Только детские книги писать

  • Виктор Пелевин. Любовь к трем цукербринам. — М.: Эксмо, 2014. — 446 с.

    Лучшая аннотация к новой книге Пелевина принадлежит пользователю, ведущему аккаунт петербургского книжного магазина «Порядок слов» в «Фейсбуке»: «В общем — новый роман от автора предыдущих уже в продаже». Я знаю автора этого поста, это хороший человек.

    Словосочетание «новый Пелевин» как-то неловко уже произносить: все примерно представляют, что может быть написано в «Любви к трем цукербринам». Виктор Пелевин создал очень мрачную и вполне традиционную для «себя последнего» книжку. Отмеченное многими рецензентами отставание от трендов, мемов и примет современности в «Цукербринах» настолько вопиюще для автора, как бы выпускающего ежедневную газету раз в год, что кажется намеренным, — но тогда непонятно, зачем вообще какая бы то ни было привязка к современности.

    Представляется, что по условиям некого кабального и ростовщического договора этот грустный, умный, глубокий и тонкий человек в 2014 году обязательно должен был написать о «Фейсбуке» и Украине, хотя все уже давно успели это сделать. Невольно вспоминается персонаж из «Жизни насекомых», пожалуй, больше других пелевинских живых существ заслуживающий сострадания: жук-скарабей, обреченный вечно катить перед собой свой круглый навозный Йа.

    Ясновидец, названный в романе Киклопом («старинное произношение»), удерживает мир в равновесии, подглядывая и подлатывая дыры в будущем, могущие привести к катастрофам гораздо страшнее тех, что происходят сейчас. Птицы, владеющие миром, хотят убить создавшего их бога, Древнего Вепря, «чтобы у них не было больше никакой причины», и в качестве орудий убийства используют людей. Прямо чувствуется, как автор любит приложение Angry Birds, — всю свою нескончаемую фантазию и мощный изобразительный талант он тратит на то, чтобы в механике мобильной игрушки проступили контуры вечного противостояния Творца, Творения и существ, его населяющих.

    В глазах Древнего Вепря застыла бесконечная любовь — и бесконечная печаль. Николаю показалось, что тот похож на старого доброго сапожника, наплодившего много неблагодарных детей, которые ежедневно попрекают его свой бедностью и неустройством — а сапожник только втягивает голову в плечи, стирает попадающие в него плевочки и старается работать шибче, зная, что дети никогда не поймут, какой крест несет их отец, ибо они и есть этот крест…

    Пробивает на слезу, если вдуматься.

    По сюжету сисадмин Кеша, работающий в офисе сайта Contra.ru (невероятно остроумный намек), троллит знакомых в «Фейсбуке» насчет Украины; черная заэкранная сила порно высасывает жизненные силы из мастурбирующих перед компьютерами людей; наконец, виртуальная реальность захватывает нас по полной программе. Если кто вдруг еще не понял (я сам не сразу догадался), «цукербрин» — это Марк Цукерберг плюс Сергей Брин, которые устроили нам в будущем Матрицу под названием «фейстоп» с разными ужасами: человек подвешен в капсуле, а ему через вживленные в мозг электроды показывают то яркую и приятную, то мрачную и опасную жизнь — все как у нас. Нет, мы-то ее сами себе, конечно, устроили.

    Ксю Баба там, например, есть. (Расшифровать?..)

    Google Dick и Google Pussy — а раньше, в наше время, поисковик такой был.

    Антон Носик зачем-то упомянут, и даже имя Пелевин не стал смешно перевирать, как он это делает с именами других отечественных деятелей культуры.

    В конце все взрывается.

    Прозорливо и увлекательно, сил нет.

    Если серьезно, то удержаться от хамоватого тона в отзыве на новую книгу моего самого любимого писателя я не могу из-за горькой обиды. Ведь после надоевшей мертворожденной конспирологии в самом конце книги появляются сорок страничек такой неожиданной, простой и чистой красотищи, что действительно идут мурашки по спине и появляется комок в горле — и мучительно хочется, чтобы все следующие книги Пелевина были такими.

    Души умерших после взрыва в офисе «Контры» героев попадают в маленький рай, созданный ангелом Сперо, который при жизни был тихой девушкой, ухаживавшей за редакционным садом-оранжереей. В этот транзитный Эдем души попадают в виде умных зверей, чтобы отправиться дальше в другие, подходящие именно им миры: Утренник и Качели.
    Трогательная детсадовская наивность заключительной главки столь оглушительна, что нельзя не поверить — самый желчный и мрачный писатель современности написал ее совершенно всерьез.

    Потому что такое не всерьез написать нельзя:

    В пещере живет уж. Но запертые там овечки думают, что там гадюка. Этот уж то и дело проползает мимо овечек, а их трясет от страха, когда они слышат шуршание в сухой траве… Ужу не хочется никого пугать, ему самому жутко. Он не понимает, в чем дело, и просто мечется по своей пещере от страха. И вместе они создают такой выброс ужаса, что его невозможно не заметить издалека.

    Ангела, рассказывающего это, при жизни звали Надеждой. Пелевин все-таки выговорил это слово. Теперь — только детские книги писать.

Иван Шипнигов

Юрий Буйда. Синяя кровь

  • Юрий Буйда. Синяя кровь. — Эксмо, 2014. — 288 c.

    Героиня романа «Синяя кровь», за который Юрий Буйда получил в 2011 году премию журнала «Знамя», Ида Змойро — художественный двойник реальной актрисы советского кино сороковых годов прошлого века Валентины Караваевой. Очень быстро ставшая звездой, Караваева столь же быстро исчезла с экранов. Сталинская премия, стремительный взлет карьеры, приглашения в постановки ведущих европейских театров, брак с английским атташе Джорджем Чапменом — и тут же чудовищная автокатастрофа, навсегда обезобразившая лицо красавицы.

    1

    Часы в Африке пробили три, когда старуха сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли без задников с надписью на стельках: «Rose of Harem», надела черное чугунное пальто до пят — у порядочных женщин нет ног — и високосную шляпу, распахнула окно и выпустила из спичечного коробка Иисуса Христа Назореянина, Царя Иудейского, Господа нашего, Спасителя и Stomoxys Calcitrans.

    Осенью Ида ловила снулую муху, иногда это была Musca Domestica, но чаще Stomoxys Calcitrans, засовывала ее в спичечный коробок и относила на почту. Там коробок заворачивали в плотную коричневую бумагу и запечатывали сургучом. Старуха старательно выводила на бумаге свой адрес, после чего начальник почты Незевайлошадь прятал крошечную бандероль в сейф, где она лежала до весны рядом со связкой чеснока, початой бутылкой водки, сушеным лещом и черной ваксой в круглой жестянке. В апреле горбатенькая Баба Жа приносила Иде пахучую бандероль, за что та угощала почтальонку рюмочкой ломовой самогонки и соленой баранкой. А в ночь на пасхальное воскресенье вытряхивала муху на ладонь и терпеливо ждала, когда та придет в себя. Насекомое делало круг по ладони, проваливаясь в глубокие и кривые борозды старухиной судьбы, взбиралось на холм Юпитера у основания желтого от табака указательного пальца, замирало на несколько мгновений, а потом вдруг, вспыхнув крылышками, бросалось в отворенное окно и тотчас скрывалось из виду.
    «Христос воскрес, — шептала Ида вслед мухе. — Воистину воскрес».

    Так было каждый год, но не в эту ночь. На этот раз муха лишь чуть-чуть проползла и замерла, так и не расправив крылышки. Наверное, ее не устраивала погода за окном: лил дождь, было ветрено, холодно. Ида вернула муху в спичечный коробок, спрятала его в карман, закрыла окно и вышла из дома.

    От ее дома до площади было всего около трехсот метров. Обычно эта дорога занимала у Иды минут десять, а то и меньше. Но на этот раз все было иначе. Фонари вдоль ухабистой улицы не горели, дождь поливал щербатый асфальт, обочины раскисли, подъем казался особенно крутым, домашние туфли сваливались с ног, а сильный ветер рвал и подбрасывал мокрые полы тяжелого расстегнутого пальто, мешая удерживать равновесие. На полпути она упала на колено, потеряла туфлю, ветром сорвало шляпку, и на площадь Ида явилась босой и простоволосой, в распахнутом пальто.

    Площадь была пустынна. В центре ее высилась уродливая черная горловина древнего колодца, окруженная полуразрушенными каменными водопойными бадьями, а вокруг стояли церковь Воскресения Господня, аптека с заспиртованными карликами в витрине, ресторан «Собака Павлова», милиция, почта, торговые ряды — Каменные корпуса, Трансформатор — памятник Пушкину с фонарем в вытянутой руке, Немецкий дом — больница, построенная в 1948 году немецкими военнопленными, и где-то там, за больницей, в колышущейся влажной мгле, угадывалась крыша крематория с медным ангелом на высокой дымовой трубе.

    Ида перевела дух и, прихрамывая сильнее обычного, двинулась к милиции. Поднялась на крыльцо, постучала — дверь тотчас распахнулась. На пороге стоял начальник милиции майор Пан Паратов. Тяжело дыша, старуха шагнула к Паратову, протянула руку, открыла рот, словно собираясь что-то сказать, и вдруг упала — Паратов едва успел ее подхватить.

    Пьяница Люминий отвез тело в больницу на тачке. На этой тачке он доставлял старухам мешки с сахаром, уголь, навоз и тем зарабатывал себе на бутылку или хотя бы на стакан ломовой. В базарные дни эта тачка была нарасхват у торговцев, привозивших в Чудов из деревень свиные туши и мешки с картошкой. Люминий называл тачку «снарядом» и никогда ее не мыл, поэтому хозяина, отсыпавшегося после попойки где-нибудь в кустах, всегда можно было отыскать по запаху его «снаряда». И вот «снаряд» опять пригодился. Люминий толкал перед собой тачку, с которой свисали старухины босые ноги, а сзади бежала горбатенькая Баба Жа с туфлей Иды в руках.

    Во дворе Немецкого дома Иду уже ждал доктор Жерех, необъятный обжора с корягой в зубах, которую он называл своей трубкой. Иду внесли в приемный покой. Шрам, начинавшийся на лбу, был едва заметен на левой брови, струился по щеке и рассекал губу. Когда-то его приходилось прятать под слоем грима, ну а теперь ее морщины были глубже этого старого шрама. На шее у нее вместо креста висел почерневший от времени ключ, а в кармане пальто обнаружили спичечный коробок с мухой. Доктор кивнул, тело накрыли простыней и увезли.

    2

    То, что произошло с Идой Змойро, никого в городке не удивило. Все понимали, что дело тут в голубках, только в голубках.

    Голубкой называли девочку, которая шла в похоронной процессии с птицей в руках. Путь от церкви до крематория занимал всего десять минут, и, чтобы растянуть прощание, люди давным-давно придумали особый ритуал. Похоронная процессия — впереди карлик Карл в счастливых ботинках, с древней иконой в руках, за ним старик Четверяго в своих чудовищных сапогах, который вел под уздцы черного коня, тащившего повозку с гробом, а позади провожающие в черном, тянувшие «Вечную память», — трижды обходила площадь, посыпанную сахаром (когда площадь обходила свадебная процессия, под ноги людям сыпали соль). В гуще черной толпы шла девочка, одетая в белое платьице, с белым платком на голове и белой голубкой в руках. Затем процессия направлялась к крематорию, над входом в который красовалась выполненная готическими буквами надпись: «Feuer macht frei». Когда же гроб погружался в огонь и над крематорием начинал тягуче петь в свой рожок медный ангел, люди расступались, освобождая место для девочки с белой птицей. Дождавшись тишины, она привставала на цыпочки и высоко поднимала руки, выпуская голубку на волю. В этот миг все взгляды были прикованы к девочке в белом, такой юной, такой милой, такой красивой, а она плавным движением опускала руки и склоняла головку, и белый платок скрывал ее рдеющее личико, а голубка тем временем, сделав круг-другой в тесном помещении, где душно пахло машинным маслом и угарным газом, вылетала в окно и возносилась в небо, опережая черный дым, поднимавшийся над трубой…

    Всем чудовским матерям хотелось, чтобы их девочки хоть раз в жизни блеснули в этой роли — в белом платьице, с белой голубкой в руках, у всех на виду. Ида Змойро вела в клубе танцевальный кружок, где разучивала с девочками и роль голубки. Учила их держать спину прямо, правильно двигаться, вживаться в образ. Матери охотно отдавали дочерей в школу — все-таки старуха Змойро когда-то была актрисой, настоящей актрисой, лауреатом Сталинской премии, играла в кино и театре, девочкам было чему у нее поучиться.

    И вот эти девочки стали исчезать.

    Первой из голубок пропала Лиза Добычина. Ее хватились к вечеру, поднялся переполох, родители бегали по родственникам, женщины кричали и плакали, кто-то сказал, что Лизу видели на берегу, и тогда Виктор Добычин, отец девочки, созвал мужчин, и они до утра прочесывали берега, а потом принялись шуровать баграми с лодок, но так никого и не подняли со дна.

    А рано утром пьяница Люминий обнаружил Лизины туфельки на крышке колодца, горловина которого торчала в центре городской площади. На этом месте люди оставляли потерянные кем-нибудь вещи — зонты, галоши, перчатки, поэтому Люминий и не удивился, увидев там эти туфельки. Белые туфли-лодочки на низком каблучке. На всякий случай Люминий заглянул в дежурку и сказал о находке лейтенанту Черви. Когда туфли увидела Нина Добычина, она охнула и упала в обморок. Начальник милиции Пан Паратов запер туфельки в своем сейфе.

    Через два дня пропала Аня Шакирова. Наутро после ее исчезновения на крышке колодца оказались туфли девочки. Потом там же нашли туфли Лолы Кузнецовой, цыганочки.

    Люди с ужасом обходили колодец стороной. В магазинах, в школе, в бане, в ресторане «Собака Павлова» только и разговоров было что о пропавших девочках и о маньяках. Люди перестали выпускать девочек на улицу. Безалаберная пьяница Чича, нарожавшая кучу детей от разных мужчин, разрешала малышам играть во дворе только на привязи: каждый ребенок держал на поводке другого, они путались в веревках, падали, орали, но мать была непреклонна. Мужчины достали из кладовок ружья. Пан Паратов попросил жителей без особой нужды не выходить ночью из домов.

    Городской сумасшедший Шут Ньютон, таскавшийся по Чудову со стулом в руках, старик в коротких жалких брючишках, с утра до вечера вопил: «Карфагеняне! Оно уже здесь! Оно вернулось, карфагеняне!» Он всегда выкрикивал эти слова, но теперь никто над ним не потешался, потому что оно и впрямь вернулось, оно было уже здесь.

    Первые туфельки, вторые, третьи…

    Чудов был буквально заполонен сыщиками из Москвы, которые опрашивали родителей пропавших девочек, их родственников, соседей, продавцов в ночных магазинах и даже високосных людей вроде пьяницы Люминия. Никто, однако, не мог сообщить ничего полезного. Милиция обшарила город и окрестности — безрезультатно. На всех столбах висели ксерокопии фотографий, с которых улыбались маленькие голубки.

    Как говорили в городке, доконало Иду исчезновение двенадцатилетней Жени Абелевой. Именно тогда старуха и призналась начальнику милиции майору Паратову в том, что в ту ночь, когда пропала первая девочка, она услыхала стук в дверь.

    Часы в Африке пробили три, старуха встала, спустилась вниз и открыла дверь, но на крыльце никого не было. Тогда она подумала, что стук ей послышался. Мало ли, бывает. Но через два дня, когда пропала Аня Шакирова, в дверь снова постучали. И на этот раз никакой ошибки не было, Ида отчетливо слышала стук: раз-два-три, пауза, раз-два-три, пауза и снова — раз-два-три. Не стук, а грохот. Она вышла на крыльцо, но снова никого не обнаружила. В чем была — в пальто, шляпке и домашних туфлях — она поднялась к площади и увидела на крышке колодца туфельки Ани Шакировой. Но старуха не могла понять, почему отправилась на площадь, и тогда не уловила никакой связи между стуком в дверь и исчезновением голубки.

Томас Пинчон. V.

  • Томас Пинчон. V. — М.: Эксмо, 2014. — 672 с.

    Интрига романа «V.», написанного Томасом Пинчоном в 1963 году, строится вокруг поисков загадочной женщины, имя которой начинается на букву заявленную в названии. Из Америки конца 1950-х годов ее следы ведут в предшествующие десятилетия и в различные страны, а ее обнаружение может повлиять на ход истории. Как и другим книгам американского писателя, «V.» присуща постмодернистская атмосфера таинственности, которая сочетается с юмором и философской глубиной.

    ГЛАВА ПЕРВАЯ,

    в которой Бенни Профан, шлемиль

    и одушевленный йо-йо,

    окончательно отбивается от рук V.

    I

    В Сочельник 1955-го Бенни Профану, в черных «ливайсах», замшевой куртке, подкрадухах и здоровенной ковбойской шляпе, случилось миновать Норфолк, Вирджиния. Подверженный сентиментальным порывам, он решил заглянуть в «Могилу моряка», таверну своего прежнего корыта на Восточной Главной. Проник в нее он через «Аркаду», с чьего Восточно-Главного конца сидел старый уличный певец с гитарой и пустой банкой из-под «Стерно» для подношений. А на улице старший писарь пытался отлить в бензобак «пакарда-патриция» 54-го года, и пять или шесть младших матросов стояли кругом, ему потворствуя. Старик пел превосходным крепким баритоном:

    Что ни вечер, на Восточной Главной — Рождество.

    Здесь моряки подружек обретут,

    Огни — рубин и изумруд —

    Дружбу и любовь влекут,

    Из моря корабли они зовут.

    Мешок у Санты грезами набит,

    И пиво бьет шампанским озорством.

    Тут любят кельнерши любить

    И не дают тебе забыть,

    Что на Восточной Главной — Рождество.

    — Эгей, старшой, — завопил один бес. Профан свернул за угол. Как за нею водится, без особого предупреждения Восточная Главная напрыгнула на него.

    Уволившись с Флота, Профан клал дороги, а когда работы не было — просто перемещался, вверх и вниз по восточному побережью, как йо-йо; и длилось это, может, года полтора. Проведя столько на стольких именованных мостовых, что и считать неохота, Профан стал относиться к улицам с легкой опаской, особенно — к таким. Все они вообще-то сплавились в единственную отвлеченную Улицу, о которой с полнолунием ему будут сниться ужасы. Восточная Главная, гетто для Пьяных Матросов, с которыми никто не знает, Что Делать, налетала на нервы со всею внезапностью обычного ночного сна, который обращается в кошмар. Собака в волка, свет в межесветок, пустота в затаившееся присутствие, вот тебе сопляк-морпех блюет посреди улицы, кельнерша с гребным винтом, наколотым на каждой ягодице, один потенциальный бесноватый, что присматривается, как бы получше сигануть в оконное стекло (когда кричать «Джеронимо»? до или после того, как стекло разобьется?), пьяный боцманмат плачет, забившись в переулок, потому что когда БП-ы в последний раз его таким поймали — укатали в смирительную рубашку. Под ногой, то и дело, начинался вибреж тротуара от берегового патрульного во многих фонарях оттуда, что ночной своей дубинкой выстукивал «Атас»; над головой, зеленя и уродуя все лица, сияли ртутные лампы, удаляясь асимметричной V к востоку, где темно и баров больше нет.

    Прибыв в «Могилу моряка», Профан застал разгар небольшой потасовки между матросами и гидробойцами. Миг постоял в дверях, наблюдая; затем, осознав, что он уже и так одной ногой в «Могиле», нырнул вбок, чтоб не мешать драке, и прикинулся более-менее шлангом у латунных поручней.

    — И чего не жить человеку в мире со своими собратьями, — поинтересовался голос за левым ухом Профана. То была кельнерша Беатрис, возлюбленная всего 22-го Дивизиона ЭМ, не говоря о прежнем судне Профана, военном корабле США эскадренном миноносце «Эшафот». — Бенни, — возопила она. Они понежничали, снова встретившись после такой долгой разлуки. Профан принялся рисовать в опилках сердечки, стрелки сквозь них, морских чаек, несущих в клювах транспарант, гласивший «Дорогая Беатрис».

    Экипаж «Эшафота» отсутствовал — жестянка эта отчалила в Средь позавчера вечером под целый шторм нытья команды, долетавший аж до облачных Путей (как утверждала байка) голосами с корабля-призрака; даже в «Малом Ручье» слышали. Соответственно, сегодня вечером кельнерш имелось в наличии несколько больше обычного, обслуживали столики по всей Восточной Главной. Ибо говорится же (и говорится недаром), что стоит лишь судну вроде «Эшафота» отдать концы, как некие военно-морские жены в момент переоблачаются из штатского в официанточьи мундиры, разминают пивоносные руки и репетируют милые улыбки потаскуний; не успеет оркестр ОБ ВМС доиграть «Старое доброе время», а эсминцы еще продувают трубы, осыпая черными хлопьями будущих рогоносцев, что мужественно вытянулись по стойке смирно, отбывая с сожаленьем и скупыми ухмылками.

    Беатрис принесла пиво. От какого-то столика в глубине донесся пронзительный вяк, она дернулась, пиво плеснулось через обод стакана.

    — Боже, — сказала она, — опять Фортель. — Фортель нынче служил мотористом на минном тральщике «Порывистый» и скандалом на всю длину Восточной Главной. Росту в нем было пять футов без гака в палубных сапогах, и он вечно пер на рожон против самых здоровенных на судне, зная, что всерьез они его никогда не воспримут. Десять месяцев назад (перед тем, как его перевели с «Эшафота») Флот решил удалить Фортелю все зубы. В ярости Фортель кулаками пробил себе дорогу сквозь старшину-санинструктора и двух офицеров-стоматологов, и только после этого решили, что он свои зубы хочет сохранить на полном серьезе.

    — Но подумай сам, — кричали офицеры, стараясь не расхохотаться и отмахиваясь от его крохотных кулачков: — Обработка корневого канала, абсцессы десен…

    — Нет, — верещал Фортель. Наконец пришлось двинуть ему в бицепс уколом пентотала. Проснувшись, Фортель узрел апокалипсис, орал продолжительные непристойности. Два месяца он жутким призраком бродил по «Эшафоту», без предупреждения подпрыгивал и раскачивался на подволоке, будто орангутанг, пытался пнуть комсостав в зубы.

    Стоял, бывало, на кормовом подзоре и ездил по ушам тем, кто б ни готов был его слушать, разглагольствуя ватным ртом с больными деснами. Когда же во рту все зажило, ему вручили комплект блестящих уставных мостов, верхнего и нижнего.

    — Боже мой! — заревел он и попытался прыгнуть за борт. Но его скрутил гаргантюанских габаритов негр по имени Дауд.

    — Ты чего это, малявка, — сказал Дауд, подымая Фортеля за голову и пристально разглядывая эти судороги робы и ропота, чьи ноги бились в ярде над палубой.

    mdash; Ты зачем это хочешь пойти и такое учинить?

    — Мужик, да я сдохнуть хочу, больше ничего, — вскричал Фортель.

    — Ты разве не знаешь, — произнес Дауд, — что ценнее жизни у тебя имущества нет?

    — Хо, хо, — ответил Фортель сквозь слезы. — Почему это?

    — Потому, — сказал Дауд, — что без нее ты труп.

    — А, — сказал Фортель. Неделю потом об этом думал. Успокоился, снова стал ходить в увольнения на берег. Перевод на «Порывистый» сбылся. Вскоре, после

    Отбоя, машина начинала слышать странный скрежет от койки Фортеля. Так оно шло недель пару-тройку, пока однажды ночью, часа в два, кто-то не зажег в кубрике свет — Фортель сидел по-турецки на койке и точил зубы небольшим полудрачевым напильником. В следующий вечер выдачи денежного довольствия Фортель сидел за столом в «Могиле моряка» с прочей машиной, тише обычного. Около одиннадцати мимо качко пронесло Беатрис с подносом пива. Злорадно Фортель высунул голову, широко распахнул челюсти и впился свежезаточенными протезами в правую ягодицу кельнерши. Беатрис завопила, стаканы полетели, параболически сверкая и орошая «Могилу моряка» водянистым пивом.

    Это стало у Фортеля любимым развлечением. По дивизиону, по эскадре, а то и по всему Атлантическому миноносному соединению поползли слухи. Не служащие на «Порывистом» или «Эшафоте» приходили посмотреть. От этого начиналось множество драк вроде происходящей нынче.

    — Кого он цапнул, — спросил Профан. — Я не видел.

    — Беатрис, — ответила Беатрис. Беатрис была еще одной кельнершей. Миссис Буффо, хозяйка «Могилы моряка», которую тоже звали Беатрис, выдвинула теорию: как маленькие дети всех женщин зовут мамой, так и моряки, по-своему равно беспомощные, должны всех кельнерш звать Беатрис. В целях дальнейшего осуществления этой материнской политики она установила у себя заказные пивные краны, выполненные из пенорезины, в виде гигантских грудей. С восьми до девяти в вечер жалованья тут происходило нечто, миссис Буффо называемое Часом Отсоса. Она его официально начинала, являясь из подсобки в кимоно, расшитом драконами, которое ей подарил воздыхатель с Седьмого флота, подносила к губам боцманскую дудку и давала сигнал «Команде Ужинать». По нему все кидались к пивным кранам и, если везло добраться, из них удавалось соснуть. Кранов таких было семь, и обычно на такую потеху собиралось в среднем по 250 моряков.

    Вот из-за угла бара высунулась голова Фортеля. Он щелкнул Профану зубами.

    — А вот, — сказал Фортель, — мой друг Росни Гланд, на борту недавно. — Он показал на длинного печального мятежника с огромным клювом — дылда подвалил вместе с Фортелем, волоча по опилкам гитару.

    — Здрасьте, — сказал Росни Гланд. — Мне хотелось бы спеть вам песенку.

    — В честь того, что ты стал РПК , — сказал Фортель. — Росни ее всем поет.

    — Это в прошлом году было, — сказал Профан.

    Однако Росни Гланд уперся ногой в латунный поручень, гитарой в колено и затрямкал. После восьми тактов эдакого он запел в темпе вальса:

    Разнесчастный Понурый Крысеныш,

    По тебе все рыдают тайком.

    В кубриках и на мостике грустно,

    Слезы льет даже жалкий старпом.

    Ты списался и сделал ошибку,

    Жопу драть тебе целились шибко,

    Рапортов на тебя — знай держись.

    Ну а мне б — только флотскую лямку,

    Крысой посуху — это не жизнь.

    — Симпатично, — вымолвил Профан в стакан с пивом.

    — Дальше — больше, — сказал Росни Гланд.

    — О, — сказал Профан.

    Сзади Профана вдруг окутали миазмы зла; на плечо ему мешком картошки обрушилась рука, а в поле периферического зрения вполз пивной стакан, окруженный крупной варежкой, неумело сработанной из шерсти недужного бабуина.

    — Бенни. Как делишки, чахнут, хьё, хьё.

    Такой смех мог исходить только от Профанова некогда-сослуживца Свина Будина. Профан обернулся. И впрямь. «Хьё, хьё» примерно отображает смех, образуемый подведением кончика языка к основаньям верхних центральных резцов и выдавливанием из глотки гортанных звуков. Звучал он, как Свин и надеялся, до ужаса непристойно.

    — Старина Свин. Ты разве не пропускаешь передислокацию?

    — Я в самоволке. Боцманмат Папик Год вынудил дать тягу. — Избегать БП лучше всего по трезвянке и со своими. Потому и «Могила моряка».

    — Как Папик.

    Свин рассказал ему, как Папик Год и кельнерша, на которой он женился, разбежались. Она отвалила и устроилась работать в «Могилу моряка».

    Ох уж эта юная жена, Паола. Сказала, что ей шестнадцать, но поди пойми — родилась перед самой войной, и здание со всеми ее документами уничтожили, как большинство прочих зданий на острове Мальта.

    Профан присутствовал при их знакомстве: бар «Метро», Прямая улица. Кишка. Валлетта, Мальта.

    — Чикаго, — это Папик Год своим голосом гангстера. — Слыхала о Чикаго, — меж тем зловеще суя руку себе под фуфайку, обычный финт Папика по всей Средь-литорали. Вытаскивал обычно платок, а вовсе не волыну и не шпалер, сморкался в него и хохотал над той девчонкой, кому выпало сидеть напротив за его столиком. От американских киношек вырабатывались стереотипы — у всех, кроме Паолы Майистрал, которая и после его рассматривала так же, не раздув ноздрей, брови на мертвой точке.

Йэн Макьюэн. Сластена

  • Йэн Макьюэн. Сластена. — М.: Эксмо, 2014.

    Проза британского писателя Йэна Макьюэна пронизана чувственным эротизмом. Его рассказы и вовсе заставляют почувствовать себя вуайеристом. Роман «Сластена» не станет исключением. Во время холодной войны на Сирену Фрум, начитанную и образованную девушку, обращают внимание английские спецслужбы. Им нужен человек, способный втереться в доверие к молодому писателю Томасу Хейли. Сирена идеально подходит для этой роли. Кто же знал, что она очень влюбчива и ее интерес к Хейли очень скоро перестанет быть только профессиональным.

    Кристоферу Хитченсу

    1949–2011

    Если бы только я встретил на этом пути хоть одного безусловно злого человека.

    Тимоти Гартон Эш «Досье»

    1

    Зовут меня Сирина Фрум (почти cирена). Примерно сорок лет назад я выполняла секретное задание британской контрразведки. Миссия провалилась. Через полтора года после поступления на службу меня раскололи, и я покрыла себя позором, попутно разрушив жизнь любовника, хотя в этом была и его вина.

    Не стану долго рассказывать о годах детства и юности. Я — дочь англиканского епископа; мы с сестрой выросли в епископском доме близ большого собора, в очаровательном городке на востоке Англии. В доме царили радушие, чистота, порядок и книги. Отношения между моими родителями были вполне приязненными, они любили меня, а я их. Я старше моей сестры Люси на полтора года, и хотя мы отчаянно ссорились в детстве, это не испортило наши отношения и, повзрослев, мы сблизились. Отцовская вера в Бога была тихой и разумной, не слишком нависала над нашей жизнью и позволила отцу беспрепятственно продвинуться в церковной иерархии, причем одним из преимуществ его сана стал наш уютный дом времен королевы Анны. Окнами дом выходил в огороженный сад со старыми травяными бордюрами, которые всегда ценились знатоками растений. Короче говоря, жизнь устойчивая, достойная зависти, почти идиллическая. Мы выросли в затененном саду, со всеми удовольствиями и ограничениями, что такая жизнь налагает.

    Шестидесятые годы разнообразили, но не нарушали порядок нашего существования. Я пропускала школу, только если болела. Уже вполне взрослой девушкой я познала проникшие через садовую изгородь услады — обжималась (как это тогда называли) с парнями, а также провела опыты с табаком, алкоголем, чуточку — с гашишем, познакомилась с рок-н-роллом, яркими красками и атмосферой всеобщего доброжелательства. В семнадцать мы все были мятежниками — робкими и восторженными, но не забывали об уроках — заучивали и изрыгали неправильные глаголы, уравнения, мотивы литературных персонажей. Нам нравилось думать, будто мы — дрянные девчонки, но, вообще-то говоря, мы были вполне приличными. Мятежный дух шестьдесят девятого пришелся нам по душе. Он был неотделим от ощущения, что вскоре все мы покинем отчий дом, чтобы разъехаться по колледжам. Итак, в первые восемнадцать лет жизни со мной не случилось ничего странного или страшного, и поэтому я их пропускаю.

    Будь моя воля, я бы выбрала ленивый факультет английского языка и литературы в каком-нибудь провинциальном университете, далеко на севере или на западе Англии. Мне нравились романы. Читала я быстро — могла проглотить две-три книги за неделю — так что три года за чтением романов вполне соответствовало бы моему характеру. Но для того времени я была «чудом природы» — девушкой с математическими способностями. Математика не слишком меня увлекала, почти не доставляла мне удовольствия, но мне нравилось быть первой, причем без особого труда. Я знала ответы на задачки, даже не понимая, как я до них дошла. Тогда как мои одноклассники тужились и бились в расчетах, я достигала решения посредством нескольких плавных шагов, отчасти интуитивных. Мне было бы сложно указать на источник своего знания. Разумеется, экзамен по математике требовал от меня гораздо меньше усилий, чем экзамен по английской литературе. К тому же в выпускном классе я была капитаном школьной сборной по шахматам. Нужен определенный полет воображения, чтобы понять, с каким изумлением взирали в те годы на девицу, приехавшую в соседнюю школу и сбившую там с жердочки нахохлившегося шахматного чемпиона. Однако математика и шахматы, равно как и хоккей, плиссированные юбки и пение псалмов, относились, в моем восприятии, сугубо к школьным занятиям. Я предполагала, что, раз уж я собралась в университет, мне следует отставить все детские забавы. Однако в своих предположениях я не приняла в расчет собственную мать.

    Она была воплощением (или пародией) жены викария, затем епископа: потрясающая память на имена и лица прихожан, на их сетования и жалобы, манера неспешно, с достоинством прогуливаться по улице в развевающемся на ветру шарфике от «Эрмес», доброта и непреклонность в общении с прислугой и садовником. Безупречность и очарование по любым меркам, в любых обстоятельствах. Как ей удавалось разговаривать на равных с женщинами из городских кварталов — заядлыми курильщицами с напряженными лицами, — которые приезжали в действовавший при церкви клуб «Мать и дитя». Как убедительно она читала рождественскую сказку детям Барнардо1, собравшимся на ковре у ее ног в нашей гостиной. С каким тактом и достоинством она встречала архиепископа Кентерберийского, приглашенного к нам в дом на чай с печеньем после освящения в соборе реставрированной крестильной чаши, как ухаживала за ним. Люси и меня отослали на время визита наверх. А еще — вот оно, подвижничество — совершенная преданность и служение делу моего отца. Она поощряла его, служила ему, облегчала его труд на каждом повороте жизненного пути. Забота ее обнимала все — штопаные носки и выглаженный стихарь в платяном шкафу, безукоризненно убранный кабинет и глубочайшее субботнее молчание, повисавшее в доме, когда отец писал проповедь. Взамен она требовала — это моя догадка, конечно, — только того, чтобы он любил ее или, по крайней мере, никогда не оставлял.

    Однако я долго не могла различить в характере матери камушка феминизма, скрывавшегося под ее вполне традиционной наружностью. Уверена, что мать ни разу не произнесла само это слово, но это не имеет значения. Ее категоричность меня пугала. Она говорила, что моя обязанность как женщины состоит в том, чтобы отправиться в Кембридж и поступить на факультет математики. Как женщины? В то время в нашей среде никто не говорил такими словами. Ни одна женщина не поступала так, «как следует женщине». Она говорила, что не позволит мне растратить свой талант. Мне предстояло проявить себя, стать необыкновенной. Сделать карьеру в инженерном деле или экономике. Весь мир у твоих ног — такие вот банальности. По отношению к моей сестре было несправедливо, что я была и умной, и красивой, тогда как она не блистала ни внешностью, ни талантами. Несправедливость только усугубится, если я обману надежды матери и не стану ставить перед собой высокие цели. Логика высказываний от меня ускользала, но я предпочла промолчать. Мать сказала, что никогда не простит ни мне, ни себе, если я ограничусь английской словесностью и стану домохозяйкой, лишь на йоту более образованной, чем она сама. Мне грозила опасность растратить свою жизнь. Ее слова были равнозначны признанию. Тогда, в первый и последний раз в жизни, она выразила при мне, прямо или косвенно, разочарование своей участью.

    Потом она подключила к делу отца — «епископа», как называли его мы с сестрой. Вернувшись однажды днем из школы, я узнала от матери, что он ждет меня в кабинете.

    В зеленом блейзере, вышитом геральдическим гербом и девизом Nisi Dominus Vanum («Если Господь не созиждет дома»), я уныло развалилась в клубном кожаном кресле, между тем как отец, возвышаясь над столом, перебирал бумаги, мурлыкал что-то себе под нос, вероятно, приводя в порядок мысли. Мне казалось, что он собирается пересказать мне притчу о талантах, но вместо этого отец перешел прямо к делу. Он навел справки. Кембриджский университет стремился показать, что «открывает двери в современный эгалитарный мир». Учитывая бремя тройного несчастья — превосходная школа, девушка, преимущественно «мужской предмет», — поступление было мне почти гарантировано. Если, однако же, я намеревалась поступать в Кембридж на английскую литературу (такого намерения у меня не было; епископ никогда не вдавался в подробности), мне придется гораздо труднее. Уже через неделю моя мать переговорила с директором школы. Подключились учителя-предметники, чьи аргументы повторяли или дополняли доводы родителей, и мне, конечно же, пришлось уступить.

    Так мне пришлось отказаться от литературных штудий в университете Дарема или Аберистуита, где я наверняка была бы счастлива, ради Ньюнем-колледжа в Кембридже, где уже во время первого семинара, состоявшегося в Тринити-колледже, мне показали, какая я посредственность в математике. В осеннем триместре я впала в депрессию и разве что не бросила учебу. Неуклюжие парни, лишенные очарования и других человеческих качеств, таких как сострадание и порождающая грамматика2, талантливые кузены кретинов, которых я громила на шахматной доске, нахально смеялись мне в глаза, пока я сражалась с понятиями, представлявшимися им совершенно очевидными.

    — Ах, безмятежная мисс Фрум, — саркастично восклицал один профессор каждый вторник, когда поутру я входила в его класс. — Безмятежнейшая. О, синеглазая! Приди и просвети нас.

    Моим преподавателям и однокашникам было совершенно ясно, что не успеваю я именно потому, что я — красивая девчонка в мини-юбке, с вьющимися светло-русыми волосами ниже лопаток. На самом же деле я не справлялась из-за того, что, подобно большинству людей, была не слишком сильна в математике, по крайней мере на требовавшемся уровне. Я попыталась перевестись на английскую или французскую филологию или даже на антропологию, но там меня никто не ждал. В те годы правила соблюдались неукоснительно. В итоге этой долгой печальной истории я выстояла и умудрилась получить диплом бакалавра с отличием третьей степени.

    Теперь, после того как я скомкала в пару абзацев годы моего детства и ранней юности, мне надлежит проделать то же с порой студенчества. Я никогда не каталась в плоскодонном ялике по реке Кем (с граммофоном или без), не ходила в «Футлайтс» — театры приводят меня в замешательство, — и меня не задерживала полиция во время беспорядков в Гарден-хаус.


    1 Подразумеваются «Барнардовские приюты» — приюты для беспризорных и бездомных детей, названные в честь их основателя Томаса Барнардо.

    2 В рамках подхода порождающей грамматики формируется система правил, при помощи которых можно определить, какая система слов оформляет грамматически неправильное предложение.

Терри Пратчетт. Дело табак

  • Терри Пратчетт. Дело табак. — М.: Эксмо, 2014. — 480 с.

    Похожий на преподавателя по защите от темных искусств (хоть писатель и не одобрит этого сравнения!) британский рыцарь Терри Пратчетт продолжает даже в столь почтенном возрасте бороться с плоскостью мира. Тридцать девятая книга из цикла – «Дело табак» – впервые вышла на русском языке в начале августа. В деревне, где вдали от городской суеты и больших проблем отдыхает командор Городской стражи Сэмюэль Ваймс, нечем заняться в свободное время. Однако скучать приходится недолго: местные обитатели что-то скрывают, поэтому Ваймс начинает свое расследование.

    Посвящается Робу — в промежутках между выходными.

    Эмме, которая помогла мне понять гоблинов.

    И Лин — как всегда.

    Представления об окружающем мире у гоблинов облечены в форму культа или, если угодно, религии под названием «коготт». Если вкратце, это необычайно сложная система воззрений, основанных на идее воскрешения и священности всех телесных выделений. Основной догмат коготта гласит: то, что исходит из тела гоблина, некогда, несомненно, являлось его частью, и, следовательно, с ним надлежит обращаться почтительно и должным образом хранить, чтобы в свое время предать погребению вместе с владельцем. Пока владелец жив, упомянутые выделения хранятся в коготтных горшочках — примечательных изделиях, о которых речь пойдет дальше.

    И тут появляется неприятное осознание того, что достигнуть этой цели может лишь существо, обладающее внушительным богатством, массой свободного места и покладистыми соседями. Поэтому в реальной жизни большинство гоблинов соблюдают так называемый «хад» — более распространенную и менее строгую форму коготта, которая предполагает хранение ушной серы, обрезков ногтей, а также слизи из носа. Вода, в общем и целом, не считается коготтом, поскольку просто циркулирует по телу, не становясь его частью, и гоблины полагают, что нет никакой очевидной разницы в воде до употребления и, так сказать, после (к сожалению, это дает понять, какой сомнительной чистоты воду они пьют в своих подземных логовищах). Сходным образом, фекалии считаются едой, которая просто перешла в иное состояние. Как ни странно, зубы не представляют для гоблинов никакого интереса; они считают их чем-то вроде грибов, и волосам они тоже не придают особого значения — впрочем, их у гоблинов все равно немного.

    Тут патриций Ветинари, правитель Анк-Морпорка, перестал читать и уставился в пустоту. В следующее мгновение в пустоте возник силуэт Стукпостука, личного секретаря (который, нужно заметить, годами упражнялся сливаться с пустотой).

    Стукпостук сказал:

    — У вас задумчивый вид, милорд.

    К этому наблюдению он присовокупил самый почтительный знак вопроса, который повис в воздухе.

    — Я обливаюсь слезами, Стукпостук, обливаюсь слезами.

    Стукпостук перестал смахивать невидимую пыль с блестящей черной поверхности лакированного стола.

    — Пастор Овсец весьма убедительно излагает, не правда ли, сэр?

    — О да, Стукпостук. Но основная проблема никуда не делась, и заключается она вот в чем: человечество сумело примириться с гномами, троллями и даже орками, как бы они ни были временами устрашающи, и знаешь почему, Стукпостук?

    Секретарь осторожно сложил тряпочку, которой вытирал пыль, и взглянул в потолок.

    — Осмелюсь предположить, милорд, это потому, что в их жестокости мы узнаем свою?

    — Отлично сказано, Стукпостук, я еще воспитаю из тебя настоящего циника. Хищники уважают друг друга, не так ли? Иногда они даже уважают добычу. Лев порой способен лечь рядом с ягненком, пускай в итоге на ноги поднимется только лев. Но он никогда не ляжет рядом с крысой. Крысы, Стукпостук. Целая раса опустилась до уровня крыс!

    Патриций Ветинари грустно покачал головой, и неизменно бдительный Стукпостук заметил, что пальцы его светлости в третий раз за день вернулись к странице, озаглавленной «Коготтные горшочки». И вдобавок в процессе патриций разговаривал сам с собой, что было весьма необычно…

    «По традиции горшочки делает сам гоблин, из чего угодно, начиная с драгоценных камней и заканчивая кожей, деревом и костью. Из кости получаются самые изящные и тонкие, как яичная скорлупа, вместилища, когда-либо существовавшие в мире. Разграбление гоблинских поселений охотниками за сокровищами и месть разгневанных гоблинов — вот в чем доныне заключаются отношения людей и гоблинов».

    Патриций Ветинари откашлялся и продолжал:

    — Я цитирую пастора Овсеца, Стукпостук. «Должен признать, что гоблины живут на грани смерти, в основном, потому что их туда оттеснили. Они выживают там, где не выживет больше никто. Их обычное приветствие — „ханг“ — означает „держись“. Я знаю, им приписывают ужасающие преступления, но и мир никогда не был к ним добр. Скажем прямо — те, чья жизнь висит на волоске, прекрасно понимают жуткую алгебру необходимости, которая не знает милосердия. Когда же необходимость становится крайней, женщины делают коготтные горшочки под названием „душа слез“, самые красивые, украшенные резьбой в виде цветов и омытые слезами…».

    Стукпостук, идеально рассчитав время, поставил на стол перед своим господином чашку кофе, как раз когда патриций Ветинари дочитал до конца и поднял глаза.

    — Жуткая алгебра необходимости, Стукпостук. Мы-то знаем, что это такое, правда?

    — О да, сэр. Кстати говоря, сэр, мы получили сообщение от Алмазного короля троллей, который благодарит нас за непоколебимую позицию в отношении тролльих наркотиков. Отлично сделано, сэр.

    — Я бы даже не назвал это уступкой, — заметил, отмахнувшись, Ветинари. — Ты знаешь мое мнение, Стукпостук. Я, в общем, не возражаю, если люди принимают всякие вещества, от которых им становится лучше и веселее, ну или они видят маленьких танцующих фиолетовых человечков или даже собственного бога, почему бы и нет. В конце концов, это их мозг, и общество не имеет на него никаких прав, лишь бы в это время они не работали за станком. Но продавать троллям наркотики, от которых у бедняг в буквальном смысле взрывается голова, — это самое настоящее убийство, тяжкое уголовное преступление. И я рад отметить, что командор Ваймс полностью согласен со мной по данному вопросу.

    — Да, сэр, и, с вашего позволения, напоминаю, что в скором времени он уезжает. Вы желаете его проводить?
    Патриций покачал головой.

    — Думаю, что не стоит. Наверняка он не в лучшем настроении, и, боюсь, мое присутствие только усугубит ситуацию.

    Стукпостук с едва заметной ноткой соболезнования в голосе произнес:

    — Не вините себя, ваша светлость. В конце концов, и вы, и командор Ваймс в руках высших сил.

    Его светлость герцог Анкский, командор сэр Сэмюэль Ваймс из анк-морпоркской городской Стражи яростно тыкал за голенище карандашом, чтобы унять зуд. Но тщетно. Никогда это не помогало. От носков у него чесались ноги. Сто раз он собирался сказать жене, что вязание не входит в число ее многочисленных блистательных достоинств. Но Ваймс предпочел бы вообще остаться без ног. Ведь Сибилла бы страшно огорчилась.

    Носки действительно были ужасные, толстые, бугристые, сплошь в узлах, так что приходилось покупать обувь на полтора размера больше. Он так и делал, потому что Сэмюэль Ваймс, который ни в один храм не входил с религиозными намерениями, боготворил госпожу Сибиллу и каждый день с крайним удивлением сознавал, что она испытывает к нему сходные чувства. Он сделал ее своей женой, а она его — миллионером; благодаря Сибилле нищий, одинокий, циничный, мрачный коп стал богатым влиятельным герцогом. Впрочем, свой цинизм Ваймс умудрился сохранить, и даже запряжка быков, накачанных стероидами, не вытащила бы копа из души Сэма Ваймса. Этот яд проник слишком глубоко, впитался в становой хребет. И теперь Сэм Ваймс чесался и подсчитывал плюсы, пока у него не закончились цифры.

    А среди минусов была бумажная работа.

    Бумажная работа существовала всегда. Хорошо известно, что всякая попытка сократить количество бумаг ведет к их увеличению.

    Разумеется, для бумажной работы у Ваймса были люди, но рано или поздно ему, как минимум, приходилось что-то подписывать, а если не удавалось увернуться, так даже читать. И положить этому конец было невозможно; в конце концов, в полицейской работе всегда есть вероятность, что где-то взлетит на воздух очередной сортир. Инициалы Сэма Ваймса на бумаге извещали мир, что это его сортир и, следовательно, его проблемы.

    Он окликнул через открытую дверь сержанта Задранец, которая исполняла обязанности ординарца.

    — Еще что-нибудь, Шелли? — с надеждой спросил Ваймс.

    — Не в том смысле, как вы думаете, сэр. Но, полагаю, вам приятно будет узнать, что я минуту назад получила клик от временно исполняющего обязанности капитана Пикши из Щеботана, сэр. Он говорит, что дела у него идут неплохо, сэр, и «а ля» ему очень даже нравится1.

    Ваймс вздохнул.

    — Еще что?

    — Тихо как в колодце, — сказала гномиха, выглядывая за дверь. — Жарко, сэр. Слишком жарко, чтобы драться, слишком липко, чтобы воровать. По-моему, чудесно, сэр.

    — Где стражники, там и преступление, — буркнул Ваймс. — Запомни это, сержант.

    — Я помню, сэр, хотя, на мой вкус, лучше звучит, если слова поменять местами.

    — Я так понимаю, нет никаких шансов, что меня отпустят без экзекуции?

    Сержант Задранец явно встревожилась.

    — Простите, сэр, но, боюсь, увильнуть не удастся. Капитан Моркоу официально заберет у вас значок в полдень.

    Ваймс стукнул кулаком по столу.

    — Я посвятил всю жизнь городу и не заслуживаю такого обращения!

    — С вашего позволения, командор Ваймс, вы заслуживаете гораздо большего.

    Ваймс откинулся на спинку кресла и застонал.

    — И ты туда же, Шельма?

    — Простите, сэр. Я знаю, вам нелегко.

    — Меня вышвыривают отсюда после стольких лет! Ты же знаешь, как я просил! А такому человеку, как я, просить нелегко, можешь не сомневаться. Я умолял!

    На лестнице послышались шаги. Ваймс вытащил из ящика стола коричневый конверт, что-то сунул в него, сердито лизнул, запечатал плевком и бросил на стол. Конверт звякнул.

    — Вот, — произнес он сквозь стиснутые зубы. — Мой значок. Как велел патриций Ветинари. Сдаю добровольно. Никто не скажет, что его у меня отобрали!

    В кабинет вошел капитан Моркоу, пригнувшись под притолокой. В руках он держал какой-то сверток, а за спиной у него теснились несколько ухмыляющихся стражников.

    — Прошу прощения, сэр, верховная власть и все такое. По-моему, вам повезло, что вас отправляют в отпуск всего на две недели. Госпожа Сибилла изначально настаивала на месяце.

    Моркоу протянул Ваймсу сверток и кашлянул.

    — Мы с ребятами тут скинулись, командор, — произнес он с натянутой улыбкой.

    — Предпочитаю то, что звучит разумнее, например «старший констебль», — сказал Ваймс, забирая сверток. — Знаешь, я тут подумал: если мне надают побольше титулов, я, в конце концов, найду тот, с которым смогу смириться.

    Он разорвал бумагу и извлек маленькое разноцветное ведерко и лопатку, к общему восторгу притаившихся зевак.

    — Мы знаем, что вы едете не на взморье, сэр, — начал Моркоу, — но…

    — И очень жаль, что не на взморье! — жалобно произнес Ваймс. — Там бывают кораблекрушения. Контрабандисты. Утопленники. Преступники так и кишат! Хоть что-то интересное.

    — Госпожа Сибилла говорит, вам будет, чем развлечься, сэр, — сказал Моркоу.
    Ваймс застонал.

    — В деревне-то? Чем можно развлечься в деревне? Ты знаешь, почему она называется деревней, Моркоу? Потому что там, черт побери, нет ничего, кроме проклятых деревьев, которыми почему-то полагается восхищаться, хотя на самом деле они просто сорняки-переростки! Там скучно! Сплошное воскресенье! А еще мне придется общаться со всякими шишками!

    — Сэр, вам понравится. Я не помню, чтобы вы когда-нибудь брали выходной, разве что, когда бывали ранены, — сказал Моркоу.

    — Да и то он непрерывно ворчал и беспокоился, — произнес голос в дверях. Он принадлежал госпоже Сибилле. Ваймса изрядно обижало то, что стражники слушались его жену. Он, разумеется, до безумия обожал Сибиллу, но не мог не заметить, что в последнее время его любимый сандвич с беконом, салатом и помидором превратился из традиционного сандвича с БЕКОНОМ, салатом и помидором в сандвич с САЛАТОМ, ПОМИДОРОМ и беконом. Разумеется, жена пеклась о его здоровье. И все вокруг словно сговорились. Почему ученые не откроют какой-нибудь овощ, который вреден для здоровья? И что не так с луковой подливкой? В конце концов, в ней же лук! И желудок он прочищает, будь здоров. Это ведь полезно, не так ли? Что-то такое он точно читал.

    Две недели отпуска, в течение которых за каждым приемом пищи будет надзирать жена. Об этом нестерпимо было даже думать,… но Ваймс все равно думал. И потом еще Юный Сэм, который рос как сорная трава и всюду совал свой нос. Две недели на свежем воздухе, по словам Сибиллы, пойдут мальчику на пользу. Ваймс не спорил. Бессмысленно было спорить с Сибиллой: даже если ты думаешь, что победил, оказывается, на самом деле тебя неверно информировали. Это какая-то магия, совершенно не доступная мужьям.

    По крайней мере, ему позволили выехать из города в доспехах. Они были частью Сэма Ваймса, такие же потрепанные, как и он сам, с той разницей, что вмятины на доспехах чинились при помощи молотка.

    Ваймс, держа на коленях сына, смотрел на удалявшийся город, а карета везла его навстречу двум неделям буколических грез. Он чувствовал себя изгнанником. Но, с другой стороны, в городе просто обязано было случиться какое-нибудь ужасное убийство или дерзкое ограбление, которое по очень важным соображениям морали (на худой конец) потребовало бы присутствия главы Стражи. Оставалось лишь надеяться.

    Сэм Ваймс со дня вступления в брак знал, что у его жены есть дом в деревне. В частности, потому что Сибилла подарила этот дом ему. Точнее, она перевела на мужа все владения своей семьи (упомянутая семья состояла из одной лишь Сибиллы), следуя старомодному, но очаровательному убеждению, что владеть собственностью должен супруг2. И она настояла на своем.
    Из деревни регулярно, в зависимости от сезона, на Лепешечную улицу прибывала телега, груженная фруктами и овощами, сыром и мясом. Все это выращивалось и производилось в поместье, которого Ваймс никогда не видел. И не горел желанием видеть. Про деревню он точно знал, что она хлюпает под ногами. Да, конечно, под ногами хлюпали большинство анк-морпоркских улиц, но, черт побери, они хлюпали правильно — и он хлюпал по ним с тех самых пор, как только выучился ходить (и, что неизбежно, падать).

    Официально поместье носило название Кранделл, хотя обычно его называли Овнец-Холл. Овнецам принадлежал отрезок форелевого ручья длиной в милю, а также паб, как запомнил Ваймс из документов. Владеть пабом — да, вполне понятно; но как можно владеть форелевым ручьем? Ведь твой отрезок, пока ты на него смотришь, уплывет вниз по течению, разве нет? И перед тобой окажется вода, которая раньше принадлежала твоему соседу, живущему выше по течению, и этот надутый сноб, возможно, сочтет тебя браконьером. Вот сукин сын. А рыба вообще плавает, где ей вздумается. Так откуда тебе знать, которая из них твоя? Может быть, она вся помечена? С точки зрения Ваймса, это было вполне по-деревенски. Жить в деревне значит постоянно держать оборону.


    1 Обмен кадрами с щеботанской жандармерией себя оправдал: в Щеботане учились работать в духе Ваймса, а еда в столовой Псевдополис-ярда заметно улучшилась трудами капитана Эмиля, хоть в ней и было слишком много «а ля».

    2 И радоваться, что при решении почти всех хозяйственных вопросов ему отводится скромное второе место. Госпожа Сибилла полагала, что слово ее дорогого супруга должно быть законом для городской Стражи, но в ее случае является всего лишь вежливым предложением, которое следует милостиво принять к сведению.

Ариадна Борисова. Змеев столб

  • Ариадна Борисова. Змеев столб. — М.: Эксмо, 2014. — 384 с.

    По словам Людмилы Улицкой, роман Ариадны Борисовой «Змеев столб», вышедший в лонг-лист премии «Ясная Поляна», – это история сильной, редкостной, героической и жертвенной любви, уникальность которой заключается не в ней самой, а в особых характерах и обстоятельствах. Взаимоотношения Хаима Готлиба, выходца из богатого торгово-ремесленного еврейства, первого в семье, получившего хорошее образование в Германии, и русской дворянки-сироты, воспитанной в детском приюте при православной церкви, разворачивается в довоенной Литве. О том, через какие испытания им придется пройти, и расскажет Ариадна Борисова.

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    АДАМОВО ЯБЛОКО

    Глава 1

    Младший сын всегда чудак

    Семейную торгово-промышленную компанию возглавлял старый Ицхак Готлиб, чья фамилия стояла в списке попечительского комитета клайпедской общины немецких евреев. Из скромного лавочника он незаметно превратился в солидного дельца и никогда не выставлял напоказ своего богатства, зная, как трудно сберечь имущество, нажитое трудом — честным трудом, хотя и не без некоторого авантюризма. Впрочем, казалось, деньги сами стаями слетаются к нему, словно птицы на жердочку дрессировщика, такой естественной способностью приручать их он обладал. Деревообрабатывающая фирма процветала. Коммерческий нюх старого Ицхака с невероятной точностью подсказывал ему лучшее время сбыта продукции и пределы покупательских возможностей. В отличие от многих, хозяйство не претерпело больших убытков даже тогда, когда Неман из-за польской экспансии закрывался для поставок леса из России. В середине 30-х внешние партнеры прервали связи со многими литовскими торговыми обществами, но компания Готлибов удержалась на плаву. Сметоновское1  правительство увеличило квоты на сбыт казенного дерева, подписало прерванное соглашение о ввозе сырья с советской стороны, и старому Ицхаку удалось заключить в Европе выгодные сделки по строевому фабрикату, принесшие семейству недурственный доход.

    К городу-порту давно вернулось древнее куршское 2 название — Клайпеда. Между тем, на картах экс-хозяйки Германии он по-прежнему значился как Memelland3 и остался типично прусским. Снисходительно мирясь с властью Каунаса4, мемельцы по-прежнему считали свою родину предместьем фатерлянда.

    На морском перекрестке военно-торговых путей всегда было тревожно, но банкротство, ущерб и пожары обходили дом старого Ицхака, точно он был заговоренным. Прадед выстроил это трехэтажное здание в обычном для здешних мест стиле фахверк близ устья Дане еще в начале девятнадцатого века после эдикта, снявшего запрет на еврейское гражданство в Мемельском крае.

    Особняк стоял в начале двора, выложенного стертым до гладкости булыжником. Летом с нового мезонина ниспадали, мягко колышась на ветру, юбки дикого винограда. Пышный зеленый подол украшала пестрая кайма из многолетних цветов. На просторных задворках, как смежное государство с отдельными воротами, выходящими на другую улицу, жили вечно хлопотливой жизнью кухня с подсобкой, флигель для прислуги, кладовые, мастерская и гараж. Службы отгораживал от дома вытянутый в ширину яблоневый сад с нарядной беседкой, где любили играть сначала дети, а теперь — внуки.

    Старый Ицхак был счастлив детьми. Трое старших сыновей, получив приличное образование, обзавелись семьями и трудились на благо фамильного дела. Из Лейпцига только что вернулся с университетским дипломом младший, любимец отца Хаим. Единственная дочь Сара, последыш почтенных родителей, посещала прогрессивную светскую школу.

    Хозяин, будучи человеком набожным, все же не вступал в противоречия с передовыми велениями времени, но его жена придерживалась более суровых взглядов. Родом из ортодоксальной семьи, Геневдел Рахиль Готлиб, или матушка Гене, как звали ее домочадцы, строго следила за порядком и соблюдением основных обрядов и заповедей Торы. Прислуга после трудов с трепетом ожидала оценки госпожи, а невестки были обязаны еженедельно отчитываться перед свекровью во внутриклановых радостях и проступках. Под ее прицельным взором чувствовали себя виноватыми и те, кто не заметил огрехов. В этом обособленном мирке, где хозяйка была одновременно светочем и тираном, царили безукоризненная чистота, открытость и щепетильность во всем.

    Матушка Гене с полным правом гордилась послушанием и способностями сыновей. Но получилось так, что младший нарушил патриархальные обычаи дома. Переломным событием к неожиданному заявлению Хаима стало исполнение сольной партии в студенческом хоре на краевом клайпедском празднике. Жюри конкурса провозгласило коллектив лучшим, и в тот же вечер молодой человек высказал на семейном ужине желание соединить свое будущее с артистической карьерой.

    Матушка была вынуждена признаться себе, что младший сын всегда отличался от братьев ветреным нравом. К его рождению старый Ицхак накопил основную часть капитала и стал больше времени уделять семье, но старшие мальчики успели вырасти, и вся его нерастраченная родительская энергия обрушилась на Хаима. Благодаря эстетическим пристрастиям отца, страстного меломана в молодости, сын был взращен на немецкой исполнительской культуре и окончил музыкальную школу. Из всех детей именно он унаследовал приятный отцовский голос, лирический баритон с шелковистой теноровой ноткой, приводивший в восхищение многих. Матушка Гене втайне удивлялась: по ее убеждению, такой голос хорош был для кабака, где людям все равно, баритон, тенор или серединка на половинку, а никак не для театральной сцены.

    Горестные размышления уверили женщину, что в легкомыслии сына виновато, кроме попустительства мужа, неофициальное «просвещение», полученное Хаимом в Лейпциге на вредных студенческих собраниях, где хитроумные ораторы, нанятые реакционными партиями, забивали головы молодым искаженными понятиями о жизни и устройстве мира. Матушка Гене прекрасно знала, кто виновен в международном политическом разброде и спаде экономики. Это социалисты всех мастей руководили забастовками рабочих и разоряли хуторян. А потом, распродав земли и скот, крестьяне сидели на баулах по всей Литве, ждали на вокзалах вербовщиков на плантации Южной Америки, — потому и стали случаться перебои с мясом и молочными продуктами в кошерных магазинах… Но хуже всего, что повсюду в моду вошел культ порочной богемы и, как следствие, падение устоев семьи и безбожие.

    Геневдел Рахиль старалась не показывать тревоги на людях, но наедине с собой, чувствуя себя парализованной угрозой хаоса, внесенного сыном в трудно созданное ею домашнее равновесие, билась и плакала. Хаим! Хаим совсем отбился от рук! Того и гляди перестанет молиться, начнет брить виски и поедать трейфу! 5

    — Ах, Ицек, выходит, не зря даже в сказках говорится, что младшие сыновья всегда чудаки, если не сказать хуже! Неужели мы столько лет учили сына для того, чтобы он пел оперетки? — кинулась женщина к мужу за сочувствием и утешением.

    — У Хаима красивый голос, — не очень твердо возра­зил супруг.

    — О да, как не поверить восторгам толпы! — съязвила матушка, мгновенно переходя от отчаяния к гневу.

    — Жюри конкурса было профессиональным.

    — За свои деньги ты мог бы солировать с тем же успехом!
    В организацию праздника была вложена некоторая толика пожертвований от компании Готлибов.

    — Мы поддержали устроителей и в прошлый раз. Не мог же я отказать просьбам только потому, что в нынешнем конкурсе участвовал мой сын, — рассердился старый Ицхак. — И вспомни, что не Хаим, а хор заслужил признание.

    — А ты вспомни себя, Ицек, вспомни себя! Ты ведь почему-то послушал родителей, не пошел в вокалисты! И разве не преуспел? Или мало работаешь вместе с мальчиками, мало всем помогаешь и не пользуешься уважением? Что по сравнению с этим так называемое «призвание» Хаима? Может, он не сумеет заработать себе и на кусок хлеба! А сплетни, Ицек? Сплетни тебя не волнуют? Знакомые непременно осудят нашего сына, а заодно и нас за то, что мы потакаем его капризам! Люди просто будут смеяться над нами! Ох, и распрекрасное же, скажут, занятие для мальчика из приличного дома! Окончил экономический факультет, чтобы распевать песенки в концертах!

    — Ну что ты заладила — «песенки», «оперетки», — урезонивал старый Ицхак, пытаясь привести какие-то доводы в защиту выбора сына, но уговоры только распалили матушку Гене. Она бегала по комнате, заламывая руки, и свистящим от ярости шепотом призывала мужа образумить «глупого мальчишку».

    — Искусство только называется изящным, а на самом деле коварно, богомерзко, безнравственно! Лицедейство ведет к пороку и пьянству! Я не удивлюсь, если из-за твоего потворства Хаим станет социалистом и отречется от нас!

    Матушка роняла горькие слова, подсказанные страхом сердца, которые обычно придерживала в себе. Ей уже начинало казаться, что сын пал на дно жизни, где нет места порядочным людям.

    — Гене, ты преувеличиваешь, — с раздражением прервал старый Ицхак. — В консерватории его научат петь для избранной публики.

    — Где-е?!

    — Да, прости, я забыл сказать: он мечтает поступить в Каунасскую консерваторию…

    — Таланту нигде не учат, — отрезала взбешенная матушка, не заметив в запале, что дверь приоткрыта, и в щели поблескивают блестящие от любопытства глаза дочери.

    Избалованная общим вниманием и любовью, двенадцатилетняя Сара благочестием не отличалась. Без всяких укоров совести подслушав ссору, девочка тотчас побежала искать Хаима. Она любила его больше, чем старших братьев, за веселый нрав и готовность к проказам. В юном своем эгоизме Сара старалась припомнить родительский разговор слово за словом, не замечая в них опасности. Ее больше занимало, как смешно матушка Гене таращила глаза и вертела руками.

    Брат лежал в беседке на скамейке с томом Келлермана6 в правой руке и бутербродом в левой. Незаметно подкравшись, Сара просунула ладонь в решетку беседки и собралась было выдернуть бутерброд, но Хаим оказался проворнее и ухватил шалунью за высунувшийся кончик косы:

    — Караул! Держи вора!

    — Смотри, книгу маслом измажешь, — засмеялась Сара и заговорщицки прищурилась, входя в беседку. — Ни за что не угадаешь, что я сейчас слышала!

    Хаим сел, сложив по-турецки ноги, и грозно уставился на сестрицу:

    — Рассказывай, о луноликая, иначе верные мои визири отрубят твой любопытный нос и твои длинные уши!

    Актерский этюд Сары был не лишен забавного сходства с характерными манерами родителей, но ожидания девочки не оправдались. Зритель не восхитился по обыкновению, и благодарных аплодисментов она не дождалась. Сконфуженная, она вдруг поняла, что слова матери, а особенно вынесенный ею вердикт тяжело задели брата.

    Сара попробовала исправить свое неделикатное вторжение в ту область, к которой он, оказывается, относился слишком серьезно.

    — Хаим, ну, Хаим, — потянула она его за рукав и капризно надула губы. — Не обижайся! Матушка Гене просто не хочет, чтобы ты поступил в консерваторию, поэтому так злится. Никто же не сомневается в твоем таланте! На празднике ты пел лучше всех, люди только о тебе говорили…

    — Кто, например? — насторожился он.

    — Один незнакомый человек, на вид учитель, — не моргнув глазом, соврала Сара, в ужасе соображая, как далеко зашла. — Или музыкант… Да-да, скорее всего, музыкант!

    — Что он сказал?

    — Ну-у… Я не очень хорошо помню… Кажется, о том, что тебе с таким замечательным голосом пора записаться в оперную студию.

    — В какую еще оперную?

    — Частную. Ее открыли при драмтеатре.

    Сара перевела дух и похвалила себя за привычку читать случайные объявления. Под репертуарной афишкой ей вчера очень кстати встретилась информация о наборе студийцев с начальной музыкальной подготовкой.

    Откинувшись на спинку скамьи, Хаим задумчиво посвистел, и черные, блестящие, как у сестры, глаза его оживились. Сара с облегчением убедилась, что настроение брата улучшилось.

    — М-да, проказница ты этакая. Хочешь мне помочь?

    — Конечно!

    — Скажи матушке, будто я туда уже записался.

    — А ты запишешься?

    — Обязательно.

    Неугомонная Сара тут же представила, что из этого может получиться. Заранее веря в триумф Хаима, в восторге от собственной хитрости и счастливого разрешения щекотливой ситуации, она зачастила:

    — И ты станешь репетировать с другими певцами? А оркестр там есть? А если нет, то как без оркестра? Что вы поставите?

    — Пока не знаю, — буркнул он.

    — «Тристана и Изольду»! — запрыгала девочка, хлопая в ладоши. — Пожалуйста, пожалуйста, ладно?!

    Несколько лет назад они в Лейпциге вместе слушали эту оперу в постановке дрезденской гастрольной труппы.

    — Когда-нибудь потом, — уклонился он и вспомнил, как глубоко переживала впечатлительная сестренка рассказанную в музыке трагедию любви и смерти.

    Сара зажмурилась, в избытке чувств прижав руки к груди:

    — О, я вижу тебя в роли Тристана, Хаим! В длинной накидке, с мечом в руке, ты такой красивый! Хаим, ты непременно попадешь в лучший состав!

    — Тристан — это тенор, Сара, а моему баритону больше подойдет Курвенал.

    — Оруженосец? — фыркнула девочка. — Но ты же сам говорил, что будешь универсальным певцом!

    — Ну, может, буду…

    Хаим смущенно хмыкнул. Ему, оскорбленному неверием матери в его певческий дар, тоже очень хотелось так думать.

    Как было обещано, Сара торжественно передала родителям радостную новость и, несмотря на то что сообщение опережало действительность, дала волю разыгравшемуся воображению. Руководители студии, по ее словам, вроде бы сочли брата восходящей оперной звездой. «Вроде бы» не позволяло, в случае чего, уличить ее во вранье: вроде бы — да, вроде бы — нет…

    Маленькая лгунья рассчитала верно: матушка отнеслась к лукавому слову без внимания — ее огорошил очередной успех сына. Строптивость Хаима оказалась сильнее домашней оппозиции и вызвала невольное уважение.

    Матушка Гене сдалась. «Ицек, пожалуй, прав, — сломленно вздыхая, размышляла она теперь. — Нет ничего зазорного в творческой профессии. Все зависит от человека, а опера — самый благородный вид из всех сомнительных видов искусств… Если у мальчика дар, нельзя наступать на горло песне».

    Сын отправился в Каунасскую консерваторию на подготовительные экзаменационные курсы.


    1 Сметона Антанас (1874–1944) — государственный деятель, один из идеологов литовского нацизма, президент Литовской Республики (1926–1940).

    2 Курши — древнее племя, населявшее побережье Балтийского моря. Как отдельная этническая группа упоминается до конца XVI века.

    3 До того, как снова стать Клайпедой, город семь веков носил название Мемель (по немецкому названию реки Неман).

    4 В 1919 году по Версальскому договору Мемельский край был отторгнут от Германии. В 1923-м, после захвата края Литвой, Лига Наций согласилась передать его Литовской Республике, оговорив предоставление автономии. Каунас в то время был столицей Литвы.

    5 Трейфа — запрещенная Торой некошерная пища.

    6 Бернгард Келлерман — немецкий писатель (1879–1951), автор романов, призывающих к демократическому преобразованию.

Соломон Нортап. 12 лет рабства

  • Соломон Нортап. 12 лет рабства. Реальная история предательства, похищения и силы духа. — М.: Эксмо, 2014. — 368 с.

    С изданной в апреле историей рабства Соломона Нортапа большая часть жителей земного шара уже знакома по одноименному американскому фильму прошлого года и документальной картине 1984-го. Однако от широты распространения рассказ Нортапа не становится менее уникальным. После двенадцатилетнего рабства Соломон сорвал оковы и вернул себе свободу. О том, как не сдаваться, когда кажется, что бороться уже не за что, он рассказывает в своих мемуарах.

    Глава 2

    Головная боль до некоторой степени утихла, но я был крайне слаб и чувствовал дурноту. Я сидел на низкой скамье, сколоченной из грубых досок, без пальто и без шляпы. На руках у меня были наручники. Лодыжки мои тоже были закованы в тяжелые кандалы. Один конец цепи был прикреплен к большому кольцу, вделанному в пол, другой — к кандалам на ногах. Напрасно пытался я подняться на ноги. Очнувшись от столь болезненного транса, я не сразу сумел собраться с мыслями. Где я? Что означают эти цепи? Где Браун и Гамильтон? Что сделал я такого, чтобы заслужить заключение в таком подземелье? Я не мог понять.

    Я заговорил было вслух, но самый звук моего голоса испугал меня. Я ощупал свои карманы, насколько позволяли кандалы. Однако этого хватило, чтобы удостовериться, что меня не только лишили свободы, но и все мои деньги и бумаги, удостоверяющие, что я свободный человек, тоже исчезли! Тогда-то у меня в голове начала складываться мысль, поначалу смутная и спутанная, что меня похитили. Но я отринул ее как невероятную. Должно быть, случилось какое-то недопонимание — какая-то злосчастная ошибка.

    Миновало около трех часов. Наконец, прямо над моей головой раздались шаги, точно кто-то расхаживал там взад-вперед. Мне пришло в голову, что я, должно быть, нахожусь в подземной камере, и влажные, затхлые запахи этого места подтвердили мое предположение. Шум наверху продолжался по меньшей мере час, а потом, наконец, я услышал шаги, приближавшиеся снаружи. Ключ загремел в замке — крепкая дверь распахнулась на своих петлях, впустив целый водопад света, и двое мужчин вошли и встали передо мною.

    Один из них был крупный, мощный здоровяк лет примерно сорока, с темными каштановыми волосами, слегка побитыми сединой. Лицо его было полным, щеки румяны, черты отличались необыкновенною грубостью и не выражали ничего, кроме жестокости и жадности. Ростом он был около пяти футов десяти дюймов, плотного телосложения. И, да позволено мне будет сказать без всякой предвзятости: всей своей внешностью он производил впечатление угрожающее и отталкивающее. Как я узнал впоследствии, звали его Джеймсом Г. Берчем — он был известным работорговцем в Вашингтоне. В ту пору в своих делах он был связан с партнером, Теофилусом Фриманом из Нового Орлеана. Человек, сопровождавший его, был простой лакей по имени Эбинизер Рэдберн, он служил всего лишь тюремщиком. Оба эти человека по-прежнему живут в Вашингтоне (по крайней мере, жили в то время, когда я возвращался через этот город из неволи в прошлом январе).

    — Ну, мой мальчик, как ты теперь себя чувствуешь? — спросил Берч, входя сквозь открытую дверь. Я ответил, что худо, и осведомился о причине моего заключения. Он сказал, что я — его раб, что он купил меня и собирается отослать в Новый Орлеан. Я принялся уверять его, громко и смело, что я свободный человек — житель Саратоги, где у меня есть жена и дети, которые тоже свободные люди, и что я ношу фамилию Нортап. Я горько жаловался на странное обращение, с которым меня здесь приняли, и грозился по своем освобождении потребовать с него удовлетворение за нанесенный ущерб. Он отрицал, что я вольный, и, ругаясь на чем свет стоит, объявил, что я будто бы родом из Джорджии. Вновь и вновь твердил я, что никому не раб, и настаивал, чтобы он немедля снял с меня цепи. Он пытался утихомирить меня, словно боялся, что кто-то нас подслушает. Но я не желал умолкать и объявил виновников моего пленения, кто бы они ни были, отъявленными злодеями. Обнаружив, что успокоить меня не удастся, он все больше и больше разъярялся. С богохульными проклятиями он обзывал меня черномазым лжецом, беглым из Джорджии, и всеми прочими низкими и вульгарными эпитетами, какие только могла бы себе представить самая недостойная фантазия.

    В течение всего этого времени Рэдберн молча стоял рядом. Его делом было надзирать за этим человеческим — или, скорее, бесчеловечным — хлевом, принимать рабов, кормить и сечь их — за плату в два шиллинга с головы в день. Развернувшись к нему, Берч велел принести паддл и «кошку-девятихвостку». Рэдберн исчез за дверью и через несколько мгновений возвратился с этими инструментами пытки. Паддл — как он именуется на жаргоне тех, кто бьет рабов — по крайней мере, тот, с которым я впервые познакомился и о котором ныне говорю, представлял собою кусок твердой доски, около 18 или 20 дюймов в длину, вырезанный в форме старомодного загребного шеста или обычного весла. Плоская его часть, которая в окружности составляла примерно две раскрытые ладони, была в нескольких местах просверлена буравчиком. Упомянутая «кошка» оказалась толстой веревкой из множества прядей — пряди были расплетены, и на конце каждой завязан узел.

    Как только явились эти чудовищные орудия наказания, они вдвоем схватили меня и грубо избавили от одежды. Ноги мои, как я уже говорил, были привязаны к полу. Перегнув меня через скамью лицом вниз, Рэдберн придавил своей тяжелой стопой цепь наручников между моими руками, старательно пригвоздив их к полу. Вооружившись паддлом, Берч принялся бить меня. Удары один за другим сыпались на мое обнаженное тело. Когда его безжалостная рука устала, он остановился и осведомился, по-прежнему ли я настаиваю на том, что я свободный человек. Я продолжал настаивать, и тогда удары возобновились, еще быстрее и энергичнее, чем прежде, насколько это возможно. Опять утомившись, Берч повторил тот же самый вопрос — и, получив тот же ответ, продолжил свой жестокий труд. Все время избиения этот воплощенный дьявол изрыгал самые демонические проклятия. Под конец паддл переломился, оставив в его руке бесполезную рукоять. Но я по-прежнему не сдавался. Эти жестокие удары не помогли исторгнуть из моих уст гнусную ложь о том, что я раб. Берч в бешенстве швырнул на пол рукоять сломанного паддла и схватился за плеть. Это второе орудие причиняло куда более сильную боль. Я изо всех сил пытался вырваться, но напрасно. Я умолял о милосердии, но в ответ на мои мольбы сыпались лишь проклятия и новые удары. Я уж думал, что умру под плетью этого зверя. Даже сейчас плоть будто норовит слезть с моих костей, когда я вспоминаю ту сцену. Я весь горел. Такие страдания я не могу сравнить ни с чем, кроме жгучих мучений преисподней!

    Под конец я умолк и перестал отвечать на его повторявшиеся вопросы. В сущности, я был уже неспособен говорить. А он продолжал безжалостно охаживать плетью мое несчастное тело, пока мне не стало казаться, что израненная плоть отрывается от костей при каждом ударе. Человек, у которого есть хоть капля милосердия в душе, не стал бы так бить даже собаку. Спустя некоторое время Рэдберн заметил, что бесполезно продолжать меня сечь — я, мол, и так буду весь в синяках. После этого Берч прекратил свое занятие. Напоследок, угрожающе взмахнув кулаком перед моим лицом и с шипением выдавливая слова сквозь плотно стиснутые зубы, он изрек, что если я еще хоть раз посмею заикнуться, будто имею право на свободу, что меня похитили или нечто в этом роде, то нынешнее наказание покажется мне ничем в сравнении с тем, что последует тогда. Он поклялся, что либо подчинит меня, либо убьет. С этими утешительными словами с меня сняли наручники, но ноги оставались по-прежнему прикованными к кольцу.

    Спустя час или, может быть, два сердце мое затрепетало в груди, когда в двери снова заскрежетал ключ. Я, которому было так одиноко, который так пламенно жаждал увидеть хоть кого-нибудь, неважно кого, теперь содрогался при мысли о приближении человека. Человеческое лицо внушало мне страх, особенно лицо белого. Вошел Рэдберн. Он держал оловянную тарелку с кусом ссохшейся жареной свинины и ломтем хлеба, и чашку воды. Он спросил, как я себя чувствую, и отметил вслух, что я получил довольно суровую порку. Он принялся увещевать меня — мол, глупо упорствовать, что я будто бы вольный. В покровительственной и доверительной манере он намекал: чем меньше я буду говорить об этом, тем для меня же лучше. Рэдберн явно пытался казаться добрым: то ли его тронуло зрелище моего печального состояния, то ли он стремился удержать меня от дальнейших заявлений о моих правах, — сейчас уже нет нужды это домысливать. Он снял кандалы с моих щиколоток, распахнул ставни на окошке и ушел, вновь оставив меня одного.

    К тому времени все тело у меня занемело и ныло от боли; его сплошь покрывали волдыри, и двигаться я мог лишь с великими трудностями. Из оконца не было видно ничего, кроме крыши, опиравшейся на прилегающую стену. Ночью я улегся на влажный, твердый пол, не имея ни подушки, ни какого бы то ни было одеяла. Рэдберн пунктуально приходил дважды в день со свининой, хлебом и водой. Аппетита у меня не было почти никакого, хотя жажда мучила постоянно. Раны мои не позволяли мне оставаться в одном положении больше нескольких минут; и так — то сидя, то стоя, то медленно бродя по кругу — проводил я дни и ночи. Я изболелся душою и пал духом. Мысли о семье моей, о жене и детях непрестанно занимали мой разум. Когда сон одолевал меня, я грезил о них. Мне снилось, что я снова в Саратоге, что я вижу их лица и слышу голоса, зовущие меня. Пробудившись от приятных фантазий сна к горькой окружающей реальности, я мог лишь стенать и рыдать. И все же дух мой не был сломлен. Я наслаждался предвкушением побега — и намеревался совершить его как можно скорее. Невозможно, полагал я, что люди могут быть настолько несправедливы, чтобы держать меня рабом, когда им станет известна правда обо мне. Берч, убедившись, что я не беглый из Джорджии, наверняка меня отпустит. И хотя подозрения насчет Брауна и Гамильтона порой посещали меня, я не мог примириться с мыслью о том, что они послужили сообщниками моего заключения. Наверняка они станут меня искать — они вызволят меня из неволи… Увы! Я не знал тогда всей меры «бесчеловечности человека к человеку», как не знал и того, до каких пределов безнравственности люди готовы дойти ради наживы.

Эдуард Веркин. Герда

  • Эдуард Веркин. Герда. — М.: Эксмо, 2014. — 384 c.

    Имя писателя Эдуарда Веркина, автора романов для подростков, не первый раз встречается в номинации «Детство. Отрочество. Юность» литературной премии «Ясная Поляна». В этом году на победу претендует произведение Веркина «Герда» — история взросления, которое часто происходит вдруг, не потому, что возраст подошел, а потому, что здесь и сейчас приходится принимать непростое решение, а подсказки спросить не у кого. Вынесенное в заглавие имя принадлежит собаке, спасшей главных героев от нападения и оставшейся в их доме. Однако как уживется в многодетной семье стаффордширский терьер Герда, которая «натаскана» убивать людей, покажет сюжет.

    Глава 1

    Доктор поднадоел

    — Рома, Воронеж, дээмбэ восемьдесят два, это если совсем подробно вспоминать. Вам же подробно?

    — Если можно.

    — Ну, вот так. Рома, Воронеж, дээмбэ восемьдесят два. А подумала я, значит… Вот так, примерно.

    Рома был в Воронеже в восемьдесят втором на дамбе, похоже на шифр. На тайный код, а что, запросто? Передавать секретную информацию через выковыривание ее на спинках автобусных сидений — это отличная идея, наверняка раньше шпионы так и делали. Это сейчас они избаловались, все через Интернет передают, а раньше…

    Что там дальше-то? Кустанай — столица мира.

    — Кустанай — столица мира, — сказала я погромче.

    И тогда, и сейчас.

    Кустанай — это, кажется, город. Где-то в Табасаране, на краю обитаемой вселенной, там, где камни, арыки, тоска, красная пыль, никакого комфорта. За Кустанаем пустыня, за пустыней океан, волны, в них дремлет Ктулху. Бах, провалились в ямину…

    — Чуть язык не прикусила, между прочим…

    Аделина двумя руками вцепилась в поручень и побледнела, так ей и надо, это ей не свиней из лука расстреливать, это суровое путешествие для суровых людей, не зря я кеды надела.

    — Кустанай? — с психоаналитическим удивлением поинтересовался доктор.

    — Ага, — подтвердила я. — Так там и было написано.

    Кустанай, похоже на кличку собаки. Добегай, Замотай, Кустанай. Длинноносый русский хорт, любопытный и неугомонный, лижет след, умирает на бегу от восторженного разрыва сердца.

    — Как? — спросил доктор. — Русский хорт?

    — Борзая, — пояснила я. — Да ладно, доктор, что вы прикидываетесь. А Кустанай вполне может быть и глаголом…

    Кустанай вполне может быть и глаголом. Нет, я могу, конечно, посмотреть у Фасмера, но оно зачем? Лучше самой придумать. Кустанай, это что-то вроде… Отстань. Отвали. Отвянь. Кустанай от меня, бобик драный.

    — «Кустанай — дыра. Белгород — король. Ракитин был здесь».

    Зловеще.

    С Белгородом все понятно, там высокий уровень сельского хозяйства. Кустанай собака, а Ракитин на самом деле здесь был.

    Тогда я специально сказала это зловеще. Я умею зловеще, а Аделина от этого бесится. Вообще, я по-всякому умею: зловеще, страшно, печально, мизерабельно, по-всякому, мы в студии специальный курс проходили. Боевое актерское искусство. Как воздействовать на противника яростью своего таланта. Петр Гедеонович даже специальные полевые выходы устраивал, для проверки навыков. И у меня всегда лучше всех получалось. Вот, допустим, такое задание — взять смартфон последней модификации и проехать бесплатно в муниципальном автобусе. На смартфоне надо вызывающе пуляться птицами в свиней, при этом следует убеждать билетчицу, что я катастрофически неимуща, денег нет ни на хлеб, ни на проезд, ни вообще. Три раза я проехала бесплатно, а два раза мне даже подали мелочь, один раз, правда, выгнали, почему-то решили, что я сатанистка. Наверное, из-за майки с Ктулху; я им говорила, что Ктулху это совсем не сатана, но они не поверили. Конечно, для езды в автобусе лучше говорить мизерабельно, а не зловеще, зловеще лучше в других ситуациях.

    Вообще, когда я говорю зловеще — у многих мурашки по коже идут, дыхание перехватывает. А Аделина бледнеет и начинает нервничать и оглядываться.

    — Ракитин был здесь! — повторила я.

    Представляя, что при этом возникает в голове у Аделины. Она тоже представила, ну, что случилось с несчастным Ракитиным в этом самом автобусе. Или что сделал Ракитин с пассажирами.
    Вообще я не хотела тогда Аделину доставать, но она сама виновата. С утра принялась трындеть со своим Симбирцевым. Ну, ладно бы просто трындела, так она все время говорила слова, фонетически мне неприемлемые: «пусик», «лапа», «солнце», «няка», просто аллергия звуковая. Такой мощный удар глупости можно перенести в обед, иногда он сносен во второй половине дня, с утра же это хуже войны. Утро, одним словом, в тот день началось скверно, лично я после этого уже никуда не поехала бы, так и осталась бы дома сидеть до вечера, неоготики почитала бы, пиесу посочиняла, в стену посмотрела, да мало ли? Но в тот день вмешалась мама.

    О, да! Сказала, что нам нужно съездить, отлынивать неприлично, потому что Симбирцевы давным-давно приглашали, а мы все отказывались, это некрасиво, это некультурно. Сама она нас не может отвезти, у нее заседание, у нее обсуждение и согласование, но мы уже большие, мы и сами справимся, в конце концов, вона какие лбы. А если кто думает симулировать, то очень сильно не советую.
    — Да, — кивнула я доктору. — Мама у нас стальной человек, если что не советует…
    Не советую отказываться, сказала мама.

    И посмотрела на меня. Зловеще. Конечно, не так зловеще, как я, но все равно, я решила, что лучше не спорить, подчиниться родительскому произволу. Гоша тоже спорить не стал, он у нас вообще никогда не обостряет, его к анчару за смолой пошлют, а он, дурачок, и рад — внимание обратили. Ну, может, не рад, но и сопротивляться не сильно будет, на таких, как он, все деспотии держатся.

    Аделина же этим обстоятельствам очень обрадовалась. Очень ей было важно нас затащить к Симбирцевым. Это для того, чтобы показать, что у нас большая многодетная семья, дружная, настоящая такая, с традициями, чай по пятницам, бадминтон по субботам, мужчины ходят на воскресную службу и держат «винчестеры» между коленей, женщины прекрасно готовят шарлотку и солят огурцы, привозимые возами с суздальских полей. Сами Симбирцевы как раз такие, многодетные, с историей, дворяне столбового разлива, Алексис Симбирцев сто восемьдесят первый в очереди на российский престол. Одним словом, отбиться от визита нам не удалось, согласились. Аделина красилась, Гоша, как всегда, тормозил маршевым двигателем, а я люблю утречнюю прохладу. К тому же с утра Венеру бывает видно, ну, или Марс, звезды, короче, ближе. Вот я и вышла на улицу пораньше других, открыла дверь, шагнула на крыльцо и сразу увидела. Под ногами лежала мертвая птица.

    — Плохой знак, — сказала я. Так тогда и подумала.

    — Что за знак? — казалось, не расслышал меня.

    — Птица. Вы же велели вспоминать, вот я и вспоминаю. Разбитая птица, пестрая, точно раскрашенная. Вы меня не сбивайте, а то я все опять забуду.

    Док кивнул.

    — Необычная какая-то, яркая слишком. Перья красные, перья желтые, зелененькие даже, хохолок. Клюв сломанный, длинный, кровь. Удод. Или щегол. Или коростель, не знаю я в них, коростель пешком ходит, пришел из Африки и умер под дверью, судьба такая, не вернуть.

    А мне сразу от этого коростеля стало худо.

    Вообще, я верю в знаки. В предзнаменования всякие и так далее, поэтому мертвая птица на меня произвела впечатление. То есть совсем плохое, живот заболел, ноги затряслись, а ладони вспотели. Первой мыслью была мысль совсем нехорошая. Ну да, порча всякая там, сглаз — одним словом, добрые люди из Жеводана поработали, теперь стоит ждать обвала судьбы, хаоса. И сразу в голове список фамилий и прегрешений, и мстительные оскалы двоюродных братьев, помню, я их по струнке гоняла, особенно Винченцо, моя двоюродная тетка назвала своего сына Винченцо, а? И это она еще филфак не заканчивала.

    — Странное имя, — согласился доктор.

    — Во-во. И у нас все так.

    Да нет, вообще-то никто не стал бы подкидывать. И потом как? В поселке КПП, забор высокий, не пройти, так что птица, скорее всего, сама по себе… Разбилась. То ли о стену, то ли о стекло. Что, конечно, утешало не сильно. Потому что явный знак.

    А может быть, и не знак, вселенная расширяется, в волнах этого расширения может случиться что угодно, про это Петр Гедеонович еще говорил. Случайность. Летела гагара, воткнулась в постоянную Планка — вот и результат.

    — Громом, наверное, убило, — сказала я.

    — А вы действительно верите в знаки? — вкрадчиво спросил доктор.

    — А как же. Должен же в нашем доме быть хоть один нормальный человек?

    — То есть? — др. достал блокнот и ручку.

    — Ну, у нас же все ненормальные. Мама буддистка, верит в Дао. Или в Сяо. Или в Ляо. Как там правильно?

    — Дао…

    — Во-во. В карму, короче. Мясо нельзя, креветко можно, отечество нам Царское Село.

    — Что? — не понял доктор.

    — Сестра моя, Аделина, по кабанам из арбалета стреляет, вот в чем секрет.

    — Зачем? — удивился др.

    — Это вы у нее спросите — зачем? Я считаю, что она просто дура, а вот многие подозревают, что у нее богатый внутренний мир. Что она так самовыражается, ищет себя. Игорь — он вообще никакой, как лапша с укропом, у него даже и прозвище такое — Лапшан. Никто его так, правда, не называет, потому что друзей у него нет. А Мелкий вообще странный, ему уже два года, а он не говорит.

    — Не умеет?

    — Умеет. Но не говорит. Принципиально. Бьет в барабан и с заточкой ходит.

    Про заточку и барабан я, наверное, перегнула, но мозговед, кажется, поверил. Или ловко сделал вид.

    — Заточка?

    — Он ее из градусника приготовил, — объяснила я. — Из игрушечного, само собой, пластмассового. Если ему что не нравится, он сразу тычет — и все дела. Очень, кстати, больно.

    Я изобразила, как ловко Мелкий работает заточкой, док поморщился.

    — А папа? — спросил он осторожно.

    — Папа у нас совсем, — я скорбно помотала головой. — Вяжет.

    «Вяжет» я произнесла тоже зловеще.

    — Что вяжет? — уточнил др. — Носки? Сети?

    — Мушки, — сказала я.

    — Мушки? Он рыбу ловит?

    — Если бы, — хмыкнула я. — Он просто вяжет. Вяжет и на стену вешает, любуется еще, а на рыбалку только собирается. Рыбак-теоретик. Ну, продает иногда.

    — Твой папа продает мушки?!

    — Ну да, продает. В пошлом году продал набор из семи мушек в Саудовскую Аравию за пятнадцать тысяч евро.

    Док вроде бы погрустнел.

    — И что это за мушки такие? — печально спросил он.

    — Для нахлыста. Полный эксклюзив. Из шерсти мамонта. Только для ценителей. Такие мушки идут по цене бриллиантов. А психика меж тем искажается.

    — Что? — не понял док.

    — Папина психика искажается. Вообще-то это ему нужен психолог, а не мне.

    Это я сказала доверительным шепотом. И по голове постучала, звук такой костяной получился, голова — это кость, всегда так думала.

    — Папа помешался на этих мушках, — сообщила я. — Вы не представляете, насколько люди на это подсаживаются. Это хуже наркотиков. И мушки из мамонтов — это только вершина айсберга.

    — Правда?

    — Угу. Мамонт — это для богатых дурней. Настоящие ценители интересуются совсем другим.

    — Чем же? — печально спросил доктор.

    — Ну, например, в прошлом году один коллекционер из Америки заказал мушку из шерсти Белки.

    Это я, конечно, вру, но док верит. Он сам рассказывал, что периодически встречается с гражданами из нашего поселка, к причудам привычен, Белка тут не самое оригинальное.

    — Какой Белки? Той самой?

    — Той самой. Что в космос летала. Героической.

    — Разве она еще жива? — тупо поинтересовался доктор.

    — Нет, конечно, вы что? Из нее чучело набили, оно в Звездном городке стоит. А вы разве не слышали? Все космонавты перед стартом его по загривку треплют. И так уже натрепали, что чучело совсем облысело. Одним словом, время терять было нельзя, папаша сел в самолет и сгонял за скальпиком. И связал три мушки из шерсти звездной собаки! Представляете, сколько стоила такая мушка?

    — Нет…

    — И я не представляю. Наверное, как в космос слетать. Так вот и скажите теперь, как сильно такими увлечениями душа-то попирается, а? То космическую собаку скальпируй, то королевского шпица, а то и…

    Я замолчала, подвигала бровями очень многозначительно. И умненький мозгоправ быстренько додумал все сам, в Фейсбуке-то, чай, зависаэ. Хотя кто его знает, зрение у него, кажется, плохое, вот очки зеленые носит…

    — Неужели?! — прошептал он. — Неужели и так…

    — А то, — подмигнула я. — Из черной шерсти получаются изумительные нимфы.

    — Да-да, — др. быстро огляделся. — Изумительные нимфы… Однако, Аглая, давайте, может, вернемся?

    — Куда? — не поняла я.

    — К нашей беседе. Вы хотели дорассказать.

    Он записал что-то в блокнот.

    — Я? Я ничего не хотела дорассказывать. То есть я устала, давайте на птице остановимся…

    — Но это ведь важно.

    — Кому?

    — Вам. И мне. Мы должны закончить терапию…

    — Да надоело уже, — попыталась отвертеться я. — Три раза уже рассказывала, сколько можно?

    Я, конечно, понимаю — доктору, наверное, заплатили вперед за десять сеансов, осталось еще семь, и все эти семь сеансов он должен меня интенсивно излечивать.

    Но доктор-то не дурак, понимает, что со мной все в порядке, но отступиться не может. Во-первых, я из приличной семьи, вылечить девушку из приличной семьи — мечта каждого психотерапевта. Лечить девушек из приличных семей престижно и выгодно, вылечишь пару-тройку — и пойдет о тебе молва, и потекут страждущие с кюпюрами во руцех, только успевай расправлять карманы. Во-вторых, он, кажется, боится моего папы. Поэтому старается. Я ему уже два раза предлагала в шашки поиграть, ну или в нарды, или телевизор посмотреть, передачу про то, как устроены батарейки, или просто посидеть — почитать книжки какие, английскую романтическую новеллу там, я люблю про грозовые перевалы и сонные лощины… Но доктор, само-собой, отказывался. Думаю, опасается скрытых камер.
    Вообще, он, конечно, смешной, всегда в свитере ходит, хотя и жарко. Свитер — это во имя непринужденности, чтобы приблизиться к пациенту, расположить его к себе, вывести терапию на новый уровень. Кроме свитера у дока есть еще несколько фишек для контакта — красные кеды, скутер, пирамида, выточенная из камня пирамиды Хеопса, картавость, спички. Я все это понимаю. Когда доктор ездит на итальянском скутере и картавит, доверяешь ему гораздо больше; когда видишь пирамиду из пирамидного камня, невольно спрашиваешь — откуда? И тут доктор рассказывает, как он ездил в Египет, встречался с фараоном, жевал мумие, начинаешь его слушать, а он и говорит — расскажите, пожалуйста, что с вами случилось восемь дней назад? И попала. Подкрался и в спину кинжалло вонзил. Вот так, невзирая.

    Доктор достал спичечный коробок, из него спичку, чиркнул. Спичка лениво разгорелась, огонек получился ровный и зеленоватый, я уставилась на него и не смогла уже оторваться, так и глядела. Огонь добрался до пальцев доктора, лизнул их и погас. Забавный фокус. Суггестивненько.

    — Я уже три раза рассказывала, — повторила я. — Ничего интересного. Слушайте, мне это неприятно вспоминать, как вы не поймете? Давайте телевизор лучше посмотрим, там про коровье бешенство как раз. Доктор, вы в курсе, что у нас в области коровье бешенство буйствует?

    Про коровье бешенство он пропустил мимо ушей, сейчас затянет про катарсис. Я должна двадцать раз рассказать то, что с нами случилось, чтобы переживания и негативные эмоции не отложились у меня в подсознании и не изуродовали бы мою дальнейшую жизнь. Заговорить, заболтать. Когда мама предложила вызвать психотерапевта, я на всякий случай заранее подковалась. Книжки психологические почитала, канал психологический поглядела, шарик купила стеклянный, смотрела в него двадцать минут, прозревала грядущее и немного прозрела, какие-то струны, какие-то всплески, какие-то василиски, все
    как надо. У меня даже интерес появился, мир психопатологии оказался обширен и ярок, да и явившийся доктор не разочаровал — соответствовал, точно это он сам для психического канала сценарии писал, весь в тренде.

    Спички меня удивили, с таким я не сталкивалась.

    — Да я понимаю, — вздохнул доктор. — Понимаю, вам не хочется. Но так надо, Аглая. Такова процедура, таков метод. Он глуп, но действенен. Принято считать, что мы врачуем разум, но это не так, душа нам тоже небезынтересна…

    Он снова чиркнул спичкой.

    Спички у него необычные, старинные, в большом угловатом коробке. И горят необычно, ярко, не так, как сейчас. Грамотный ход, за этими спичками хочется наблюдать.
    Доктор повел спичкой, я проследила за огнем. Гипнотизер.

    Спичка погасла.

    Я вздохнула. Ладно, сам напросился, сейчас я ему выдам. Я вчера вечером историю заготовила, как раз для докторишки. Такую, вполне себе ужасную, с деревенскими вурдалаками-трактористами, рашн реднек зомби, брутал массакр бензопилой…

    Но тут дверь скрипнула и появилась Герда. Др. съежился в два раза, стал таким маленьким-маленьким, незаметным-незаметным и похожим на бобра, собрался в комочек, спрятался за зелеными очками и начал листать блокнот туда-сюда, туда-сюда, вроде как думая о разных способах моего излечения.

    Забеспокоился.

    Герда вошла.

    — Хорошая собачка, — сказал, — очень хорошая. Бульмастиф?

    — Унштруттерьер, — ответила я.

    — Хорошая…

    — Прекрасная, — согласилась я. — Только нервная очень.

    — Нервная, я вижу… А может, она это… уйдет? Знаете, Аглая, она мне несколько… затрудняет…

    — Ну, это если она сама захочет, я ей приказать не могу.

    — Почему? — спросил доктор.

    — Она меня не слушает, она Игоря слушает. Ничего не могу поделать, — пожала я плечами.

    Док уставился на Герду, а та его пока не замечала, медленно покачивала головой, поблескивая глазами. Нос у нее дергался и морщился, чуяла спички.

    — Это, конечно, не дело, — покривился др. — Не дело… Ладно, давайте продолжать. Меня интересует…

    Герда печально оглядела комнату, не нашла ничего занимательного. Оглядела второй раз и интересное нашла. Доктора. Докторишечку. Презрительно понюхала воздух и направилась к нему разболтанной походкой уверенного в себе человека. Собаки то есть, но тоже уверенной.

    Доктор замер. Герда приблизилась к нему, понюхала его уже в упор. Доктор икнул.

    — Чего это? — спросил он.

    — Вы ей, кажется, не нравитесь, — объяснила я. — Странно…

    Др. попытался сдвинуться, но Герда тут же предупреждающе вздохнула, негромко так, чуть-чуть, но душевно, как умеет. И нос у нее продолжал дергаться, отчего зловеще выступали клыки.
    Герда великолепна. Герда незаменима. Как мы без нее раньше жили?

    Док принялся поглаживать дужку очков. Герда смотрела на него не отрываясь.

    — Ну, так давайте поговорим, — сказала я. — О чем вы там толковали?

    Др. сдвинулся, Герда заурчала уже с угрозой. Это у нее очень хорошо получается, даже не горлом, а как бы сразу нутром, точно там у нее компрессор аквариумный клокочет.

    — Я слышал, вы творчеством увлекаетесь? — нервно спросил др.

    — Ага. Это у нас семейное, папка мушки вяжет, сестра по кабанам из арбалета, а я пиесы сочиняю.

    — Пьесы — это хорошо, — напряженно сказал он. — Это очень близко…

    — Хорошо — это у Вампилова, а у меня про Ктулху. Вам Ктулху нравится?

    — Ктулху? — спросил доктор.

    — Ну да, Ктулху. Демон вод. Он спит под Арктической ледяной шапкой, но рано или поздно восстанет. И тогда все, никакой психоанализ нам уже не поможет.

    — Интересно как… А я и не знал, что он…

    — Никто не знает, — сказала я.

    Я мистически округлила глаза.

    — Ну, и стихи иногда, — сказала я. — По большим праздникам.

    Герда икнула. Доктор вздрогнул.

    — Это та самая собака? — нервно спросил он.

    — А как же? Та самая. Морталшнауцер.

    Доктор пошевелил бровями, неправильно, не так, как я.

    — Хорошая собака, — сказал он.

    — Хорошая, — согласилась я.

    — Пьесы — это правильно, драматургия развивает
    композиционное мышление…

    Герда подняла уши. Где-то в доме происходило интересное, требовавшее присутствия. Вот просто необходимого немедленного присутствия.

    И Герда отправилась присутствовать.

    Доктор вздохнул с облегчением, вытер со лба выступивший пот, зажмурил глаза, протер очки. Потряс коробком у уха.

    — Вы интересовались моим творчеством, — напомнила я. — Пьесы хотели посмотреть.

    — Да, да, конечно…

    — Тогда я вам могу зачитать. — Я достала тетрадь, выбрала потолще. — Про то, как одна девушка стала вдруг слышать зов…

    Я потерла виски, а доктор поглядел на меня с сомнением.

    — Доктор, а вы никогда не слышите зов?

Глеб Шульпяков. Музей имени Данте

  • Глеб Шульпяков. Музей имени Данте. — М.: Эксмо, 2013. — 416 с.

    Часть I

    1. ОСТАНОВКА В ТАЙГЕ

    Через два часа мотор глохнет, машина скатывается на обочину. В тишине что-то потрескивает, механический сверчок под капотом допевает, дотягивает свою песню. Но вскоре он стихает.

    — Сева!

    Тишина.

    — Всеволод Юрьич, — я оборачиваюсь.

    Сева — редактор программы, которую мы снимаем. По образованию он историк. В наушниках у Севы музыка, и я просто разглядываю его в зеркале. Лицо, покрытое редкой щетиной, невидящий взгляд. Он даже не заметил, что мы сломались.

    Водитель палец за пальцем натягивает перчатки. Над лобовым стеклом у него пришпилена фотография мальчишки, это его сын. Перед тем как выйти из машины, он поднимает глаза на карточку.

    От удара дверью по кабине прокатывается волна холода. Через стекло видно, как водитель угрюмо, словно машина сама должна ответить, что случилось, разглядывает радиатор. Сплевывает, садится.

    Я застегиваю куртку и вылезаю. Грунт мерзлый, камни покрыты седым налетом. Пустая дорога рассекает тайгу, как след от бритвенной машинки. Ветра нет — на сопках видно, как мелко выточены зубцы елок. Ярко желтеют березы и горит красный семафор — клен или осина.

    С обочины тропа забирает вверх. На холме можно снова проверить телефон, но чудес не бывает, связи нет. А дальше спуск, и стопки опавших листьев пружинят под ногами.

    На дне оврага родник, он обложен замшелыми бревнами. Увеличенные водной линзой, со дна выпукло белеют камни.

    Вода ледяная, пахнет железом; пью до ломоты в зубах. Куртка у меня непромокаемая, можно лечь прямо на листья. Закрываю глаза. Голоса на дороге почти не слышны и тишина, нарушенная моим приходом, восстанавливается.

    Худшее позади, но что именно? Ведь ничего особенного не случилось. И я лежу до тех пор, пока холод не проникает под куртку.

    С триколором и логотипами федерального канала наш фургон посреди тайги похож на игрушку. Так нелепа банка из-под «колы», на которую натыкаешься в лесу, или пустая сигаретная пачка на пляже.

    Народ уже на дороге — курят, проверяют телефоны. Из машины выбрался Михал Геннадьич, или дядя Миша, как называют режиссера в группе; с азартом хорошо выспавшегося человека дядя Миша осматривает машину.

    — Масло, шланг, — выдает приговор. — Хана, Игорек.

    Через минуту снова его голос:

    — «Он ей: „Мне? Семьдесят!“

    Анекдот старый и дядю Мишу никто не слушает.

    — „Я бы вам не дала!“ — Она».

    Дядя Миша умоляюще смотрит на Севу.

    — «Да мне уже и не нужно…»

    Тот, лузгая семечки, кивает.

    Дядя Миша повторяет уже про себя:

    — Да мне уже и не нужно.

    Я пересчитываю людей. Поверить, что нашего осветителя увезли в больницу утром, невозможно. После сотни километров по тайге такое ощущение, что из города уехали неделю назад. Но это не так, еще утром мы были в Двинске.

    Перед глазами серое, испуганное лицо, как он оправдывался с носилок: «Что-то с желудком, тушенка или пиво». Пытался раздвинуть побелевшие губы. А я даже не знал его имени.

    Но график есть график, и мы выехали из Двинска без него. По дороге я думаю не о том, как мы обойдемся без света — свет может поставить оператор или дядя Миша, — а как нам, в сущности, повезло. Что если бы его аппендицит открылся в тайге? В сломанной машине за двести километров от ближайшей больницы? Вот человек шутит, со всеми смеется. Поддакивает: «Пить надо меньше». А потом лежит на заднем сиденье и стонет от боли. И никто ничем не может помочь ему, никто и ничем.

    Спроси себя: что бы ты чувствовал, глядя, как он умирает? Сострадание? Брезгливость? Или досаду, что график сорван и надо возиться с телом? Вглядываясь в лица людей в фургоне — разных убеждений, возраста и опыта, которых судьба свела под крышей одной машины, — я понимаю, что этот вопрос сейчас задает себе каждый. И ответ у каждого тоже свой.

    Через два часа алкоголь выпит, анекдоты кончились. Сумерки. Уже не различить ни той красной осины, ни березы. Верхушки деревьев сливаются в темную полоску, сквозь которую едва сочится закат. Холодно.

    Эта полоска напоминает ленту пишущей машинки. Когда верхняя часть покрывалась пробоинами, катушки меняли местами. Смешно, что пальцы до сих пор помнят это движение. Сколько все-таки ерунды хранится в человеческой памяти!

    Мне хочется спросить Севу, ведь он тоже наверняка печатал на машинке. Но в этот момент дверь с лязгом отодвигается:

    — Нет, нету.

    В салон влезает техник, пожилой, но шустрый малый. Он успел залезть на соседнюю сопку проверить связь.

    В машине пахнет пивом и сушеной рыбой. Звуковик, со всеми ровный красавец-белорус Витя, уткнулся в компьютер и флегматично убивает кого-то на экране. Оператор включил фонарик и читает. Дядя Миша после перцовки дремлет. У Севы музыка.

    Чем ближе ночь, тем меньше шансов, что сегодня нас вытащат. Надо готовиться к худшему — к ночевке. Сколько у нас еды? алкоголя? О том, что завтра утром катер и нас ждут на Острове, лучше не думать.

    Час проходит в тоскливой дремоте, как вдруг по потолку пробегают блики. Два желтка, фары! Толкаясь, наши высыпают на дорогу. Мы кричим, поднимаем зажигалки — словно вокруг море и нужно, чтобы с корабля нас заметили.

    Шелестя щебенкой, старенький «Москвич» тормозит. Сева проворно обходит машину.

    — Прошу прощения, — нагибается к окну. — Позвольте представиться, мое удостоверение… Так неловко, но…

    За рулем немолодая женщина. Взгляд спокойный, оценивающий. Предупреждает сразу:

    — Только два свободных.

    Я забираю из фургона сумку и сажусь на переднее.

    — Не мешает? — она показывает на саженец. — Из Двинска, еду на дачу. Посадить.

    — Что вы.

    Салон забит пустыми банками, свободных мест, действительно, только два. Раздав указания, Сева устраивается тоже, мы трогаемся. Когда машина набирает скорость, банки в коробках дребезжат, а силуэты на дороге растворяются в сумерках. Жалко бросать их, уезжать в теплой машине. Но таков порядок: можно заменить оператора и арендовать новую машину, можно снять передачу без режиссера и звукооператора, но без редактора и ведущего передачи нет, и поэтому мы обязаны покинуть тонущий корабль первыми.

    — Удача, — говорит женщина.

    — То есть?

    Она по-северному окает:

    — По выходным-то машины редко.

    Ей хочется узнать побольше — кто мы и что снимаем в этой глухомани. Но спросить она не решается, и Сева сам все рассказывает.

    Саженец в ногах рвет карту. Кянда, Тамица, какие-то безымянные точки и кочки: между Двинской и Онежской губой тайга, населенных пунктов почти нет. Действительно, повезло.

    В полудреме я вспоминаю Двинск, съемки на «Севмаше». Огромный короб храма и часовню-парикмахерскую. Стены с мотками колючей проволоки и смотровые вышки.

    После досмотра на КПП наш фургон медленно едет по заводской территории. Пейзаж в окне сталкеровский — металлолом, остовы товарных вагонов, ржавые эллинги. Огромные кольца свалены вдоль дороги. Они похожи на секции трубопровода, только покрытые толстым слоем резины. И я понимаю, что это такое. Откуда у подводных лодок черный матовый цвет.

    Между ангарами мелькает вода, но вид на море закрывает стальная стена. Поднятый на сушу, корабль на стапелях похож на элеватор.

    — Продали в Индию, — говорит девушка. — Чинят.

    Эту девушку приставили из отдела внутренней охраны, и мы с Севой сразу прозвали ее «особистка». Улыбчивая, хамоватая. В штатском, сквозь которое все равно заметна военная выправка. Как прямо держит спину, быстрый поворот головы. Аккуратное движение — поправить под беретиком светлые волосы.

    На все вопросы девушка молчит или многозначительно улыбается. Она рада, что завод произвел впечатление, хотя осадок после того, что я вижу, тяжелый. Все-таки завод строили заключенные. К тому же, глядя на корпуса с выбитыми окнами и кварталы брошенных бараков, на людей, трясущихся в вагонетках, трудно поверить, что здесь поднимают атомный флот страны, великую «кузькину мать». Однако это так, отчего на душе делается еще тоскливее.

    В перерыве между съемками я отправился побродить вокруг храма с камерой — поснимать, что осталось. Но «особистка» следила за мной и теперь снисходительно, хотя и строго, отчитывает:

    — С фотоаппаратом не положено.

    Меня вдруг захлестывает ярость. Я поднимаю камеру и навожу на нее; слепя вспышкой, щелкаю. Она попыталась придать лицу выражение, как в журналах, но потом опустила голову и краска залила ее красивое, с тяжелыми скулами, лицо.

    Никаких вопросов я не задавал ей — ни в стекляшке «Осьминог», где мы встретились после работы, ни в узкой гостиничной койке, куда мне без труда удалось затащить ее.

    В какой-то момент, усевшись в ногах, она обняла мои ноги и прижала левую ступню к левой груди, а правую к правой. Заставила мять, приподнимать, сдавливать.

    Провожая девушку ночью, я показал распечатку из Интернета. Это был снимок из космоса, где то, что они запрещали снимать нам, лежало как на ладони. В ответ она поправила светлые волосы и пожала плечами, обнажив в улыбке крупные ровные зубы.

    Из полудремы меня выдергивает звонок.

    Связь есть, номер местный.

    — Ну где вы? — это Степанов из Устья. — Утром же на Остров! Прилив!

    Я рассказываю, что случилось; куда выслать машину, чтобы забрать ребят и вытащить фургон; звоню, пока связь, в Двинск.

    К телефону в больнице долго не подходят, наконец трубку снимают.

    — Вас беспокоит съемочная группа… Мы хотим узнать, в каком состоянии наш коллега…

    Сева подсказывает, как зовут осветителя.

    Шелест бумаги, голоса.

    — К сожалению…

    — Что? — из-за двигателя не слышно. — Повторите!

    — Умер — на — операционном — столе, — диктует ровный женский голос.

    Сева забирает трубку, а я чувствую, как в одну секунду жизнь бесповоротно изменилась и в то же время осталась прежней. Сознавая это и что ничего не исправить, хочется орать и бить стекла. Но вместо этого тупо смотришь в окно — на лес и как за деревьями блестят заводи и лужи; на берег моря, утыканный серыми избами.

    — Это после отлива, — женщина показывает на лужи на песке. — Что-то случилось?

    — Все в порядке.

    В тайге ночь, а на берегу светло. Вода отливает ртутным светом. Он мерцает до горизонта, где море упирается в тучи, сваленные, как старая мебель.

    Фары выхватывают пустые остановки и мусорные контейнеры, темные зарешеченные балконы, ветки и провода. Ни вывесок, ни витрин в городе нет. Фонарь на перекрестке или окошко — вот и все освещение.

    Пока выгружаем вещи, пока хозяин отгоняет собаку и гремит ключами — та, на «Москвиче», что спасла нас, исчезает. Благодарить некого.

    Хозяин стоит против света, лица не видно.

    — Степанов, — протягивает руку.

    Ладонь теплая и мягкая, и от этого рукопожатия мне как-то спокойнее. Я даже улыбаюсь. При свете лампы Степанов — невысокий мужик лет пятидесяти, с круглым курносым лицом.

    Спортивная куртка, на голове кожаная кепка-шлем. Резиновые сапоги с отворотами в шотландскую клетку. Взгляд из-под белесых бровей короткий, ощупывающий. Он не музейщик, никакого музея в Устье нет. Он хозяйственник. Остров и монастырь в его ведении.

    Наспех, уткнувшись в тарелки, ужинаем. Время от времени телефон трезвонит, и Сева о чем-то договаривается, устало и по-будничному разрешая последствия того страшного, что на нас обрушилось.

Дина Рубина. Русская канарейка. Голос

  • Дина Рубина. Русская канарейка. Книга вторая: Голос. – М.: Эксмо, 2014. – 512 с.

    Книга вторая

    Охотник

    Он взбежал по ступеням, толкнул ресторанную
    дверь, вошел и замешкался на пороге, давая глазам привыкнуть.

    Снаружи все выжигал ослепительный полдень;
    здесь, внутри, высокий стеклянный купол просеивал
    мягкий свет в центр зала, на маленькую эстраду, где
    сливочно бликовал кабинетный рояль: белый лебедь
    над стаей льняных скатертей.

    И сразу в глубине зала призывным ковшом поднялась широкая ладонь, на миг отразилась в зеркале и
    опустилась, скользнув по темени, будто проверяя, на
    месте ли бугристая плешь.

    Кто из обаятельных экранных злодеев так же гладил себя по лысине, еще и прихлопывая, чтоб не улетела? А, да: русский актер — гестаповец в культовом
    сериале советских времен.

    Молодой человек пробирался к столику, пряча ухмылку при виде знакомого жеста. Добравшись, обстоятельно расцеловал в обе щеки привставшего навстречу пожилого господина, с которым назначил здесь
    встречу. Не виделись года полтора, но Калдман тот же:
    голова на мощные плечи посажена с «устремлением на противника», в вечной готовности к схватке. Так бык
    вылетает на арену, тараня воздух лбом.

    И легендарная плешь на месте, думал молодой человек, с усмешкой подмечая, как по-хозяйски основательно опускается на диван грузный человек в тесноватом для него и слишком светлом, в водевильную
    полосочку, костюме. На месте твоя плешь, не заросла
    сорняком, нежно аукается с янтарным светом лампы…
    Что ж, будем аукаться в рифму.

    Собственный купол молодой человек полировал до
    отлива китайского шелка, не столько по давним обстоятельствам биографии, сколько по сценической необходимости: поневоле башку-то обнулишь — отдирать
    парик от висков после каждого спектакля!

    Их укромный закуток, отделенный от зала мраморной колонной, просил толики электричества даже
    сейчас, когда снаружи все залито полуденным солнцем. Ресторан считался изысканным: неожиданное
    сочетание кремовых стен с колоннами редкого гранатового мрамора. Приглушенный свет ламп в стиле
    Тиффани облагораживал слишком помпезную обстановку: позолоту на белых изголовьях и подлокотниках
    диванов и кресел, пурпурно-золотое мерцание занавесей из венецианской ткани.

    — Ты уже заказал что-нибудь? — спросил молодой
    человек, присаживаясь так, будто в следующую минуту
    мог вскочить и умчаться: пружинистая легкость жокея
    в весе пера, увертливость матадора.

    Пожилой господин не приходился ему ни отцом,
    ни дядей, ни еще каким-либо родственником, и странное для столь явной разницы в возрасте «ты» объяснялось лишь привычкой, лишь отсутствием в их общем
    языке местоимения «вы».

    Впрочем, они сразу перешли на английский.

    — По-моему, у них серьезная нехватка персонала, —
    заметил Калдман. — Я минут пять уже пытаюсь поймать хотя бы одного австрийского таракана.

    Его молодой друг расхохотался: снующие по залу
    официанты в бордовых жилетах и длинных фартуках
    от бедер до щиколоток и впрямь чем-то напоминали
    прыскающих в разные стороны тараканов. Но больше
    всего его рассмешил серьезный и даже озабоченный
    тон, каким это было сказано.

    «Насколько же он меняется за границей!» — думал
    молодой человек. Полюбуйтесь на это воплощение
    респектабельности, на добродушное лицо с мясистым
    носом в сизых прожилках, на осторожные движения
    давнего сердечника, на бархатные «европейские» нотки в обычно отрывистом голосе. А этот мечтательный
    взлет клочковатой брови, когда он намерен изобразить
    удивление, восторг или «поведать нечто задушевное».
    А эта гранитная лысина в трогательном ореоле пушка
    цвета старого хозяйственного мыла. И наконец, щегольской шелковый платочек на шее — непременная
    дань Вене, его Вене, в которой он имел неосторожность
    появиться на свет в столь неудобном 1938 году.

    Да, за границей он становится совсем иным: этакий чиновник среднего звена какого-нибудь уютного
    министерства (культуры или туризма) на семейном отдыхе в Европе.

    Разве что левый пристальный глаз пребывает в вечной слежке за шустрым, слегка убегающим правым.

    На деле должность Натана Калдмана была не столь
    уютной: он возглавлял одно из ключевых направлений
    в государственном комитете по борьбе с террором —
    структуре закулисной, малоизвестной и общественности и журналистам (как ни трудно вообразить это в
    наш век принародно полоскаемого белья), — в структуре, координирующей деятельность всех разведывательных служб Израиля.

    «Работенка утомительная, — говаривал Калдман в
    кругу семьи. — Чем я занят? Меняю загаженные подгузники. И хлопотно, и воняет, ибо все подгузники загажены, и все задницы просят порки, и никакого понимания со стороны этих законодательных болванов…»

    Впрочем, напрямую он подчинялся одному лишь
    премьер-министру. Уже лет десять жаловался на сердце и поговаривал о своей мечте — уйти на покой.

    Но знаменитый его жест — гуляющая по булыжному черепу медвежья лапа — жест, наверняка отмеченный в картотеках многих серьезных спецслужб, был
    совершенно тем же, что и много лет назад (облысел он
    совсем молодым, еще в эпоху легендарной охоты Моссада за верхушкой и европейскими связными «Черного
    сентября»).

    — Что у тебя за блажь — тащить людей в это заведение? — пробурчал Калдман. — Центр города, проходной двор…

    Не сговариваясь, они расположились по привычке, ставшей инстинктом: Калдман — лицом к входной
    двери, его молодой друг — по левую руку, чтобы сквозь
    надраенные до бесплотности стекла входных дверей
    видеть, что происходит на улице за углом, — максимальный сектор обзора. Встреча подразумевалась
    дружеской, никаких дел, упаси боже; что, мало у нас
    приятных тем для разговора? Во всяком случае, именно так вчера прозвучала фраза Калдмана по телефону.
    Подразумевалось, что в Вене они оказались в одно и
    то же время совершенно случайно, как уже бывало и
    раньше. Подразумевалось, что Вена — хороший город.
    Спокойный хороший город, а английский язык, на котором они говорили, естественно и ненавязчиво вплетен в туристическое многоголосье.

    Снаружи парило, и беспорядочная, разноязыкая,
    штиблетно-маечная, рюкзачно-кроссовочная толпа
    на небольшой площади томилась на тихом огне.

    На той же площади, в тени под красно-белым полосатым тентом, за столиком недорогого бара-закусочной сидел с развернутым номером свежей «Guardian»
    крупный мужчина ирландской масти, со слуховым аппаратом в рыжем ухе. То, что казалось излишком веса,
    являлось наработанным каучуком узловатых мышц.
    Слуховой аппарат был миниатюрным передатчиком —
    так, на всякий случай.

    Никто бы не сказал, что он слишком часто посматривает на двери известного ресторана, куда его невозмутимый взгляд благополучно проводил сначала
    Калдмана, а потом и другого, молодого. Но Реувену
    Альбацу и не требовалось рыскать глазами по сторонам:
    «Дуби Рувка» знаменит был тем, что видел не только
    затылком, но любой, казалось бы, частью неуклюжего
    с виду тела, нюх имел собачий, а опасность чуял так,
    как парфюмер чует в шарфике, случайно найденном за
    диваном, остатний запах духов прошлогодней любовницы.

    И, разумеется, никакого отношения ни к нему, ни к
    тем двоим, что сидели в глубине ресторанного зала, не
    имела пантомима двух бронзовых атлетов, застывших у
    въезда в подземную парковку задолго до того, как двое
    мужчин засели в ресторане.

    Бронзовые атлеты вообще проходили по другому
    ведомству и на площадь являлись вот уже две недели
    в рамках подготовки некой операции, которую никто,
    упаси боже, не собирался доводить до логического
    конца в этом чудесном городе.

    Ничего не торчало в их бронзовых ушах. Просто на
    шее у каждого пузырилось пышное жабо, где в складках можно было спрятать не только миниатюрный
    передатчик, но, если понадобится, и «глок» — так, на
    всякий случай.

    В последние годы на улицах европейских городов
    встречается множество подобных живых скульптур.

    — И если они такие шикарные, что имеют аж белый
    рояль, то почему бы им не потратиться на кондиционер
    в эпоху изменения климата? — поинтересовался Натан,
    промокая салфеткой борозды морщин на лбу. — В каждой паршивой забегаловке на рынке Маханэ́ Иегуда
    можно дышать.

    — Зато здесь тихо, — заметил его молодой друг. — 
    Тихо и культурно, особенно днем. А на Махан-юда от
    воплей торгашей можно рехнуться. На твоем месте я
    просто снял бы пиджак, — добавил он. — Если, конечно, у тебя там не две пушки под мышками.

    Он поймал из рук пролетавшего официанта карты
    меню, одну сдал Калдману, как партитуру оркестранту, и уткнулся в свою, хотя уже знал, что закажет: форель на гриле.

    Если б не модная трехдневная щетина, аскетичными тенями отчеркнувшая худобу смуглого лица, его
    можно было бы принять за подростка, обритого наголо перед поездкой в летний лагерь. И, судя по всему,
    ему совсем не мешала эта явная легковесность — наоборот, он подчеркивал ее, двигаясь со скупой грацией
    человека, немало часов уделившего когда-то изучению
    приемов «крав мага́», разновидности жесткого ближнего боя, которая не оставляет противнику ни малейшего шанса.

    «Ты бьешь один раз, — говорил его инструктор
    Сёмка Бен-Йорам. — Бьешь, чтобы убить. Никаких
    „вывести из игры“, „отключить“, прочие слюни. Если
    целишь в голову, то уж в висок. Если в глаз — ты его
    выбиваешь».

    Смешное имя — Сёмка Бен-Йорам, придуманное,
    конечно; бродяга, дзюдоист, обладатель десятого дана,
    каких на свете считаные единицы; сидя за столом, он
    поднимал ногу выше головы, и это выглядело фокусом. Кажется, ныне преподает на сценарных курсах в
    Тель-Авивской театральной школе, аминь.

    И каждый раз надеешься, что все это осталось в
    прошлом.

    Молодой человек отложил меню и оглядел полукруглый зал с рядом высоких арочных окон, с хороводом зеркально умноженных колонн, за каждой из которых можно исчезнуть, просто откинувшись к спинке
    кресла.

    — Во-первых, — проговорил молодой человек с неторопливым удовольствием, — здесь бывал вождь русской революции Троцкий. Во-вторых, лет сто назад
    одна из моих любимых прабабок играла тут на фортепиано вальсы Штрауса и пьесы Крейслера. Я ведь
    рассказывал тебе, что у меня были одновременно две
    разные — абсолютно разные — любимые прабабки?
    Когда я здесь бываю, а я часто мотаюсь в Вену, меня
    тянет в это австро-венгерское гнездышко, как лося на
    водопой.

    — Вообразить прабабку за белым роялем?

    — Это был не рояль… — Он задумчиво улыбнулся, продолжая изучать карту вин. — Не рояль, а такое, знаешь, раздолбанное фортепиано с бронзовыми канделябрами, мечта антиквара. И тапер — заезженная
    кляча. Представь на месте этого зала внутренний дворик с галереей, вот эту стеклянную купольную крышу,
    и на крахмальных скатертях — красно-желтые ромбы
    от оконных витражей… И канун Первой мировой, и
    прабабке — четырнадцать, и если б ты видел ее фотографию тех лет, ты бы непременно влюбился. Это был
    счастливейший день ее жизни, преддверие судьбы —
    она часто его вспоминала. Затем век миновал, все здесь
    перестроили, витражи куда-то подевались, стены залепили зеркалами, как в восточной лавке… — Он поднял
    глаза на собеседника: — Кстати, ты знаешь, для чего в
    восточных лавках вешают зеркала?

    — Ну-ну, — бросил тот с насмешливым любопытством, стараясь не смотреть на левое запястье: в его
    распоряжении сегодня времени достаточно; вполне
    достаточно и для болтовни, и для дела. — Давай, просвети меня, умник.

    — Чтобы кенарь не чувствовал себя одиноким.
    Чтобы он пел любовные песни собственному отражению.