Несчастны по-своему

  • Элис Манро. Слишком много счастья / Пер. с англ. А. Степанова. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 352 с.

    Канадская писательница Элис Манро, в первый слог фамилии которой можно поставить две гласных на выбор, опубликовала дебютный рассказ в 1950 году. Однако до российского читателя ее сборник добирался более шестидесяти лет. Книга «Слишком много счастья» вышла вскоре после вручения Манро Нобелевской премии по литературе. Золотая медаль, изображенная на обложке, призывает к чтению в отличие от млеющей там же девушки. Последняя хорошо  смотрелась бы в рекламе шоколада с кокосовой стружкой, но никак не на обложке книги, в название которой вынесен заголовок рассказа о Софье Ковалевской.

    В интернет-библиотеке в списке канадских писателей имя Элис Манро одно из немногих имеет ссылку на биографию. В родной стране она снискала славу, а критики называют ее местным Чеховым. Шутка ли: первый канадский писатель, который был удостоен самой престижной награды! Поэтому, открыв книгу, ожидаешь найти там литературный «короткий метр» уровня Антона Павловича, Фицджеральда или О. Генри. Но ощущение после знакомства с рассказами Манро создается такое, как после разжевывания церковной просвиры. На вкус — пресные, зато смысла в них хоть отбавляй.

    Манро не ставит перед собой задачу поразить читателя на последней странице, брызнув в заключении восклицательными знаками и россыпью многоточий. Из рассказа в рассказ, которые словно связаны между собой, тянется неторопливая сюжетная линия. Все ровное, серое, пыльное, прошловековое. Ожидать потрясений не стоит. Даже самые ужасающие моменты — хладнокровное убийство детей, умышленное утопление девочки — не шокируют. Читатель будет уверен, что ждал подобное и двадцать страниц назад. Манро методично подготавливает его к финалу, который заявлен уже в начале. Ее цель — дать персонажам выговориться. Десять сидящих в кружок героев рассказов представляются по очереди и заводят разговор на манер членов клуба анонимных алкоголиков. Всем дано право объяснить свое поведение и оправдаться.

    Элис никого не карает, никому не выносит приговор. Так что запятую во фразе «Казнить нельзя помиловать» должен поставить читатель. Расположение знака меняется от текста к тексту. Не всем героям поставлен диагноз «сумасшествие», но сумасшедшие здесь все. «Не в своем уме. В своем уме. Я не мог изменить свое Я тогда и не могу изменить его сейчас», — говорит герой рассказа, задушивший троих детей. Ему также не уготован путь на плаху, он идет к ней сам:

    «Меня Мир считает Чудовищем и я против этого не возражаю хотя могу заметить что люди которые сыплют бомбы как град или сжигают города или заставляют голодать или убивают сотни тысяч их обычно не считают Чудовищами а осыпают медалями и почетом а только кто пошел против небольшого числа людей считается ужасным и преступным. Это все не в оправдание мне а только в наблюдение».

    Герои, которые не пропустят крестины внука третьей жены, всегда знают всех родственников по именам, даже если видятся с ними раз в год на пикнике, говорят друг другу: «Только посмотри на гостей… Тут же вся твоя биография». Однако и в окружении родных персонажи попадают в зону отчуждения. Каждый окопался, замкнулся в себе.

    «Родимое пятно у меня не красное, а фиолетовое. В младенчестве и раннем детстве оно было темным, когда я стал постарше, посветлело, но незаметным так и не сделалось, это всегда было первым, на что люди обращали внимание, увидев меня, и всегда шокировало тех, кто подходил ко мне слева. Я выглядел так, будто мне в лицо плеснули виноградного сока: большое яркое пятно, растекающееся каплями по шее», — рассказывает юноша с отметиной на пол-лица. Подобные уродства есть у всех, только кто-то старательно прячет их глубоко внутри, сжимая в руках сектантскую брошюру с золотой надписью «Когда твоя потеря покажется невыносимой…» Для героев Элис Манро невыносимее всего оказалось потерять любовь.

    Сборник рассказов можно сравнить «с гнездом сороки, увешанным разными блестящими сведениями». Тексты словно просеиваешь, выискивая в куче песка золотые искорки. В центре большинства сюжетов — канадская женщина. Возможно, благодаря писательнице из Онтарио мы наконец сумеем понять загадочную североамериканскую душу.

Евгения Клейменова

Поворот не туда

  • Евгений Гришковец. Боль. — М.: Махаон, Азбука-Аттикус, 2014. — 304 с.

    Каждый житель бескрайней России, имеющий доступ к средствам массовой информации, знает, кто такой Евгений Гришковец. Служивый, вынужденный отведать собачатину, трогательно переминающийся на сцене с ноги на ногу актер и режиссер моноспектаклей, а также автор довольно незамысловатой прозы, впрочем, имеющей свою аудиторию. Гришковец — это еще и практически полмиллиона запросов в «Гугле», угадывающем фамилию писателя с четырех букв.

    Однако в последнее время армия «гришкофилов» заметно приуныла. Выходящая том за томом «Жжизнь» (особенно после заявления Гришковца в первой книге, составленной на основе заметок из «Живого Журнала», о том, что продолжения не последует) заставляла подозревать автора в простом желании заработать. Аннотация к «Боли» на этом фоне выглядела обнадеживающе:

    …Я ощущаю сборник «Боль» как цельное произведение, как художественный цикл, в котором боль, как состояние душевное, так и физическое, становится некой призмой, через которую человек смотрит на мир, на жизнь особым образом… Книга «Боль» —<…> шаг в том художественном направлении, в которое я еще не шагал.

    Повесть «Непойманный» не содержит размышлений о метафизической боли, но захватывает почти детективным сюжетом. Конфликт, сплетенный из недомолвок и непонимания между героями, требует разрешения и не позволяет отложить книгу надолго. История крутится вокруг денег: они нужны Вадиму, для того чтобы его бизнес остался на плаву. Кстати, финансовые проблемы и карьерная гонка — фон не только трех произведений сборника, но и недавно вышедшей пьесы «Уик энд (Конец недели)», которую Гришковец написал в соавторстве с Анной Матисон.

    Это не первая совместная работа Гришковца с молодым сценаристом и режиссером, предыдущие (например фильм «Сатисфакция») имели хоть и противоречивый, но успех. На этот раз Гришковец и Матисон решили издать пьесу как можно раньше, поскольку надежды на ее скорейшую постановку в Москве и Санкт-Петербурге у них не было, хотя она, по словам писателя, «сегодняшняя и остро сегодняшняя». Пьеса не вошла в новый сборник сочинений (тематика и проблематика идентичны) лишь по жанровым и коммерческим соображениям.

    Надежд на глубокие размышления вслед за первой повестью (несмотря на ее трагическую развязку) не оправдали и рассказы. Однако читая «Ангину» и «Палец» можно, наконец, облегченно выдохнуть: вот она, старая добрая «бытопись» Гришковца времен «Рубашки» и «Асфальта» с зарисовками о неудобствах, причиненных долгими полетами в самолете, о пледе и камине как синонимах уюта, о «живом и податливом сопротивлении» пойманной рыбы…

    Стремление прочесть книгу как можно быстрее зависело не только от желания раскрыть все интриги сюжета. Стиль «школьного пересказа», приправленный каламбурами и повторами, что, по идее автора, должно придавать еще большей реалистичности тексту, вызывает даже не боль, а зуд, от которого хочется скорее избавиться. Листаешь быстрее, чтобы не видеть на одном развороте двенадцатикратных повторов имени главного героя (кажется, Гришковец не признает существования местоимений). Чтобы не читать на трех страницах подряд:

    «… И ради чего все-таки выпил коньяку, хотя категорически этого делать не хотел…»

    «Вадим ехал к Боре на такси и заклинал себя ни в коем случае не пить…»

    «Из-за всего этого Вадим взял да и выпил коньяку. Хотя делать этого, когда ехал к Боре, не собирался».

    То ли имеющий слабую память, то ли неуверенный в умственных способностях читателей, Гришковец использует многочисленные повторы, которые уже и на художественный прием списывать нет желания. Другими словами, хоть и шагнул, судя по аннотации, автор в некоем художественном направлении, но, кажется, оступился или повернул не в ту сторону.

Дарья Облинова

Звездная болезнь

  • Герман Кох. Размышляя о Брюсе Кеннеди. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 256 с.

    Герман Кох шагает по стране. В 2013 году в России были опубликованы два романа голландского писателя: «Ужин» и «Летний домик с бассейном». В 2014-м на прилавках книжных магазинов должны появиться еще три книги. И первая из них — роман «Размышляя о Брюсе Кеннеди» — уже стала объектом пристального анализа исследователей и критиков.

    Главная героиня книги — женщина средних лет Мириам — вместе с мужем, достаточно известным европейским кинорежиссером, воспитывает сына и дочь. Как и многие современные представительницы слабого пола, Мириам не ценит того, что имеет. Она страдает и ищет изъяны в своей, как ей кажется, лишь внешне благополучной жизни. Не желая оставаться просто «женой Бернарда Венглера», существовать в тени мужа-режиссера, Мириам борется с ситуацией вполне традиционным способом. Уехав на Коста-де-ла-Лус и решив, что клин клином вышибают, она изо всех сил старается завязать курортный роман.

    Наделенная способностью творчески эстетизировать окружающий мир, Мириам сознательно выбирает в любовники кинозвезду Брюса Кеннеди. Жизненный опыт, полученный в результате связи с другим мужчиной, который к тому же намного известнее и богаче Бернарда, позволяет героине почувствовать себя соперницей мужа в творческом плане и тем самым в своих глазах обрести индивидуальность. В романе практически отсутствуют женские персонажи, Мириам окружают одни мужчины: от Брюса Кеннеди до спасающих ей жизнь мальчишек на пляже. Повествование в книге строится по принципу работы зеркал: мужское отражает женское, которое отражает мужское, чтобы отразить женское.

    Роман состоит из множества выразительных сцен, к которым легко применить различные приемы монтажа, принципы операторской работы, технологии съемки и варианты озвучивания:

    Тарелки с макаронами угодили в кухонную стену на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга. Разбились всего-то две из четырех. Паста сразу сползла по стене на пол, вот только жирные пятна от оливкового масла и сливок, похоже, останутся на долгие годы.

    Она отчетливо помнила, о чем думала, когда схватила первую тарелку, как отыскала место на стене, чуть левее часов, прямо под полкой с пряностями, микроволновкой и бутылками с вином и крепкими напитками.

    Жалко, что ради этой еды я столько времени торчала у плиты.

    На обложке книги изображен жестяной контейнер для кинопленки, на крышке которого нет названия фильма. Контейнер пуст. Мириам словно пытается написать сценарий будущего фильма (актера на одну из ролей она уже нашла).

    Окружающая героев действительность оказывается во многом полем битвы за традиции элитарного европейского или массового американского кинопроизводства. Посредством этого противостояния становится видна и проблема выбора жизненной стратегии. Благодаря такому раздвоению «Размышляя о Брюсе Кеннеди» в равной мере может оказаться сценарием как интеллектуального кино, например голландского с известными американскими актерами в главных ролях, так и голливудского блокбастера, снятого с оглядкой на принципы европейского кинематографа.

    Роман Коха «Ужин» в Голландии уже экранизировали, а в прошлом году началась подготовка его голливудской версии. Герман Кох не вмешивается в кинематографические процессы — ни европейские, ни американские. Его удел — заложить крепкий книжный фундамент для масштабной кинопостановки. Стоит ожидать, что в ближайшем будущем красочные сцены из произведения «Размышляя о Брюсе Кеннеди» можно будет увидеть на экранах кинотеатров. Особенно хорошо будет смотреться нетривиальная развязка традиционного курортного романа, которая наверняка окажет на зрителей терапевтический эффект.

Елена Васильева

Только Венеция. Только по памяти

  • Аркадий Ипполитов. Только Венеция. Образы Италии XXI. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2014. — 400 с.

    Как бы мне хотелось начать свой текст с эпиграфа, старательно выписанного заранее для такого случая: «— Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! <…> Да вечером в Большом али во французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: „вот, дескать, это есть та самая Настасья Филипповна“, да и только; а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего». И назвать бы рецензию на радость нашим законодателям «Сука-Венеция», и пуститься в около-фрейдистские размышления о Маркизе де Саде, Достоевском и Ипполитове, мол, обращается Венеция с автором точь-в-точь как доминантная госпожа со своим слугой. То врежет ему мячом промеж глаз, когда тот выходит из церкви Деи Фрари в Сан Поло, то швырнет его на Набережную Неисцелимых, то совсем с ума сведет, заставив за носом Майора Ковалева по Венеции гоняться и арии из оперы Шостаковича петь. А автор и рад как баран на убой идти да под ее дудку плясать, ведь она его «и манит всё и шепчет, что блаженство так возможно, и с шепотом отступает вдаль, и исчезает, так блаженства и не дав, но оставив послевкусие, воспоминание о том, что оно, блаженство, было где-то тут, рядом и надо было только руку протянуть и погладить его, как кошку. Руку протянул, а кошка-то исчезла — типично венецианское переживание, динамо, одним словом». Ведь как началась Настасья Филипповна (та еще «динамо», хоть и святая страдалица) для князя Мышкина с портрета, показанного Ганей, так и для автора Венеция началась с фотокарточки, советской открытки, фрагмента «Святой Урсулы» Карпаччо, да и пошла морочить автору и читателю головы, и то Гоголь, то Достоевский в тексте появляются. «Только Венеция — только хардкор!» — вот тоже отличное название для рецензии.

    Но книга Аркадия Ипполитова совсем не то, чем кажется. Книга состоит из пятнадцати глав: вступление, четыре главы отводит автор на любимый Каннареджо, три на Сан Поло, две на Сан Марко, две на Дорсодуро, Санта Кроче посвящена всего одна, и две финальные отданы Кастелло. Путешествие, на протяжении которого автор апеллирует не только к многовековой истории Венеции и ее роли для всей Европы, занимает 399 страниц. Его блестящие исторические и искусствоведческие экскурсы всегда сопряжены с современностью — судьба Тинторетто напоминает автору Жан-Поля Сартра, церковь Санта Мария Глориоза деи Фрари расскажет о том, что «всё радикальное обретает статус и, статус обретя, мертвеет». Суть францисканства Ипполитов раскроет, припомнив в подробностях 49-ю серию сериала Sex and the City, у белоснежного мальчика на Пунта дель Мар споет Bohemian Rhapsody группы Queen, а рассуждая над военными победами Венеции, воскликнет: «Вот ведь проклятое искусство — обязательно его надо унавоживать преступлениями против человечества. Ведь связан же впрямую расцвет послевоенной Нью-Йоркской школы с атомными взрывами в Хиросиме и Нагасаки, кто ж скажет, что нет? Может быть, сегодняшнее печальное угасание всего свидетельствует о том, что надвигается новая эпоха, когда победа ни над кем уж невозможна, и искусство, дитя убийцы-победы, благополучно сдохнет, превратившись в то, во что оно уж и превратилось, — в некий продукт институции, обслуживающий арт-рынок? Когда грабят мир, то со времени римских триумфов самая жирная составляющая награбленного — духовность».

    Зачастую собственно искусствоведческий анализ автор маскирует под визионерские озарения, намеренно отринув доказательность и последовательность. Уж больно претит автору традиционное искусствоведческое описание, ведь, по мнению Ипполитова, «мы, искусствоведы, историей искусств занимающиеся, чем дальше, тем более понимание этого другого утрачиваем, заменяя его каталогами, примечаниями и многочисленными никому не нужными ссылками. Мы, музейные хранители, по определению обречены на существование опарышей, и кишим в отхожих местах человеческого духа, коими музеи являются; то есть мы, как опарыши, слепы, и ко всему, кроме питающего нас продукта, глухи и ползать обречены». «Исповедь опарыша», кстати, тоже название для рецензии прекрасное.

    Ипполитов за три последних года выпустил в свет три толстенных романа: «Особенно Ломбардия», «Миф Пиранези» и «Только Венеция». Как это возможно — одному Богу известно, видимо, сочинял их автор всю жизнь, а записал только сейчас. И как бы ни была книга «Только Венеция» полезна эрудированным путешественникам, главный вопрос, который ставит Ипполитов, значительней и серьезней кудахтанья: «Ах, когда же читать Ваши книги — до или после поездки в Италию?».

    Милан Кундера в моем любимом романе «Бессмертие» формулирует эту проблему так: «Чем бы занимался гениальный алхимик, перемещенный в девятнадцатый век? Кем бы стал Христофор Колумб сегодня, когда морские пути обслуживаются тысячью транспортных компаний? Что писал бы Шекспир во времена, когда театра еще нет или он уже перестал существовать? Если человек призван для деятельности, на циферблате которой уже пробило полночь (или еще не пробил первый час), что произойдет с его талантом? Христофор Колумб станет директором туристической компании? Шекспир будет писать сценарии для Голливуда? Пикассо будет изготовлять мультипликационные сериалы? Или все эти великие таланты удалятся от мира, уйдут в монастырь истории, охваченные космической печалью по поводу того, что родились они не в урочный час, не в сужденную им эпоху, вне циферблата, для времени которого были созданы? Забросят ли они свое несвоевременное дарование, как бросил Рембо в девятнадцать лет стихосложение?».

    Иными словами, та традиция европейского романа, которой был подчинен XIX век, больше «не канает», потому что больше никто не читает прозу, потому что наскучил вымысел: смысла нет представлять, как робеет герой, выбирая позу поскромней, потому что смущает его сюжет, потому что ещё Толстой в дневнике заметил, что постыло писать, как такой-то придвинул стул и присел… Ну а «В поисках утраченного времени» уже написал Пруст. И современному интеллектуалу-литератору остается только в журнале «Собака» итальянские боты рекламировать или выступать на открытии модных ресторанов. Своими текстами Аркадий Ипполитов демонстрирует нам, как этой ловушки избежать, обращаясь к литературной традиции века восемнадцатого — к роману свободному, текучему, извивающемуся как линяя красоты, играющему с автобиографичностью, притворяющемуся то мемуарами, то травелогом.

    Именно поэтому все хоть сколько-нибудь значимые художественные тексты последних лет так или иначе обращаются к документальности, и наоборот — талантливые авторы научной литературы за нагромождением исторических свидетельств пытаются разглядеть плоть и кровь эпохи. И этот жанр, названный уродливым для русского уха термином «нон-фикшн», превращается в театр одного актера, чей главный реквизит — воспоминания и цитаты. Отсюда литературные аллюзии, авторские отступления, фантазии, глубоко интимные переживания — потому что факт еще не реальность, и, как доказал нам Пруст, «действительность создается только в памяти, и цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими». А Венеция, созданная в памяти Аркадия Ипполитова, и есть самая настоящая, реальная и действительная.

Полина Ермакова

Аркадий Ипполитов. Только Венеция. Образы Италии XXI

  • Аркадий Ипполитов. Только Венеция. Образы Италии XXI. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2014. — 400 с.

    Один февральский день

    Из Падуи в Венецию. — Моло и Рива. — Скьявони. — О славянах и рабах. —
    Ла Пьета́. — Damenkonzert и ансамбль японских гитаристов. — Про убийство
    в соттопортего. — Церковь ди Сан Заккария. — Курица Тинторетто и эротизм
    младенческой пятки. — Святой Тарасий. — Кастаньо и братья Виварини. —
    Мальчик с черепахой

    Лет так пять-шесть тому назад я оказался в Падуе, в которой мне предстояло
    по служебным делам провести две недели, ничем особо не обременённые. Был
    февраль, кой-где даже лежали кучки снега, но февраль в Венето — это наш апрель:
    до 1 января погодная разница между Северной Италией и Россией определяется
    двумя месяцами отставания, поэтому венецианское бабье лето в ноябре, а после
    Нового года — теми же двумя месяцами, но опережения. Январь в Венето — наш
    март, зимы-то нет. Кучки снега на Прато делла Валле, Prato della Valle (Поле Долины, дословный перевод названия знаменитой падуанской площади в переводе на русский звучит чудно ), казались реквизитом, не убранным после каких-то
    киносъёмок, и о бутафорности южных зим говорили красноречивей солнца,
    по моим северным понятиям сиявшего довольно ярко.

    Кучки снега и яркий солнечный свет определили моё падуанское настроение, теперь кажущееся безоблачным. «Что пройдет, то будет мило» — на самом
    деле не столь уж светлыми были февральские дни, были хмурые облака и дожди, но они не раздражали и ничего не портили; всё было прекрасно. Так надолго
    зимой в Италии я оказался чуть ли не первый раз в жизни, голова моя не была
    занята ничем целенаправленно-обременительным, и я позволил себе, пользуясь
    необычайным удобством расположения Падуи, объездить близлежащие города
    Венето и Ломбардии. Именно тогда у меня и возникла мысль, что я хочу и могу
    написать «Образы Италии XXI» — падуанские недели сыграли в моей биографии
    важную роль. Мысль была зародышевая, никак не оформленная, потому что почувствовать, что ты хочешь и можешь, это ещё не сделать: ведь надо ещё найти
    того, кто захотел бы и смог напечатать, да и написать надо — это всё в будущем,
    которое, правда, сейчас уже стало прошлым. Пока же я, в моём падуанском феврале, с головой, обременённой лишь мыслью-зародышем, из Падуи решаю съездить в Венецию.

    Выбранный мною для Венеции день был сер, тёпл и плаксив — ну совершеннейший конец мягкого питерского апреля. На вокзале Санта Лючиа я оказался
    довольно рано, и он меня встретил отсутствием обычной вокзальной венецианской сутолки. Собираясь в Венецию на один день, я решил, что на этот раз ограничусь Кастелло, никуда не вылезая из восточной части города, поэтому сразу
    отправился к остановке Сан Дзаккариа, San Zaccaria. Отметив про себя приятную
    малочисленность людей на причале вапоретто, я сел не на тот, что идёт по Канале
    Гранде, прямиком и довольно быстро, но на пароходик, что тащится обходным
    путём, через Джудекку, с юга огибая всю Венецию. Я вставляю словечко «пароходик», что является буквальным переводом vaporetto, потому что умильность
    словечка «пароходик» очень соответствовала ощущению благословенной паузы,
    подаренной жизнью, что я испытывал, хотя никаким паром венецианский вапоретто давно уже не дышит, и обычно его называют по-русски «водным автобусом», а новые словари по-дурацки переводят vaporetto как «паром».

    Пустой, везущий чуть ли не только одного меня, вапоретто пыхтел, длинно пробираясь мимо новостроек Венеции, мимо искусственно созданного в 1960 году
    острова Тронкетто, Tronchetto, также называемого Изола Нова, Isola Nova, Новый
    Остров, мимо пришвартованных к нему зимующих яхт, унылых зданий на Канале
    ди Фузина, Canale di Fusina, страшилы Молино Стуки, начинающего Джудекку
    с запада, мимо всей уродливости венецианского охвостья, бормоча про себя, что
    миновали случайные дни и равнодушные ночи. То есть пароходик цитировал блоковскую «Ночную фиалку»: «Я медленно шел по уклону Малозастроенной улицы,
    И, кажется, друг мой со мной. … Но всё посерело, померкло, И зренье у спутника — также, И, верно, другие желанья Его одолели, Когда он исчез за углом, Нахлобучив картуз, И оставил меня одного (Чем я был несказанно доволен, Ибо что же
    приятней на свете, Чем утрата лучших друзей?)» — Блок, по-моему, единственный
    в мире отважился заметить приятность потери лучших друзей. Я себя чувствовал
    именно так, как пароходик мне и описывал: будто умолкали шаги, голоса, разговоры о тайнах различных религий, и заботы о плате за строчку, я всех потерял, —
    и был страшно доволен тем, что у меня никого нет и меня нет ни у кого, и одиночество ощущал как блаженство.

    Die Schlecht-Unendliche, то есть «дурное бесконечное» обоих берегов Канале
    Джудекка, что так мило сердцу пожилых эстетов, вторило блоковским строчкам.
    Вапоретто, из Джудекки бросаясь к Дзаттере, die Schlecht-Unendliche нарезал
    зигзагами: я видел то удаляющуюся и уменьшающуюся полосу Джудекки и нарастающий Дзаттере, то, наоборот, они были единым разным, и время безразмерно
    растянулось, прямо как вселенная. Краткие остановки у палладианских куполов
    Иль Реденторе и делле Дзиттеле были как остановки в вечности. Всё заканчивается, вечность в первую очередь, и вот я уже отплываю от церкви Сан Джорджо
    Маджоре, chiesa di San Giorgio Maggiore, Святого Георгия Бо льшего. Последний
    палладианский купол, как последний привал вечности уносится вдаль, и вапоретто, с растянутостью покончив, стремительно пробегает Бачино ди Сан Марко. Уже не плавно, а второпях на меня надвигается самый знаменитый вид Венеции, с Марчианой, Пьяцеттой с колоннами святых Марка и Теодора, Кампаниле,
    Палаццо и Приджони, и, быстро уйдя влево, от меня отстаёт. Я достиг желаемой
    Сан Дзаккариа, и вылезаю на Рива дельи Скьявони, Riva degli Schiavoni, Берег
    Словенцев.

    Северный берег Бачино Сан Марко делится на две части, на Моло, Molo, Мол,
    и Рива, Riva, Берег. То и другое — название набережных, и Моло, равно как Рива,
    в Венеции столь же привилегированны, как Канале, Пьяцца и Палаццо, — они
    пишутся с заглавной буквы и существуют в единственном числе. Полное имя
    Моло — Моло Сан Марко, Molo San Marco. Рива же, поскольку она очень длинна, делится, как и Дзаттере, на несколько частей, имеющих собственные имена:
    Рива дельи Скьявони, Рива ди Ка’ди Дио, Riva di Са’di Dio, Берег Дома Господа
    (название происходит от имени старого госпиталя, здесь находившегося), Рива
    Сан Бьяджо, Riva San Biaggio, Берег Святого Власия, Рива деи Сетте Мартири, Riva
    dei Sette Martiri, Берег Семи Мучеников. Моло и Рива образуют самую широкую,
    самую длинную и самую прямую магистраль Венеции. Последняя, Рива деи Сетте
    Мартири, появилась при Муссолини, и была открыта только в 1941 году. До того
    никакой набережной не было, берег был занят старыми маленькими верфями
    для починки лодок, сараями да хижинами, имея вид живописный, но непрезентабельный. Практически все дома здесь муссолиниевские и послевоенные, и сначала эта Рива носила имя отвратительное и не венецианское, Рива делл’Имперо,
    Riva dell’Impero, Берег Империи. В 1944 году набережная стала местом расстрела
    немцами семи политических заключённых, устроенного в отместку за смерть германского солдата, найденного в водах одного из каналов: солдат вроде как упал
    сам, пьяный, и захлебнулся. После войны Рива делл’Имперо была переименована, и теперь Берег Семи Мучеников естественно продолжает Берег Дома Господня
    и Берег Святого Власия, так что и не догадаешься, что его название относится
    к XX веку.

    Слова molo и riva, написанные с маленьких букв, имеют самое общее значение, но в Венеции они стали именами собственными; все остальные молы
    и берега — фондаменты. Моло Сан Марко принадлежит самый знаменитый вид
    Венеции, то есть Марчиана, Пьяцетта и Палаццо Дукале, и Моло заканчивается
    у небольшого мостика, Понте делла Палья, Ponte della Paglia, Моста Соломы,
    перекинутого через Рио ди Палаццо, Rio di Palazzo, Дворцовый Канал, отделяющий Палаццо Дукале от Приджони. Происхождение названия мостика непонятно, но явно связано с тюрьмой: то ли здесь находилась хижина торговца,
    поставлявшего постельное бельё, то есть солому, в Приджони, то ли к мостику
    причаливали лодки, соломой торгующие. С Моста Соломы и Тюрем начинается Рива, то есть та, самая густонаселённая её часть, что носит имя Рива дельи
    Скьявони. На ней — главные причалы вапоретто, множество кафе и ресторанов,
    а ларьков чуть ли не больше, чем на Мосту Риальто. В сезон, а особенно в high
    season, на Рива дельи Скьявони не продохнуть, и толпа перед ступенями, ведущими на Мост Соломы, схожа с толпой перед эскалатором московского метро
    в час пик. С моста ещё открывается вид на Понте деи Соспири, Ponte dei Sospiri,
    Мост Вздохов, едва ли не самый знаменитый архитектурный памятник Венеции,
    и фотовспышек вокруг него больше, чем вокруг Бритни Спирс, когда она пьяная
    из ночного клуба вываливается. Понте деи Соспири действительно прекрасен,
    ничего не скажешь, на него взглянуть — это как безешку съесть, и за безешками
    очередь на Мосту Соломы и выстраивается, а так как мост этот — просто мостик,
    то вечный час пик и случается.

    Этимология названия Рива дельи Скьявони, Берег Словенцев или Берег Славян, так как имя schiavoni, означавшее уроженцев побережья Адриатики, венецианцы переносили на славян вообще, занимательна. Наиболее часто повторяемая версия его происхождения от фамилии неких торговцев, Schiavoni, то ли
    уроженцев Далмации, то ли ведших свои дела со словенцами и далматами, прозаична и не слишком убедительна. Более похоже на правду соображение о том,
    что до XII века, до искусно провёрнутой аферы с уничтожением Зары и разграблением Константинополя, торговля со славянами, schiavoni, для Венеции была
    чуть ли не самой важной. Во-первых, до овладения венецианцами Террафермой
    словенцы, хорваты и далматы были главными поставщиками продуктов в Венецию, мяса и рыбы в первую очередь; во-вторых, именно жители Иллирийского
    побережья были главными посредниками в отношениях венецианцев с греками.
    К этой части берега Бачино, служившей долгое время и портом, причаливало
    большинство торговых судов, а так как большинство из них были schiavoni и речь
    на располагавшемся здесь рынке звучала в основном schiavoni, то и набережная
    получила соответствующее имя. Ещё одна версия происхождения названия, звучит фантастично, но крайне привлекательно. Она состоит в том, что это место
    в Венеции было в IX–XI веках местом бойкой торговли рабами: раб по-итальянски
    schiavo. Лучшими, самыми дорогими, покорными, сильными и красивыми рабами были славяне, привозимые аж с берегов Днепра. Высококачественный людской товар покупался у половцев, перепродавался в Константинополе и уж оттуда
    достигал Венеции и Ривы.

Русские женщины. 47 рассказов о женщинах

  • Русские женщины. 47 рассказов о женщинах. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2014. — 640.

    Александр Снегирёв

    РУССКАЯ ЖЕНЩИНА

    — Что пишешь? — спросила жена.

    — Рассказ про русскую женщину.

    — То есть про меня?

    — Пока думаю, — уклончиво ответил я.

    — А чего тут думать, ты разве знаешь хоть одну русскую женщину, кроме меня?

    Я взвесил этот неожиданный тезис и тотчас пришёл к выводу, что в словах жены содержится сущая правда: кроме неё, я не
    знаю ни одной русской женщины. Ну, то есть кто-то на ум приходит из далёкого прошлого, но воспоминания туманны.

    — Им не национальность важна, а принадлежность к России, — сказал я и обиделся, уловив в своих словах какую-то смутную, но существенную ложь. — Они просто хотят рассказ про
    местных женщин. Хоть чёрная, хоть узкоглазая, главное, что зарегистрирована в России и считает Россию своей. Да и где теперь русских найдёшь, только ты одна и осталась.

    — Тогда надо называть не «русская женщина», а «российская», иначе нечестно.

    — «Российская» не звучит.

    Мы задумались. Не берусь угадывать мысли жены, я чувствовал досаду и вину за то, что не пишу, такой-сякой, о своей любимой и единственной, а думаю о каких-то блядях, которые даже не русские вовсе.

    — Ты не пишешь обо мне, потому что не видишь всех моих
    достоинств, — нарушила тишину жена.

    Она успела надуться. Люди обижаются по-разному: одни выпячивают губу, другие поджимают, у третьих полыхают огнём
    глаза, а у четвёртых глаза затопляются так быстро и обильно,
    что никакой огонь в такой влажности невозможен. Так вот, жена
    моя имеет манеру надуваться. То есть натурально делается круглее, чем есть, и вся разбухает.

    — Да вижу я все твои достоинства, — возразил я и тоже загрустил.

    Жена тем временем не пожелала меня слушать. Если уж она
    начала, то, изволь, жди, когда закончит. А она ещё не закончила.

    — Я идеальная мать, идеальная супруга, идеальная любовница… — перечислила она.

    — Я не спорю, — понуро согласился я.

    Спорить и вправду тут было не с чем. Некоторые нюансы,
    конечно, имеются. Ремарки, уточнения из тех, что в договорах
    на получение кредита в конце мелким шрифтом не меньше страницы занимают, но на то они и ремарки.

    — А ещё я идеальный бизнесмен! — подвела жена триумфальную черту. — Такие, как я, тащат на себе всех вас, русских
    писателей, всю вашу русскую литературу!

    — В том-то и дело, что ты совершенно идеальна, — миролюбиво пояснил я. — А для рассказа нужен конфликт, желательно
    внутренний.

    — Тебе со мной не хватает конфликта?

    — Не хватает, — ответил я с задиристостью домашнего тихони, отчаянно дерзящего дворовой шпане. — Еврейки, кавказки,
    азиатки мстят, скандалят, лезвия, суицид, а русские тихо терпят.

    — Конфликта ему мало, — повторила жена с задумчивостью
    человека, принявшего страшное решение.

    — Для рассказа мало, а для жизни в самый раз.

    Но было поздно.

    — Я тебе устрою внутренний конфликт, — сказала жена тем
    тихим голосом, который предвещал неотвратимую кару. — Напиши, что у тебя нет денег, что ты просишь у меня пятьсот рублей, когда идёшь пить пиво.

    — В моей семье такая традиция — деньги хранятся у женщин.

    — Не важно. Это и есть внутренний конфликт, ведь унизительно, что у тебя никогда не будет денег, машины, ты никогда
    не сможешь подарить мне бриллиантовые серьги!

    Я вздохнул. Были в наших отношениях бриллиантовые
    серьги, пусть некрупные, да, и бриллианты так, осколки, но всё
    же натуральные. Я не стал спорить, выразив лицом эмоциональную гамму, вмещающую всё от «вроде согласен» до «категорически против».

    Мною в последнее время овладел какой-то скептицизм обречённого. Писательство совсем меня довело, сочинения мои публикуют неохотно, премиями обносят. За полчаса до этого разговора, возвращаясь домой, я услышал пение соловья и не поверил. Ну какие соловьи в центре города. Наверняка колонки в
    ветвях припрятали, чтобы звуки природы имитировать. Собянинские штучки. Короче, сплошное разочарование. Я решил
    встретить аргументы жены молчанием. Как мудрец. Тем временем она израсходовала запас злости, перевела дух и сжалилась:

    — Я тебя понимаю, ты красивый мужчина и не любишь работать.

    Я согласился. Трудолюбие и вправду мне несвойственно, а
    утверждение о моей внешней привлекательности не вызвало
    во мне протеста.

    — Так о чём ты собираешься писать? — спросила наконец
    жена.

    У меня зачесалась голова, и я почесал. Зачесался нос, я и нос
    почесал. После всех почёсываний я вздохнул и решил рассказать одну историю.

    Был я в те времена ещё юн. Уже не так юн, как бывает в юности, но тем не менее настолько беззаботен и отчасти свеж, что
    юность вполне можно было приписать мне как неотъемлемое
    свойство. Годов мне тогда было двадцать шесть, в периоды осеннего и весеннего призывов я по привычке избегал проживания
    по месту постоянной регистрации, хотя представители Министерства обороны мною уже несколько лет не интересовались.
    Я расходовал ночи на дискотеки, а дни на бесцельные, полные
    радости перемещения с приятелями и подругами. В те времена
    я тоже был достаточно хорош собой, чтобы не задумываться ни
    об утекающей жизни, ни о заработке, женщины уделяли мне
    внимание совершенно бесплатно, не требуя букетов и угощения.
    Следует признать, что сложившийся в отечестве мужской дефицит превращает любого, даже самого негодного гендерного
    моего собрата, в вожделенный дамочками плод. Так что мои достоинства относительны, как и законы Ньютона, сверкают в родной местности и блёкнут в краях иных. Что касается амбиций,
    то они у меня в те времена, возможно, имелись, но знать о себе
    не давали, родители из дома не гнали, а случайных заработков
    хватало на одежду. Короче говоря, у меня попросту отсутствовала необходимость трудиться, ведь большинство мужчин делают
    это, чтобы завоевать чьё-то сердце, а чаще тело, или избавиться
    от неуверенности в себе, передо мною же ни одна из этих задач
    не стояла.

    Жизнь шла; убаюкиваемый собственной нетребовательностью, я, что называется, деградировал. Одним светлым сентябрьским днём, когда я качался на качелях в рыжеющих кущах нашего громадного двора, ко мне подошёл приятель, он был в мотоциклетном шлеме. Ко дню нашей тогдашней встречи приятель
    уже некоторое время этот шлем не снимал, мотороллер угнали,
    а привычка к безопасности ещё не успела выветриться. За год
    до этого его притёр троллейбус, он кувырнулся виском о бордюр, неделю провалялся в отключке, а потом рассказывал про
    светлый тоннель и белобородого дедушку, который звал за собой. Хирург, когда выписывал, сказал: мол, правильно сделал,
    что не пошёл за дедушкой. С тех пор всё время в шлеме. Так вот,
    этот самый приятель попросил уступить ему качели и, раскачиваясь, сообщил, что уже некоторое время захаживает в районную
    больницу обедать. Трюк заключался в том, что, называя вахтёру
    вымышленную фамилию доктора, к которому он якобы был записан, приятель проникал на территорию лечебного заведения,
    где мог всласть лакомиться едой в столовой и заводить шашни
    с дамочками из персонала. Поварихи наваливали пюре и мясо
    под честное слово, не требуя никаких доказательств недуга, а
    медсёстрам и стажёркам требовалось только одно, совершенно
    иное, доказательство, которое приятель, к обоюдному удовольствию, и предъявлял, запираясь с ними в подсобках и ординаторских. Я заинтересовался.

    Уже следующий визит в медицинский бастион мы с приятелем нанесли вместе. Ради такого случая он оставил мотоциклетный шлем на прикроватной тумбочке, а я зачем-то заклеил пластырем палец. По коридорам шаркали старики и старухи, медсёстры явно надевали халатики прямо на бельё, а то и на голое
    тело, тарелки в столовой наполняли с горкой. Мне понравилось.
    Только концентрированный запах людей немного отвращал.

    После второго моего больничного обеда, который я проглотил уже без мотошлемного приятеля, я собирался подойти поближе к молоденькой докторессе и очаровать её какой-нибудь
    банальностью, вроде просьбы послушать, как бьётся моё сердце, но путь мне преградила койка на колёсиках. На койке пере-
    возили старушечью голову в редких пёрышках. Голова лежала
    на подушке, и только очень внимательный взгляд мог бы узнать
    в складках одеяла черты иссохшего, почти растворившегося тела.

    — Молодой человек, помоги, чего стоишь, — дохнула сигаретами толстуха, катившая койку.

    Я принялся вместе с нею направлять виляющее ложе, одновременно придерживая никелированную вешалку с пузырём капельницы.

    Когда мы доставили голову в палату, где маялись ещё шесть
    таких же, толстуха поручила мне стопку стираных полотенец,
    которые требовалось отнести в соседнее помещение, затем дала
    ведро и тряпку, указав на пыльные плафоны в коридоре. Беспрекословно, отчасти из любопытства, отчасти из какой-то загипнотизированности, я выполнял все указания, немного, впрочем,
    удивляясь тому обороту, который столь быстро приняли мои
    больничные вылазки. Весь день напролёт я выполнял санитарно-гигиенические задания, закончив только к позднему вечеру.
    Видела бы меня мать, никогда бы не поверила, что её сын такой
    чистюля.

    Напоследок толстуха выдала мне бутерброд и шоколадку, из
    провианта, полагающегося добровольцам. Так и выяснилось, что
    она приняла меня за одного из праведников, которые по собственному желанию, совершенно бесплатно, наведываются в больницу, чтобы оказывать посильную помощь. Выкурив по сигарете на лестнице, тогда курение в интерьерах ещё дозволялось,
    толстуха спросила на прощание, когда я смогу явиться снова.
    И я ответил, хоть завтра.

    Так я начал оказывать отечественной медицине посильную
    помощь: протирал плафоны в коридоре, сортировал книги в
    библиотеке, менял воду в аквариуме с двумя едва живыми меченосцами, мыл линолеум, скрёб кафель, оттирал металл. Если
    официант наблюдает множество людей жующих, то я наблюдал
    людей преимущественно умирающих, и моя нервная система
    обнаружила себя весьма крепкой. Я видел адмиралов и контр-
    адмиралов, серых от рака, как северная волна. Я видел некогда
    знаменитых актрис, которые не могли встать с горшка и звали
    на помощь. А однажды та самая толстуха, сочная баба с жопой,
    сиськами и щеками, угодила под «лендкрузер» юбилейной серии, переходя улицу в неположенном месте, и весь человеческий
    мусор нашего этажа — все притворяющиеся живыми, едва шевелящиеся мертвецы — оплакивал толстуху своими состоящими
    сплошь из физраствора и медикаментов слезами.

    Однажды в холле проходил концерт. Виолончелистка и пианист из добреньких решили развлечь пациентов своими трелями. На афишке значилось, что прозвучат произведения Баха и
    Массне. Ладно Бах, Баха я, допустим, знаю, но Массне… Неходячих сгребли в холл. Кто мог, приковыляли сами. Приятель мой
    в шлеме, заявивший, что моё присутствие в больнице отбило у
    него интерес к медперсоналу, к тому времени накопил на новую
    тарахтелку и перестал появляться. Я же в тот день мыл стульчаки в клизменной. Все, кому требовалась клизма, наслаждались
    музыкой, а я наслаждался удобной системой сливов и подачи
    воды, которой было оборудовано это специализированное помещение. Слух услаждал доносящийся издалека Бах вперемежку с этим самым Массне, вечером планировалась большая пьянка в честь моего поступления в медучилище. Решил получить
    образование, благотворительное увлечение сильно на меня повлияло. Чтобы накрыть поляну для всего отделения, я накануне
    продал бабкину золотую челюсть. Бабуся моя всё равно к тому
    моменту в земной пище лет пять как не нуждалась, а челюсть
    хранилась среди семейных реликвий. В то утро я скомкал челюсть, превратившуюся в ломбарде в шелест купюр, и в ближайшем гастрономе обменял на выпивку и закуску. Среди приглашённых были Юля и Катя, очаровательные слушательницы интернатуры с большим потенциалом, который я собирался рас крыть.
    Короче, мизансцена не предвещала неожиданностей. И тут мне
    в глаза ударило имя.

    Диана. Было написано на стульчаке. И ладно бы с ней, с Дианой. Ну написали на стульчаке имя той, чей зад на него усаживался, а теперь небось стал грунтом или пеплом. Но я человек, и у меня есть память. И память эта именем Диана порядочно
    всколыхнулась.

Жан-Мишель Генассия. Клуб неисправимых оптимистов

  • Жан-Мишель Генассия. Клуб неисправимых оптимистов. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 608 с.

    Клуб неисправимых оптимистов

    ОКТЯБРЬ 1959-го — ДЕКАБРЬ 1960-го

    1

    Это был единственный раз, когда обе мои семьи собрались вместе. Скажем так — некоторые члены двух семей, человек двадцать. В день рождения у меня появилось дурное предчувствие. Я ощутил неведомую угрозу, природу которой определить не мог. Позже я расшифровал некоторые ее признаки, которых не распознал в предвкушении праздника и подарков. У каждого из моих товарищей была семья, но одна, я же имел две, причем совершенно разные, не общавшиеся между собой. Марини и Делоне. Семья отца и семья матери. В тот день я понял, что они терпеть друг друга не могут. Только мой отец сохранял веселость, угощая родственников фруктовым соком.
    — Стаканчик апельсинового? — произносил он голосом Габена или Жуве. — Смелее, он свежевыжатый.
    Марини умирали со смеху. Делоне закатывали глаза.

    — Прекрати, Поль, это не смешно! — сказала моя мать, ненавидевшая папины «выступления».

    Она была занята разговором со своим братом Морисом, который после войны поселился в Алжире. Отец его не жаловал, а я любил. Дядя был весельчак и балагур, он звал меня Каллаханом — не знаю почему. При встрече он всегда говорил: «How do you do Callaghan?»1 — на что я должен был отвечать: «Very good!»2Прощаясь, он бросал: «Buy-buy Callaghan!»3— и изображал хук справа в подбородок. Морис бывал в Париже раз в год — приезжал на американский семинар по менеджменту, считая делом чести первым входить в курс новых веяний и использовать их на практике. Его речь изобиловала американизмами: мало кто понимал, чтó именно они означают, хотя никто, конечно, ни за что бы в этом не признался. Морис был в восторге от очередного семинара «Как стать победителем?», он вдохновенно излагал моей матери вновь открытые истины, а она благоговейно внимала каждому его слову. Папа, считавший все это наглым надувательством, не упустил случая съязвить.

    — Нужно было меня предупредить — глядишь, и послали бы туда на стажировку наших армейских генералов, — произнес он голосом де Голля.

    Отец расхохотался, Марини подхватили, обстановка еще больше накалилась, но Морис как ни в чем не бывало продолжал разглагольствовать, уговаривая мою мать записаться на курс лекций. Уйдя на покой, мой дед Филипп передал бразды правления дочери, которая десять лет работала с ним бок о бок. Он хотел, чтобы она «росла над собой» и, по совету Мориса, прошла интенсивный курс обучения по американской программе «Стать современным менеджером». Мама уехала на две недели в Брюссель, а вернувшись, привезла несколько толстенных пособий, которые теперь стояли на видном месте в книжном шкафу. Мама очень ими гордилась и воспринимала как символ и доказательство своей компетентности. Названия фолиантов говорили сами за себя: «Завоевать сложных клиентов», «Создать сеть эффективных связей», «Развить свой потенциал, чтобы быть убедительным». Каждый год мама три дня занималась в семинаре, проходившем в роскошном центре на авеню Ош, после чего очередной том в красном кожаном переплете занимал свое место на полке. В прошлом году они с Морисом слушали лекции по теме «Как завоевывать друзей?», после чего мама очень изменилась: постоянная улыбка на устах была призвана стать ключом к успеху не только в настоящем, но и в будущем. Плавные движения свидетельствовали о внутреннем спокойствии, хорошо поставленный тихий голос — о силе ее личности, что, по мнению Дейла Карнеги, могло в корне изменить жизнь. Мой отец в это не верил, считал пустой тратой времени и денег.
    — Битюга в скаковую лошадь превратить невозможно, — с улыбочкой произнес он, глядя на Мориса.
    Неделей раньше я попросил маму пригласить к нам Марини.

    — Обычно мы их не зовем и празднуем дни рождения в семейном кругу.

    Я продолжал настаивать, и новообретенная благодаря премудростям Карнеги улыбка покинула мамино лицо. Я не сдался, больше того — заявил, что без них никакого праздника не будет. Мама посмотрела на меня — вид у нее был огорченно-сожалеющий, — но решения не изменила, и я покорился. Когда отец с заговорщической ухмылкой сообщил мне, что Марини все-таки получили приглашение, я чуть не спятил от радости, уверенный, что благодаря мне примирение состоится. Хотя радоваться, как оказалось, было нечему. Ничего хорошего из этой затеи не вышло. Единственными чужаками в этом «собрании» были мой друг Николя Мейер, изнывавший от скуки в ожидании десерта, наша испанская служанка Мария — она обносила гостей оранжадом и горячим вином — и мой тигрово-рыжий кот Нерон, который повсюду следовал за мной, как собачка. Я очень долго свято верил, что иметь две семьи — благо, и наслаждался этим. Те, у кого семьи нет вовсе, назовут меня избалованным сопляком, не понимающим, как ему повезло, но, поверьте, иметь две семьи — хуже, чем не иметь ни одной.

    Марини сгруппировались вокруг дедушки Энцо. Они ждали. Мой брат Франк выбрал свой лагерь. Он о чем-то тихо беседовал с дядей Батистом и бабушкой Жанной. Появился папа с огромным шоколадным тортом, затянул «С днем рождения, Мишель!» — и Марини подхватили. Они всегда пели, когда собирались вместе. У каждого был свой излюбленный репертуар, и они обожали петь хором. Мама нежно мне улыбалась, но не пела с остальными. Я задул двенадцать свечей в два приема. Филипп, мой дедушка по маме, зааплодировал. Он не пел — как и Морис, и остальные Делоне. Они аплодировали, а Марини пели: «Веселого дня рождения, Мишель, поздравляем тебя»… Чем вдохновенней пели Марини, тем громче аплодировали Делоне. Моя младшая сестра Жюльетта аплодировала, Франк пел. И Николя тоже пел. Тут-то у меня и появилось неприятное чувство. Я смотрел на них — и не понимал, мне было тягостно и неловко, а они пели все громче. Думаю, моя боязнь — на грани фобии — семейных сборищ родилась именно в тот день.
    Я получил три подарка. От Делоне — двухскоростной проигрыватель «Теппаз» — на 33 и 45 оборотов. Вещь была дорогая, и Филипп не преминул напомнить, что рычаг звукоснимателя очень хрупкий, поэтому так важно точно следовать инструкции по эксплуатации.
    — Твоя мать хочет, чтобы ты перестал все время препираться с братом.

    Энцо Марини преподнес мне толстую книгу «Сокровища Лувра». Он вышел на пенсию, и они с бабушкой Жанной раз в месяц приезжали в Париж по его льготному билету. Она встречалась с Батистом, старшим братом моего отца, — он один воспитывал двоих детей после гибели жены в автокатастрофе. Батист водил автомотрису на линии Париж—Мо. Когда-то он был разговорчивым и эмоциональным человеком, но после несчастья очень изменился. Говоря о нем, мои родители всегда многозначительно переглядывались. Если я задавал вопросы о дяде, они никогда не отвечали, что смущало и тяготило меня куда сильнее, чем дядина замкнутость.

    Энцо водил меня в Лувр. Ни в его родном Лансе, ни в Лилле не было особых достопримечательностей, так что происхождение его обширных знаний оставалось для меня загадкой. У Энцо был только школьный аттестат, но он разбирался в картинах и художниках, а больше всего любил итальянское Возрождение. Мы часами, до самого закрытия, бродили по бесконечным коридорам, и Энцо общался со мной как с другом. Я обожал проводить время с дедом и часто расспрашивал его о молодости, хотя знал, что он не любит об этом говорить. Отец Энцо был уроженцем Фонтанеллато, деревушки в окрестностях Пармы. Нищета вынудила его покинуть родные места вместе с двумя младшими братьями, оставив семейную ферму старшему. Он оказался на севере и пошел работать на шахту. Его первенец Энцо родился во Франции. Прадед делал все, чтобы стать французом, и запрещал говорить дома на итальянском. Он порвал все связи с родиной и перестал общаться с родственниками. Энцо женился на уроженке Пикардии. Он считал себя французом и гордился этим. Если какой-нибудь болван обзывал его итальяшкой или макаронником, он улыбался и отвечал: «Очень рад, а я — лейтенант Винченцо Марини из Ланса, что в Па-де-Кале».

    Дед рассказывал, что ему не раз приходилось завоевывать уважение кулаками. Он считал Италию заграницей, никогда там не бывал и в тот день очень удивил нас, объявив, что начал брать уроки итальянского.

    Лувр наделен небывалыми образовательными достоинствами. Энцо научил меня распознавать художников, различать стили и эпохи. Он делал вид, будто верит, что статуи обнаженных женщин работы Кановы4 и Бартолини5 привлекают меня исключительно совершенством линий. Папа ничего не сказал, когда Филипп подарил мне проигрыватель, но пришел в восторг от книги. Он долго и чуточку нарочито восхищался качеством репродукций, восклицая: «Ух ты!» и «Надо же!» Дольше всего он рассматривал «Иоанна Крестителя» да Винчи: кудлатая голова, поднятый палец и загадочная улыбка Иоанна привели отца в недоумение.

    — Он совсем не похож на святого…

    — Почему ты никогда не ходишь с нами в Лувр? — спросил Энцо.

    — Ну, у меня с музеями не очень складывается…

    Папа всегда был любителем эффектных концовок. Он торжественно водрузил на стол сверток в глянцевой бумаге, перевязанный красной лентой, и предложил мне угадать, что находится внутри. Нет, это не книга, такая идея папе в голову прийти не могла. Игрушка?

    — Ты уже не ребенок, какие могут быть игрушки!

    Не книга, не игрушка, не игра. Теперь гадали все, только мама молчала и снисходительно улыбалась. Не разборный грузовик, не самолет, не корабль, не поезд, не модель машины, не микроскоп, не часы, не бинокль, не галстук, не одеколон, не набор оловянных солдатиков и не перьевая ручка. Съесть и выпить нельзя, не хомяк и не кролик.

    — Как ты мог подумать, что я запихну живую зверюшку в коробку?.. Нет, это не чучело.

    Идеи закончились, и я замер, испугавшись, что останусь без подарка.

    — Помочь открыть? — предложил папа.

    Я торопливо развернул бумагу и пришел в восторг, обнаружив прозрачный пластиковый футляр. «Брауни Кодак«!6

    Такого я от отца не ожидал, хотя две недели назад — мы шли по улице Суффло — застрял перед витриной фотомагазина и долго объяснял ему преимущества новой модели. Папа тогда удивился моей осведомленности, не поняв, что я просто выпендриваюсь. Я бросился ему на шею и стал целовать, бормоча слова благодарности.

    — Маме тоже скажи спасибо, в магазин ходила она.

    Меня охватило возбужденное нетерпение, я мгновенно зарядил пленку и рассадил родственников напротив окна, подражая фотографу, делавшему в лицее ежегодный снимок класса.

    — Улыбайся, дедуля! Дядюшка Морис, встань за мамой, и улыбайтесь, черт возьми, улыбайтесь!

    После вспышки я перевел кадр и щелкнул еще раз, чтобы подстраховаться. Не каждому дано осознать свое призвание, но я в тот вечер твердо решил стать фотографом, эта профессия казалась мне престижной и одновременно достижимой. Папа меня поддержал:

    — Все верно, малыш, фотографом быть интересно, да и денежно.

    Получив родительское благословение, я воспарил в мечтах, но Франк, как обычно, остудил мой пыл:
    — Хочешь стать фотографом, приналяг на математику.

    С чего он это взял — неизвестно, но обсуждение приобрело опасный оборот: одни утверждали, что фотография — искусство и математика тут вовсе ни при чем, другие напоминали о необходимости разбираться в перспективе, оптике, составе эмульсий и в других технических тонкостях. Каждый был уверен в своей правоте, что привело меня в растерянность. Все выдвигали аргументы, никто никого не слушал, а я тосковал, поскольку плюрализм мнений был мне внове. Я решил, что Франк просто завидует, ему таких потрясающих подарков в детстве не делали. Фотография не наука, в ней силен фактор случайности. Историческая фотография собравшейся вместе семьи — единственная в своем роде — три года простояла на буфете, на самом видном месте, а потом исчезла по причинам, никак не связанным с ее художественными достоинствами.


    1 Как поживаете, Каллахан? (англ.)

    2 Очень хорошо! (англ.)

    3 Пока, Каллахан! (англ.)

    4 Антонио Канова (1757–1822) — итальянский скульптор-неоклассик.

    5 Лоренцо Бартолини (1777–1850) — итальянский скульптор, представитель холодного, чопорного и — в женских фигурах — приторно-сентиментального стиля империи; он, подобно Канове, отличался условностью и аффектацией, но не обладал другими достоинствами Кановы.

    6 «Брауни Кодак» (Kodak Brownie) — фотокамера, один из наиболее известных продуктов Kodak.