Валерий Бочков. К югу от Вирджинии

  • Валерий Бочков. К югу от Вирджинии. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.

    Писатель Валерий Бочков, живущий в США, удостоен престижной «Русской премии» 2014 года в категории «Крупная проза». Когда главная героиня его психологического триллера «К югу от Вирджинии» — молодой филолог Полина Рыжик решает сбежать из жестокого Нью-Йорка, не найдя там перспективной работы и счастливой любви, она и не подозревает, что тихий городок Данциг — такой уютный только на первый взгляд. Став преподавательницей литературы, Полина вскоре узнает о загадочном исчезновении своей предшественницы Лорейн Андик…

    1

    Серьги из желтой железки напоминали тощих рыбок, в глазах краснели бусины, чешуйки неровными дугами были отчеканены на выпуклых боках. Полина приложила одну серьгу к уху, протиснулась к маленькому зеркалу, мутному и неудобному. Сложив губы уточкой, подвигала бровями. Продавщица, молодая, с грязноватой челкой на глазах, умирая от скуки, отколупывала лак с ногтей. Она изредка поглядывала на Полину. Больше в лавке никого не было.

    Полина взглянула на часы — нужно было убить еще двадцать минут. Она опустила рыбок на стекло прилавка, те звякнули, девица лениво спросила:

    — Берете?

    Полина отошла, сделала неопределенный жест, всматриваясь в слепые корешки антикварных книг: Гете, Шекспир, рядом стоял путеводитель по Турции. Она вытащила Шелли начала века, бережно пролистав сухие страницы, чайные по периметру и светлеющие к середине, поставила том обратно. Провела пальцем по бугристому корешку с остатками позолоты. Было бы здорово такую книгу подарить Саймону.

    — А русских авторов нет? — Полина повернулась к прилавку. — Толстой там…

    Девица поглядела на нее из-под челки:

    — Я про это не в курсе. Сережки брать будете?

    Полина прищурилась, положила рыбок на ладонь, те в ответ поглядели лукавым глазом. Отступать было поздно — она кивнула.

    — Вам завернуть? — чуть оттаяв, почти вежливо спросила девица. — У нас подарочная упаковка. Блестящая, вот смотрите. И бесплатно. — Она была уверена, что Полина одна из тех нищих задрыг, которые все перероют, перемеряют, а после так и уйдут, ничего не купив.

    — Спасибо, я их сейчас… — Полина, зажав сумку под мышкой, вытащила из мочек маленькие фальшивые бриллианты, сунула их в джинсы.

    — Я их прямо сейчас…

    Продавщица, подцепив ногтем ценник, прилепила его себе на руку, ткнула пальцем в кассовый аппарат. Тот, радостно звякнув, выплюнул чек.

    Полина вышла из лавки, пружина захлопнула дверь. Магазин был зажат между прачечной и мексиканской харчевней. Из обжорки воняло жареным луком, а из мрачного нутра прачечной несло химической свежестью. Полина поглядела на часы, закурила. Еше десять минут. Прошлась, искоса поглядывая в отражение витрины. Поправила волосы, выдула тонко дым.

    Солнце вспыхнуло, выскочив из толкотни облаков, которые неслись по диагонали вверх. Другая сторона улицы утонула в синем, дорогу с пыльным бульваром посередине перечеркнули полосы света. У столба остановился красный седан с открытым верхом; Полина, быстро спрятав руку за спину, уронила окурок на асфальт.

    — Опять? — Саймон сделал строгое лицо. — Ведь договорились!

    Он дотянулся и приоткрыл дверь. Полина кинула сумку назад, там было крошечное сиденье, очевидно, рассчитанное на карлика или пару мелких детей.

    — Вот! — она покрутила головой, сверкнув рыбками. Чмокнула Саймона в скулу.

    — Блесна. На щуку? — он резко воткнул передачу и дал газ.

    До Саймона у Полины был Грэг. Он тоже учился в Колумбийском, только на международных отношениях. Грэг относился к старомодному типу, в университете таких было немало, казалось, что все они — холеные, румяные, с опрятной скобкой на крепкой шее состоят в родстве, что все они ходили в одну и ту же частную школу в Новой Англии и до сих пор, по привычке, одеваются в темно-синие блейзеры с гербом на кармашке. Рубашки бледных расцветок, лимонные и голубые, иногда розовые, аккуратно заправлены в серые штаны под тонкий ремень с латунной пряжкой.

    Грэг оказался скучноватым педантом, впрочем, внимательным и нежным. В постели у него отчаянно потели бедра и икры, удивительно волосатые, при полном отсутствии растительности на бледной костистой груди. Он предпочитал одну позу — сверху, двигался осторожно, будто боясь там что-то повредить. Впрочем, он был достаточно ритмичен, а главное, неутомим и напоминал Полине опытного чистильщика сапог. Она иногда ловила себя на том, что мысли ее утекали из спальни куда-то вдаль и там бродили в безмятежной скуке. Она пыталась внести разнообразие в процесс, но, не встретив одобрения, постепенно сдалась. На носу маячила защита диплома, потом выпуск, а в ее постуниверситетские планы Грэг уже не входил.

    В конце марта, неожиданно жаркого в эту весну, они стояли у гуманитарного факультета и ели подтаявшее мороженое. Полина при этом умудрялась курить, подавшись вперед и стараясь не закапать юбку. Грэг с кем-то поздоровался, Полина повернулась. Грэг представил ее. Профессор Саймон Лири пожал ей руку, крепко, чуть задержав ее ладонь в своей. Она смутилась, от мороженого ее рука была липкой.

    Профессору было за пятьдесят — старая гвардия, знакомая ей по родительскому дому в Нью-Джерси. Отцовские приятели, важные и неторопливые: покер, сигара, скотч в толстом стакане, иногда они оказывались остроумными, порой даже симпатичными. Но главное — запах, эта смесь горького табака, виски и пряного одеколона, этот дух вносил в мир порядок. Иногда под Рождество Полина получала от них десятидолларовые купюры. Эти мужчины знали жизнь, они твердо стояли на ногах и серьезно относились к своим удовольствиям: покер, рыбалка, скотч, сигары. Они знали цену справедливости. В них угадывалась основательность и надежность, таким вполне можно было доверить управлять миром.

    Профессор Саймон обладал вкрадчивым голосом, седые виски переходили в жесткую пегую шевелюру, на подбородке гнездилась ямочка, которую (как Полина узнала потом) невозможно было чисто выбрить. В своем твидовом пиджаке с замшевыми локтями, вельветовых мешковатых штанах болотного цвета, мордатых ботинках свиной кожи он производил то самое впечатление надежности и напоминал ей старый отцовский саквояж, может, не такой стильный, но уж зато прочный и удобный для путешествий на любую дистанцию.

    Полина отчего-то смутилась, на вопрос ответила сбивчиво, что диплом у нее по русской литературе, по Льву Толстому. Профессор хитро улыбнулся и, чуть помешкав, произнес:

    — Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

    Акцент у него был жуткий, но впечатление на Полину профессор произвел. Грэг русского не знал, но тоже улыбался и довольно потирал ладони. Через неделю Грэг уехал в Европу.

    Профессор Лири читал курс по истории холодной войны и еще что-то про распад коммунистического блока. Полина политикой не интересовалась, поэтому в аудиториях они не встречались. На кампусе он ей безразлично кивал или делал вид, что не замечает. Вообще, профессор соблюдал осторожность, встречались они в условном месте за пять кварталов вверх по Бродвею. На углу Сто тридцать шестой улицы, у антикварной лавки с синей дверью. Полине нравилась скрытность их связи, таинственность казалась ей романтичной и переводила Полину в разряд взрослых. У нее теперь был не просто парень, у нее появился настоящий любовник.

    Хотя и здесь амурные дела обстояли не совсем гладко. Профессор предпочитал говорить, он обожал, когда его слушают. Полина слушала. Профессор мог часами рассуждать о том, что именно информация убила коммунизм, что роль Горбачева в перестройке минимальна — изменения диктовались экономикой, что Рейган просто дурак и посредственный актер, случайно угодивший в президенты.

    Профессор говорил, когда готовил, обычно он стряпал что-то итальянское: равиоли с грибами, сицилийские баклажаны, моцарелла с томатами, макароны с пармской ветчиной. Готовил Саймон артистично, смело импровизируя, — на кулинарные рецепты он плевал.

    — Для настоящего маэстро они лишь руководство к действию, — говорил профессор. — Рецепт есть догма, а догма убивает творчество.

    Щедро добавляя оливковое масло, он сыпал соль, перец и специи на глаз, не забывая отхлебнуть кьянти из бокала. С поварской ловкостью шинковал петрушку и базилик, иногда перебивая сам себя восклицаниями типа «бениссимо» и «магнифико». Еда получалась действительно вкусной.

    Профессор подбирал Полину у антикварной лавки и обычно вез к себе на Ист-Сайд. За такую квартиру запросто можно было заложить душу дьяволу: с мраморным холлом и швейцаром, квартира была на двух уровнях, в гостиной три сводчатых окна выходили на Пятую авеню, слева виднелась колоннада музея Метрополитен, справа зеленой горой вставал Центральный парк. Если лечь в ванну, то в круглое окно были видны верхушки небоскребов мидтауна. Самое удивительное, что в этой квартире никто не жил, иногда ключи выдавались проезжей родне или друзьям, посещающим Нью-Йорк.

    Ребекка Лири предпочитала жить за городом, в Вестчестере. Эта квартира казалась ей тесной, город шумным, народ суетливым и неприятным. Ребекка много путешествовала. Она считалась специалистом по Дюреру и немецкому Ренессансу в целом, ее приглашали на всевозможные конференции и прочие мероприятия околохудожественного характера. В спальне стояла фотография, которую профессор каждый раз незаметно поворачивал к стенке. Там Ребекка снялась на фоне какого-то готического собора, Полина иногда разглядывала ее лицо и совершенно не могла представить эту холеную высокомерную суку рядом с милым Саймоном. Сам профессор говорил, что их семейные отношения давно эволюционировали в дружеское партнерство, при этом Саймон грустно улыбался и гладил Полину по колену. Полина верила и отчасти даже жалела искусствоведку.

    Полина понимала тупиковость отношений с профессором, этим апрелем ей исполнилось двадцать четыре, она все еще считала себя достаточно молодой, и будущая жизнь с вероятными детьми и предполагаемым мужем виделась Полине расплывчато и в общих чертах. Гораздо больше ее занимало трудоустройство после получения диплома, впрочем, ясности здесь тоже не было.

    Профессор был в отличной форме, разумеется, для своего возраста. Когда он садился на край кровати и стягивал носки, кожа собиралась в складки, отвисала в неожиданных местах. Особенно уродливыми казались ступни ног, желтые, словно из воска, с корявыми бледными ногтями. На бедре темнело родимое пятно размером с маслину, а от пупка по диагонали вверх тянулся шрам. История шрама так никогда и не прояснилась, Саймон уклончиво ответил, упомянув Ленинград и какого-то Герхарда. Именно тогда Полина решила, что Саймон не всегда был всего лишь профессором.

    Любовником он оказался торопливым, иногда эгоистичным, Полине казалось, что Саймон обычно пытается поскорее покончить со всей этой постельной канителью и перейти к действительно приятным делам: к вину, ужину, к разговорам. Но старая школа брала свое — он каждый раз собственноручно раздевал ее, ловко расправляясь с застежками, молниями и крючками, после подолгу занимался ее грудью. Грудь Полины действительно заслуживала внимания, тем более что, судя по фотографии, профессорше похвастать особо было нечем.

    От антикварной лавки Саймон всегда гнал по Бродвею, раскручивался вокруг статуи Колумба, одиноко скучающей на колонне в центре тесной площади, потом ехал вдоль парка, сворачивал у Плазы на Пятую. Тем днем маршрут изменился — профессор неожиданно нырнул на первом светофоре направо, спустился к Гудзону и понесся по набережной на юг…

Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий

  • Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий. – М.: Эксмо, 2015. – 320 с.

    В «Эксмо» выходит новый роман японского классика Харуки Мураками «Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий». В центре романа — переживающий кризис среднего возраста герой. Бесцветным его прозвали четыре друга, в фамилиях которых встречается иероглиф цвета: они — «красный», «синий», «белый» и «черный». В начале повествования они уже не общаются, поэтому, отучившись в Университете Токио, Тадзаки отправляется в путешествие, которое не спасает его от нарастающей тоски одиночества и размышлений об утраченной дружбе.

    На втором курсе вуза, начиная с июля, он постоян­но думал о смерти. Тогда же ему исполнилось двадцать — он стал взрослым, хотя никакого особого смысла эта веха в его жизнь не привнесла. В те дни мысль покончить с собой казалась ему естественной и совершенно логичной. Что именно помешало ему наложить на себя руки, он толком не поймет до сих пор. Преступить черту, отделяющую жизнь от смерти, в то время было проще, чем выпить сырое яйцо на завтрак.
    Возможно, покончить с собой он не пытался просто оттого, что его мысли о смерти были слишком естественны и не увязывались с какой-либо конкретной картинкой в голове. Напротив, любая конкретика представлялась ему второстепенной. Окажись перед ним дверь на тот свет, он наверняка распахнул бы ее не задумываясь. Просто совершил бы это обыденно. Но, к счастью или нет, такой двери ему не попалось.

    Наверно, лучше б я умер в те дни, часто думал Цкуру Тадзаки. И нынешнего мира, каков он есть, просто бы не получилось. Было бы здорово. Ведь тогда не настало бы и никакого «теперь». Раз меня нет для этого мира, то и его не существует для меня.
    И тем не менее Цкуру до сих пор не поймет, что именно подвело его тогда к смерти настолько вплотную. Пусть даже некие события и явились тому причиной, почему тяга к смерти вдруг стала такой навязчивой, что поглотила его без малого на полгода? Поглотила — да, именно так. Словно тот библейский пророк, прозябавший во чреве кита, Цкуру угодил Смерти в брюхо и невесть сколько суток провел в той живой пещере без единого лучика света.

    В то странное время он жил, как сомнамбула — или как покойник, не заметивший собственной смерти. Солнце всходило — он просыпался, чистил зубы, напяливал что подвернется под руку, садился в электричку, ехал в университет, конспектировал лекции. Словно человек, уцепившийся за фонарный столб, чтобы только не унесло ураганом, он цеплялся за распорядок дня. Без особой надобности ни с кем не общался, а вернувшись в свою холостяцкую квартирку, садился на пол, прислонялся спиной к стене — и размышлял о минусах жизни и плюсах смерти. Бездонная мгла распахивала перед ним свой зев, и он проваливался в нее до самого центра Земли. Туда, где Великое Му* закручивает мир в гигантское облако и глубинная тишина сдавливает барабанные перепонки.

    Кроме смерти, он не думал вообще ни о чем. Это не так уж и сложно. Просто не читал газет, не слушал музыки и даже о сексе не вспоминал. Не видел ни в чем вокруг ни малейшего смысла. Устав от дома, выходил на улицу и бродил по окрестностям. Или садился на скамейку железнодорожной платформы и часами наблюдал, как отправляются поезда.

    Каждое утро принимал душ, тщательно мыл волосы, дважды в неделю устраивал стирку. Чистота помогала ему держаться. Душ, стирка и чистка зубов. Питался он как попало. Обедал в университетской столовой — и больше нормальной еды почти не ел. Когда пустел желудок, покупал в супермаркете яблок, овощей и сгрызал их дома не задумываясь. Или жевал хлеб, запивая молоком из пакета. Перед сном наливал в стакан немного виски и принимал как снотворное. Пьянел он, к счастью, быстро и даже от маленькой порции тут же засыпал. Снов он тогда не видел. Те же сны, что изредка врывались к нему неведомо откуда, проносились вихрем в голове и ухали в пустоту, не удерживаясь на обрывистых склонах сознания.

    Цкуру Тадзаки хорошо помнит, когда мысли о смерти начали притягивать его так сильно. Это случилось, когда четверо ближайших друзей заявили ему: «Больше ни видеть, ни слышать тебя не желаем». Пригвоздив его тем самым к жесткому факту. И ни словом не объяснив, что же заставило их такое сказать. Сам он спрашивать не стал.
    Все они крепко дружили в старших классах, но потом Цкуру уехал из родного города учиться в столичном вузе. Так что теоретически исключение из дружной компании не принесло в его жизнь особенных неудобств. Встреть кого-то на улице, даже не смутился бы. Но это, увы, теоретически. На деле же после того, как он уехал от лучших друзей так далеко, боль его стала еще острее. Отчужденность и одиночество сплелись в телефонный кабель сотни километров длиной. И по этому кабелю, намотанному на огромную лебедку, днем и ночью к нему поступали неразборчивые сообщения. Звучали они то громче, то тише, иногда завывали, как буря в лесу, а иногда пропадали совсем.


    * Му (кит., яп.) — буддистская категория полного отрицания. Состояние Му — сознание, очищенное от идей внешнего мира. Чревато просветлением (сатори) и переходом в Нирвану. В практиках дзен-буддийских монахов часто трактуется как «забери свой вопрос назад». — Здесь и далее прим. переводчика.

Джаннетт Уоллс. Замок из стекла. Что скрывает прошлое

  • Джаннетт Уоллс. Замок из стекла. Что скрывает прошлое. — М.: Эксмо, 416 с.

    Молодая журналистка Джаннетт Уоллс, автор «Замка из стекла», в одно мгновение стала одной из самых популярных писательниц Америки: престижные премии и приглашения на телевидение, первые строчки в книжных рейтингах и продажи миллионов экземпляров. В этой книге Уоллс рассказывает о своем детстве и взрослении в многодетной и необычной семье, в которой практиковались весьма шокирующие методы воспитания.

    Женщина на улице

    Я сидела в такси и думала о том, не слишком ли сильно разоделась для этого вечера. Подняла глаза и увидела свою маму — она копалась в помойке. Это было вечером и уже стемнело. Я застряла в пробке в двух кварталах от места проведения вечеринки. Холодный мартовский ветер разгонял пар, поднимающийся из люков канализации, и прохожие быстрым шагом шли по тротуарам, подняв воротники пальто.

    Моя мама стояла всего в семи метрах от моего такси и копалась в мусорном бачке. На плечи она накинула какие-то тряпки, чтобы было теплее, и рядом с ней играла ее собака — помесь терьера и дворняжки черно-белой расцветки. Я прекрасно знала мамины жесты и мимику — исследуя содержимое помойки, она наклоняла голову и слегка оттопыривала нижнюю губу в поисках «сокровищ», которые вытаскивала из бачка. Когда она находила что-нибудь, что ей нравилось, ее глаза расширялись от радости. Ее волосы поседели и висели клочьями, глаза запали, но, тем не менее, это была моя мама, которую я прекрасно помнила, которая ныряла в море с высоких скал, рисовала в пустыне и читала наизусть Шекспира. У нее были все те же скулы, хотя кожа на лице была в старческих пятнах от солнца и ветра. Всем прохожим она представлялась обычной бездомной, которых в Нью-Йорке тысячи.

    Последний раз я видела маму несколько месяцев назад, и когда она подняла глаза, меня охватил страх. Я испугалась того, что она окликнет меня по имени и кто-нибудь из гостей вечеринки, на которую я отправляюсь, увидит нас вместе и раскроет мой секрет.

    Я как можно глубже опустилась в кресле на заднем сиденье, попросила водителя развернуться и отвести меня назад на Парк авеню.

    Такси остановилось у подъезда моего дома, швейцар открыл мне дверь, и лифтер нажал кнопку моего этажа. Муж был все еще на работе, и в квартире было пусто. Тишину нарушали только звуки моих шагов в туфлях на высоких каблуках по паркету. Меня очень взволновала неожиданная встреча с матерью, которая так радостно копалась в помойке. Я включила музыку Вивальди в надежде на то, что она успокоит мои нервы.

    Обвела взглядом комнату. Вокруг меня стояли вазы начала XIX века, раскрашенные золотом и серебром. С полок смотрели кожаные корешки старых книг, купленных мной на блошиных рынках. Здесь были персидские ковры, старинные географические карты в рамках и огромное кожаное кресло, в котором я любила отдыхать вечерами. Я приложила все усилия для того, чтобы обставить квартиру и чтобы человеку, которым я хочу казаться, было бы в ней приятно жить. Однако эта квартира с ее обстановкой переставала приносить мне радость, как только я вспоминала о том, что мама с папой сидят где-нибудь на тротуаре. Я волновалось об их судьбе, но я и стеснялась того, какими они стали. Мне было стыдно за то, что я ношу жемчуга и живу на Парк авеню, а мои родители заняты тем, чтобы найти еду на этот вечер и теплое место для ночлега.

    А что я мне оставалось делать? Много раз я пыталась им помочь, но папа неизменно говорил, что им ничего не нужно, а мама просила у меня что-нибудь совершенно не вяжущееся с ее стилем жизни, наподобие флакона духов или членства в каком-нибудь фитнес-центре. Мои родители утверждали, что живут так, как им хочется.

    После того как я спряталась в такси от мамы, я начала сама себя ненавидеть и ощущала неприязнь к своей дорогой одежде и квартире с антикварной обстановкой. Я подняла телефонную трубку, позвонила другу матери и оставила сообщение на автоответчике. Так, через автоответчик другого человека, мы с мамой общались. Мама перезвонила мне через несколько дней, и ее голос был спокойным и радостным, словно мы только вчера встречались на ланче. Я сказала, что хочу ее видеть и попросила приехать ко мне, но мама отказалась и предложила встретиться в ресторане. Она любила есть там, где тебя обслуживают, и мы договорились о встрече в ее любимом китайском ресторане.

    Когда я приехала в ресторан, мама уже сидела за столиком и внимательно изучала меню. Я обратила внимание на то, что она постаралась привести себя в порядок. Мама была одета в толстый серый свитер, на котором было всего несколько пятен грязи, и в черные мужские ботинки. Она умыла лицо, но на висках и шее все еще осталась черные разводы грязи.

    Увидев меня, она радостно замахала рукой и воскликнула: «А вот и моя маленькая девочка!» Я поцеловала ее в щеку. Мама уже положил в свою сумку все пакетики соевого соуса, приправы для утки, а также кисло-сладкого соуса, которые были на столе. У меня на глазах она высыпала в сумку и плошку сухой рисовой вермишели. «Потом перекушу», — спокойно объяснила она.

    Мы сделали заказ. Мама выбрала морских гадов Seafood Delight. «Ты же знаешь, как я люблю дары моря», — прокомментировала она свой выбор.

    Мама начала говорить о Пикассо. Недавно она просмотрела ретроспективу его работ и пришла к выводу о том, что он не такой интересный художник, как многие считают.

    По ее мнению, Пикассо не создал ничего стоящего после своего розового периода. Все его работы в стиле кубизма — вторичны и малоинтересны.

    «Меня беспокоит твое состояние», — сказала ей я. «Скажи, чем я могу тебе помочь».

    Она перестала улыбаться. «Почему ты считаешь, что мне нужна помощь?»

    «Я небогата, но деньги у меня есть. Скажи, что тебе нужно», — ответила я.

    Она задумалась. «Купи мне курс удаления волос электролизом».

    «Послушай, давай серьезно».

    «Я совершенно серьезно. Когда женщина хорошо выглядит, она хорошо себя чувствует».

    «Мам, перестань». Я почувствовала, что все мое тело напряглось, как всегда происходило во время разговоров на эту тему. «Я говорю о том, чтобы помочь тебе изменить свою жизнь и поэтому хорошо себя чувствовать».

    «Ты хочешь помочь мне изменить мою жизнь?» — спросила мама. «У меня все в порядке. Это тебе нужна помощь. У тебя все ценности в голове смешались».

    «Мам, пару дней назад я видела, как ты в мусорном бачке копалась в Ист-виллидж».

    «Люди в этой стране слишком расточительны и не ценят вещи. Считай, что это мой маленький вклад в больше дело утилизации отходов». Она снова принялась за свой Seafood Delight.

    «А почему ты не поздоровалась?»

    «Мне стало стыдно, и я спряталась».

    «Вот видишь», — мама укоризненно направила на меня свои палочки для еды. «Вот об этом-то я и говорю. Тебя чересчур легко устыдить. Мы с твоим отцом такие, какие есть. Прими нас такими».

    «А что мне отвечать на вопрос людей о моих родителях?»

    «Скажи им правду. Нет ничего проще», — ответила мама.

Ариадна Борисова. Бел-горюч камень

  • Ариадна Борисова. Бел-горюч камень. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.

    В издательстве «Эксмо» вышло продолжение романа Ариадны Борисовой «Змеев столб». Новая книга «Бел-горюч камень» рассказывает о судьбе репрессированной семьи и детстве дочери главных героев, Изольды, вскормленной якуткой и с ее молоком впитавшей в себя любовь к суровому северному краю, столь непохожему на родную Балтику. Драматург, переводчик произведений писателей Якутии, лауреат премии «Лучшая книга года» Ариадна Борисова описывает все многообразие человеческих взаимоотношений и способность ребенка, несмотря на все невзгоды, сохранять в сердце любовь.

    Говорят, тем, кто хорошо учится в школе, на большой перемене бесплатно дают творожные шаньги. Через каких-то полгода Изочка пойдет в первый класс. В городе она прочитывала вслух все, что встречалось на пути: «Продовольственный магазин № 4», «Кинотеатр Центральный», «Слава Сталину — лучшему другу физкультурников!», «Сталин — это Ленин сегодня!» и еще что-то о товарище Сталине, всего не упомнишь.

    «Болтун — находка для шпиона!» — вот что, оказывается, написано на плакате с тыкающим пальцем дядькой на двери кухни. Когда в коридоре никого не было, Изочка, не глядя на плакат, содрала его, скомкала и быстро-быстро сунула в горящую печь.

    Изочка любила всехную кухню, а Болтун портил всякую радость. Думала, что он потом приснится, но нет, не приснился. Никто даже не заметил, как злой дядька исчез, и радость от приготовления еды и кухонных разговоров больше не омрачалась ничем.

    В воскресенье Мария варила в кухне суп из сухих грибов. Тетя Матрена рядом стряпала картофельные блины. Изочка крутилась тут же, надеясь на неудачный блинчик. Тетя Матрена молчала-молчала и вдруг призналась, что ее вызывали в какой-то отдел и велели следить за соседями.

    «Выследила! Знает про Болтуна!» — запаниковала Изочка, хотела сбежать и не успела.

    —  Ну и как успехи? — спросила Мария спокойно. — Много нового о нас узнали?

    Тетя Матрена скроила обиженную мину:

    —  Что я — предатель какой? Пришла и сразу Наталье открылась. Теперь, вот, тебе. Не донесешь же на меня, что я про то рассказала?

    —  За Натальей Фридриховной тоже слежка? — удивилась Мария.

    Тетя Матрена плотно прикрыла дверь.

    —  Наталья — тюремщица! Три года сидела, пока муж воевал. Не знала?

    Изочка принялась складывать щепки перед печкой.

    …Наталья Фридриховна жила с мужем Семеном Николаевичем в комнате напротив, была очень строгая и работала кем-то посменно в рыбном тресте. Изочка ее побаивалась. Однажды в мороз Мария попросила соседку присмотреть за Изочкой, опасаясь, что та сбежит на улицу и заболеет. В комнате Натальи Фридриховны пахло газетной бумагой — Семен Николаевич служит в типографии, где печатают газеты. Наталья Фридриховна сварила пшенную кашу, и он пришел в обед. Изочка старалась есть аккуратно и не шмыгать носом, собирала кашу ложкой по краям тарелки и медленно подвигалась к середке, чтобы не обжечься, как учила Мария.

    «Сядь прямо, не сутулься, — сказала Наталья Фридриховна, — и не клади локти на стол». Изочка поспешно убрала локти, а скоро опять забыла. Тогда Наталья Фридриховна достала с полки две книги и сунула их Изочке под мышки: «Держи крепко и ешь».

    Каша была вкусная, с маслом, но есть расхотелось. Изочка хорошо усвоила урок. Поздоровалась на другой день с Натальей Фридриховной, трепеща от ее сурового взгляда, и тотчас выпрямилась, словно сзади за ворот плеснули холодной воды. Соседка сдержанно усмехнулась: «Запомнила? Молодец».

    …Изочка снова прислушалась к разговору. Тетя Матрена шептала с оглядкой, хотя в двери не брезжило ни щелочки и никого в кухне не было, кроме Марии, Изочки и куклы Аленушки. Ну, если не считать дяди-Пашиных деревянных человечков на подоконнике.

    —  Ван Ваныч сковородку-то, значит, поставил со своей яичницей на газетку, а на ей — портрет! Он и не заметил. Дно у сковороды, ясно море, в саже да жирное… Тут Скворыхин возьми и зайди.

    …Этот худой и сутулый, как буква «г», дяденька Скворыхин круглый год не снимает облезлого треуха и живет возле общежития в землянке за дощатым забором. Забор высокий, сверху над ним виден только дым из печки. Ребята зовут Скворыхина «злая собака», потому что на калитке так и написано крупными черными буквами. Он действительно ужасно злой и ненавидит детей. Все время кричит: «Не подходите к моему дому!» Будто у него настоящий дом, а не крытая дерном и мхом землянка. Днем слышно, как во дворе на проволоке гремит цепь. Это Мухтар туда-сюда бегает, огромная, совсем не злая собака. Ребята говорят, что Скворыхин плохо ее кормит, деревянное корытце возле конуры всегда пустое. Когда он, заперев калитку, уходит на работу, кто-нибудь из мальчиков перелезает через забор и приносит Мухтару поесть…

    —  Надо же, я думала, этот Скворыхин ни с кем не общается, — приглушенно сказала Мария.

    —  А он и не общается, не здоровается даже, тока вот к Ван Ванычу шастал, — кивнула тетя Матрена. — Вроде они сызмальства знакомы. То, бывало, за спичками к ему притащится, то за солью. И ведь все равно не здоровался, зараза такая. «Дай-ка, — грит, — спичек», — и все. Ни тебе пожалуйста, ни спасиба. А тут увидал сковороду-то копченую на газете с портретом да как зазыркал, как завозил буркалами! Ван Ваныч ко мне пришел, рассказал об том, смурной весь. Будто чуял…

    —  И что? — Мария прижала ладонь ко рту.

    —  Ну и поскакал Скворыхин, и про обжиренный тот портрет накапал кому надо, скотина, чтоб он сдох, Осподи прости!

    —  А Ван Ваныч?

    —  Пришли с наганами посредь ночи, газетку с пятном в помойке отыскали, не поленились. Не догадался сжечь… Срок мотает теперь. А может, стрелянули его. Скока времени, почитай, ни слуху ни духу.

    —  И когда это кончится!

    —  Осподи, миленька моя, — пригорюнилась тетя Матрена, — рак на горе свистанет, тогда и кончится… Сам-то Сталин, слыхала я, не знает, как всякие Берии народ мучают, и некому об том докласть лучшему человеку, а письма людские с жалобами, конечно же, прячут от его. Нету у товарища Сталина времени на мелочи отвлекаться, большими делами занят: с другими странами надо связь держать, с братским нашим Китаем. Врагов полно кругом — то безродные космополиты, то врачи-убивцы… Кирова, вон, в тридцать четвертом году в самом Смольном по заговору прикончили… Отца нашего отравить покушалися… Ничегошеньки, грят, не ест он нынче, одни тока яйцы крутые без соли. Предатели-то, поди, так и норовят в еду яд положить и заместо соли калия какого-нибудь подсыпать. Трудно же отличить настоящих докторов от вредных…

    Изочка не знала, о каких докторах говорит тетя Матрена, а улицу имени Кирова знала и видела портрет дяди Берии на прошлогодней первомайской демонстрации в поселке. Дяденька ей не понравился, с большим лбом и недобрыми, как у Болтуна, глазами. Спросила у Марии, кто это, и запомнила его странное имя. Легко запомнить, слово «бери», потом «я». Правда, этот портрет был один, а Сталина много-много!

    Изочка совсем недавно научилась выговаривать длинное имя вождя без запинки — Иосиф Виссарионович. На параде дети из детского сада читали стихи и кричали хором: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Изочка тоже была не прочь так покричать. Она кричала бы громче всех, у нее сильный голос, и стихи почитала бы, но в детсад ее почему-то не взяли ни в поселке, ни здесь. А уже и не надо, осенью в школу.

    —  …хороший мужик был, — шептала тетя Матрена, — достойный, тихой, куда лучшей моего покойного Кешки. Мы тока-тока сюда переехали, первые вселилися. Ван Ваныч за мной сразу ухаживать стал, а я раздумывала. Не хотелось так скоро, чай, не молоденька, да еще боялась, что Мишка заартачится. Шибко убивался по отцу, хоть и малой был, когда того на фронт забрали. Эта сволочь Скворыхин, чтоб он сдох, мандавошка проклятая, Осподи, прости, всю мою жизнь испоганил. Мы бы с Ванычем душевно жили… А Ванычеву комнату трест Пал Пудычу тут же согласился отдать по договору с ветстанцией.

    Тетя Матрена выставила на стол круглые, как сайки, локти, наклонилась ближе к Марии:

    —  Про него ничего плохого не скажу, тоже мужик с понятием… С лица приятный, холостой, умеренно пьющий… Сдается мне, миленька моя, он к тебе клинья подбивает. Серьезно причем!

    Мария увидела, что Изочка слушает очень внимательно, даже рот открыла, ойкнула и громко сказала:

    —  Доча, принеси-ка картошки.

    —  Привет юному поколению, — весело пророкотал в коридоре дядя Паша. — Как жизнь молодая?

    —  Жизнь — хорошо! — в тон ему бодро ответила Изочка. — А что такое клинья?

    —  Клинья — это… как его… — задумался дядя Паша. — Это острые железные или деревянные штуковины, которые куда-нибудь вбиваются. А еще клином называют военную операцию. Или земельный надел. Или вот у нашего соседа Петра Яковлевича бородка такая, что про нее тоже можно сказать — клинышком.

    —  А какие из этих клиньев вы подбиваете к моей Марии?

    —  Что?! — Щеки, уши и даже шея у дяди Паши стали красные-красные. — Я?.. К твоей маме? Клинья? Кто сказал?

    —  Тетя Матрена. Только она не мне, Марии сказала.

    —  А ты, конечно, подслушивала, ай, нехорошо! — Пунцовый дядя Паша погрозил Изочке пальцем.

    —  Ничего я не подслушивала, — обиделась она. — Мне теперь уши, что ли, все время затыкать? И спросить нельзя…

    —  М да, куда ни кинь — всюду клин, — согласился дядя Паша, подумав. — Такая уж ваша нелегкая детская доля. А то, что я к твоей маме с клиньями подхожу, это, честно сказать, правда. Но только они не те, что я тебе перечислил. Совсем другие.

    —  Еще и другие есть? — удивилась Изочка. — Прямо запутаться можно!

    —  Мои клинья очень секретные. Как военная операция. То есть, значит, военная тайна. Ты умеешь хранить военные тайны? Не выдашь?

    —  Что я, предатель Скворыхин?

    —  Почему Скворыхин? — дядя Паша озадаченно подергал себя за пушистый ус. — Так-так-так, интересно, почему Скворыхин?

    —  Потому что он, скотина, мандавошка, Осподи прости, натрепал куда надо на Ван Ваныча из-за жирного пятна на портрете. И теперь те дядьки, которые на помойке рылись, может, стрелянули Ван Ваныча наганом, а товарищ Сталин об этом не знает, потому что от него письма прячут и хотят отравить. Знаете улицу Кирова? Вот дяденьку Кирова уже…

    —  Боже мой, что ты несешь, девочка! — Дядя Паша перестал краснеть, даже, наоборот, побледнел и присел на корточки, чтобы стать с Изочкой вровень. — Никогда об этом не говори. Вообще, никому не рассказывай то, что услышишь от взрослых. А вдруг они секретничают о какой-нибудь военной тайне? Ты, не подозревая об этом, можешь нечаянно тайну выдать. Лучше молчок! И про клинья маме ни словечка… Договорились?

    —  Договорились.

    Дядя Паша пожал Изочке руку.

    Из кухни в коридор выглянула Мария, кивнула дяде Паше:

    —  Здравствуйте, Павел Пудович, — и накинулась на Изочку: — Куда запропастилась? Жду ее, жду…

    —  Ой, забыла, — заторопилась Изочка. — Сейчас!

    —  Извиняйте, Мария, — сказал дядя Паша. — Это я ее задержал, мы тут об одном деле договаривались, — и подмигнул Изочке.

    —  О чем вы так долго разговаривали? — подозрительно спросила Мария, когда Изочка принесла картошку. Изочка чуть было не сказала о клиньях, но посмотрела на тетю Матрену и вовремя прикусила язык.

    —  Так… ни о чем. Дядя Паша рассказывал мне про… как их… земельные наделы.

    —  Солидные у вас разговоры, — засмеялась тетя Матрена. — Никитину что, надел дали? Строиться хочет?

    —  Кажется, дали, а может, и нет. Вроде бы точно нет, или да, — забормотала Изочка в смятении.

    —  Так да или нет?

    —  А вы у дяди Паши сами спросите, — выкрутилась Изочка.

    Фу, аж вспотела. Какая все-таки дотошная эта тетя Матрена!

    —  Никакого времени не хватает на воспитание. Не представляю, что творится в голове у ребенка, — вздохнула Мария.

    —  Ничего, перемелется — мука будет, — сказала тетя Матрена. — Я тоже раньше тока о Мишке думала. А как семилетку кончил, так глянь, какой вымахал. В слесарке хвалят. Толковый, грят, ученик.

    —  Не знаю, не знаю… Бог ведает, что из девочки получится…

    —  А ты не сумлевайся. Все будет как надо, я тебе грю. Ты голову дочкой шибко не забивай, не на одной же ей свет клином сошелся. О себе, миленька моя, подумать надо, ты ж молодая еще.

    …Свет клином сошелся? Который из клиньев — тот, что острый, железный-деревянный? Может, военная операция? Или земельный надел, а то и — странно, конечно, — бородка Петра Яковлевича? — мучилась Изочка, чувствуя, как полная загадок взрослая жизнь заматывается вокруг нее хаотичным клубком.

Андрей Геласимов. Холод

  • Андрей Геласимов. Холод. — М.: Эксмо, 2015.

    В начале марта в «Эскмо» выходит долгожданный роман Андрея Геласимова «Холод». Вызывающий слоган на обложке «На что ты пойдешь, чтобы выжить в минус 50 без тепла?» готовит читателей к книге-аттракциону: пережить аритмию и кратковременную задержку дыхания действительно удастся, но связано это не только с описаниями катастрофы в Якутске. Куда более пронизывающими оказываются моменты войны и мира главного героя, скандального известного режиссера Филиппова, с насмешливым демоном пустоты.

    Временами Филиппову действительно хотелось потерять память. Жизнь его отнюдь не была неказистой, однако вспоминать из нее он любил совсем немногое. Список того, что он оставил бы себе после внезапной и давно желанной амнезии состоял всего из нескольких пунктов. Первые места занимали песни Тома Уэйтса, их он хотел помнить всегда; затем шла сверкавшая на солнце, бешено вращающаяся бутылка водки, со смехом запущенная высоко в воздух рукой лучшего друга, который, в отличие от этой бутылки, несомненно подлежал амнезии; лицо двухлетнего сына, покрытое грубой, почти зеленой коркой от бесконечного диатеза, и его слеза, мгновенно исчезающая в глубоких сухих трещинах на щеках, как будто это не щеки, а склоны, и он не ребенок, а маленький печальный вулкан, и склоны его покрыты застывшей лавой. Напоследок Филиппов оставил бы себе воспоминание о беззаботной толстухе в необъятных черных брюках и дешевой цветастой куртке, которая выскочила однажды пухлым Вельзевулом прямо перед ним из метро, нацепила наушники, закивала и стала отрывисто скандировать: «Девочкой своею ты меня наза-ви, а потом абни-ми, а потом абма-ни». Свои требования она формулировала уверенным сильным голосом и, судя по всему, твердо знала, чего ждет от жизни. Вот, пожалуй, и все, о чем Филиппов хотел помнить. Все остальное можно было легко забыть.

    Мечта навсегда избавиться от бесполезного и надоевшего балласта не раз приводила его в игривое настроение, и тогда он просто имитировал утрату памяти, но, даже отчаянно придуриваясь перед своими армейскими командирами, институтскими преподавателями или всесильными продюсерами с федеральных телеканалов, он всегда немного грустил от того, что на самом деле всё помнит. В этих приколах никогда не было особой цели. Скорее, они служили отражением его тоски по несбыточному. Однако на этот раз Филиппов хотел вульгарно извлечь пользу из любимой, практически родной заморочки. И дело было вовсе не в Зинаиде, с которой он совершенно случайно познакомился в Домодедове, и даже не в том, что он по-настоящему грохнулся в обморок в самолете — нет, дело заключалось в том, зачем он летел в свой родной город.

    Филиппову было стыдно. Все связанное с этим чувством ушло из его жизни так давно и так основательно, что теперь он совершенно не знал, как себя вести — как, вообще, себя ведут те, кому стыдно, — а потому волновался подобно девственнику накануне свидания с опытной женщиной. Впереди было что-то новое, что-то большое, о чем он мог только догадываться, и теперь он ждал этого нового с любопытством, неуверенностью, и как будто даже хотел встречи с ним. Стыд бодрил его, будоражил, прогонял привычную депрессию и скуку. Филиппову было стыдно за те слова, которые он собирался произнести в лицо последним, наверное, оставшимся у него близким людям — тем, кому он еще не успел окончательно опротиветь. Ему никогда не было стыдно за свои выходки, но сейчас он испытывал стыд за вот такого себя, у которого хватает наглости не только на безоговорочное предательство, но и на то, чтобы, совершив это предательство, явиться к обманутым с бессовестной просьбой о помощи.

    Два дня назад в Париже он подписал бумаги на постановку спектакля, придуманного его земляком, партнером и другом. Тот был известным театральным художником и в свое время многое сделал для того, чтобы странный и никому не нужный режиссер из провинции добился успеха не только в Москве, но стал востребован и в Европе. Без его неожиданных, зачастую по-настоящему фантастических идей у Филиппова, скорее всего, ничего бы не вышло, и дальше служебного входа в московских театрах его бы так и не пустили. Буквально за пару лет их внезапный и свежий тандем покорил самые важные сценические площадки, привлекая к себе внимание неизменным аншлагом, скандальными рецензиями и не менее скандальным поведением режиссера. Однако на этот раз французы хотели одного Филиппова — художник у них был свой.

    Разумеется, он мог не подписывать с ними контракта, но предложение было таким хорошим, Париж осенью — таким манящим, да еще агент намекнул, что после Парижа, скорее всего, откроется опция с одним из бродвейских театров, что Филиппову, который струсил все это потерять, в конце концов пришлось подписать бумаги. Он так и говорил себе: «Мне пришлось», как будто у него на самом деле не осталось выбора. На Север в свой родной город он теперь летел, чтобы, во-первых, самому объяснить другу, что у него не осталось выбора, а, во-вторых, ему позарез нужны были эскизы спектакля, в которых его друг, насколько он знал, уже успел сформулировать все свои основные и, наверняка, решающие для успеха этой постановки идеи.

    В общем, гораздо легче было бы прибегнуть к старому доброму беспамятству и разыграть партию с другом по давно проверенной схеме, прикинувшись опять, что он все забыл, и в процессе как-то сымпровизировать, выкрутиться, чтобы в итоге получить эскизы, но тут, как на грех, подвернулась Зинаида, и Филиппов не удержался. В легкой атлетике, насколько он помнил, это называлось фальстарт. К тому же он пошло хотел узнать, что о нем говорят на родине. Покинув промерзший северный город более десяти лет назад, он еще ни разу туда не возвращался, и потому не знал как там к нему относятся. До нынешнего момента ему на это было просто плевать. В списке того, что подлежало забвению, это место числилось у Филиппова под номером один.

    * * *

    — Через десять минут наш самолет приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.

    Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно бабушка хотела созерцать бескрайние поля облаков не только глазами, но еще плечами и даже кофтой.

    — Расчетное время прибытия двенадцать часов, — продолжал голос в динамиках. — Местное время одиннадцать часов двадцать минут. Температура в городе минус сорок один градус.

    — Сколько, сколько? — протянул кто-то сзади.

    — Ни фига себе, — отозвался другой голос. — В октябре!

    Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в конце октября, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще, все эти холода припоминались довольно абстрактно — как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и все еще переживая, пытаются передать то, что безотчетно взволновало почти до слез, но из этого ничего не выходит, и все, что рассказывается, совершенно не интересно, не страшно, безжизненно и нелепо. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, — того, что охватывает и порабощает нас в полном безмолвии. Примерно так Филиппов помнил про холод.

    За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой как застывший кисель холод.

    Глядя в спину Зинаиде, которая, упрямо на что-то надеясь, продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и, в общем-то, неожиданно провалился в далекое прошлое. Брезгливо перебирая полезшие из всех самолетных щелей образы и воспоминания, он даже слегка помотал головой, как будто хотел стряхнуть их с себя. До этого момента он был совершенно уверен в том, что они навсегда покинули его, осыпались и скукожились как мерзкая прошлогодняя листва, чавкающая под ногами в мартовском месиве. Но теперь одно только упоминание о настоящем холоде мгновенно пробудило всю эту скучную мразь, и она прилипла к Филиппову, предъявляя свои права, требуя нудной любви к прошлому и внимания.

    Глядя в спину розовой Зинаиде, он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешевого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять ее нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или, скорее, построенный в расчете на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки ее твердые как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Пользоваться ими непросто.

    Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредет по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться мимо чего ты идешь. Сумка его, наконец, соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить ее за собой по твердому как бетонное покрытие блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеенчатых обложках. Он бредет за сорок минут до начала уроков, потому что директор заставил учителей проводить в старших классах политинформацию, и теперь подошла очередь Филиппова сообщать своим хмурым, не выспавшимся одноклассникам о тезисах последнего Пленума ЦК КПСС, о возрастании руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в жизни советского общества, о нераздельности авторитета партии и государства, о единстве разума и воли партии и народа, а также о выполнении интернационального долга советскими воинами в Афганистане. Почему он ведет такую нечеловеческую жизнь — Филиппов в свои пятнадцать лет не знает.

    — Мы как скоты, — бормочет уже из другого, соседнего воспоминания Эльза.

    Откуда она появилась в местном театре, Филиппов не помнит. Может быть, из Москвы, а может, из Ленинграда. Во всяком случае ведет себя так, что все остальные актеры автоматически ее ненавидят. Им неприятно быть провинциальным быдлом, требухой актерской профессии, бесами низшего разряда. Впрочем, они ненавидят даже сами себя. А по инерции — всё человечество. Причины этой ненависти в каждом случае разные, но результат всегда один. Ненависть — их самая большая любовь.
    Закутанная в невообразимые шали, которых тут на Севере никто не носит, Эльза выныривает из тумана, каким-то чудом узнает в заиндевевшем коконе гибнущего от ненависти Филиппова, приближается к нему, и они замирают, словно два космонавта, неизвестно зачем покинувшие свои корабли.

    — Мы как скоты, — бормочет Эльза, склоняя к нему голову, чтобы он услышал, и отдирая от лица тот участок платка, в который она дышит и который влажной белесой коркой застыл до самых ее печальных глаз.

    Филиппову в этом воспоминании двадцать пять лет. Он уже вдовец и сам покупает себе одежду. Зимой он больше не похож на бродячий памятник. На нем двое штанов, толстый свитер, крытый черным сукном полушубок, ботинки из оленьих камусов, ондатровая шапка и огромные цигейковые рукавицы. Эти совершенно негнущиеся, титанические варежки раз и навсегда вставляются в карманы полушубка и торчат из них, напоминая странного Чебурашку, у которого уши — очевидно, от холода — сползли в район поясницы. Зимой так одето все мужское население города, и каждый абсолютно доволен тем, что он не хуже всех остальных.

    Тулупы и полушубки начали сдавать свои незыблемые позиции после горбачевской перестройки, когда сюда зачастили миссионеры. Алмазный край манил их сильнее Царства Небесного, и все эти одухотворенные шведо-мормоно-евангелисты оттягивались на бывшем советском Севере как могли. Выли под электрогитару в кинотеатре, плясали в мебельном магазине, рыдали с микрофоном в руках, раскачивались и взывали: «Твой выход, Иисус!» После их бодрых проповедей никто в городе как-то особо не замормонился, но вот гегемонии крытых сукном полушубков пришел конец. Миссионеры приезжали в ярких импортных пуховиках, и, очевидно, именно в этом состояла их настоящая миссия. Грубые местные недомормоны смеялись над ними, уверяли, что те, как клопы, перемерзнут в своих «куртёшках», но для молодого Филиппова эти фирменные сияющие ризы оказались подлинным и практически религиозным откровением. В двадцать пять лет он экстатически возмечтал о красной куртке на гагачьем пуху, и ничто в целом мире уже не в силах было остановить его на этом высоком пути. Так в его жизни наступил конец эпохи всеобщего черного сукна. Разрыв с родным городом стал неизбежен.

    К тому же у него не было больше сил ходить на могилу своей юной жены.

Сказка о потерянном времени

  • Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину. — М.: Эксмо, 2014.

    Наверное, в конце XXI века будут говорить, что Алексею Макушинскому стоило бы родиться на век раньше. Отменный стилист, автор, чью мелодию можно угадать с двух нот, возводит литературу в разряд изящных искусств и не стесняется работать, руководствуясь лишь одним принципом «искусство ради искусства» и абсолютно не считаясь с такими критериями, как ясность текста, доступность его пониманию читателя; и даже — интересный сюжет.

    Роман «Пароход в Аргентину» мог бы стать отличным поводом для пари: кто добрался до последней страницы, тот и выиграл. Другая группа потенциальных читателей должна отправиться туда, где можно отвлечься от всех дел и посвятить себя знакомству с произведением. Лучше всего подойдет Прибалтика, Париж или, собственно, Аргентина — они в книге упоминаются чаще всего.

    Главный герой, вернее, герой, о котором ведутся разговоры, — это выдуманный автором архитектор Александр Николаевич Воскобойников, или, на европейский манер, Александр Воско. Он родом из Прибалтики, откуда эмигрировал в начале XX века, некоторое время жил в Европе, в том числе в Париже, пока не отправился руководить строительством в Аргентине. Потом опять вернулся в Европу, где и встретился с рассказчиком, с которым автор недвусмысленно ассоциирует себя (рассказчику даже приписывается первый роман Макушинского «Макс» — даты создания и публикации тоже совпадают!).

    В последних главах «Парохода в Аргентину» повествователь размышляет как Наталья Громова, которая в недавно вышедшей книге «Ключ. Последняя Москва» всё пытается понять, почему так важны архивные сведения об очень отдаленно связанных с ней людях. Кто знает, помогла ли двум литераторам архивная работа (у одной — с настоящими архивами, у другого — с вымышленными) разобраться в себе; если да, то подобный вид деятельности вполне можно было бы рекомендовать в качестве психотерапии.

    Постарайтесь быть счастливым в жизни, если у вас получится. Это трудно, но если очень постараться, то может ведь и получиться, кто знает?

    Главная особенность романа «Пароход в Аргентину» не в том, что автор хотел описать жизнь великого человека на фоне разрушающего всё и вся века, а в том, как он это описал. Макушинский остается верен себе: «Пароход в Аргентину» обладает той же стилистикой, что и предыдущий роман автора «Город в долине». Длина предложений в романах Макушинского запросто может стремиться к бесконечности:

    На автострадной стоянке возле Дижона, где мы выпили кофе и поменялись местами, она, разгоняясь, чтобы снова выехать на дорогу, крутя замотанной в шарф головой, проговорила вдруг, что претензия у нее только одна, именно что ее родители сильнее любили друг друга, чем любили ее, — и затем взяла такой разгон, так лихо проскользнула между двумя, впритык друг за другом тащившимися по правой полосе грузовиками, выскочила на левую полосу, и так нагло, совсем не по-французски, скорее в стиле немецких „БМВ“ или „Порше“, принялась наезжать на ненароком подвернувшееся маленькое „Пежо“, покуда „Пежо“ это не убралось, дрожа от страха, направо, что, вцепившись в дверной подлокотник, я уже не пытался продолжить беседу.

    Нельзя сказать, чтобы умный читатель не понимал, для чего автор так делает. Умный читатель чувствует, что подобное издевательство вполне обоснованно: в данном случае, например, строение предложения позволяет ощутить динамичность эпизода; в следующий раз предложение примерно такой же длины будет пародировать убийственно научный стиль речи. Умный читатель хочет лишь одного: тишину, кресло, плед и концентрацию на книжке. Увы, чтение этого романа в неподходящих условиях неминуемо провоцирует диссонанс между аудиторией и автором.

    Необходимо прочувствовать, насколько филигранно Макушинский работает с языком. Он играет с внутренней формой слова («После тридцати, пишет он в одном месте, жизнь грозит превратиться в рутину, из которой понемногу выпадает затем буква „т“…») и с передачей русского языка иностранцем («Кто-то смотрит дома телевизорную… телевизионную передачу о Прусте…»). В том, как русский рассказчик передает содержание интервью Александра Воско американской журналистке, есть что-то медийное: так сквозь русский перевод прорывается оригинал интервью: «Мой отец, говорит А. Н. В., был родом из города Нижний Ломов (from the town of Nizhny Lomov), можете себе это представить (can You imagine)?..» К месту в этой книге пришлись бы дореволюционные «еры». Наверное, в некоторой степени этот «Пароход в Аргентину» проще было написать, чем прочитать…

    Автор хочет занять место в ряду серьезных литераторов. Великое семитомное творение Марселя Пруста, четырехтомная эпопея Льва Толстого — не иначе как эти произведения вдохновляли Алексея Макушинского. Если «Пароход в Аргентину» когда-нибудь войдет в школьную программу, то наверняка пополнит список произведений, которые школьникам хотелось бы из нее исключить.

Елена Васильева

Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину

  • Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину. — М.: Эксмо, 2014.

    Ставший финалистом премии «Большая книга» Алексей Макушинский, кажется, не признает короткие предложения и абзацные отступы. Однако стиль автора едва ли помешает прочтению «Парохода в Аргентину». Действие романа разворачивается в конце XX века в Европе: главный герой отправляется во Францию, чтобы встретиться со всемирно известным архитектором Александром Воско – другом легендарных Миса ван дер Роэ и Жана Балладюра. Воско олицетворяет собой ушедшую в прошлое Россию, величавую и гордую, оказавшуюся в эмиграции. После падения монархии на одной шестой части Земли возникло «царство дракона». Но все ли уехавшие были правы и правы ли оставшиеся в нем?

    ГЛАВА 6

    I was the world in which I walked, and what I saw

    Or heard or felt came not but from myself;

    And there I found myself more truly and more

    strange.

    Wallace Stevens1

    Грибы в Олимпийском парке в основном были древесные, особенно в дальней его части, через которую мы шли к холму и стадиону от боковой улицы, где я поставил машину; из всех латинских и нелатинских названий, произнесенных Пьером Воско, я запомнил только иудино ухо, в латинском своем варианте (Auricularia auricula-judae) получающее странное удвоение, как бы дополнительный завой, вторую, тоже ушную, раковину; так названными оказались ухообразные, в самом деле, висло— и лопоухие, прозрачно-склизкие, просвеченные солнцем, семейственные существа, к которым Пьер Воско, удовлетворенно крякнув, устремился по сыроватой возле канала траве. Еще больше, конечно, было сморщившихся созданий из той породы, объяснил мне Pierre Vosco, которую по-русски зовут без долгих рассуждений опятами, по-французски armillaires, хотя на самом деле все они относятся к очень разным родам и семействам; на высоких, в два или три человеческих роста, пнях, которые довольно часто встречаются почему-то возле мюнхенских рек и каналов, на осязаемо-волокнистой, живым мхом покрытой, живым плющом увитой коре торчали они желтыми, бурыми, розоватыми гроздьями; внутренняя плоть их была сухой, твердой, известково-белой, напомнившей мне ту замазку на окнах, между стеклом и рамой, которую в детстве мы отдирали пальцами, на даче где-нибудь, когда она рассыхалась, и затем долго крошили в руках, оставляя белые отметины на полу, на диване. Что же до Олимпиады 1972 года, подумал и сказал я Петру Александровичу, то это была, пожалуй, единственная Олимпиада, не считая московской, которую я вообще заметил, запомнил. Для предыдущих я слишком был мал, а последующие уже не интересовали меня. В 1972 году мне было двенадцать лет, я ходил, смешно вспомнить, в какую-то спортивную, как тогда это называлось, секцию, в которую, скорее, заставляли меня ходить в бесплодной и абсурдной надежде, что из увальня и лежебоки я чудесным образом превращусь в лихого и легкого прыгуна, бегуна, сжав зубы и собрав волю в кулак побивающего рекорды изумленных товарищей, из Обломова в Штольца, из Пьера Безухова в князя Андрея… чудеса, конечно, случаются, но они случаются сами, по собственному своему произволу, тогда и там, где они хотят, не там и не тогда, когда мы хотим этого. Чудом, хотя и крошечным, — рассказывал я Пьеру Воско, — был скорее значок этой мюнхенской Олимпиады, кем-то мне привезенный из мифической заграницы. Само слово Мюнхен там, за железным занавесом, отзывалось чем-то чудесным, воздушно-недостижимым. Значок этот остался в памяти голубеньким, вверх вытянутым прямоугольником со спиралевидной, улиточною эмблемой. Я подарил его другому мальчику, на три или даже четыре года старше меня, то есть, в моих тогдашних глазах, почти взрослому и воплощавшему все то, чем я не был, побивавшему рекорды и собиравшему волю в кулак, видевшему мое восхищение им и чуть-чуть, пожалуй, меня опекавшему, ко мне снисходившему. Он прицепил значок к майке и гордо бегал с ним по гаревой дорожке, гордо прыгал с шестом. У него волосы падали на лоб косой прядью, трясшейся от бега и прыга, намокавшей от пота. Вот не могу только вспомнить теперь его имени. А на другой день, в раздевалке, он стал душить меня шарфом, при всех. Из этих всех никто не вмешался. Я замотал шарф вокруг шеи и собирался надеть пальто, когда он вдруг схватил этот шарф за оба конца, повалил меня на пол и молча, своими сильными, с отчетливо выступавшими костяшками пальцев руками принялся затягивать у меня на шее петлю, так что, уже задыхаясь и почти теряя сознание, я очень ясно видел, навсегда запомнил его склоненное надо мною, с прыгавшей прядью и безумными, злыми, смеющимися глазами лицо, и вскоре после этого я перестал ходить в спортивную секцию, чуда не случилось, Обломов остался Обломовым, но самым поразительным кажется мне теперь то, что в свои тогдашние двенадцать лет я как будто и не слышал о теракте во время этой Олимпиады, не могу, во всяком случае, вспомнить, чтобы слышал о нем тогда, — рассказывал я Пьеру Воско, то ли потому, что советская пресса вообще говорила о нем вполголоса, впрямую одобрить его не решаясь, но и осуждать не желая — все-таки палестинцы были закадычные друзья всех советских людей, рабочих, колхозников и трудовой интеллигенции в придачу, а израильтяне по определению плохие, вообще евреи и даже, по большому счету, жиды, — то ли потому, что меня это просто не интересовало, а интересовал только бег, прыг и скок, что, впрочем, маловероятно, поскольку, кажется мне теперь, в двенадцать лет я был куда более политизирован, чем в двадцать или, например, в сорок пять, и тогда же, например, или незадолго до того случившийся уход американских войск из Вьетнама спровоцировал меня, все в той же патетической раздевалке, на антисоветские высказывания, исполненные горячей до слез любви к империализму и американской военщине, на что мой будущий душитель, тряхнув косой прядью, пробурчал, обращаясь ко всем прочим полуодетым участникам сцены, что он в мои годы заботился только о том, где взять девять копеек на мороженое, а вовсе не о судьбах Вьетнама, Лаоса или Камбоджи. Все это теперь кажется сном, но все это вправду было со мною. Пьер Воско сообщил мне в ответ, что он никогда, наверное, не видел своего отца плачущим, но все же, или так ему теперь кажется, заметил в его глазах подозрительную влагу, когда стало ясно, что первоначальное известие об освобождении заложников было ошибочным и что они все погибли при бездумной и бездарной попытке их освобождения, предпринятой растерявшимися баварскими полицейскими. Отец его любил Мюнхен, несколько раз бывал здесь в шестидесятые, семидесятые годы, нарочно ездил сюда перед самой олимпиадой, чтобы посмотреть на стадион и выразить свое восхищение его создателям, Фрею Отто, придумавшему гениальную крышу, и Гюнтеру Бенишу, придумавшему все остальное. Отец хорошо знал их обоих, он сам, Пьер Воско, встречался с Бенишем несколько раз, даже участвовал с ним и его коллегами в одном совместном проекте. Стадион был весь виден нам с той, на развалинах и обломках, погибших надеждах и утраченных иллюзиях возведенной горы, с которой, если смотреть в другую сторону, так ясно в тот день видны были снежные горы, так ясно виден был, на фоне гор, город. Сверху, хотя мы совсем близко от него находились, стадион за озером и лужайкой казался не очень даже большим, с его распластанными шатрами, скорее маленьким, скорее игрушечным, во всех смыслах слова, не для олимпийских, вообще спортивных, но для детских и подлинных игр предназначенным, тех ранних и лучших игр, способность к которым мы навсегда теряем, вступая на путь состязания, тщеславия и борьбы… дальше, за ним, видны были здания Олимпийской деревни, место трагедии. Шамаханские шатры, сказал Пьер Воско. Это не его слова, это он нашел в отцовских записях… или, может быть, на обороте одной из фотографий, сделанных А.Н.В., он точно уже не помнит. А.Н.В. фотографировал очень много, в конце жизни особенно; вполне всерьез занимался фотографией; среди его снимков есть, скажем просто, шедевры… Шатры и горы, говорил Пьер Воско, поворачиваясь обратно к горам. Не совсем тот же рисунок, но все же сходства нельзя не заметить, не правда ли? Это моему отцу было близко, то есть это была вообще его самая заветная мысль. Архитектура воспроизводит природные формы и вписывается в ландшафт. Он пропагировал, нет, пропагандировал это еще до войны, когда никто в Европе не хотел его слушать. В Америке был, конечно, Фрэнк Ллойд Райт с его органической архитектурой, да и в Европе что-то похожее намечалось в двадцатые, потом замерло, возобновилось где-то, сказал бы я, в середине пятидесятых годов. Тогда и наступил его звездный час, шестидесятые, семидесятые, лучшие годы в жизни моего отца, как я теперь понимаю. Вас это удивляет? Нет, сказал я, почему это должно удивлять меня? Потому что ему было пятьдесят девять в шестидесятом и шестьдесят девять в семидесятом году… Он строил до самого конца, между прочим, и последние работы, может быть, самые лучшие, самые гармоничные… Шестидесятые годы ему как-то были сродни. Он был опять молодой и счастливый, как ни странно, в свои шестьдесят и семьдесят, а время ведь тоже было молодое, живое. Он строил тогда по всему миру, в Японии, в Америке (Северной). Нет, конечно, ни в каких студенческих волнениях он не участвовал, отвечал П.А.В. снисходительно, улыбаясь в усы, но студентам скорее сочувствовал. Он ведь сам был немножко хиппи. Всегда был немножко хиппи, а в это время даже стал одеваться как хиппи, не совсем как хиппи, конечно, но все-таки бросил носить галстуки и стричься тоже стал очень редко. Я хорошо помню, как он вернулся из Аргентины, рассказывал Pierre Vosco, когда мы спускались с ним к стадиону. Я почемуто решил его встретить в Марселе. Мне было пятнадцать лет, когда он уехал, а когда он вернулся, уже двадцать пять. Это был март… или апрель?.. шестидесятого года, то есть они уплыли из Аргентины в начале осени, а приплыли в начало весны. Я сразу узнал его, но не уверен теперь, по собственным ли воспоминаниям или все же по фотографиям. В конце пятидесятых годов во всех архитектурных журналах были снимки его моста в Рио-Давиа, его музея, его вокзала, его домов, его парков, его самого на фоне этого музея, моста. Вивиане было три года, она капризничала и не хотела сходить по трапу. Мария показалась мне, когда я впервые ее увидел, ослепительной восточной красавицей… Самое смешное было потом, когда таможенники принялись за их багаж, наполовину состоявший из камней, ракушек и обглоданных морем веток. А.Н.В. всю жизнь собирал такие вещи. Лиц таможенников, говорил, смеясь в свои усы, Pierre Vosco, не забуду уже никогда. Один из них был совершенно комический персонаж, напоминавший тех толстяков, которых Чарли Чаплин (Шарло) использовал в эпизодических ролях, чтобы они оттеняли его собственные трюки и выходки. Чиновник этот полчаса, наверное, тряс животом и щеками, давясь от хохота, перебирая переложенные соломой ракушки, собранные А.Н.В. на берегу Атлантического океана. Потом еще полчаса, и, по-моему, нарочно так долго, ставил со всего размаху штампы на каких-то бумагах, прищелкивая языком и подмигивая коллегам, чтобы они, значит, тоже полюбовались на чудака с французским паспортом и аргентинской женой, привезшего из Нового Света чемодан, набитый камнями и палками.


    1 Я сам был тем миром, где бродил, и то, что я видел, слышал, ощущал, исходило от меня самого; там я обрел себя иного, подлинного и незнакомого. Уоллес Стивенс.

Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын

  • Дина Рубина. Русская канарейка. Блудный сын. — М.: Эксмо, 2014.

    В середине ноября на книжных полках магазинов появится заключительная книга трилогии «Русская канарейка» Дины Рубиной — «Блудный сын». Герои романа — Леон Этингер, уникальный контратенор и бывший оперативник израильских спецслужб, и Айя, глухая бродяжка, — вместе отправляются в лихорадочное странствие через всю Европу. В центре повествования трилогии — поколения двух очень разных семейств: открытых одесситов и замкнутых алма-атинцев. Два этих разных мира связывает один виртуозный маэстро — кенарь Желтухин и его потомки.

    Луковая роза

    1

    Невероятному, опасному, в чем-то даже героическому путешествию Желтухина Пятого из Парижа в Лондон в дорожной медной клетке предшествовали несколько бурных дней любви, перебранок, допросов, любви, выпытываний, воплей, рыданий, любви, отчаяния и даже одной драки (после неистовой любви) по адресу рю Обрио, четыре.

    Драка не драка, но сине-золотой чашкой севрского фарфора (два ангелочка смотрятся в зеркальный овал) она в него запустила, и попала, и ссадила скулу.

    — Елы-палы… — изумленно разглядывая в зеркале ванной свое лицо, бормотал Леон. — Ты же… Ты мне физиономию расквасила! У меня в среду ланч с продюсером канала Mezzo…

    А она и сама испугалась, налетела, обхватила его голову, припала щекой к его ободранной щеке.

    — Я уеду, — выдохнула в отчаянии. — Ничего не получается!

    У нее, у Айи, не получалось главное: вскрыть его, как консервную банку, и извлечь ответы на все категорические вопросы, которые задавала, как умела, — уперев неумолимый взгляд в сердцевину его губ.

    В день своего ослепительного явления на пороге его парижской квартиры, едва он разомкнул наконец обруч истосковавшихся рук, она развернулась и ляпнула наотмашь:

    — Леон! Ты бандит?

    И брови дрожали, взлетали, кружили перед его изумленно поднятыми бровями. Он засмеялся, ответил с прекрасной легкостью:

    — Конечно, бандит.

    Снова потянулся обнять, но не тут-то было. Эта крошка приехала воевать.

    — Бандит, бандит, — твердила горестно, — я все обдумала и поняла, знаю я эти замашки…

    — Ты сдурела? — потряхивая ее за плечи, спрашивал он. — Какие еще замашки?

    — Ты странный, опасный, на острове чуть меня не убил. У тебя нет ни мобильника, ни электронки, ты не терпишь своих фотографий, кроме афишной, где ты — как радостный обмылок. У тебя походка, будто ты убил триста человек… — И встрепенувшись, с запоздалым воплем: — Ты затолкал меня в шкаф!!!

    Да. В кладовку на балконе он ее действительно затолкал, — когда Исадора явилась наконец за указаниями, чем кормить Желтухина. От растерянности спрятал, не сразу сообразив, как объяснить консьержке мизансцену с полураздетой гостьей в прихожей, верхом на дорожной сумке… Да и в кладовке этой чертовой она отсидела ровно три минуты, пока он судорожно объяснялся с Исадорой: «Спасибо, что не забыли, моя радость, — (пальцы путаются в петлях рубашки, подозрительно выпущенной из брюк), — однако получается, что уже… э-э… никто никуда не едет».

    И все же вывалил он на следующее утро Исадоре всю правду! Ну, положим, не всю; положим, в холл он спустился (в тапках на босу ногу) затем, чтобы отменить ее еженедельную уборку. И когда лишь рот открыл (как в песне блатной: «Ко мне нагрянула кузина из Одессы»), сама «кузина», в его рубахе на голое тело, едва прикрывавшей… да ни черта не прикрывавшей! — вылетела из квартиры, сверзилась по лестнице, как школьник на переменке, и стояла-перетаптывалась на нижней ступени, требовательно уставясь на обоих. Леон вздохнул, расплылся в улыбке блаженного кретина, развел руками и сказал:

    — Исадора… это моя любовь.

    И та уважительно и сердечно отозвалась:

    — Поздравляю, месье Леон! — словно перед ней стояли не два обезумевших кролика, а почтенный свадебный кортеж.

    На второй день они хотя бы оделись, отворили ставни, заправили измученную тахту, сожрали подчистую все, что оставалось в холодильнике, даже полузасохшие маслины, и вопреки всему, что диктовали ему чутье, здравый смысл и профессия, Леон позволил Айе (после грандиозного скандала, когда уже заправленная тахта вновь взвывала всеми своими пружинами, принимая и принимая неустанный сиамский груз) выйти с ним в продуктовую лавку.

    Они шли, шатаясь от слабости и обморочного счастья, в солнечной дымке ранней весны, в путанице узорных теней от ветвей платанов, и даже этот мягкий свет казался слишком ярким после суток любовного заточения в темной комнате с отключенным телефоном. Если бы сейчас некий беспощадный враг вознамерился растащить их в разные стороны, сил на сопротивление у них было бы не больше, чем у двух гусениц.

    Темно-красный фасад кабаре «Точка с запятой», оптика, магазин головных уборов с болванками голов в витрине (одна — с нахлобученной ушанкой, приплывшей сюда из какого-нибудь Воронежа), парикмахерская, аптека, мини-маркет, сплошь обклеенный плакатами о распродажах, брассерия с головастыми газовыми обогревателями над рядами пластиковых столиков, выставленных на тротуар, — все казалось Леону странным, забавным, даже диковатым — короче, абсолютно иным, чем пару дней назад.

    Тяжелый пакет с продуктами он нес в одной руке, другой цепко, как ребенка в толпе, держал Айю за руку, и перехватывал, и гладил ладонью ее ладонь, перебирая пальцы и уже тоскуя по другим, тайным прикосновениям ее рук, не чая добраться до дома, куда плестись предстояло еще черт знает сколько — минут восемь!

    Сейчас он бессильно отметал вопросы, резоны и опасения, что наваливались со всех сторон, каждую минуту предъявляя какой-нибудь новый аргумент (с какой это стати его оставили в покое? Не пасут ли его на всякий случай — как тогда, в аэропорту Краби, — справедливо полагая, что он может вывести их на Айю?).

    Ну не мог он без всяких объяснений запереть прилетевшую птицу в четырех стенах, поместить в капсулу, наспех слепленную (как ласточки слюной лепят гнезда) его подозрительной и опасливой любовью.

Владимир Маканин. Долгожители

  • Владимир Маканин. Долгожители. — М.: Эксмо, 2014. — 384 с.

    В «Эксмо» в новой авторской редакции вышел сборник рассказов «Долгожители» лауреата многих литературных премий писателя Владимира Маканина. Герои его сюжетов – как правило, люди за тридцать, за плечами которых уже есть опыт любви и измен. Они знают, что лучший друг может предать, а враг – помочь. И все же в жизни персонажей есть место чуду и подвигу, верности и прощению.

    ДОЛГОЖИТЕЛИ

    По типологии (если в первом приближении) он был просто честный человек и энтузиаст. Однако жизнь нас пришпиливает на конкретные булавки. Жизнь груба… Жизнь заставит определиться пожестче. А потому в своем исследовательском институте стареющий Виктор Сушков являл собой знакомый всем тип шестидесятых и семидесятых — он был, как вокруг пошучивали, БОРЕЦ ЗА ПРАВА, БЕГАЮЩИЙ ПО КОРИДОРАМ. Когда-то он был напористым комсомольцем… Когда-то активным профсоюзным деятелем… Теперь он был симпатичный шустрый старичок.

    Едва заслышав про какую-то несправедливость начальствующих, про их подлянку или обычный зажим рядового сотрудника, Виктор Сергеевич тотчас начинал собирать подписи. Это в нем осталось. Старый гвардеец… Суетлив, конечно. Однако в нескольких случаях он все-таки не дал выгнать человека с работы, а кому-то сумел — помог с жильем. А то и защитил женщину, не позволив ее травить… Само собой, хороший семьянин. Инженер Сушков, чуть что собирающий подписи!.. С этажа на этаж — торопится, бежит по коридору Института, и глаза так серьезны. Таким бы ему и запомниться! Но, увы, еще постарел… В маленьких честных его глазках проступило невостребованное. И жалкое. И уже не напирал, а просил. В руках, как водится, бумага. С письмом… С заявлением… С протестом… И наготове дешевенькая шариковая авторучка — отзовет в сторону, просит: подпиши.

    Но люди в коридорах — они ведь такие! В большинстве своем хуже Виктора, они не сомневались, что они лучше. (Мы ведь такие.) Когда Виктор Сергеевич Сушков в 65-м ушел-таки на пенсию, эти самые люди, сослуживцы, кислили физиономию ему вслед. И меж собой характеризовали его, романтика по-советски, до обидности кратко:

    — Зануда… Житья не давал.

    А был еще Виктор Одинцов — давний по жизни (по юности) приятель Виктора Сушкова. Как тип — прямо ему противоположный, сам в себе. И совсем не говорун.

    Молчалив… Этакий рослый малообщительный мужчина… Скрытный (и удачливый) любитель молоденьких женщин.

    Этот мрачноватый Одинцов был холостяк (оправдывал фамилию). И был он, вплоть до выхода на пенсию, фотограф. Но не классный. Просто работа. Заведовал фотоателье, что по тем нашим временам кое-что значило. Маэстро… Человек, более или менее известный, если кружить возле метро «Таганская».

    Штат его ателье был невелик — один качок-охранник и три-четыре девицы, не больше. Эти тонкие женские ручонки помогали Одинцову в его фототрудах и оформляли, как заведено, всякие платежи. Бумаги. Квитанции… Девицы были собой очень даже недурны. Что было видно уже сразу с улицы — через большое стекло его маленького ателье.

    Поскольку начальник самолично решал, кого оставить на нехитрой работе, а кого нет, девицы от Виктора вполне зависели, и он этим вполне пользовался. Раз в два года наш мрачноватый одинокий Одинцов менял контингент и вновь им пользовался. Умел!.. Любопытно, что Виктор проделывал все это буднично, как бы нехотя. Лицом насупившись… И молчком. Такой вот мужчина. Жил с одной, жил с другой. (Начинал он почему-то с самой скромной, с дурнушки.) А то и с двумя сразу жил, разнообразя себе неделю. Но, кажется, тоже без страсти. Тоже спокойно. Только чтобы не мучили желания. (Не каждый же день большая любовь!..)

    Однажды в середине дня заглянув к ним в фотоателье и не найдя Одинцова, я спросил у трудового народа, где Виктор Олегович. Не вышел ли куда пообедать старый седой барсук — и не сказал ли чего?

    — Сказал?.. Разве он умеет говорить? — вмазала мне одна из девиц, и вокруг дружно захихикали.

    — Едем порыбачить? На парудней, а? — спрашивал мрачноватого Виктора Одинцова говорливый Виктор Сушков. Звонил ему… И они сговаривались. (Обычно после получения пенсии.)

    — Едем.

    Порыбачить — значило посидеть с удочками, слегка попьянствовать. Повспоминать молодость… Поностальгировать. А что еще делать двум (наконец-то!) пенсионерам. Они это здорово придумали! Они посылали весь мир на хер. Запасясь продуктами, они съезжались и ловили рыбку. Забравшись в глухое Подмосковье… Ночуя в развалюхе-избе.

    Приезжал иногда к ним и я.

    Но в их разговорах было кое-что еще. Кое-что удивительное!.. Оба Виктора ощущали себя долгожителями. Они это обнаружили вдруг. У них обоих, как выяснилось, бабки и деды жили по сто лет… Разве это не обязывает? (Жить!) Разве это не вдохновляет?.. Так что даже теперь, на пенсии, жизнь обоих Викторов отнюдь не кончалась — вся их долгая жизнь была еще впереди.

    Когда они, оба в азарте, заводили речь о своем сокровенном, казалось, оба слегка спятили! Сколько жара, огня!.. Долгожительство стало их идеей, их пунктиком. Их восклицательным знаком!.. Открывшимся (наконец) смыслом их бытия.

    Кстати сказать, Виктор Сушков и я тоже могли бы поговорить о прочем-разном. Виктор Сушков мой земляк. Из Оренбуржья, и даже район один. Тоже ведь можно было повспоминать. Подергивая удилищами. Попивая водочку… Припомнить словечки. Оживить давний лесок, холмы — географию детства.

    Однако же нет! В основном разговоры вели они — два Виктора. Их было не перебить. Мрачноватый Одинцов тоже к этим годам разговорился! (Выйдя на пенсию!) Именно долгожительство (притом соревновательное, кто дольше!) стало любимым их сюжетом. Будущие долгие-долгие дни — вот что их привлекало. Вот что подталкивало заскучавшую было у реки мысль… Будущее манило. Будущее (почти бесконечное) их ждало — и они смело шагали ему навстречу. В конце концов, пенсии им хватает. Много ли им надо!..

    Это будущее завлекало, как завлекает, скажем, игра на деньги. Или как под парусом. Они поймали ветер!.. Я с трудом их понимал. Но что-то я тоже чувствовал. Задевало… Некая абстрактная светлая даль. Невозможно было не почувствовать их живой восторг, их упоение нечаянно найденным кладом.

    А шутливые «дарственные» друг другу! А завещания! Это уж точно был род азартной забавы. Интеллектуальная игра ничем не занятых стариков. Происходило это изысканное действо картинно: оба Виктора, безмерно гордые, обменивались «бумагами». Самосочиненными текстами. Галантно… Из рук в руки… При свидетеле (в моем, скажем, присутствии) — тексты зачитывались. Когда знаешь, что проживешь сто лет, завещать — это большая радость. У костра — вслух! С удовольствием. Со вкусом… С повторением выигрышных словечек. Юридические скользкие термины. Крючковатые фразы. Весь этот бред нотариальных контор.

    Зачитывалось, перечитывалось, пересмеивалось и… сжигалось. Вот оно, наше наследство. Гори!.. Благо костер в шаге. Что-то здесь было от киношного сжигания денег. Сначала, как бы дразня

    «наследника», колебались: еще только держали уголком бумаги у самого края огня. Языки пламени тянулись, лизали. И наконец огонь получал… Хватал… В какую-то секунду огонь поглощал этот опус, так мгновенно исчезавший, но так смело заигрывавший с вечностью.

    — А вот тебе еще. Послушай!

    — Ну-ка…

    — Дарю… Отрываю, можно сказать, от сердца, — начинал один из Викторов зачитывать другому свое новое дарение.

    Жизнь человека и жизнь вещи… Невозможность (или все-таки возможность) противостоять Времени. Каким-то косвенным образом то и это в их игровой забаве увязывалось. Сказать, что «совки» запоздало ощутили (наконец-то) вкус собственности, мне не хочется. (Мелковато.) Скорее уж напротив. Их, долгожителей, забавляло бессилие вещей. Обреченность вещей… Их это поддразнивало. Их щекотало… И чего-чего только не отдавалось! Так гр. Виктор Одинцов завещал после своей нескорой смерти гр. Виктору Сушкову свой старенький «жигуль» (который, как оба прекрасно знали, не протянет и двух-трех очередных лет). В другой «бумаге» он оставлял тезке-долгожителю чайный сервиз, недорогой, но хрупкий — терявший, как все мы знали, чашку за чашкой в наших частых чаепитиях у реки. И в подпитиях тоже… Мы всё пили из чашек.

    Зато Виктор Сушков, как все былые романтики, не умел сосредоточиться на ценном и завещал гр. Виктору Одинцову чаще всего Разное… Стертый коврик, что будет позаимствован из коридора их исследовательского института… Книгу жалоб, выброшенную из местного магазинчика. (Ее выбросили попросту: прямо в окно. В траву.) Суровую переписку некоего гр. Боброва с жэком!.. В азартной необходимости дарить и дарить они завещали любой попавший под руку (и под ногу) предмет и всяческий хлам. Пустую бутылку из-под марочного коньяка! Ботинок бомжа! Кепку азербайджанца!.. Завещали они друг другу, но и нам вдруг тоже перепадало (за компанию). Маньяки!.. Они пьянели от немыслимо долгих лет своих дедов. Они захлебывались от избытка здоровья и своей возможности жить бесконечно.

    Иной раз вдруг чувствовался натуг их веселья. Чуть-чуть пережим. Это правда… Но ведь забавно! И потом — вокруг дикая природа. Глухое место. И кому здесь не захочется жить вечно… Забытая людьми речка. У догорающего костра!.. И ведь так нечаст смех в рядах потертого и потерянного нашего старичья. Среди сотен и сотен ноющих. Среди тысяч жалующихся на болячки!

    Соревнуясь в абсурдной щедрости (и не сомневаясь, что он переживет всех), Виктор Сушков, сидя у костра, передал мне однажды (знай наших!) бумаженцию, где в здравом уме и твердой памяти завещал после смерти не что-нибудь, а свою квартиру. Он, кажется, уже и не знал, что дать. Он отдал бы все. Щедрость распирала!.. Он только хихикал… И ведь сам не бросил в костер, не дал огню… как расхрабрился!.. Конечно, ноль. Конечно, без нотариуса. А все же бумага! А я его еще поддразнил — подержал бумагу у пламени. Но не сжег. И, вчетверо сложив, сунул в карман.

    Однако же шутливо разбрасывающийся своим добром Виктор Сергеевич Сушков ничуть не рисковал. Знал, что переживет меня, — это было ясно. Притом надолго!.. Один его дед прожил ровно сто, другой даже перескочил, перебрался, перемахнул через этот странный психологический бугор — 101!.. А про древних суматошных бабок Виктора и говорить нечего. Большие были любительницы покушать! Оладышки! Огурчики! Окрошка!.. Когда ударяешь на «о», живешь долго. Похоронив своих мужей, бабки, конечно, тоже когда-то померли.

Мария Рыбакова. Черновик человека

  • Мария Рыбакова. Черновик человека. — М.: Эксмо, 2014. — 288 с.

    В основе романа «Черновик человека» Марии Рыбаковой, известной благодаря роману в стихах «Гнедич», – реальная история российской поэтессы-вундеркинда Ники Турбиной, которая начала писать взрослые стихи, когда была еще ребенком, прославилась на весь мир и, не выдержав славы, погибла. На самом деле Рыбакова рассказывает о трагическом феномене поэта в современном мире, раскрывая черты целого поколения.

    Она встала, и тогда, наконец, он испугался.

    «Что это?» — воскликнул он, сжавшись в комок.

    «Я зажгу свет, — сказала она, — тогда ты сам увидишь».

    По-моему, это был единственный момент в его жизни, когда Питер почувствовал страх. «Не зажигай свет», — закричал он.

    «Питер Пэн«1

    Во вторник: купить пистолет.

    Автобус медленно-медленно плетется. Останавливается все время. Особенно если инвалид в коляске хочет в него поместиться или старуха с ходунками. А еще слепые входят, в очках и с палкой или — с собакой на коротком поводке. Автобус проезжает «Макдоналдс», аптеку, кофейню, ресторан, супермаркет, стоянку автомашин, книжную лавку, школу, парк с тощими пальмами, салон массажа, церковь, еще церковь, еще церковь, буддийский храм, спортивный зал, поле для игры в бейсбол, магазин «Все товары — за доллар», грузовик, с которого продают бутерброды, рынок старья в бывшем кинотеатре, салон красоты, где обещают новую молодость, пивной бар, еще один пивной бар, студию йоги, салон, где набивают татуировки, бюро поручительств под залог.

    …сначала были просто личинки, мельтешили в воде, питались, ни глаз, ни рук, ни мозга; потом они удлинились и рыбками стали, с чуткой кожей, ели, плавали, размножались, плавники появлялись, жабры, глаза и губы, кости всякие; потом рыбы на сушу стали выползать, плавники в лапы превратились, к жабрам легкие прибавились, стали ящерицами, огромными как дома, ползали по земле, и никто им не мешал. Некоторые, помельче, оперились, передними лапами махали-махали, приобрели крылья и полетели. А другие по песку струились и стали змеями. Третьи жe мехом обросли, и отрастили длинные лапы, и стали кормить детенышей молоком.

    Пассажир на переднем сиденье громко беседует сам с собой. Черт знает кто в автобус набивается, говорит он. Не уважают общественный транспорт. В какие инстанции обращаться в случае конца света. Водитель, остановитесь на следующей.

    …меховые бегали-бегали, по веткам прыгали-прыгали, передней лапой срывали фрукты, били деревья палками, вставали на задние лапы, и оттого эти лапы у них постепенно в ноги превращались, а передние лапы — в руки. И мех стал редеть.

    Купить пистолет. Потом еще не забыть забрать платье из химчистки.

    Света выходит напротив библиотеки, идет по узкой улице, усаженной цветущими акациями. Она глубоко вдыхает: акация пахнет конфетой. Но вскоре и деревья, и запах кончаются. Земля залита асфальтом, улицы просматриваются на сотни метров вперед. На окнах домов — решетки, за заборами груды металлолома. Здесь можно вести войну.

    …обезьяны боролись за существование, и победили самые умные, то есть те, которые потом людьми стали. Самые умные и оружие себе получше придумали, и о наступлении врагов друг друга предупреждали, потому что говорить научились. Ну, может, не говорить, а рычать или свистеть, но так, чтобы понятно было, кого надо бояться и откуда враг идет.

    Чтобы попасть в магазин, надо перейти широченную улицу и пройти мимо бутербродной. Запах лука и колбасы проникает за дверь магазина. На стене рекламный плакат: «Спросите о скидках на „Глоки“!» «Глок» — короткое слово, похожее на щелчок курка. «Глок» — фирма, производящая оружее. Рядом стоит картонная фигура солдата с винтовкой в одной руке и пистолетом в другой. Форма на нем защитного цвета, лицо измазано зеленым: маскировка. На полках — ботинки, рюкзаки, ремни и маски, наручники, фонари, сумки для амуниции, кобура из черной кожи, намордники.

    …у людей все как у зверей. Люди чувствуют боль, как животные. У них память есть и сновидения, как у собак, которые во сне перебирают лапами, вспоминая погоню. Люди бывают злого нрава, как тигры-людоеды, а бывают добряками, как щенята. И плачут люди, как волки скулят, и радуются, как мурлыкающие коты. За манатки свои борются, как собака — за кость. За женщину бьются, как олени — за самку. Помогают друг другу, как обезьяны, которые друг у друга в шерсти блох выискивают.

    Совсем маленькие пистолеты на витрине слева. Но продавец говорит, что они только для полицейских. Продавец старый, кожа на его руках потемнела и задубилась от возраста, сосуд в глазу лопнул. Он спрашивает, что Света ищет. Она говорит: пистолетик. Для чего? Ну, чтобы в тумбочке держать, если кто заберется в дом. Понятно, говорит он, для охраны дома. Да, соглашается Света, для охраны.

    «Зиг Зауэр» или «Глок», что лучше? Продавец показывает, как опускать казенную часть ствола, как вставлять магазин. Да, пули для них, конечно, тоже продаются. Сначала надо убедиться, что пистолет не заряжен. Вот, возьми в руку. Хорошо лежит? Теперь целься, только не туда, где люди стоят, а в угол. Даже если знаешь, что пистолет не заряжен. Теперь нажми на спусковой крючок. Что-то слабовата ты.

    …и поэтому их потомки иногда все же рождаются с шерстью по всему телу и даже с мехом на лице. То же и с хвостом: у наших предков он пропал, но и сейчас иногда бывает, что появляется человек с хвостом.

    Могу показать револьверы, говорит продавец. Они тебе больше нравятся? Почему? Потому что дуло и рукоять округленные? Ну да, наверно, форма красивая. Никогда об этом не думал. Вот, нажми на кнопку, что происходит? Барабан откидывается, видишь эти аккуратные норки? Для патронов. Взводишь курок. Ставишь палец на спусковой крючок. Нажимаешь.

    «Ругер» триста пятьдесят седьмого калибра, «Магнум». Очень хорош. Но слишком тяжел. «Таурус» с длинным дулом. Что, трудно? Надо больше качаться. Возьми в руку «Смит и Вессон» тридцать восьмого калибра. Помнишь, что надо делать? Откидываешь барабан, удостоверяешься, что незаряжен. Поднимаешь, целишься в угол. Взводишь курок. Что, легко? Теперь нажимаешь на спусковой крючок.

    Нашла, говорит Света. Мое оружие.

    Из револьверов можно стрелять сразу после осечки. Их не заклинивает. Тридцать восьмой — правильный калибр. Мой сын, полицейский, всегда оставляет «триста пятьдесят седьмой» в машине, а «тридцать восьмой» берет с собой, когда идет на задание.

    Эти револьверы, они двойного действия, продолжает объяснять продавец. Можно взвести курок и выстрелить один раз, а можно сразу выпустить все шесть пуль, не взводя каждый раз, — но точность от этого может пострадать. Лучше стоять близко к цели.

    Когда берешь револьвер, направляй его дуло не на себя и не на друга, а куда-нибудь в угол. Если живешь на втором этаже многоэтажного дома, помни, что дуло нельзя направлять ни в пол, ни в потолок, а только в ту сторону, где нет соседей. Не держи палец на спусковом крючке, пока не пришло время стрелять. Знай свою цель.

    …только вот с хилыми и слабыми у человека вышла загвоздка. В природе слабые вымирают, а сильные выживают и размножаются, что ведет к улучшению вида. А у людей слабым облегчают существование. И поэтому они могут и жить, и размножаться.

    Не клади оружие на видное место. Не клади оружие под подушку, на тумбочку возле кровати, под матрац или в шкаф для одежды. Не прячь его в шкатулку, где лежат драгоценности. Чтобы купить оружие в Калифорнии, надо предоставить документ, что живешь в Калифорнии: например, принести счет за газ и чтобы в счете был указан твой адрес. Любой совершеннолетний сотрудник любого предприятия имеет право держать заряженное оружие на месте работы.

    …но все же если взглянуть, например, на людей, погруженных в депрессию, то становится понятно, что их привлекательность для противоположного пола намного меньше, чем привлекательность веселых людей. Какая девушка посмотрит на печального парня? Значит, потомства у него будет меньше. Безумных сажают в сумасшедшие дома, где вряд ли у них завяжутся любовные отношения. К тому же (за исключением отдельных случаев) душевная болезнь приводит к ослаблению или угасанию полового инстинкта. А то, что общество заключает преступников в тюрьмы или в некоторых странах казнит их, без сомнения, препятствует их дальнейшему размножению.

    Только смотри, в револьвере меньше патронов, чем в «Ругере», скажем.

    Это не проблема, отвечает Света, шести мне будет достаточно.

    …что же касается совсем не приспособленных к жизни людей, то они кончают с собой или умирают от тоски.

    * * *

    Когда ей было тринадцать лет, Света сидела у телефона и ждала звонка. Она уже начинала подозрительно относиться и к мыслям своим, и к талантам, и в первое мгновение попыталась прогнать внезапно возникшее подозрение: вдруг она никогда уже больше не будет счастлива? Это чувство было навеяно, возможно, разочарованием и слишком долгим ожиданием у телефона, который все не звонил и не звонил. Она сидела в старом кресле (на обивке были фиолетовые цветы) у деревянного столика с черным телефоном. В окне маячил тополь, начисто лишенный листьев и совершенно неподвижный в белом дневном воздухе. Вдали раздавался мужской голос, он, кажется, звал кого-то: эй, там! Но никто не отвечал.

    …Задом наперед, совсем наоборот, крутился в голове стишок. Из какой-то книжки. Или мультфильма? Издевательство какое-то — если вдруг окажется, что все совсем наоборот. И зачем? Все же было прекрасно до сих пор, и море, и мать, и Ба, и страна, и даже Вселенная. Прекрасно было дотрагиваться до сухой черепашьей кожи, когда соседская черепаха высовывала голову из-под панциря. Прекрасно было, когда по волосам тебя гладила рука старшего товарища, которому понравились твои стихи. Прекрасно было, разморившись на горячем песке, переползти в тень под навесом. Но что если все это было только на время. Что если когтистая лапа загребла все и все отняла у Светы, и больше не отдаст, и больше не будет ничего прекрасного. Будет молчащий телефон, белый дневной свет, неподвижное дерево, голос вдалеке, который зовет не ее.

    Задом наперед, совсем наоборот. Ты, что смеялась, будешь теперь плакать. Ты много разговаривала, а теперь замолчишь. Тебя хвалили, теперь тебя будут не замечать. Пусть уж лучше ругают, смеются, чем вот так, молчаливо, одна у окна, перед телефоном. А может, так и будешь, молчаливо, одна, у окна, перед телефоном. Всю. Оставшуюся. Жизнь.

    Что, плачешь?


    1 Перевод с англ. — Марии Рыбаковой.