма для вашей фирмы, как вы сами понимаете). Мы своевременно свяжемся с вами по поводу условий оплаты.

    Нет необходимости напоминать, что это письмо следует сохранить в тайне. Все вышеизложенное должно остаться между нами.

    И да хранит вас Бог.

    Вместо подписи стоял неумелый рисунок — нечто вроде паучка.

    Строки были написаны неровным почерком, с чернильными кляксами. Коммерсант был удивлен и заинтригован, впрочем ему показалось, что все это дурацкая шутка. Он смял письмо и конверт и чуть было не выбросил в урну рядом со слепым Лусиндо. Но передумал, разгладил бумагу и спрятал в карман.

    Его дом на улице Арекипа и офис на проспекте Санчеса Серро2 разделяла всего дюжина куадр3. В то утро Фелисито по дороге не планировал свое рабочее расписание, как привык делать каждое утро, а продолжал прокручивать в голове письмо паучка. Принимать ли его всерьез? Может, заявить в полицию? Шантажисты предупреждали, что свяжутся с ним «по поводу условий оплаты». Быть может, лучше подождать, пока они этого не сделают, а уж потом обращаться в полицию? Возможно, все это было просто шалостью какого-нибудь лоботряса, решившего его напугать? Преступность в Пьюре с недавних пор действительно возросла: домовые кражи, уличные ограбления и даже похищения, организованные, как поговаривали, мафиозными семьями, в одной из которых заправлял Худышка, в другой — Горожане. Фелисито чувствовал себя растерянным, нерешительным, но в одном он точно был уверен: никогда, ни при каких обстоятельствах он не станет платить этим бандитам ни сентаво4. И снова, как бывало много раз в его жизни, Фелисито вспомнились предсмертные слова отца: «Сын, никогда не позволяй себя топтать. Этот совет — единственное наследство, которое ты получишь». Сын прислушался к отцовскому совету и никогда не позволял себя топтать. И теперь, прожив уже больше полувека, он не собирался менять свои привычки. Дон Фелисито настолько погрузился в эти размышления, что едва успел кивком поприветствовать поэта Хоакина Рамоса5 и тут же ускорил шаг; обычно он останавливался, чтобы переброситься парой слов с этим неисправимым гулякой, который, проведя ночь в каком-нибудь шалмане, плелся домой со стеклянным взглядом, с неизменным моноклем в правом глазу, подгоняя свою козочку, которую именовал газелью.

    Когда Фелисито дошел до офиса «Транспортес Нариуала», в путь уже отправились, точно по расписанию, автобусы в Сульяну, Талару и Тумбес, в Чулуканас и Морропон, в Катакаос, Ла-Уньон, Сечуру и Байовар — все с достаточным числом пассажиров, так же как и маршрутки в Чиклайо, и грузотакси в Пайту. У окошек люди отправляли посылки или интересовались расписанием вечерних автобусов и маршруток. Секретарша Хосефита, такая востроглазая, с крутыми бедрами, в открытой блузке, уже положила на рабочий стол хозяина список предстоящих сегодня встреч и поставила термос с кофе, который он обычно выпивал в течение утра, до обеда.

    — Что с вами, шеф? — возгласила Хосефита вместо приветствия. — Да на вас лица нет! Что, ночью кошмары снились?

    — Так, мелкие проблемы, — буркнул Фелисито, снимая шляпу и пиджак, определяя им положенное место на вешалке. Но, сев за стол, он тотчас же вскочил и снова оделся, словно вспомнил о неотложном деле.

    — Скоро вернусь, — бросил Фелисито секретарше, направляясь к выходу. — Иду в полицию подавать заявление.

    — Вас что, ограбили? — Хосефита выпучила накрашенные глаза. — Теперь в Пьюре такое каждый день случается.

    — Нет-нет, после расскажу.

    Дон Фелисито уверенным шагом направился в комиссариат полиции, который располагался совсем недалеко от его конторы, на том же самом проспекте Санчеса Серро. Время было еще раннее и жара — терпимая, но коммерсант знал, что меньше чем через час тротуары перед туристическими агентствами и транспортными компаниями начнут плавиться и он вернется в свой офис весь в поту. Его сыновья, Мигель и Тибурсио, не раз говорили, что это просто безумие — носить пиджак, жилет и галстук в городе, где все — и бедняки, и богатеи — круглый год ходят в одних рубашках или безрукавках. Но Фелисито никогда не расставался с этими предметами гардероба с самого момента основания «Транспортес Нариуала», гордости всей его жизни; и зимой и летом он всегда надевал шляпу, жилетку, пиджак и галстук, завязанный крошечным узлом. Фелисито был мужчина невысокий и очень худой, немногословный и работящий; в Япатере, где он родился, и в Чулуканасе, где ходил в школу, он никогда не носил ботинок. Ботинки у него появились, только когда отец забрал его в Пьюру. В свои пятьдесят пять лет Фелисито оставался здоровым, энергичным и работящим. Он полагал, что своей хорошей физической формой обязан утренним упражнениям цигун; этой гимнастике коммерсант выучился у своего друга, покойного бакалейщика Лау. Это был единственный вид спорта, которым Фелисито занимался помимо прогулок, — если только можно назвать спортом эти движения словно в замедленной съемке, служащие вовсе не укреплению мускулов, — нет, то был иной, мудрый способ дыхания. Дон Фелисито добрался до участка в поту и в ярости. Шутка это или нет, но человек, написавший письмо, заставил его потерять целое утро.

    Изнутри комиссариат напоминал плавильный котел, а поскольку все окна были закрыты, то двигаться приходилось в полутьме. При входе стоял вентилятор, но он не работал. Дежурный за столом, безбородый юнец, спросил Фелисито о цели прихода.

    — Будьте добры, я хотел бы переговорить с вашим начальником. — Фелисито протянул дежурному свою визитную карточку.

    — Комиссар в отпуске, будет через несколько дней, — ответил юнец. — Если хотите, вас может принять сержант Литума6, сейчас он здесь главный.

    — Что ж, тогда я поговорю с ним, спасибо.

    Коммерсанту пришлось прождать четверть часа, пока сержант не соизволил его принять. Когда дежурный проводил его в крохотную клетушку, весь платок Фелисито был мокрый от постоянного промакивания лба. Сержант не поднялся из-за стола, чтобы приветствовать посетителя. Он просто протянул дону Фелисито пухлую влажную пятерню и указал на стул перед столом. Литума был мужчина дородный, склонный к полноте, с добродушным взглядом и двойным подбородком, который он любовно оглаживал время от времени. Одет он был в пропотевшую под мышками рубашку цвета хаки, расстегнутую сверху. На столике перед Литумой стоял вентилятор, который действительно работал. Фелисито был благодарен сержанту за дуновение свежего воздуха, омывавшего его лицо.

    — Чем могу быть вам полезен, господин Янаке?

    — Я только что получил это письмо. Его прикрепили к двери моего дома.

    Сержант Литума надел очки, которые придавали ему вид провинциального адвоката, и принялся изучать послание.

    — Прекрасно, прекрасно, — изрек он наконец с совершенно непонятным для Фелисито выражением лица. — Таковы следствия прогресса.

    Увидев растерянность на лице коммерсанта, сержант, не выпуская письма из рук, объяснился:

    — Пока Пьюра была бедным городом, таких штучек не случалось. Кому тогда могло прийти в голову стричь купоны с коммерсанта? Но теперь, когда у людей завелись денежки, пройдохи показывают когти, они не прочь поживиться за чужой счет. Во всем этом, сеньор, виноваты эквадорцы. Поскольку они не доверяют своему правительству, то изымают свои капиталы и пытаются вложить деньги здесь. Они набивают карманы за счет нас, пьюранцев.

    — Это меня никак не утешает, сержант. К тому же, если послушать вас, создается впечатление, что если в Пьюре дела сейчас идут хорошо, то это просто беда.

    — Такого я не говорил, — высокомерно перебил сержант. — Речь только о том, что все в этой жизни имеет свою цену. И вот она, цена прогресса.

    Литума снова помахал письмом паучка, и Фелисито показалось, что его смуглое округлое лицо скривилось в издевательской гримасе. В глазах Литумы поблескивали желто-зеленые огоньки, как у игуаны. Где-то в дальней комнате раздался пронзительный вопль: «Самые лучшие задницы Перу — здесь, в Пьюре. Вот так-то, мля!» Сержант улыбнулся и покрутил пальцем у виска. Фелисито нахмурился, он ощущал приближение приступа клаустрофобии. Среди этих деревянных панелей, увешанных объявлениями, сводками, фотографиями и вырезками из газет, почти не оставалось места на двоих. Пахло потом и сыростью.

    — А у стервеца, который это написал, с орфографией полный порядок, — заметил сержант, еще раз пробежав глазами письмо. — Я, по крайней мере, грамматических ошибок не нахожу.

    Фелисито почувствовал, как закипает его кровь.

    — Я в грамматике не силен и не думаю, что это так уж важно, — неприветливо буркнул он. — И как, вы полагаете, теперь следует поступить?

    — Пока никак, — безразличным тоном ответствовал сержант. — Я на всякий случай запишу сведения о вас. Возможно, этим письмом все и ограничится, если кому-нибудь из ваших знакомых просто пришло желание вам напакостить. А может быть, все это всерьез. Тут сказано, что они свяжутся с вами в отношении оплаты. Если так и будет, то приходите обратно к нам, мы разберемся.

    — Вы как будто не придаете этому делу никакой важности! — возмутился Фелисито.

    — А никакой важности пока и нет. — Сержант невозмутимо пожал плечами. — Передо мной всего лишь скомканный лист бумаги, сеньор Янаке. Может быть, это всего- навсего глупая шутка. Однако, если дело окажется серьезным, заверяю вас, полиция тотчас вмешается. А теперь — за работу.

    Дону Фелисито пришлось еще долго диктовать сведения о себе и о своей конторе. Сержант Литума записывал их в тетрадь с зеленой обложкой, то и дело слюнявя карандашик. Коммерсант отвечал на излишние, по его мнению, вопросы с растущим чувством уныния. Приход в полицию с заявлением оказался пустой тратой времени. Этот фараон ради него и палец о палец не ударит. К тому же не зря ведь полицию называют самым продажным из всех государственных учреждений. Возможно, что и само письмо с паучком пришло к нему из этой зловонной пещеры. Когда Литума объявил, что письмо должно остаться в комиссариате полиции в качестве вещественного доказательства, Фелисито так и подпрыгнул на стуле:

    — Вначале я хочу снять с него копию.

    — Здесь у нас нет копира. — Сержант обвел взглядом по-спартански строгую обстановку. — Зато на проспекте вы найдете их сколько угодно. Сходите, сделайте копию и возвращайтесь, дон. Я буду ждать вас здесь.

    Выйдя на проспект Санчеса Серро, Фелисито отыскал копировальный аппарат недалеко от продовольственного рынка. Пришлось дожидаться, пока какие-то инженеры снимали копии с целой стопки планов, и он решил не возвращаться на допрос к сержанту. Фелисито передал копию письма желторотому дежурному, сидевшему за столом в первой комнате, а сам, вместо того чтобы вернуться в офис, снова нырнул в толчею центральных кварталов, заполненных прохожими, автомобильными гудками, жарой, звуковой рекламой, машинами, мототакси и ревущими мотороллерами. Фелисито пересек проспект Грау7, прошел под сенью тамарисков на Пласа-де-Армас и, подавив искушение выпить фруктовый коктейль в кафе «Лошадник», направился в старинный квартал возле скотобойни у реки, в Гальинасеру, где прошла его юность. Фелисито молил Бога, чтобы Аделаида оказалась у себя в лавке. Ему сейчас очень хотелось с ней побеседовать. Эта беседа сильно бы его успокоила, а возможно, Святоша поможет добрым советом. Жара уже стояла невыносимая, а ведь еще не было и десяти. У Фелисито вспотел лоб, к затылку как будто приложили раскаленную пластину. Он двигался быстро, мелкими энергичными шажками, сталкиваясь с другими прохожими на узких тротуарах, пропахших мочой и пригоревшим мясом. Где-то рядом радио на полную мощь наяривало сальсу «Мерекумбе».

    Фелисито иногда говорил сам себе — а несколько раз сообщил жене и сыновьям, — что Господь, дабы вознаградить его за труды и жертвы всей жизни, свел его с двумя людьми: бакалейщиком Лау и гадалкой Аделаидой. Без них он никогда не продвинулся бы в делах, не открыл бы транспортную контору, не создал бы достойную семью и не обладал бы железным здоровьем. Фелисито никогда не был человеком компанейским. С тех пор как беднягу Лау свела в могилу желудочная инфекция, только Аделаида оставалась его другом. По счастью, она оказалась на месте, сидела за прилавком, заваленным травами, вышивками, фигурками святых и разными безделушками, и разглядывала фотографии в журнале.

    — Здравствуй, Аделаида. — Фелисито протянул женщине руку. — Ты мне пятерку не разменяешь? Как я рад, что тебя застал!

    Аделаида была мулатка без возраста, крепенькая, толстозадая, сисястая, она всегда ходила по земляному полу своей лавочки босиком, с распущенными кучерявыми волосами до плеч, в одной и той же мешковатой рубахе землистого цвета, доходившей до самых щиколоток. У нее были огромные глаза, которые не просто смотрели, а буравили, но этот взгляд смягчался приветливым выражением лица, так что люди сразу ей доверяли.

    — Если ты ко мне пришел, значит с тобой случилось или вскоре случится что-то нехорошее, — рассмеялась Аделаида, шлепая себя по пузу. — Ну и в чем же твоя проблема, Фелисито?

    Коммерсант протянул ей письмо:

    — Сегодня утром его прикрепили к моей двери. Не знаю, что делать. Я заявил в полицию, но думаю, это просто без толку. Фараон, с которым я разговаривал, не слишком со мной церемонился.

    Аделаида ощупала письмо, а потом обнюхала: прорицательница как будто вдыхала аромат духов. Потом она поднесла бумагу к губам, и Фелисито почудилось, что Аделаида даже обсосала уголок письма.

    — Прочитай-ка мне вслух, Фелисито, — попросила она, возвращая письмо. — Я вижу, это не любовная записка, вот жалость какая!

    Аделаида слушала очень внимательно. Когда Фелисито дочитал до конца, она скроила смешную гримасу, раскинула руки и вопросила:

    — И чего же ты от меня хочешь, куманек?

    — Ответь, Аделаида, это вообще всерьез? Следует мне беспокоиться или нет? А может быть, это просто глупая шутка? Пожалуйста, объясни мне, в чем тут дело.

    Святоша рассмеялась так, что все ее крепкое тело сотряслось под бурым балахоном.

    — Я не Господь Бог, чтобы знать про такие вещи! — воскликнула она, пожимая плечами и всплеснув руками.

    — А озарения тебе ничего не подсказывают, Аделаида? За все двадцать пять лет, что мы знакомы, ты ни разу не дала мне плохого совета, все твои слова пошли мне на пользу. Я вообще не знаю, кумушка, как бы жил без тебя. Так присоветуй мне что-нибудь и сейчас.

    — Нет, дружочек, не могу, — ответила Аделаида делано печальным голосом. — Не приходит ко мне озарение. Прости, Фелисито.

    — Ну ладно, что ж поделаешь, — согласился коммерсант и полез за бумажником. — Не приходит так не приходит.

    — За что же ты платишь, если я ничего не посоветовала? — возмутилась женщина. Но в конце концов, повинуясь настоятельным уговорам Фелисито, спрятала в карман купюру в двадцать солей.

    — Можно я чуток посижу здесь, в тенечке? Уж очень я набегался, Аделаида.

    — Садись и отдыхай, куманек. Я принесу тебе холодной водички попить, фильтрованной. Давай располагайся.


    1 Пьюра — город на северо-западе Перу, на побережье Тихого океана, место действия многих произведений Варгаса Льосы. — Здесь и далее примеч. перев.

    2 Луис Мигель Санчес Серро (1889–1933) — военный и политический деятель родом из Пьюры, президент Перу с 1931 по 1933 год.

    3 Куадра — мера длины, около 125 метров.

    4 Перуанский соль составляет 100 сентаво.

    5 Хоакин Рамос со своей козой-газелью упоминается на первых страницах повести Варгаса Льосы «Кто убил Паломино Молеро?» (1986).

    6 Литума — персонаж многих произведений Варгаса Льосы.
    7 Мигель Грау Семинарио (1834–1879) — адмирал, национальный герой Перу. Родился в городе Пайта, неподалеку от Пьюры; погиб в войне с Чили.

Элис Манро. Луны Юпитера

  • Элис Манро. Луны Юпитера. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2015. — 320 с.

    Рассказы Элис Манро, обладательницы Нобелевской премии по литературе 2013 года, продолжают с отточенной регулярностью переводиться на русский язык. Очередной сборник малой прозы канадской писательницы «Луны Юпитера» получился неоднозначным по настроению и тематике. Впрочем, фирменные лейтмотивы — темы семьи, предательства, жизненной катастрофы, увядания и смерти — представлены, как всегда, убедительно, с высоким художественным мастерством, что надолго обеспечит новые переводы и переиздания текстов Элис Манро.

    Праздничный ужин

    В шесть вечера без нескольких минут Джордж, Роберта,
    Анджела и Ева выходят из пикапа (переселившись на
    ферму, Джордж обменял свою легковушку на пикап) и
    шагают через палисадник Валери, под сенью двух надменных роскошных вязов, которые знают себе цену. По
    словам Валери, эти деревья стоили ей поездки в Европу.
    Под ними все лето поддерживается газон, окаймленный
    полыхающими георгинами. Дом сложен из бледно-красного кирпича, дверные и оконные проемы подчеркнуты
    декоративной кладкой более светлого оттенка, изначально — белым кирпичом. В Грей-каунти такой стиль не редкость; видимо, это был фирменный знак одного из первых подрядчиков.

    Джордж несет складные кресла, захваченные по
    просьбе Валери. Роберта несет замороженный десерт
    «малиновая бомба», приготовленный из ягод, собранных в середине лета на их собственной ферме (на ферме
    Джорджа). Десерт обложен кубиками льда и завернут
    в кухонные полотенца, но Роберта стремится как можно
    скорее поставить свое творение в морозильник. Анджела и Ева несут вино. Анджела и Ева — дочери Роберты.
    По договоренности Роберты с мужем, девочки проводят
    летние каникулы на ферме, а в течение учебного года
    живут с отцом в Галифаксе. Муж Роберты — офицер военно-морского флота. Анджеле семнадцать лет, Еве двенадцать.

    Четверо гостей одеты так, будто направляются в совершенно разные места. Джордж, коренастый, смуглый,
    с мощной грудью, сохраняющий грозное профессиональное выражение непререкаемой самоуверенности (в прошлом он учитель), приехал в чистой футболке и каких-то нелепых штанах. Роберта надела светло-бежевые брюки и свободную блузку из натурального шелка. Цвет
    мокрой глины в принципе неплохо подходит к темным
    волосам и бледному лицу Роберты, особенно когда она в
    хорошей форме, но сегодня она явно не в лучшей форме.
    Подкрашиваясь перед зеркалом в ванной комнате, она
    про себя отметила, что кожа у нее смахивает на вощеную
    бумагу, которую вначале скомкали, а потом разгладили.
    В то же время Роберта порадовалась своей стройности
    и решила добавить гламурный штрих — надеть облегающий серебристый топ с бретелькой через шею, но в последнюю минуту передумала. Глаза пришлось скрыть за
    темными очками: в последнее время на нее накатывают
    приступы слезливости, причем не в самые скверные моменты, а в промежутках; приступы неудержимые, сродни чиханию.

    Что же до Анджелы и Евы, те соорудили себе фантастические наряды из старых занавесок, обнаруженных
    у Джорджа на чердаке. Анджела выбрала изумрудно-зеленый выгоревший полосами дамаск и присборила его
    так, чтобы обнажить золотистое от загара плечико. Из
    той же шторы вырезала виноградные листья, наклеила
    на картон и закрепила в волосах. Высокая, светленькая,
    Анджела еще не привыкла к своей недавно раскрывшейся красоте. Может всячески выставлять ее напоказ, вот
    как сейчас, но стоит кому-нибудь отметить эту божественную внешность, как Анджела зальется краской и надуется с видом оскорбленной добродетели. Ева откопала несколько кружевных занавесок, тонких, пожелтевших
    от времени, заложила складки, скрепила булавками, тесьмой и украсила букетиками диких флоксов, которые уже
    изрядно подвяли и начали опадать. Одна занавеска, повязанная вокруг головы, спадает на спину, как подвенечная фата образца двадцатых годов. На всякий случай
    под свой наряд Ева надела шорты, чтобы сквозь кружево не просвечивали трусы. Девочка строгих правил, Ева
    не вписывается в общие рамки: она занимается акробатикой, выступает с пародиями, по натуре оптимистка,
    возмутительница спокойствия. Ее личико под фатой вызывающе размалевано зелеными тенями для век, темно-
    красной помадой и черной тушью. Эта боевая раскраска
    подчеркивает детскую бесшабашность и смелость.

    Анджела и Ева приехали сюда в кузове пикапа, растянувшись в креслах. Фермы Джорджа и Валери разделяет всего три мили, но Роберта велела дочкам, ради их же
    безопасности, сесть на пол. Каково же было ее удивление, когда Джордж поднял голос в их защиту, сказав, что
    подметать пол вечерними туалетами — это себя не уважать. Он пообещал не слишком давить на газ и объезжать все ухабы; сказано — сделано. Вначале Роберта слегка нервничала, но расслабилась, увидев с его стороны
    снисхождение и даже сочувствие к тем манерам — позерству, рисовке, — которые, по ее расчетам, должны были
    вызвать у него только раздражение. Сама она, к примеру,
    давно отказалась от длинных юбок и платьев, потому как
    Джордж заявил, что на дух не переносит женщин, которые щеголяют в такой одежде: их вид, по его словам, однозначно указывает на склонность к безделью и жажду
    комплиментов и ухаживаний. Он-то жажду эту на дух не
    выносит и борется с ней всю свою сознательную жизнь.

    Когда Джордж помог девочкам забраться в пикап и
    проявил к ним такую благосклонность, Роберта понадеялась, что он, усевшись за руль, поговорит и с нею, а может, даже возьмет за руку в знак прощения недоказанных
    преступлений, но этого не произошло. И вот они вдвоем,
    в замкнутом пространстве, ползут по раскаленному гравию со скоростью катафалка, придавленные убийственным молчанием. Из-за этого Роберта съеживается, как
    желтушный лист. Она понимает: это истеричный образ.
    Столь же истерично и желание завыть, распахнуть дверцу и выброситься на гравий. Чтобы не впадать в истерику, не драматизировать, ей приходится делать над собой
    усилие. Но ведь Джордж постоянно себя накручивает,
    молча ищет повод выплеснуть на нее свою ненависть
    (ненависть, что же еще?), как смертоносное зелье. Роберта пытается сама нарушить молчание, тихонько цокает
    языком, поправляя полотенца, которыми обмотана форма с малиновым десертом, а потом вздыхает — этот натужный, шумный вздох призван сообщить, что она утомилась, но всем довольна и едет с комфортом. Вдоль дороги тянутся кукурузные поля, и Роберта думает: до чего
    же унылая картина — эти однообразные длинные стебли,
    грубые листья, какое-то безмозглое полчище. Когда же
    это началось? Да накануне утром: не успели они встать,
    как она уже почувствовала неладное. А вечером они пошли в бар, чтобы только развеять тоску, но разрядка оказалась недолгой.

    Перед тем как отправиться в гости, Роберта в спальне
    застегивала на груди серебристый топ; тут вошел Джордж
    и спросил:

    — Ты в таком виде собираешься ехать?

    — Да, как-то так. Сойдет?

    — У тебя подмышки дряблые.

    — Разве? Ну ладно, надену что-нибудь с рукавами.

    В кабине пикапа, когда Роберте уже стало ясно, что
    идти на мировую он не желает, она позволяет себе вернуться мыслями к этой сцене. В его тоне было явное
    удовольствие. Удовольствие от выплеснутой гадливости.
    Ее стареющее тело внушает ему гадливость. Этого следовало ожидать. Роберта начинает что-то мурлыкать себе
    под нос, ощущая легкость, свободу и большое тактическое преимущество пострадавшей стороны, которой бросили хладнокровный вызов и непростительное оскорбление.

    А если допустить, что он не видит за собой непростительного выпада, если допустить, что это она в его глазах не заслуживает прощения? Она всегда виновата; на
    нее, что ни день, валятся новые напасти. Раньше, едва
    заметив малейшие признаки увядания, Роберта начинала с ними бороться. Теперь все ее старания только приводят к новым бедам. Она лихорадочно втирает в морщинки крем — а на лице высыпают прыщи, как в подростковом возрасте. Сидит на диете, добиваясь осиной
    талии, а щеки и шея усыхают. Дряблые подмышки… какие есть упражнения против дряблости подмышек? Что
    же делать? Пришла расплата, а за что? За тщеславие.
    Нет, даже не так. За то, что в свое время ты была наделена приятной наружностью, которая говорила вместо тебя; за то, что твои волосы, плечи, бюст всегда производили впечатление. Застыть во времени невозможно, а как
    быть — непонятно; вот и открываешься для всяких унижений. Так размышляет Роберта, и жалость к себе — истолкованная ею в меру своего разумения — бьется и плещется горькой желчью у нее в душе.

    Надо уехать, надо жить одной, надо переходить на
    длинные рукава.

    Из увитого плющом зашторенного окна их окликает
    Валери:

    — Заходите же, смелее. Мне только колготки надеть.

    — Не надо! — дружно кричат ей Джордж и Роберта.

    Можно подумать, они всю дорогу только и делали,
    что обменивались милыми нежностями.

    — Не надо колготки! — вопят Анджела и Ева.

    — Ну, ладно, если колготки вызывают такой протест, — откликается из окна Валери, — я могу даже платье не надевать. Возьму да и выйду как есть.

    — Только не это! — кричит Джордж и, пошатываясь,
    закрывается складными креслами.

    Но Валери, которая уже появилась на пороге, одета
    великолепно: на ней свободное платье-балахон, сине-зеленое с золотом. По части длинных платьев ей не приходится считаться с предрассудками Джорджа. Так или
    иначе, она у него вне подозрений: никому бы и в голову
    не пришло, что Валери напрашивается на комплименты и ухаживания. Это высоченная, совершенно плоская
    женщина с некрасивым вытянутым лицом, которое светится радушием, пониманием, юмором, умом и доброжелательностью. Волосы у нее густые, черные с сединой, вьющиеся. Этим летом она решительно обкорнала
    кудри, сделав короткую волнистую стрижку, которая открыла и длинную жилистую шею, и морщины на скулах,
    и большие приплюснутые уши.

    — По-моему, я стала похожей на козу, — говорила
    она. — Люблю козочек. У них такие дивные глаза. Мне
    бы такие горизонтальные зрачки, как у них. Дико красиво!

    Ее дети твердят, что она и без того сама дикость.

    Дети Валери ждут в холле; туда же втискиваются
    Джордж, Роберта и Анджела с Евой; Роберта сетует, что
    у нее потек лед, а потому нужно как можно скорее засунуть этот пафосный шар в морозильник. Ближе всех
    к гостям оказывается двадцатипятилетняя Рут, едва ли
    не двухметрового роста, как две капли воды похожая на
    мать. Отказавшись от мысли стать актрисой, она склоняется к профессии педагога-дефектолога. В руках у нее
    охапка золотарника, хвоща и георгинов — цветы и сорняки вперемешку; все это она театральным жестом бросает на пол и раскрывает объятия «малиновой бомбе».

    — Десерт, — любовно говорит она. — Объедение! Анджела, ты ослепительно хороша! И Ева тоже. Я знаю,
    кто у нас Ева. Ламмермурская невеста!

    — Какая невеста? — Ева довольнехонька. — Чья невеста?

    Анджела с готовностью — и даже с восторгом — принимает похвалу Рут, потому что Рут (наверное, единственная в мире) вызывает у нее восхищение.

    На пороге гостиной стоит сын Валери, Дэвид, двадцати одного года от роду, студент-историк; он с терпеливой и сердечной улыбкой взирает на этот ажиотаж.
    Рослый, худощавый, темноволосый, смуглый, он похож
    на мать и сестру, но неспешен в движениях, говорит тихо, никогда не суетится. Заметно, что в этом семействе,
    не лишенном разнонаправленных подводных течений,
    экспансивные женщины испытывают некое ритуальное
    благоговение перед Дэвидом, словно так и ждут от него
    покровительственного жеста, хотя совершенно не нуждаются в покровительстве.

    Когда с приветствиями покончено, Дэвид объявляет:
    «Это Кимберли» — и знакомит гостей, всех по очереди, с
    девушкой, возникшей у его локтя. Она вся аккуратненькая, правильная, в белой юбке и розовой блузке с короткими рукавами. В очках; без косметики; волосы короткие,
    прямые, чистые, приятного светло-каштанового цвета.
    Каждому она протягивает руку и сквозь очочки смотрит
    прямо в глаза. Держится абсолютно вежливо, даже скромно, но почему-то выглядит как официальное лицо на
    встрече с шумной заморской делегацией.

Мартин Гилберт. Черчилль

  • Мартин Гилберт. Черчилль: Биография / Пер с англ. С. Бавина. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2015. — 1056 с.

    Тщательно изучив письма, воспоминания и документы, английский историк Мартин Гилберт написал новую книгу об Уинстоне Черчилле. По словам биографа, его задача заключалась в том, чтобы представить читателю наиболее полную и законченную картину политической и частной жизни своего героя. Гилберт не только описывает эпоху, отмеченную двумя мировыми войнами и противостоянием двух держав, но и создает живой портрет одного из самых известных политических деятелей прошлого столетия.

    Глава 2

    ХАРРОУ

    Черчилль поступил в школу Харроу в апреле 1888 г. Как в Сент-Джордже и Брайтоне, он стал пансионером и виделся с родителями только во время каникул, да и то не всегда. «Мне все чрезвычайно нравится», — сообщает он в своем первом письме домой, написанном через три дня после прибытия. На следующий день он с гордостью извещает, что на вступительном экзамене по арифметике показал, как выяснилось, лучший результат.

    Уже в первый месяц пребывания в Харроу Черчилль вступил в школьный кадетский отряд и аккуратно посещал занятия. Вместе с кадетами он съездил в Рикмансуорт, где произошло шуточное сражение c учениками Хейлибери-скул. «Поскольку у меня не было формы, я лишь подносил патроны, — написал он домой. — Я совершил не меньше сотни рейдов в самую гущу боя. Это дало мне хорошую возможность наблюдать поле сражения. Было очень увлекательно. Можно было видеть, как в дыму противник продвигается все ближе и ближе, и в результате мы потерпели поражение и были вынуждены отступить».

    Первая письменная работа Черчилля в Харроу была посвящена Палестине времен Иоанна Крестителя, когда земля, как он выразился,
    «лежала у ног римлян, которые тогда были в зените славы». О зелотах, готовых рисковать своей жизнью, своими жилищами, всем чем угодно ради свободы своей страны. Про фарисеев он писал: «У них было множество недостатков. А у кого их мало? Утверждать, будучи христианином, что они более греховны, значит совершать то же преступление, в котором обвиняют их».

    Черчилль учился стрелять из винтовки Мартини-Генри, которая была на вооружении британской армии. Он заучил тысячу строк из
    «Песен Древнего Рима» Томаса Маколея и получил приз. При этом он скучает в разлуке с матерью, хотя порой их встречи доставляют ему огорчения. «Я стараюсь как могу, — пишет он в конце июня, — но ты так сердишься на меня, что я чувствую себя тупицей. — И добавляет: — Мама, приезжай в субботу. Я не лентяй и неряха, а просто невнимательный и забывчивый».

    Однако в субботу леди Рэндольф не приехала. Не оправдалась и надежда увидеть ее неделей позже на Актовом дне, когда Черчилль пел в школьном хоре. Ему пришлось удовлетвориться визитом тетушки — леди Фанни Марджорибэнкс, чей сын тоже учился в Харроу, а муж был восходящей звездой фракции либералов в парламенте.

    Школьные гимны, которые исполнял Черчилль на Актовом дне, подогрели его энтузиазм. «Активный патриотизм, который пробуждали эти гимны, — позже писал его сын Рэндольф, — заложили основу всего его политического поведения». Когда в 1940 г. Рэндольф сопровождал отца в Харроу на ежегодное исполнение школьных гимнов, Черчилль сказал ему: «Слушая, как эти мальчики поют хорошо знакомые мне гимны, я вижу самого себя пятьдесят лет назад, распевающего баллады о великих деяниях и великих героях и мечтающего совершить какой-нибудь славный поступок ради моей страны».

    Позднее, выступая перед учениками Харроу в октябре 1945 г., Черчилль вспоминал, что он был «крайне увлечен этими песнопениями, и постоянно думал: „Если бы мне дали возможность руководить одним из этих прекрасных вечеров!“ Но такой возможности мне не предоставили. Поэтому пришлось смирить амбиции и связать свои надежды с другим: я решил, что могу стать дирижером. В Харроу я этого тоже не добился, но со временем мне довелось-таки дирижировать большим ансамблем, игравшим на необычных огромных инструментах, наполнявших своим ревом все окрестности».

    В Харроу учащимся предоставляли краткосрочные перерывы, и Черчилль надеялся в июле съездить на неделю домой, но был вынужден остаться в школе. Помощник директора Генри Дэвидсон объяснял леди Рэндольф: «Дело не в том, что он сознательно создает проблемы, а в его забывчивости, невнимательности и общей неорганизованности. Это достаточно серьезно, и иногда я даже хочу попросить вас поговорить с ним об этом».

    Дальше — больше. «С сожалением должен констатировать, что Уинстон на протяжении семестра ведет себя все хуже, — писал Дэвидсон. — Постоянно опаздывает на уроки, теряет учебники, тетради и прочее. Мне даже не хочется в это углубляться. Он настолько неорганизован, что я не знаю, что делать. Порой мне кажется, он просто не управляет собой. Если он не сможет победить этот недостаток, ему никогда не добиться успехов в частном учебном заведении. Он обладает большими способностями, но его халатность может сделать их бесполезными. В заключение не могу не сказать, что я весьма удовлетворен работами по истории, которые он выполняет по моему заданию». В этом семестре Черчилль получил приз класса по истории Англии.

    В осеннем семестре Черчилль принял участие в школьном конкурсе по чтению наизусть Шекспира. По письмам родителям видно, как страстно он хотел его выиграть, но не сумел. Он сделал всего двадцать семь ошибок на тысячу строк, после чего написал: «Я был весьма удивлен, что сумел обойти два десятка мальчиков, которые намного старше меня». Затем, накануне четырнадцатого дня рождения, он с гордостью сообщил о победе в конкурсе по английской истории. Он также стал первым по истории Древнего Рима и добился значительных успехов в греческом и латыни.

    Дома во время рождественских и новогодних каникул у Черчилля опухло горло и разболелась печень. В письме матери, которая опять путешествовала, он жаловался, что лекарства приходится принимать шесть раз в день. Когда он немного оправился, доктор Руз посоветовал для полного выздоровления отправить его на море. В очередной раз он с миссис Эверест отправился на остров Уайт. Однако болезнь не отступила и по возвращении в школу изрядно мешала учебе. В марте он писал матери: «Я лежу в постели, потому что едва могу стоять на ногах. Не представляю, каково бы мне было без Вумани».

    Способности Черчилля не остались незамеченными. В апреле Уэлдон решил взять его в свою собственную группу и написал лорду Рэндольфу: «У него очень большие способности. На мой взгляд, он делает значительные успехи в учебе». Лорд Рэндольф прислал сыну велосипед.
    «Я проехал на нем восемь миль, — написал он отцу в мае. — Замечательная машина». Кроме того, ему очень нравилась новая группа. Но его снова подстерегала неприятность: он упал с велосипеда и заработал сотрясение мозга. Пришлось неделю провести в постели. Миссис Эверест вновь поспешила в Харроу, но Черчилль хотел видеть рядом мать.
    «Ты не могла бы приехать вместо нее? — спрашивал он. — Я весьма огорчен, что не смогу увидеть тебя. Я очень на это надеялся. У меня все

    тело болит, но настроение бодрое, я не скучаю, и время летит быстро. Особенно когда есть гости. Лучшей новостью стало то, что больничную сиделку заменила Вумани».

    Оправившись после сотрясения мозга, Черчилль попросил отца приехать на Актовый день. «Не думаю, что тебя попросят произнести речь, — пытался он уговорить его. — Я считаю это крайне маловероятным. Ты ведь ни разу не навещал меня». С момента поступления Черчилля в Харроу прошло уже больше года, и наконец лорд Рэндольф все-таки приехал. Во время визита он сказал Уэлдону, что хочет перевести сына из обычного в военный класс. Но поскольку в военном классе были дополнительные дисциплины, необходимые для поступления в военную академию, Черчилль лишился возможности изучать те предметы, которые изучали мальчики, собиравшиеся поступать в университет. А он хотел именно этого.

    По результатам семестра Черчилль вполне мог рассчитывать успешно сдать вступительные экзамены в университет. Но лорд Рэндольф считал, что сын должен служить в армии, следовательно, учиться в военном классе. Много лет спустя Черчилль так вспоминал это решение отца: «Однажды он осмотрел мою коллекцию игрушечных солдатиков, насчитывавшую более полутора тысяч штук. Все они были выстроены в боевом порядке. Отец минут двадцать, улыбаясь, внимательно рассматривал их, а затем спросил, хочу ли я пойти на военную службу. Подумав, как замечательно командовать армиями, я выпалил „да!“ — и мгновенно был пойман на слове. Много лет я считал, что отец с его опытом и интуицией разглядел во мне задатки военного. Но потом мне сказали, что он пришел к этому решению лишь потому, что не видел во мне способностей к адвокатуре». Уэлдон устроил Черчиллю проверочный экзамен для военного класса. Он показал неудовлетворительные результаты по математике, что делало сомнительными перспективы поступления в Вулвич — академию для кадетов, собиравшихся служить в артиллерии или инженерных войсках. Вместо этого он мог готовиться в Сандхерст — академию, готовившую пехотных и кавалерийских офицеров. «Я присоединился к военному классу, — написал он матери в конце сентября. — Это довольно скучно, поскольку губит половину каникул: мы занимаемся французским и черчением — эти два предмета наиболее необходимы в армии».

    Когда начались дополнительные занятия, связанные с поступлением в военный класс, Черчилль стал просить мать писать ему чаще. «Прошло больше двух недель после последней весточки от тебя, — жаловался он в начале октября. — В этом семестре я вообще получил лишь одно письмо. Не очень-то любезно, дорогая мамочка, что ты совсем забываешь обо мне и не отвечаешь на мои письма». Одно из писем Черчилля в этом месяце, перед пятнадцатилетием, было надиктовано школьному приятелю. «Милбэнк пишет его за меня, — объяснял он, — а я принимаю ванну». Много лет спустя за нежившимся в ванне премьер-министром Черчиллем записывали профессиональные стенографы.

    Милбэнк, погибший в 1915 г. в Галлиполи, во время высадки десанта в заливе Сувла, был почти на два года старше Черчилля. «Когда отец приезжал навестить меня, — позже вспоминал Черчилль, — он обычно брал нас обоих на обед в гостиницу „Кингс Хэд“. Я с восторгом слушал, как они на равных ведут светскую беседу. Я очень ему завидовал. Как бы мне хотелось иметь такие отношения с отцом! Но, увы, я был всего лишь отстающим школьником, и мои замечания почти всегда оказывались либо неловкими, либо глупыми».

    В общении с друзьями Черчилль был далеко не застенчив. «Как и дру- гих учеников, — позже вспоминал другой выпускник Харроу, Мерланд Эванс, — меня чрезвычайно привлекал этот необыкновенный мальчик. Его выдающийся интеллект, смелость, обаяние, пренебрежение условностями, живое воображение, широкие познания о мире и истории, полученные непонятно как и где, и прежде всего какой-то магнетизм, светящийся в глазах и излучаемый всей его личностью, — все это даже в суровых условиях частной школы ставило его выше окружающих, хотя многие были и старше, и опытнее. Но никто этого не оспаривал».

    Рассуждая о будущем, Черчилль говорил своей тетушке леди Родни:
    «Если бы у меня было две жизни, я бы одну прожил солдатом, а другую политиком. Но поскольку в мое время войны не предвидится, я стану политиком». Он стал запоем читать. Один мальчик, обнаружив его свернувшимся клубком в кресле, поинтересовался, что он читает. Оказалось — «Французскую революцию» Карлейля. Только от отца он не получал поддержки. Кузен Черчилля Шейн Лесли позже вспоминал, что, когда мальчики ставили дома пьесы, лорд Рэндольф холодно заявлял:
    «Я буду хранить язвительное молчание».

    Этой зимой Черчилль был, так сказать, взят Уэлдоном «на карандаш»: каждую неделю преподаватели должны были подавать отчеты о его успехах. Даже когда стало ясно, что успехи вполне удовлетворительные и что у преподавателей нет претензий, Уэлдон продолжал следить за ним.
    «Это неприлично, что он продолжает так вести себя со мной, — писал Черчилль матери, прося ее приехать и лично поговорить с директором. — Ты должна поддержать меня. Кроме тебя некому».

    Через неделю после пятнадцатого дня рождения Черчилль с гордостью сообщает леди Рэндольф, что занимается изо всех сил. Его упорство принесло плоды: он был переведен в более сильную группу четвертого класса. «Очень рады узнать о твоих успехах, — написала ему мать накануне очередного отъезда в Европу, — и надеюсь, что ты и впредь будешь стараться. Теперь ты должен чувствовать бóльшую уверенность и прилив энергии».

    Черчилль начал заниматься английским языком под руководством преподавателя. Преподавателем был Роберт Сомервелл. «Это замечательный человек, которому я чрезвычайно обязан, — писал позже Черчилль. — Метод его заключался в том, что он делил длинные периоды на составляющие, используя разные чернила. Я занимался почти ежедневно, это была своего рода муштра, но благодаря ей я до мозга костей проникся структурой обыкновенного английского предложения».

    «Дела мои в новом классе идут очень хорошо, — сообщал Черчилль матери в январе 1890 г. — Папа сказал, что занятия пением — пустая трата времени, поэтому я их бросил и занялся рисованием». Учился он рисованию на дополнительных занятиях, вечерами, по часу в неделю. Он сообщал матери, что рисует небольшие пейзажи, мосты и тому подобное. Неожиданно письмо с поддержкой пришло от бабушки, герцогини Фанни: «Очень рада, что ты начинаешь к чему-то стремиться. Перед тобой прекрасный пример прилежания и основательности в работе — твой отец».

    Военный класс, жаловался Черчилль отцу, не оставляет времени для интересных занятий, а кроме того, портит результаты семестра. Военный класс не нравился никому. Девять из десяти учеников перед экзаменом занимались с репетиторами. «Харроу прекрасное место, но Харроу и военный класс несовместимы», — писал Черчилль.

    В мае он начал учить немецкий язык. «Уф-ф, — написал он матери. — Я все-таки надеюсь когда-нибудь начать sprechen Deutsch». Впрочем, забегая вперед, надо сказать, что эта надежда не реализовалась.

    В середине летнего семестра 1890 г. Черчилль вызвал родительский гнев. Отец прислал ему пять фунтов, но письмо с благодарностью от сына пришло лишь через неделю. Табель успеваемости за половину семестра тоже не радовал. Это все вызвало суровое письмо матери: «Ты занимаешься урывками и несистематично. Ты просто обречен плестись в хвосте. Посмотри, какое у тебя место в классе! Мой дорогой Уинни, ты меня чрезвычайно огорчаешь. Я связывала с тобой такие большие надежды и так тобой гордилась, но отныне все в прошлом. Единственное утешение — что у тебя хорошее поведение и ты любящий сын, но твое отношение к занятиям просто недостойно твоего интеллекта. Если бы ты смог наметить себе план действий и стремился его выполнить, уверена, ты смог бы достичь всего, чего пожелаешь. То, как ты используешь ближайшие год-другой, окажет влияние на всю твою дальнейшую жизнь. Обдумай это хорошенько. Возьми себя в руки, пока не поздно».

    Черчилль сделал попытку оправдаться. Он объяснил, что благодарственное письмо отцу было написано тем же вечером, но из-за позднего часа ему пришлось попросить другого мальчика отправить его. «Он, я полагаю, забыл и отправил его спустя несколько дней. Что касается успеваемости, не буду искать оправданий, потому что сам знаю, что время от времени бываю весьма ленив. Естественно, к концу месяца результат оказался соответствующим — плохая успеваемость, меня „взяли на карандаш“ и т.п., но это было больше трех недель назад, и в следующем месяце я просто обязан получить более высокие оценки. Я сделаю все от меня зависящее». Действительно, до конца семестра было еще достаточно времени.

    Результаты занятий улучшились, и родители смягчились. Но осенью он начал курить, что опять вызвало недовольство. «Дорогой Уинстон, — писала мать в сентябре, — надеюсь, ты постараешься и бросишь курить. Если бы ты знал, как глупо и смешно выглядишь при этом, ты бы обязательно бросил, хотя бы на несколько лет. Я попрошу папу купить тебе ружье и пони». Черчилль прислушался к совету матери. Он пообещал бросить курить по меньшей мере на полгода. В том же месяце пришел совет и от герцогини Фанни: «Береги себя, хорошо трудись, не участвуй в потасовках и не будь таким вспыльчивым!!!»

    Ближе к шестнадцатилетию Черчилля страна оказалась охвачена тревогой по поводу эпидемии инфлюэнцы, которая, поразив большую часть Азии и Европы, быстро распространилась и в Британии. Под влиянием общих настроений он написал стихотворение из двенадцати строф, которое опубликовал журнал Harrovian. Одна из строф была такая:

    Родилась в сибирских степях,

    Где каторжники в цепях.

    И скользил за ней в небесах,

    Пока бесшумно летела,

    Не имея ни духа, ни тела,

    Смертный страх.

Вспомнить все

  • Жауме Кабре. Я исповедуюсь / Пер. с каталанского Е. Гущиной, А. Уржумцевой, М. Абрамовой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2015. — 736 с.

    Меня обманули! Меня жестоко обманули — и я спешу всех предупредить: не попадайтесь на удочку коварных издателей. Ведь что они сделали? Исписали обложку книги «Я исповедуюсь» хвалебными фразами: какой слог! какая высота! роман-монстр! И обложку-то какую выбрали — рука так и тянется за книгой. Бестселлер, говорят. Бедный обманутый читатель бежит радостный к кассе, прижимая к сердцу огромный том в семьсот страниц, тащит на себе эту гирю домой, садится на диван, открывает книгу… И что же он находит внутри?

    Отнюдь не легкую захватывающую историю, не откровения героя, от которых дыхание перехватывает. А трудную, тяжелую прозу. Да ладно бы просто тяжелую. Несуразную! Сбивчивую! Вот вы сами посудите. Главный герой Андриа Ардевол, философ, интеллектуал, образованный  человек, пишет то от первого, то от третьего лица. То он о себе рассказывает, то о каких-то римских епископах прошлого века. Дальше — хуже. Тут и Барселона времен Первой мировой, тут и средневековая Франция со своими монастырями, и персонажи восточной страны, и даже нацисты. Героев так много, что автор поместил в конце романа их перечень, как в пьесе. А сносок-то, сносок сколько! А латинских фразочек! Все языки мира, все времена, все города и страны — не книга, а вавилонское столпотворение.

    Слабонервным и боящимся темноты однозначно не читать! Те же, кто любит бродить по ночным лабиринтам города (желательно, европейского, где-нибудь в Барселоне или Риме), те кто в восторге не может оторваться от плотной прозы Умберто Эко, кто с ума сходит от романов в духе постмодернистов, вот тем исповедь Адриа Ардевола, главного героя романа Жауме Кабре, понравится.

    Жауме Кабре — каталанский писатель. Сочиняет сценарии, рассказы. «Я исповедуюсь» — первое его крупное произведение, переведенное на русский язык. Впрочем, переведено оно еще на десяток других языков. Тираж книги, говорят, вот-вот достигнет полмиллиона экземпляров. На родине Кабре его тоже отметили — испанские критики вручили автору премию.

    Длинный роман — рассказ Адриа Ардевола о себе — с самого детства и до того момента, когда его разум окончательно победила болезнь Альцгеймера. Чтобы пересказать сюжет книги, понадобился бы не один час и километр исписанных страниц. Если совсем коротко, то это история взросления ребенка, родители которого любили больше свой антикварный магазин, чем его. Он живет в собственном мире, сотканном из классической музыки, старых фолиантов, средневековых картин. В его голове — мысли о природе красоты, об истоках добра и зла. Все, что у него есть, — уникальная скрипка Лоренцо Сториони, верный друг Бернад и любимая Сара, с которой его постоянно разлучает настоящее или прошлое.

    «Я исповедуюсь» — и детектив, и исторический роман, и философское сочинение. В целом — одно большое, искреннее и невероятно талантливое признание в любви. Дело в том, что все написанное Ардевол адресует своей возлюбленной, с которой ему уже никогда не удастся встретиться:

    …Когда я пишу тебе, у меня перед глазами твой необыкновенный автопортрет, окруженный инкунабулами и организующий весь мой мир. Это самая ценная вещь в моем кабинете <…>. Для меня рисунки Сары — окно, распахнутое в тишину души. Приглашение ко вглядыванию в себя. Я люблю тебя, Сара.

    Кабре выстраивает связь между вещами и всеми, кто когда-либо обладал ими. Он тасует разные слои времени и пространства. Постоянно «отвлекается» от центрального сюжета. Его роман создан непривычным для литературы образом. Писатель отказывается от синтаксиса и линейного повествования, он выстраивает сложную парадигму. Заставляет оглушенного, ничего не понимающего читателя блуждать по его роману, ходить по кругу, не замечая выхода. Лишь самый терпеливый и дотошный доберется до конца — и будет вознагражден.

    Ведь именно к концу книги, когда все сюжетные линии сходятся в одну, Кабре предстает в истинном величии. Он начинает писать так, что каждое слово отзывается внутри, словно по закону резонанса. Без сомнений, одна из самых сильных частей романа «Я исповедуюсь» — описания ужасов концлагерей:

    Еще никогда ему не было так трудно объявить эксперимент завершенным. После месяцев наблюдения за хныкающими кроликами — за этим темненьким или за тем беленьким, который причитал: Tėve, Tėve, Tėve, забившись в угол койки, откуда его так и не удалось вытащить и пришлось там и убить; или за той девчонкой с грязной тряпкой, которая не могла стоять без костылей и, если не вколоть обезболивающее, нарочно орала, чтобы вывести из себя персонал <…>. Двадцать шесть кроликов — мальчиков и девочек — и ни миллиметра восстановившейся ткани делали очевидными выводы, которые он скрепя сердце сообщал профессору Бауэру.

    История узников Освенцима, случайным образом связанная с жизнью Адриа Ардевола и его отца, заставляет посмотреть на многочисленные истории романа по-новому. Невидимые нити связывают людей, живущих в разные эпохи, образуя огромное общее для всех полотно.

    «Я исповедуюсь» — попытка соткать такую картину с помощью слов. Насколько искусно это получилось у Жамуи Кабре — вопрос личных литературных пристрастий. Однако эксперимент все-таки призываю считать удавшимся.

Надежда Сергеева