Сара Шило. Гномы к нам на помощь не придут (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Сары Шило «Гномы к нам на помощь не придут»

Кто бы мог подумать, что «катюша» застанет меня
на улице? Шесть лет я гулять не ходила, как робот
жила. Дом — работа — базар. Дом — работа — дом.
Поликлиника — дом — работа. И вот тебе на. Стоило
Симоне один-единственный раз с протоптанной
дорожки сойти, как ее раз — и «катюшей» накрыло.

Как всегда по вторникам, я оставила им на столе
кускус с курицей, тыкву, хумус и все такое прочее.
И вот «катюши» сыплются мне на голову, и о
чем же она, моя голова, в это время думает? Успели,
думает, они кускус съесть до того, как первая
«катюша» упала, или же так, голодные, в бомбоубежище
и спустились?

Я представляю себе, как они бегут в бомбоубежище
и мысленно их пересчитываю: Коби, Хаим,
Ошри, Эти, Дуди, Ицик. «Идите домой, — говорю
я своим ногам, — идите домой!» Но они не идут.

Я сижу на качелях на детской площадке. Сижу
себе на детских качелях, отталкиваюсь ногами от
земли — и качаюсь. Вперед-назад, вперед-назад. А
вокруг — тьма египетская. Когда упала первая «катюша
», весь свет в нашем поселке сразу погас. Только
в поселке на соседней горе огни еще горят. Во
всех домах у них там свет есть, даже в курятниках.
И в деревне по ту сторону границы тоже горит. Ну
а я вот сижу себе здесь — и качаюсь. «Эй-симонамона-
из димуона. Эй-симона-мона-из димуона». А
когда качели останавливаются, начинаю петь:

Дай мне ру-у-ку сва-ю.
Я тво-о-й, а ты ма-я…

Пою и плачу…

Когда падает вторая «катюша», я ору. Падаю на
землю и ору. Что есть мочи ору, но сама своего крика
не слышу. Потому как не горло мое кричит —
сердце кричит. Потом — живот. А когда выкрикиваюсь,
меня рвать начинает. Лежу на земле и блюю.
И в темноте даже не вижу, что выблевываю. Потом
и блевать становится нечем, одна вода выходить начинает.
А потом и вода кончается. Но когда я встаю,
вдруг чувствую, что железяка, которая у меня внутри
шесть лет сидела, — отвалилась!

Господи, как хорошо-то! Вышла она из меня,
железяка эта проклятующая, что в сердце моем
торчала и в лед его превращала. И как я с замороженным
сердцем шесть лет прожила?

Я сажусь на качели, снимаю с головы платок,
вытираю им рот и отбрасываю платок подальше. В
той стороне, где упала вторая «катюша», стоит наш
дом. Мне хочется побежать туда и убедиться, что
все целы — Коби, Хаим, Ошри, Эти, Дуди, Ицик, —
но вместо этого мои ноги снова толкают землю.
Как будто хотят ее раскачать. «Эй-симона-мона-издимоны-
моны». Не слушаются ноги, не идут домой.

Я сижу спиной к нашему кварталу. С верхнего
шоссе слышны крики, там бегают люди. Скоро появятся
машины — те, что развозят жителей поселка
по бомбоубежищам, — приедут кареты «скорой
помощи», пожарные…

Ноги мои останавливают качели и начинают
идти. Но идут они совсем не туда, где стоит наш
дом, а в противоположную сторону. Сама не понимаю,
куда они меня тащат. Я обхожу стороной ступенчатые
дома и спускаюсь к дому Рики, но мои
ноги в ихнее убежище не идут, а ведут меня вместо
этого дальше по спуску.

Эх, разделиться бы сейчас частей на двадцать.
Расставила бы их по всему поселку — и в одну из
них какая-нибудь «катюша» да попала бы. Чтобы я
наконец-то исчезла.

Я раскидываю руки, подымаю глаза к небу и открываю
рот. В точности как та марокканская девочка,
которая выбегала во двор и ловила ртом
дождинки. Высовывала язык на всю длину и делала из него тарелку. Чтобы на нее упала хоть одна
капля. Та девочка радовалась дождю; для нее он
был — как подарок с неба. А я… Я радуюсь «катюше
», которая на меня упадет.

Стало тихо. «Катюши» вдруг прекратились. В
смысле, это у нас тут стало тихо. Ну а эти-то там небось
«катюшу» для меня сейчас заряжают. Ну а Бог —
он сидит на небе и смотрит на Симону, которая хочет
к нему попасть. Хоть бы он там им помог, что ли, выстрелить
как следует! Только чтобы не покалечило.
Лежать в больнице — Боже упаси. И чтобы не в инвалидном
кресле. Я и сейчас-то уже полуживая. Ну так
пусть уж и вторую половину жизни у меня заберут.
Господи, дай Ты им, пожалуйста, побольше разума.
Чтобы прицелились получше и не промазали.

Да что же это за жизнь-то такая, а? Чтобы умереть
— и то везение требуется.

Зачем мне спускаться в убежище? Зачем вставать
завтра утром? Чтобы снова вкалывать? Бедные
мои домашние обязанности. Что же они
делать-то будут, когда Симона к звездам улетит?
Как же они без Симоны жить-то будут? Шиву, наверное,
по ней сидеть будут, не иначе.

Те мои домашние обязанности, которые я не
успела выполнить утром, сидят себе сейчас нога на ногу и ждут, пока я с работы вернусь, из
яслей. И как только я в дом войду, они все сразу на
меня набросятся. Одна за другой. И будут со мной
играть. Я ведь для них все равно что мячик тряпичный.
Им-то что? У них-то ведь сил много. Сидели
себе весь день дома, отдыхали и поджидали,
пока Симона придет.

Как только белье погладишь — оно тебя сразу
же раковине перебрасывает. Раковина, как только
опустеет, отфутболивает тебя метле. Метла — ванне,
младшеньких купать. Ванна — плите, ужин готовить.
Плита — обратно раковине. А потом надо
еще и белье с веревки снять. И сложить его к тому
же. Затем к нитке с иголкой бежать. Ни на секунду
не отпускают меня обязанности мои. Играют в
меня — и смеются надо мной. Пока не попадаю я
в лапы к последней из них, которая уж и не знает
даже, кому меня передать. Видит она физиономию
мою унылую, понимает, что мне уже не до смеха,
и — позволяет рухнуть на кровать. И нет больше
нашей Симоны.

Ну вот и все. Без четверти четыре. Пора вставать.

Если я встаю без четверти четыре — все успеваю.
А вот если на полчаса позже — весь день насмарку
идет. Только вот до пяти я как неживая.
Руки как палки, будто они на шарнирах; ноги не
держат; в нижней части спины страшно болит. И
начинается настоящее соревнование: что у Симоны
заболит сильнее. Пятки — точно копыта у лошади,
которую только что подковали. А левое колено
— просто огнем горит.

Когда муж умирает, жену надо снова девушкой
делать — такой же, какой она до знакомства
с ним была. Чтобы все можно было заново
начать, с той же точки. А не бросать ее посреди
пустыни одну, с детьми, когда она уже страшно
устала от всех этих бесконечных родов и все тело
у нее — в пятнах.

Четыре утра. Домашние обязанности — они
тихие, шума не производят. А вот если близнецы
проснутся — утру конец. Даже когда у них одеяло
на пол падает, я все равно к ним не подхожу. Не
дай Бог проснутся.

Иду развешивать белье. Зимой это настоящий
кошмар. Ну а летом — ничего, терпимо. Руки не
ледяные. И не темно, как зимой. Когда я вечером
развесить не успеваю — развешиваю утром. Сушу
на веревке весь вчерашний день. Хорошо еще, что
стиральная машина счищает с одежды всю грязь.
А то по этой грязи — все как на ладони видать.
Сразу понимаешь, кто что надевал, кто что ел, кто
что делал, кто куда ходил, кто как спал. Прямо как
семейная «Едиот ахронот».

Веревка на сушилке — движущаяся: ездит на
колесиках. Я вешаю белье, толкаю его — и оно от
меня отъезжает. Вот скоро солнце встанет, пить
захочет — и всю воду из белья выпьет.

Масуд ушел — и вся моя кровь вместе с ним ушла.
Господи, какая же я дура была. Думала: ушла моя
кровь вместе с ним в могилу — и на этом все кончилось.
Не знала я, что перед тем, как уйти, он мне
кое-что внутри оставил.

Я все плакала да плакала, ничего не ела; точно
без памяти все время была. Даже и не думала об этом
вообще. Вон уже и посторонние замечать стали, что
подзалетела я, — а до меня все никак не доходило.
Видела, как они все на меня смотрят, и не понимала,
чтo
ихние глаза говорят. Выходила из дома, вглядывалась
им в глаза, и у всех в глазах было одно и то же
написано. С ума, думаю, что ли, они все посходили?
Смотрят на меня, как будто я беременная. Смотрят
на вдову, а видят беременную. В общем, не могла я
этого понять и не думала себе ни о чем. Пока в один
прекрасный день наша повариха Рики не заперлась
со мной в перерыве на кухне и не огорошила меня.
Я как это услыхала, чуть со стыда не померла. Даже
из кухни выходить боялась. Обо мне, оказывается,
в поселке уже целый месяц судачили. Подзалетела,
мол, бедолага, в самый последний момент. Но Рики
эта, она хоть иногда и бывает злющая, но если у тебя
беда, никто тебе, кроме нее, не поможет.

— Вот что, — говорит, — Симона, слушай меня
внимательно. Будешь тут у меня на кухне сидеть,
пока не очухаешься. Ты мне тут давай ни про вчера,
ни про завтра не думай. Ты думай только об
одном: что когда ты отсюдова выйдешь, то пойдешь
с гордо поднятой головой. И будешь людям в
глаза без стыда смотреть. Ты пойми, это ж не преступление,
что ты беременная, не преступление.
Ты же никому ничего плохого не сделала, правда?
Ты давай больше никого не слушай, только меня.
То, что с тобой случилось, — это счастье. Счастье,
понимаешь? Ребенок, который будет носить имя
отца, — это счастье! Сейчас тебе, конечно, кажется,
что это беда. Но через полгода, когда ты уже будешь
знать, что у тебя там внутри сварганилось, ты
на это совсем по-другому смотреть будешь, поверь
мне. Ну а то, что люди болтают, — пусть это мимо
тебя пролетает. Не давай ты ихним словам в свои
уши залетать, поняла? Если бы я могла, я бы тебя
даже сейчас маслом намазала. Чтобы к тебе никакая
дрянь не липла. Да сиди же ты, сиди! Куда ты? И
давай не стой мне тут над кастрюлей! А то от твоих
слез у меня суп пересоленный будет. Ну вот, так-то
лучше. Вот ты уже и улыбаешься, молодец! Ну и
куда, скажи на милость, ты опять собралась? Нет
уж, дорогая моя, сегодня я тебе убираться не дам!

Она сунула мне в руку чашку чая с полынью,
вышла из кухни, собрала стаканы из-под кофе на
поднос и сказала:

— Ну вот что, девки, хватит уже тут рассиживаться.
Пора приниматься за работу. Гномы-то
ведь, они к нам на помощь не придут и убираться
за нас не будут.

Тогда я еще не знала, что он вживил мне в утробу
двух сыновей. Один мужик от меня ушел, а вместо
него два других пришли. Через семь месяцев
после того, как его не стало. И оба, как две капли
воды, похожи на него. А на меня — нисколечко.

Я оставила им на плите три кастрюли. Каждый
день перед уходом я оставляю им обед в трех кастрюлях.
Вчера вот, например, приготовила им
рис, горох и рыбные котлеты с подливкой. Сегодня
— кускус. А на завтра замочила белую фасоль,
чтобы суп им сварить. Они его любят. И еще картошку
с жареной рыбой сделать хотела.

Люди вот думают: Масуд умер, а я жива. Ничего
подобного. Совсем даже наоборот. Это Масуд на
самом деле жив, а я — умерла. Как только он меня
покинул, так и мне сразу конец пришел. Кончилась
моя жизнь. Люди его, бывало, «королем фалафеля
» называли, а я его королевой была. А теперь
что? Его-то вон до сих пор так «королем фалафеля»
и кличут, его место никто не занял. А я? Кончилось
то времечко, когда я была королевой.

Как только у тебя мужик помирает, тебя сразу
проверять начинают. Сильно ли ты его любила?
Пока он жив — на это всем наплевать. Пока человек
жив, ты можешь у него хоть всю душу вынуть,
можешь про него что хошь говорить, на весь поселок можешь его ославить. Никто даже и бровью
не поведет. Но вот как только он помирает — тут
сразу приходить начинают. Каждые пять минут
приходят и проверяют. Чтишь ты его память или
нет? Когда ты с мужем, ты только с ним одним и
живешь. Но как только шива
кончается, у тебя в
доме сразу целая толпа поселяется. Ну и зачем же
они все к тебе приходят? Да только чтобы проверить
тебя, вот зачем. Хорошо ли ты себя ведешь?
И ведь не ленятся, вовсю стараются, ни на минуту
тебя в покое не оставляют. Сидят, ушки на макушке,
слезы твои пересчитывают. Вынюхивают,
выглядывают. Не засмеялась ли ты часом, не дай
Бог? Не надушилась ли одеколоном? Не накрасила
ли губы? Как будто хотят, чтобы ты вместе с ним
померла. Он мертвый? В земле лежит? Вот и ты давай
по земле мертвая ходи.

И упаси Господи, если на тебя мужчина какой
поглядит. Даже секунды две, не больше. Прямо на
месте его и порешат. Чтобы честь твою не замарал.

Когда они видят, что тебе плохо, им тоже тяжело
становится. И сердце у них сразу чернеет. Ну и
что же они делают, чтобы им полегчало? Да жалость
тебе свою на голову выливают, вот что. А
жалость эта ихняя — она точно вода в ведре после
мытья полов. Черная вся. И вот, выплеснут они
на тебя эту жалость свою — и сердце у них сразу
такое чистое становится пречистое, ну прям блестеть
начинает. Вот, думают, какие мы хорошие,
добрые. А ты стоишь себе, до ниточки промокшая,
и вся от этой ихней воды в грязи.

Ну а если тебе даже от этой мокрой жалости
убежать и удается, тебя еще одна опасность подстерегает:
во вдовий сахар вляпаться.

Я вот как вдовою стала, сразу себе сказала: к
вдовам не суйся, не вырвешься. Но куда там, они
уже тут как тут. Вдовы-то ведь наши, для них это
прям как настоящий праздник, когда в поселке новая
вдова появляется. А как же! У нас ведь теперь
с ними судьба общая. Одной формы и цвета, как
говорится, она у нас теперь. И хотят они от тебя
только одного: чтобы ты к ним ходить начала. Чтобы
сидела ты с ними и слушала, как они тебя своей
вдовьей науке обучать будут.

Вот поэтому-то я уже шесть лет, когда по улицам
хожу, под ноги себе смотрю. Очень и очень
внимательно смотрю. Чтобы, не дай Бог, на вдовье
дерьмо не наступить.

Нет, не могу я больше тут с раскинутыми руками
стоять и «катюшу» ждать. Нет у меня больше
на это силушки. Только одно у меня в жизни было,
ради чего мне было руки раскидывать. Но кончилось
оно — и опустились мои рученьки.

Ну и куда же наша госпожа Симона направляется
ночкой темною? Куда, скажите на милость,
несут ее ноженьки? Да на стадион футбольный,
вот куда. На самый-пресамый край поселка. Здесь,
правда, «катюши» еще никогда не падали, но, даст
Бог, сегодня и сюда прилетят. И вот Симона снимает
с плеча сумку, бросает ее наземь и стоит на
футбольном поле. Трава на поле — сухая: нету у
них тут в стране воды. Все время только и делают,
что плачутся: «Нету у нас воды!» Только для футбольного
поля вода и находится. Но на счастье Симоны
сегодня траву не поливали. И вот стоит она
на этой траве, и вдруг на нее находит. Рот у нее
словно сам собой раскрывается — и она петь начинает:

Чем отличается этот вечер
от других вечеров, от других вечеров?
А тем, что в другие вечера
Симона все пашет да пашет.
Но сегодня вечером, сегодня вечером
прилетит «катюша»
и заберет Симону, которая ее ждет.

— Возьми меня к себе, ангел смерти! — кричит
Симона.
Но не приходит к ней ангел смерти. Вместо
него приходит безумие.
Бедные вы мои, нечастные вы мои деточки. Ну
ничего, коли помру, авось и вас наконец уважать
начнут. Может, даже денег вам каких дадут. За то,
что «катюшей» меня прихлопнуло. У нас ведь в стране как: кого арабы убьют, тому почет и уважение.
Как королю какому. Ну а если свихнется кто,
то и всей его семье каюк. Ну кто, скажите, на моей
Эти жениться захочет, если узнает, что у нее мама
с приветом?

Купить книгу на Озоне

Элисабет Рюнель. Серебряная Инна (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Элисабет Рюнель «Серебряная Инна»

Сперва — воспоминание.

Мы уже много лет жили в Лапландии. На небольшом
кусочке земли между лесом и горами.
Мы — это ты, я и наши дети. Тогда они были
совсем маленькими.

В том году весь ноябрь шел снег, тяжелый,
мокрый… Дороги засыпало. Березы согнулись
под его тяжестью. Мы с тобой пошли в сад отряхнуть
деревья. Когда с ветвей на нас падали
снежные хлопья, мы смеялись как дети. Несколько
часов подряд мы отряхивали деревья с
помощью палок. Зима в том году пришла рано.
Мокрый снег замерз и покрылся корочкой наста.
Электричество то и дело отключали. В снежной
темноте ты на улице жарил бараньи котлеты на
гриле. В зимнем воздухе пахло древесным углем,
и я не знала, что реальность уже тогда превратилась
в воспоминание.

Наутро у тебя был самолет. Такси приехало
еще до шести. Я сквозь сон слышала, как хлопнула
дверца автомобиля. Вот он и уехал, помнится,
я тогда подумала.

Прошло несколько дней. Мы говорили по телефону.
Снова наступило утро. Было еще темно.
Дети спали в детской, я в — нашей постели. Почему
мои руки дрожат, когда я пишу эти строки?
В саду деревья склонились под своей снежной
ношей. Наш маленький домик в лесу далеко от
всего мира занесло снегом. Звонок телефона вырвал меня из сна, и трубку подняла уже не я,
а испуганное животное, вытравленное из своей
норы, дрожащее всем телом.

Голос телефонистки:

— Междугородный звонок из областной больницы.
Соединяю.

Больницы? Ты? Но все же в порядке. Я звонила
вчера. Ты очнулся после наркоза, немного
поел киселя, сказали мне, и даже шутил с персоналом.

Другой голос в трубке, мужской. Он спросил,
кто я и действительно ли это я, а не кто-нибудь
другой. Это был врач. Он сказал, что случилось
самое страшное. Я попробовала слова на вкус.
Самое страшное. Это что-то, что хуже, чем просто
страшное. Но не ужасное, не трагическое, не
катастрофа… этого он не сказал… Я не помню,
что он говорил дальше, мои мысли были заняты
этими словами: я сравнивала их, сопоставляла
с тем фактом, что он звонит и звонит так рано
— сколько сейчас времени? Внезапно я поняла,
что мужчина на другом конце провода говорит
об операции, вероятно, это он тебя оперировал.
Он сказал, что все было хорошо, что вчера вечером
ты очнулся. Зачем он это рассказывает? Чтото
случилось потом? Самое страшное. Когда же
он дойдет до сути? Теперь врач говорил про кисель.
Он к чему-то клонит, что-то хочет сказать, я
начала догадываться что. Казалось, меня окружала
тонкая оболочка, готовая лопнуть в любую минуту.
Ты без сознания? В коме? Я сейчас же поеду к
тебе. Буду держать за руку, пока ты не проснешься.
Но голос в трубке говорит что-то. Ты потерял
сознание в туалете. Там была медсестра. Нет, тебя
не оставляли одного: с тобой все время кто-то был
рядом. Тебя положили на носилки, и ты снова потерял
сознание. Подняли тревогу. Тебе дали кислородную маску, сделали укол адреналина. Голос
как мясорубка, перемалывающая меня кость за
костью, жила за жилой. Голос говорит, что ты
посинел, что анестезиолог, что дежурный врач,
что ты на секунду очнулся, но снова потерял сознание,
но я уже не слышу, что говорит голос…
Вижу только контуры слов в мясорубке, в которую
засосало все: картины, вспышки, всю мою
жизнь, ты, наш дом, наш последний разговор, —
все перемалывается в безжалостной мясорубке, и
только. Все, что я различаю, это самая высокая
нота на пианино, которая жалобным дискантом
тренькает, тренькает посреди шторма.

И я оказалась одна на бескрайней равнине пустоты
в полной тишине. Голос сказал: «…и он
скончался в десять вечера и…» Мир для меня застыл.
Никаких дорог, никаких нор. Но только на
мгновение. А затем он начал трещать по швам
и стремительно опрокидываться назад, назад в
боль, сшибая все на своем пути и увлекая за собой.
Под воздействием этой чудовищной силы
каждая клеточка взорвалась жгучей болью. Назад,
назад, против солнца, против солнца. Я закричала.
Я стояла посреди бушующего шторма
и кричала. Дети проснулись. Они прибежали из
детской на мой безумный крик, напуганные до
слез. И я завопила. Я бросала им в лицо все эти
невозможные, бесформенные слова о том, что их
папа мертв. Я выталкивала из себя слова, выплевывала,
бросала в детей, кричавших так, словно
их бьют. В трубке на полу надрывался голос, но
мы его не слушали. Мы с детьми обнимали друг
друга, держались друг за друга…

Там была я, там были дети… Теперь я чувствовала
удар… словно обухом по голове… мы
все чувствовали его…

Прошло время. Прошло несколько часов.
Подруга приехала и забрала детей. Снова и снова
нужно было произносить эти слова, которые как
змеи копошились у меня на языке, и их все время
надо было сплевывать. За окном было светло.
Наступил день, поняла я. А за ним наступит еще
один. Немыслимо. Скотину в хлеву нужно было
успокоить. Неужели это должна сделать я?

Козы вели себя тихо, когда я к ним вошла. Они
смотрели на меня, не притрагиваясь к сену, которое
я им накидала. И тогда я зарыдала. Я рыдала
вместе с ними, я рассказывала им все без слов. В
хлеву было так тихо. Они слушали. Животные все
понимают. Некоторые вещи они понимают даже
лучше нас. А я уже перестала быть человеком. Я
видела это в их глазах. Я была одной из них. Бессмысленным
ненасытным существом.

Когда я вышла из хлева, что-то произошло.
Везде лежал снег. Везде простирался мир. Деревья.
Открытое пространство. Можно было просто
взять и войти. Войти в мир. Но внутренний
голос поманил меня к нашему дому и сказал:
тебе нужно туда, в этот дом. Я не знала, стоит
ли его слушать. Дом выглядел таким маленьким,
таким никчемным, неужели меня действительно
что-то с ним связывает? Неужели мне правда
нужно туда? Неужели для меня там есть место?

Я посмотрела на лес. Внутри меня был и другой
голос тоже. Больше похожий на крик, на
зов… Зов, лес, небо… Настоящие. Но первый голос
продолжал повторять: иди, иди к двери, это
твоя дверь, там внутри твоя жизнь. Иди же, открой
дверь.

И я оставила крик лежать на снегу. Я его
услышала. Я знала, как он звучит внутри меня,
в пустоте.

* * *

Он был среди тех, кто брел по проселочным дорогам.
Одни никогда не покидали родных мест.
Другие смело отправлялись в чужие края. Их называли
скитальцами. Как бродячие собаки, как
приблудные кошки, как перелетные птицы, они
находились в вечном движении. Кто-то выгнал
их на дорогу. Кто-то вселил в них эту страсть к
бродяжничеству. На каждом тракте можно встретить
таких скитальцев. Они словно угроза тем,
кто мирно спит в своих домах. В том, что они
лишились родного угла, превратились в отбросы
общества, обывателям видится опасность. У скитальцев
грубая кожа, мозолистые руки. В глазах —
бесконечные километры дорог. В стенах дома
этот взгляд превращался в мощный поток света.
Слепящего света, который резал глаза его хозяевам.
Взгляд скитальца.

Он называл себя Арон. После долгих лет,
проведенных в море, он сошел на берег в Симрисхамне.
В мире шла война. Живые и мертвые
лежали, погребенные в глине европейских
окопов. Он шел прочь от войны. Шел на север.
Он так решил. Что будет просто идти и идти на
север через всю страну. Это была чужая страна.
У него не было никакого права находиться здесь.
У него вообще не было никаких прав. Но инстинкт
гнал его на север. Словно какой-то голос
звал его туда. Уже месяц скиталец провел в дороге.
Стокгольм он прошел меньше чем за день.
Арона мучил голод. Но он не мог просить милостыни:
боялся совершить ошибку — зайти не в
тот дом, попросить не у того человека. Нет, он
хотел найти место, где его примут.

С ним была собака. Огромный лохматый черный
пес с плетеным кожаным намордником.
Он звал его Лурв — Лохматый — подходящая
кличка для такого пса. Бродяге стоило больших
трудов прокормить себя и собаку, они оба едва
держались на ногах. Но люди часто жалели собаку,
которой приходилось скитаться по дорогам
вместе с хозяином. Они кидали ей отбросы,
заплесневелый хлеб, картофельные очистки. И
пока Лурв ел, Арону тоже перепадал ломоть хлеба
или холодная картофелина.

За Упсалой расстояния между деревнями начали
увеличиваться. Сплошной лес. Жуткий холод.
Ничего удивительного: на дворе была зима.
Рождество Арон встретил в Упсале. Лес был для
него целым новым миром. Вся эта страна, казалось,
заросла лесом. Уже в первые дни странствия
в районе Кристианстада он наткнулся на
темный сосновый лес. Порой ему целыми днями
приходилось идти через лес. Сперва деревья
казались ему преградой на пути: они мешали
смотреть вперед, лишали перспективы. Но потом
Арон научился видеть то, что было между
деревьями. А там был целый мир из света и
тени, мир из бесконечного числа комнат, открывавшихся
перед ним. И он шел — изумленный
гость в огромном доме. Теперь лес погрузился
в зимнюю тишину, нарушаемую только
легким звоном ледяных кристалликов. Он снял
с Лурва намордник, и пес рылся в снегу в поисках
мышей. Для Арона путь от хутора к хутору
означал голод, километры голода, которые нужно
было пройти. Когда мороз особенно крепчал,
а он не ел уже несколько дней, ему казалось,
что внутренности постукивают внутри как
пустые ракушки. Голод гнал скитальца к домам.
И в такой ситуации сложно было не совершать
ошибок.

Но иногда даже ошибки оборачивались удачей.
Так получилось на одиноком хуторе в лесах
между Хельсинландом и Медельпадом, куда он
добрался к вечеру. В доме рожала женщина. Арону
было страшно остаться на ночь в лесу, мороз
крепчал, а поблизости других домов не было. У
Лурва замерзли лапы, и он прихрамывал.

— Уходи! Сюда нельзя входить! Она рожает!

Арон попятился назад, знаком подзывая Лурва.
Наст заскрипел под его ногами. Один этот
скрип уже причинял боль. Услышав звук открывающейся
двери и крик, прорезавший морозный
воздух, Арон решил, что ему послышалось.

— Эй ты! Ты умеешь доить?

Арон замер. Он не мог разобрать, что ему говорят,
и не мог найти в себе сил повернуться.

— Не слышишь, что ли? Доить умеешь?

Арон обернулся.

— Да, — крикнул он, — да!

— Так иди скорее сюда! Бери детей и иди в
хлев доить, а я побежал за повитухой!
Арон бросился к дому. В сенях сгрудились
дети разных возрастов. Он взял протянутый хозяином
подойник.

— Это будет нелегко, нелегко ей, — бормотал
мужчина, натягивая сапоги. — Да еще в такой
жуткий холод

Прикрепив лыжи, он поехал прочь.

— Она там одна? — крикнул ему вслед Арон.

— Нет, нет, — донесся ответ уже из леса.

— Там бабушка, — пояснил старший из детей.

— Пойдемте! — позвал Арон. — Пса не нужно
бояться. Он смирный, как ягненок.

Дети, держась поодаль, последовали за ним
в хлев. Арон пробовал завести разговор, задавал
вопросы, но дети отвечали односложно, может,
они просто его не понимали. Он кое-как подоил
коров: Арон не доил с тех пор, как покинул
родные острова, а это было целую вечность
тому назад. Лурв похрапывал в углу, а в печке
потрескивали поленья. Закончив, он налил себе
и детям парного молока. Когда ночью вернулся
хозяин, бодрствовал один Арон.

— Все обойдется, — сказал он Арону.

Однако ребенок родился мертвым. И Арон
остался, пока крестьянин ездил его хоронить. Он
провел на хуторе почти неделю.

Но обычно людям не нужна была его помощь.
Лишь после долгого и придирчивого осмотра
они разрешали ему переночевать в сарае.

— Только это чудище пусть останется снаружи,
— говорили они.

И Арон испытывал бесконечное чувство
вины, сам не зная за что. Эта вина его тяготила.

— Когда же придет конец этому бродяжничеству?
— приходилось ему часто слышать, стоя на
пороге чужих домов.

Тогда он просто разворачивался и уходил. Это
было выше его сил. С него достаточно было своей
вины и своих страданий. Стыд был словно
тяжелый мешок за спиной, от которого нельзя
избавиться.

Скиталец шел и шел, а зима все не кончалась.
Казалось, он идет уже целую вечность.
Иногда Арон пробовал представить себе эти
места без снега. Зеленые луга. Цветы в канавах.
И горы… интересно, какого они цвета под этим
белым покрывалом? А воздух? А летний ветерок?
Здесь почти не было ветра. Деревья тихо
стояли в лесу, словно чего-то ждали. Солнце на
небе было белым, белыми были земля, и горы, и
деревья, и крыши домов. Дым, поднимавшийся
из труб, тоже был белым. Но самым ужасным
был белый цвет луны в те ночи, когда его отказывались
приютить. В такие ночи он спрашивал
себя, куда же он идет, чего он хочет от своей
жизни. Раньше Арон не пытался облечь мысли
в слова, но в такие ночи ему нужно было объяснить
себе, что именно он делает. И объяснение
приблизительно звучало так: ему нужно найти
себе дом. Это было как голос внутри. Как крик.
Как зов. Это его пугало. Арона пугало то, что
он так далеко зашел ради этого голоса. Но поворачивать
назад было уже поздно. Ему некуда
было возвращаться. У него ничего на этом свете
не было.

Добравшись в феврале до Умео, Арон решил
сменить направление и пойти в глубь страны
вдоль реки. Что-то позвало его туда. Лес словно
приглашал войти в него глубже. Скитальцу
казалось, что большая и тихая страна ждет его
внутри и что ему больше не нужно идти просто
на север. Внутренний компас сам укажет путь.

Через пару дней он достиг Ракселе — торгового
поселка в Лапландии. Под мостом, по которому
он проходил через реку, бурлила вода вперемешку
со льдом. Было раннее морозное утро,
и они с собакой не ели ничего с тех пор, как
покинули Умео.

— Мы не будем заходить в дома, — пробормотал
он своему спутнику. — Мы будем идти,
пока не зайдет солнце.

Они миновали лесопилку и пошли на юг от
Ракселе. Вскоре их снова окружил лес. Они долго
шли вверх, пока не оказались на вершине холма.
Перед ними простиралась целая страна. Пейзаж
превратился в море, по которому плавали леса,
горы, луга, и не видно было, где заканчивается
земля и начинается небо.

Арон застыл. Положив руку Лурву на загривок,
он просто стоял и смотрел. И почувствовал,
что, несмотря на холод и голод, внутри него чтото
шевельнулось. Арон засмеялся хриплым, грубым
смехом. Вдохнул холодный воздух, крепко
вцепился Лурву в загривок, зажмурился и расправил
плечи.

— Вперед! — воскликнул он, открыв глаза. И
они побежали вниз.

Они шли через лес. Поднимались на холмы,
спускались в овраги, пересекали замерзшие ручьи
и наконец прибрели в деревню, где Арон набрался
мужества и постучался в несколько домов,
показывая знаками на рот и живот. Из деревни
скитальцы вышли с несколькими горбушками
хлеба в животе. Вскоре они подошли к дорожной
развилке. Дорога справа шла прямо на запад, разрезая
лес как ножом. На нее они и свернули.

— Я же говорил, что мы пойдем за солнцем,
— гордо объявил Арон своему верному спутнику.

Солнечный шар висел между деревьями прямо
над дорогой. Они оказались в центре той
сказочной страны, которую видели с холма.
Сосны исчезли. Остались елки, худые и мрачные
в своих снежных одеждах. Лес был редкий,
из невысоких искривленных елей и худосочных
погнувшихся березок, торчавших то тут, то там
из сугробов. Горы подступили ближе, окружив
пейзаж словно сцену. Арон чувствовал их всем
телом. Отсюда их тяжелые громады можно было
увидеть целиком — от подножия до вершины.
Дорога шла то прямая как стрела, то извилистая
как лента. Пройдя несколько часов и не увидев
ни одного человеческого жилища — даже сарая
им не попалось на пути, — Арон почувствовал,
как силы покидают его. На смену радости и
предвкушению пришла усталость. Дорога снова
шла вверх. Мороз сковывал руки и ноги. От
энергии, полученной с горбушками хлеба, не
осталось и следа. В животе урчало. Голод пожирал
его изнутри, питаясь его собственной плотью,
обгладывая кости, высасывая соки.

В такие минуты Арон часто представлял, как
его пожирает голод. У него перед глазами вставала
четкая картина: как голод ест его изнутри и
как он падает замертво, точно личинка, из которой
осы высосали все соки.

Эти мысли были почти так же мучительны,
как и сам голод. Видения впивались в него, отказываясь
исчезать и вызывая ощущение омерзения.

Дорога шла вверх. Лурв снова начал прихрамывать.
Арон заметил, что все вокруг изменилось:
солнце исчезло, поднялся ветер и небо
заволокло тучами. Ветер налетал на деревья,
срывая с них белые одежды, и уносился прочь,
оставляя бедняжек дрожать на ветру от холода.
Арон мигом забыл про голод. Схватив Лурва за
загривок, он нагнулся и, зажмурившись, пошел
навстречу ветру и снегу, которые все усиливались.
А он ведь решил, что в этой стране вообще
не бывает ветра. Теперь ему придется прочувствовать,
что это такое, прочувствовать на собственной
шкуре. Слышно было, как ветер шумит
и гудит в лесу, как он рвет деревья, беснуется
в ветвях. Снег проникал всюду: за шиворот, в
рукава, в штаны, в сапоги, как Арон ни старался
укутаться. Вскоре он едва различал Лурва в
белой тьме. Самое важное было не сбиться с
дороги. Ведь куда-то же она должна его привести.
Дорога, думал он, не может вести в никуда.
Куда-нибудь она должна вести.

Но теперь не было разницы между дорогой и
полем: все вокруг засыпало снегом. В лесу еще
ничего, но в поле, среди этой белизны, дорогу
невозможно было различить. Арон не видел
даже собственных ног. Он попробовал идти на
ощупь: что там под ногами — твердое или мягкое?
У Лурва это получалось лучше, он шел увереннее,
и Арон под конец сдался и позволил ему
вести себя через бурю.

Порывы ветра становились все сильнее и
сильнее. Сквозь бурю до Арона доносился треск
поломанных деревьев. Снег шел сплошной стеной.
Арону приходилось рукой смахивать его с
лица, чтобы можно было видеть и дышать.

Постепенно они вошли в деревню, но Арон
этого не заметил. Он шел, опустив голову, не
видя огней в окнах домов, слыша только бурю.
Внутри него умерло все, кроме стремления идти
вперед. Но тут шарф, обмотанный вокруг шапки,
развязался, и Арон остановился, чтобы замерзшими
непослушными руками нащупать концы
шарфа и опять завязать его. Приподняв голову,
он сперва не понял, что это за бледные желтые
квадраты в темноте. Лурв стоял рядом.

Ему потребовалось несколько минут, чтобы
осознать, что перед ним дом и что они в деревне.
Арон потрепал Лурва по голове и попытался
что-то сказать, но лицо превратилось в ледяную
маску, и губы не слушались. Из горла вырвался
слабый хрип, который ветер тут же подхватил и
унес прочь.

Жожо и Божий промысел

Рассказ из книги Юлии Винер «Место для жизни»

О книге Юлии Винер «Место для жизни»

Жожо не любил окружающих, а окружающие
не любили Жожо. Тем не менее к сорока годам
он обзавелся и женой, и тремя детьми и сумел
выстроить процветающее дело — булочную-кондитерскую
с выпечкой на месте. Дело окупало
себя и давало сносный доход. Хрустящие булочки и
влажные, пропитанные сахарным сиропом пирожки
и пирожные, выпекаемые у Жожо, нравились
прохожим, они не могли удержаться, надкусывали
мягкое жирное тесто, не отходя от прилавка, и
уходили, жуя и облизываясь. И у Жожо была мечта.
Если бы расширить помещение метров на пять
в глубь дома, пекарню можно было бы задвинуть
туда, а с фронта очистилось бы место, чтобы устроить
стойку и несколько столиков, подавать кофе
с булочками, вложения невелики, а дело приняло
бы совсем иной оборот. Прохожие очень любили
стойки с кофе эспрессо и булочек покупали бы
больше — и на месте съесть, и с собой взять.

Но углубиться внутрь никак было нельзя —
там, за стеной пекарни, в безоконном темном
углу, образовавшемся неясно как при строительстве
дома, жила упрямая одинокая старуха. Угол
этот разрешил бы все проблемы Жожо, в нем
были даже кран и унитаз, значит, имелись водопровод
и канализация. Но старуха, жившая там
незаконно, но очень давно, предъявляла Жожо
за свой угол совершенно непомерные требования.
Тысячу долларов — новыми стодолларовыми
бумажками! — она оттолкнула не глядя. Либо
однокомнатную квартиру, либо место в хорошем
доме для престарелых! Смешно.

Жожо попробовал действовать через муниципалитет.
Там старуху знали, и хотя и соглашались,
что живет она без всяких прав, но выкинуть
не позволили. Никаких законов в этой
стране, сказал Жожо социальной работнице,
вон и на крыше у нас строят без всякого разрешения,
и никто и не почешется. Женщина уже
очень старая, примирительно сказала социальная
работница, потерпите немного, время сделает
свое.

Время, однако, не торопилось сделать свое.
Старухе было на вид лет семьдесят, она была сухая
и быстрая, и при теперешней моде на долгожитие
свободно могла протянуть еще и пять, и
десять, а то и двадцать лет. Жожо не раз встречал
ее в районной больничной кассе — она заботилась
о своем здоровье.

Жена уговаривала Жожо не мучиться так,
поберечь нервы, им хватало и того, что он зарабатывал
сейчас. Но Жожо и не ждал от жены понимания
и, зная, как боятся его взгляда все его
работники, каждый день с надеждой направлял
луч ненависти на заднюю стену пекарни.

Однажды Жожо приснился сон. Ему явился
бог Саваоф в виде красного горящего куста и
спросил его:

— Ты хочешь, чтобы я убил эту старуху?

— Я никому не желаю смерти, — угрюмо соврал
Жожо.

— Но ведь старуха никчемная, а ты делаешь
полезное дело, кормишь людей, обеспечиваешь
будущее своим детям.

— Это уж тебе виднее, — уклонился Жожо.

— Я помогу тебе. Сделаю так, как тебе нужно.

— Даром? — подозрительно спросил Жожо.

— Практически даром, — ответил куст и изменил
красное пламя на синее. — Давай только
иногда старухе какие-нибудь остатки твоей продукции,
пусть полакомится напоследок. И все будет,
как ты хочешь.

Это действительно было практически даром.
В булочную Жожо раз в два-три дня приезжал на
мотороллере человек из бесплатной столовой для
бедных и забирал оставшуюся позавчерашнюю
выпечку (вчерашнюю Жожо умел сохранять через
ночь так, что она выглядела, как свежая, и пускал
в продажу). От фруктов, которые употреблялись
для французистых корзиночек из песочного
теста, залитых разноцветным желе, тоже часто
оставалась всякая заваль. Немного отдать старухе
было не жаль. Но мысль эта была противна Жожо.

Тем не менее утром он взял пластиковый
пакет, покидал туда самые черствые булочки и
пирожки, прибавил горсть потемневших абрикосов
и постучался в полуподвальную железную
дверцу старухина угла. Не то чтобы он поверил в
свой сон, хотя в Бога почти верил, — но чем черт
не шутит? Пусть ест, вдруг да подавится.

Увидев Жожо с пакетом, старуха засмеялась,
покачала у него перед носом отрицательным
пальцем и сказала: «Ферфлюхтер френк!» ( Ферфлюхтер френк (нем.) — проклятый френк.
«Френк» — пренебрежительная кличка, данная европейскими
евреями франкоговорящим евреям, выходцам
из стран Магриба.)
Но
пакет взяла. И после этого стала каждый вечер
заходить в булочную, получала свое и принимала
это как должное.

На глазах у Жожо старуха добрела и свежела.
Быстро сгладилась угловатая сухость тела, на щеках
вместо серых впадин появились небольшие
гладкие подушечки, особенно явственные, когда
старуха улыбалась. А улыбалась она каждый раз,
пока дожидалась своего пакета.

Очень часто, скрывшись с пакетом в своей
дыре, она скоро выходила снова, неся другой,
меньший пакет с теми же булочками и пирожками,
и исчезала за углом. Видимо, не только сама
пользовалась, но и подкармливала кого-то. И на
все это Жожо должен был смотреть!

Конечно, сон его был чистый вздор. Когда
старуха явилась в очередной раз, Жожо, не взглянув
на нее, пошел в глубь лавки, распорядиться,
чтобы старухе больше ничего не давали. «Захочет
— пусть покупает, как все», — сказал он своему
молодому помощнику, который еле заметно
пожал плечами и опустил глаза.

И тут раздался раздирающий уши грохот.
Жожо обернулся и увидел, что у входа в лавку
расцвел гигантский красно-синий огненный
куст. Его толкнуло в грудь, бросило на помощника,
все заволокло дымом, оба они упали на пол,
и на них посыпалось стекло витрины и стоявшие
внутри кондитерские изделия.

В результате самоубийственного акта молодого
арабского солдата Священной войны (их
немало происходило в ту пору в нашей стране)
погибли двое покупателей, входивших в лавку
Жожо, трое прохожих, которые входить и не собирались,
и старуха, не знавшая, что ей тут больше ничего не дадут. Ее нашли под большим подносом
с клубничными тарталетками, край металлического
подноса ударил ее прямо в переносицу.
Одному продавцу оторвало кисть руки
и пробило в нескольких местах череп гайками
и гвоздями. Жожо и его помощник отделались
ушибами и порезами.

Лавка пострадала очень сильно, пришлось
закрыться на целый месяц. Это был серьезный
убыток, но благодаря страховке и пособию от государства
Жожо без труда перенес пекарню, куда
давно хотел, тем легче, что стена, отделявшая
лавку от темного угла, неизвестно как образовавшегося
внутри большого здания, растрескалась
от взрыва.

И он не только перенес пекарню, но и поставил
столики, и выстроил стойку с высокими табуретками,
и люди сидели там и пили кофе эспрессо
с влажными маслянистыми пирожными и не
боялись, потому что, говорили они, в одну воронку
бомба дважды не падает.

Артур

Глава из книги Жака Ле Гоффа «Герои и чудеса средних веков»

О книге Жака Ле Гоффа «Герои и чудеса средних веков»

Артур — показательный герой Средних веков.
Если его образ, что весьма вероятно, и был вдохновлен
историческим персонажем, то о таком
персонаже практически ничего не известно.

Артур является хорошим примером тех героев
средних веков, которые, пребывая между реальностью
и вымыслом, между историей и фантастикой,
превратились в персонажей мифологических,
подобно тем историческим фигурам, что, существуя в реальности, отделились от истории, чтобы
присоединиться к вымышленным героям в мире
имагинарного. В этом контексте мы еще увидим
параллельную и пересекающуюся эволюцию двух
великих героев средневековья между историей и
мифом — Артура и Карла Великого.

Артур появляется в Historia Britonum («Истории
бретонцев») хрониста Ненния в начале IX столетия.
По Неннию, некий Артур якобы бился с
саксами на стороне короля бретонцев во время
вторжения саксов в Великобританию. Будучи
предводителем войска, он убил до девятисот
шестидесяти врагов. Таким образом, Артур входит
в историю прежде всего как могучий воин,
защитник бретонцев, и в самый древний период
средневековья его образ был тесно связан с
устной литературой кельтов, в особенности с
«Мабиногионом» — валлийским сборником, где
рассказывается о детских годах героя. Отмечают
близость Артура к героям из других культур, в
особенности к трифункциональной культуре индоевропейцев,
к европейскому и даже конкретно
— к германскому фольклору. Но какова бы
ни была суть героя Артура, тот, кого придумало
и оставило нам западное средневековье, — персонаж
безусловно кельтский, и связан он с национальной
идеологией британцев.

О настоящем рождении Артура рассказывается
в произведении хрониста предположительно
валлийского, оксфордского каноника Гальфрида
Монмутского, в его Historia Regum Britanniae
(«Истории королей Бретании»), составленной
между 1135 и 1138 годом. Историю королей
Бретани Гальфрид начинает с Брутуса, пришедшего
с римлянами и принесшего бретонцам первые
ростки цивилизации. Бретонцы, помесь римлян с
варварами, управлялись династией королей, последний
из которых, Утерпендрагон, при помощи
чар волшебника Мерлина зачал с любимой женой
Ингерной сына, Артура. Став королем в пятнадцать
лет, Артур приумножает победы над римлянами
и народами Западной Европы. Он завоевывает
всю Великобританию, острова севера и весь
континент до Пиренеев, убив великана, наводившего
ужас на окрестности горы святого Михаила.
но его племянник Мордред забрал у него и жену,
и королевство. Вернувшись с войны, Артур убивает
его, но сам смертельно ранен и перевезен
на остров Авалон в окрестности Уэльса, где ему
предстоит либо умереть, либо, исцеленному, дождаться,
когда он сможет отвоевать королевство
и всю свою империю. Артур быстро становится
центральным героем всего свода литературных
текстов, который представляет собой одно из богатейших
и выразительнейших творений средневекового
имагинарного, — это легенды артуровского
цикла.

Основные моменты этого литературного свода
содержатся в романах Кретьена де Труа, написанных
между 1160 и 1185 годом, и в прозаической
легенде об Артуре первой половины XIII века. Тут
видно, до какой степени творческое воображение
средневековой литературы было движущей силой
в создании имагинарного мира героев и чудес.
история имагинарного позволяет сделать вывод
о совершенно особом месте средневековой литературы
в культуре, ментальности и идеологии
эпохи, и тем более в том, что ей суждено было
продолжить жить в веках. Артур — центральный
персонаж большого литературного цикла, который называется «темой Бретани». С ним связано
появление, а точнее — он сплотил вокруг себя
целый ряд других героев, самые яркие из которых
— Говейн, Ланселот и Парцифаль. Он создал
этакую утопическую структуру — крайне редкий
пример во всем христианском средневековье —
круглый стол, участники которого — рыцари — образцовые
герои, как мы еще увидим в главе «рыцарь,
рыцарство». Артур — это еще и связующее
звено между героем-воителем, каким был он сам,
и тем, кто покровительствует ему и предсказывает
его будущее, от рождения до самой смерти, —
Мерлином. И он же стоит у истоков возникновения
таинственного чуда, которому не нашлось
места в этой книге, поскольку оно практически
исчезло из круга наших представлений, — Грааля.
Грааль — магический предмет, нечто вроде дароносицы,
поиски и завоевание которой выпадают
на долю христианских рыцарей, особенно
рыцарей круглого стола. Это тот миф, в котором
рыцарская христианизация в средние века выражает
себя наиболее явно. Утопия круглого стола
выявляет и те противоречия в средневековом обществе
и культуре, каковые таит в себе мир героев
и чудес. Круглый стол — это мировая мечта о
равенстве, не нашедшая воплощения в средневековом
обществе, иерархичном и проникнутом неравенством.
и все-таки в феодальной идеологии
есть стремление создать среди высшей касты, в
среде знатных аристократов, институции и кодекс
поведения, в основе которых лежит равенство.
на языке жестов символом этого выступает поцелуй,
которым сеньор обменивается с вассалом.
круглый стол, помимо того что он ассоциативно
отсылает к глобальности универсума, к всеобъемлющести земного шара, есть также и мечта о равенстве,
гарантом которой суждено быть Артуру
и которая найдет свое социальное воплощение в
мире аристократии.

Однако более, чем воитель и рыцарь, Артур
является мифологическим воплощением истинного
главы средневековых политических объединений,
то есть королем. Примечательно, что в самые
ранние годы — как о том свидетельствует, например,
мозаика плиточного пола церкви XI века
в Отранте в Южной Италии — настоящее имя
Артура было Arthurus rex, и в европейском поэтическом
воображении Артур остается символом такого
короля, который существует исключительно в
форме демифологизированной, при этом не утрачивая
и своего сакрального характера. Артур —
король не только одновременно и подлинный
и мифологический, он еще и владыка милленаристский.
Мужчины и женщины в средние века
часто мечтали о том, как установится на земле
царствие веры и добродетели, апокалиптический
Миллениум, управляемый королем, пришедшим
из истории. Этот мотив имел большой успех в
восточных культурах, вспомним хотя бы сказку о
спрятавшемся эмире. На Западе похожая роль досталась
Фридриху Барбароссе, который не умер, а
заснул в пещере, и особенно Артуру, ожидавшему
в Авалоне момента, когда он сможет вернуться.
Это тема Rex quondam, rexque futurus, короля времен
былых и времен грядущих.

Тесно связанный с образом Артура, круглый
стол — объект мифологический, но есть и объект
персонализированный, связанный с его именем
еще теснее, — это неизменный спутник великих
воинов и великих рыцарей: его меч. Волшебный
меч, с которым не может управиться никто, кроме
него самого, которым он чудесным образом
убивает врагов и чудовищ, преимущественно
великанов, и выбрасывание которого в озеро
знаменует конец его жизни и его могущества.
Этот меч зовется Экскалибур, и его исчезновение
венчает мрачный эпизод смерти Артура, воссозданный
крупным британским кинорежиссером
Доном Бурманом в фильме «Экскалибур».
Персонализацию мечей мы встретим и у Карла
Великого, и у Роланда: Жуайез, Дюрандаль,
Экскалибур — вот они, сказочные помощники
выдающихся героев. Артур прежде всего — воплощение
взаимного союза, союза тех ценностей,
что выработали средние века. На этих ценностях,
разумеется, лежит сильный христианский отпечаток,
но это в первую очередь светские ценности
героя-мирянина. В Артуре находят выражение
два сменивших друг друга периода феодальных
ценностей. В XII веке это воинская доблесть, в
XIII — куртуазность. В индоевропейской традиции
он был королем трифункциональным: по
первой функции — королем священным, по второй
— королем-воином и по третьей — королем-цивилизатором.
его образ хорошо иллюстрирует
то, что крупный исследователь средневековой
литературы Эрих Кёлер прекрасно определил
так: «двойной замысел куртуазного феодального
мира: историческая легитимизация и выработка
мифов».

Как и все герои — причем средневековых это
касается в первую очередь, — Артур тесно привязан
к определенным географическим местностям.
Это места его битв, резиденций и смерти.
Прежде всего это область его главных свершений, его сражений, завоеваний и побед: страна
кельтов, Ирландия, Уэльс, Корнуэлл, Арморика.
Это Тинтажель в Корнуэлле, где был зачат Артур,
Камелот, фантастическая столица Артура на границе
Корнуэлла и Уэльса. Это фантастические
острова, такие, как Авалон. Это английский монастырь
в Гластонбери, бенедиктинское аббатство
на границе Уэльса, где в 1191 году якобы
были обнаружены его останки и останки королевы
Гениевры. Но есть и вдали от кельтского
мира еще одно удивительное место, связанное с
Артуром, находившимся между жизнью и смертью,
королем выжидающим. Это место — вулкан
Этна, в жерле которого, охраняемый от всех
горестей, как повествует об этом изумительный
сборник чудесных историй английского автора
начала XIII века Гервасия Тильбюрийского, спокойно
спящий Артур ждал своей участи — чудесного
ли возвращения на землю или вознесения в
рай. В этом случае не связан ли Артур с тем, что
я называю рождением чистилища, в тот момент,
когда его местонахождение неясно определяли
где-то между Ирландией и Сицилией? Тогда этот
кельтский король мог быть одним из первых обитателей
того чистилища, слухами о котором был
полон весь христианский мир.

Однако в христианской Европе — и эта черта
сохранилась до наших дней — нет ни всемогущего
героя, ни во всем удавшихся чудес. Герой —
всего лишь человек, любой человек грешен, и
феодальной верности неминуемо противостоит
предательство злобных врагов. С другой стороны,
если монархическая идеология и выстраивает
образ короля как героя, она далека от придания
ему абсолютистского характера, который будут
настойчиво приписывать ему ренессанс и эпоха
классики. Артур — грешник, и Артура предают.
Поддавшись вожделению, Артур совокупился с
собственной сестрой, и от этого инцеста родился
Мордред. Великому образу — великий грех, короли
и герои (это касается и Карла Великого) частенько
повинны в кровосмешении. Что до плода
греха, Мордреда, то он — предатель, чей удел —
смерть; Артур же, познавший и иное предательство
— своей жены Гениевры, изменившей ему
с его же вассалом Ланселотом, сам не единожды
предавал Гениевру.

После Гальфрида Монмутского успех образа
Артура неуклонно растет. Сперва его имя упрочивает
политику английских королей династии
Плантагенетов. Использование имен героев в
политических целях — один из самых известных
феноменов в истории, в особенности в средневековой
европейской истории. При этом английские
короли возвеличивали Артура в пику
королям немецким и французским, которые в
поисках историко-мифологических крестников
все больше и больше разрабатывали образ
Карла Великого. Такую роль сыграл в истории
Европы этот двуликий тандем, то дополнявший,
то противостоявший друг другу, — Артур и Карл
Великий.

Успех Артура был таким стремительным,
что уже в начале XIII века монах-цистерцианец
Цезарий Гейстербахский будет рассказывать в
своих Dialogus miraculorum («диалогах о чуде»),
как однажды монахи задремали во время проповеди
их аббата и вдруг тот возвысил голос и сказал:
«А теперь слушайте меня, братья мои, слушайте
хорошенько, я расскажу вам о деле новом
и необычайном: жил однажды король, который
прозывался Артуром». При этих словах монахи
просыпаются, оживляются, обращаются в слух.
Артур стал героем даже в монастырях. Другой
пример успеха образа Артура в средневековом
обществе уже выходит за пределы аристократической
среды — это успех имени Артур, который
можно отнести к тому времени XIII–XIV веков,
когда на христианском западе формировалась современная
антропонимика, присоединявшая имя
к фамилии как раз в городских социальных сословиях.
Мишель Пастуро наблюдательно подмечает
распространение имени Артур и прочих имен,
происходящих от имен главных рыцарей круглого
стола, подчеркивая, что имя, даваемое при крещении,
никогда не является именем случайным, что
оно — «первый социальный маркер, первый атрибут,
первая эмблема». Он изучил частоту повторений
имен рыцарей круглого стола по приблизительно
40 000 оттискам французских печатей,
имевших внутреннее хождение в конце XV века.
они показывают, что «играть в короля Артура»
стало нормальным городским делом, а в некоторых
регионах, например в Нидерландах и Италии,
до середины XVI столетия развивалась настоящая
«артуромания». Возвращаясь во Францию,
скажем, что в подлинном выигрыше от такой
артуровской антропонимической антропологии
оказались — рыцарь Тристан с его 120 примерами,
за ним следует Ланселот с 79 упоминаниями.
но очень близок к ним и Артур с 72 примерами,
оставляя далеко позади Говейна (46 примеров) и
Парцифаля (44 примера).

Как мы в этой книге еще увидим, очарование
героев средних веков, к XIV веку скорее заснувшее, пробудилось в XV, в том самом столетии, которое,
как замечательно показал Йохан Хейзинга
в «осени средневековья», оказалось жертвой
самых невероятных вымыслов на рыцарские
темы. Пробуждает к жизни Артура английский
поэт Мэлори в своей большой поэме 1485 года
«Смерть Артура». И в XV веке сладостная память
об этом средневековом герое так свежа, что другой
поэт, спенсер, дарует ему новую жизнь в The
Fairy Queen
(«Королева фей») (1590). На крыльях
британского национализма Артур с легкостью переносится
в воображение XVII века. Особенно он
обязан великому композитору Пёрселлу, который
написал оперу «Король Артур» на либретто великого
Джона Драйдена, — король Карл II поначалу
покровительствовал ему, и тем не менее увидеть
свое творение на сцене он смог лишь незадолго
до смерти, в 1691 году.

наконец, в эпоху романтизма Артуру суждено
пережить настоящее возрождение средневекового
имагинарного. Ему повезло стать героем одного
из самых великих романтических английских
поэтов, Теннисона, который опубликовал свою
«Смерть Артура» в 1842 году и до конца жизни составлял
The Idylls of the King («Идилии короля»), которые
все вместе были изданы в 1885-м. Примерно
в то же время Артур обретает новую жизнь в
произведениях художников-прерафаэлитов, особенно
Данте Габриэля Россетти (1828–1882) и
Эдварда Берн-Джонса (1833–1898). В музыке
Шоссон под влиянием Вагнера — которому принадлежит
решающая роль в возрождении героев
и чудес средневекового имагинарного (особенно
германского) — с 1886 по 1895 год сочиняет свою
единственную оперу «Король Артур».

Наконец, новую жизнь достоинству средневекового
героя Артура и главных его героических
сотоварищей придает кинематограф. Жан
Кокто начинает с переложения артуровской легенды
для театра в пьесе «Рыцари круглого стола» (1937). После войны как настоящие шедевры,
так и фильмы, в которых средние века изображены
в искаженном и неверном свете, получают
широкое распространение и хорошо воспринимаются
публикой — это такие зрелищные
произведения, как голливудские «Рыцари
круглого стола» Ричарда Торпа в 1953-м; «Камелот», музыкальная комедия Джошуа Логана, в
1967-м. Назовем и великие образцы — «Ланселот
озерный» Робера Брессона (1974), «Парцифаль
уэльский» Эрика Ромера (1978) и «Экскалибур»
Джона Бурмена (1981). В знаменитом фильме
«Индиана Джонс и последний крестовый поход»
(1989) Стивен Спилберг отправляет Харрисона
Форда на поиски Грааля. Пародия, что тоже суть
свидетельство популярности, заставляет посмеяться
над Артуром как в превосходном фильме
«Монти Пайтон и священный Грааль» (1975),
так и в «Янки из Коннектикута при дворе короля
Артура» Тэя Гарнетта (1949) с Бингом Кросби. Да
в конце концов, если придать мифическому королю
черты Джорджа Буша — чем не новый облик
героя Артура? Голливудский продюсер и ультраконсерватор
Джерри Брюкхеймер недавно согласился
финансировать впечатляющий по размерам
бюджет роскошного кинозрелища Антуана
Фукуа «Король Артур» (2004), где он изображает
Артура, Гениевру и рыцарей круглого стола как
героев Англии, решившейся после окончания оккупации
Римом разбить саксов, чтобы дать стране возможность следовать по пути прогресса. Он
утверждает: «Есть отголоски между историей
Артура и ситуацией в Афганистане и в Ираке —
некогда Рим оккупировал Великобританию, и,
когда эта страна избавилась от римлян, она встала
перед необходимостью исполнить свою цивилизаторскую
миссию борьбы против варварства». Королю Артуру еще не надоело повергать
нас в изумление.

Вестники и глашатаи

Отрывок из книги Тура Гутоса «История бега»

О книге Тура Гутоса «История бега»

Рассказывают, будто один скороход,
отправляясь в дальний путь, выдрал
себе волосы и записал послание на лбу.
Волосы отросли, и получателю пришлось
отстригать их, чтобы прочитать
написанное.

Неизвестный источник

Однажды в XVIII веке в немецком Майнце одна молодая
девушка, забеременев вне брака, от отчаяния
и стыда убила собственного ребенка. Ее арестовали,
обвинили и приговорили к публичной казни.

Подошел назначенный день.

По пути к месту казни жители города смотрели на
нее и ее провожатых, и многим казалось отвратительным,
что руки палача коснутся столь очаровательного
создания. Одна знатная дама, преисполненная
сочувствия, решила, что девушка не должна умереть.
Со всей поспешностью отыскала она князя Иоганна-Фридриха-Карла фон Онштейна, который написал
прошение о помиловании и поручил своему скороходу
доставить его верховному судье как можно быстрее.
Скороход и сам был тронут таким сочувствием и
помчался по улицам, ускоряя свой бег на подъемах, —
он бежал так быстро, как еще никогда не бегал, понимая,
что на карту поставлена жизнь девушки. У
городских ворот он закричал: «Помилована, помилована!» Народ подхватил эти крики, и они дошли до
верховного судьи.

Судьи выполнили требование князя и ослабили
веревку вокруг шеи бледной перепуганной девушки.
Упав в обморок, та рухнула на руки священнику —
избавленная от главного кошмара своей жизни.

Скороход стал героем дня, и городские жители с
триумфом отнесли его обратно, а князь щедро наградил
его. Но он надорвался и с тех пор смертельно
боялся опоздать. Этот страх так глубоко укоренился в
его душе, что спустя весьма непродолжительное время
скороход, к огорчению князя и народа, умер.

От дома к дому

В разных культурах на протяжении многих столетий
бегом занимались тысячи специально натренированных
мужчин. Говорили, будто в ступни скороходов
можно было забивать гвозди — такими твердыми они
были. Возможно, это не совсем соответствует истине,
однако ноги скороходов были мощнее, чем у всех
остальных — независимо от того, жили они в Европе,
Африке, Америке, Индии или Китае. Наибольшей
известностью пользуются скороходы инков.

Когда испанцы в 1532 году пришли в Южную
Америку и завоевали империю инков, она занимала
площадь от теперешней границы между Эквадором
и Колумбией до Рио-Мауле в Чили, а численность
населения достигала 10 миллионов.

Могуществом своей империи и своим господством
инки были обязаны, помимо прочего, хорошей системе
коммуникации и тщательно продуманной системе
дорожных сообщений. Чтобы сократить время
в пути, дороги строили по возможности прямыми,
отчего они часто поднимались по склонам длинными
лестницами. Дороги мостили камнем или укрепляли
стенами, а вдоль наиболее значимых путей ставили
столбы, которыми мерили расстояния: одна миля
соответствовала 6000 шагов. Над речными потоками
были перекинуты висячие мосты из лиан, и переход
по этим примитивным конструкциям каждый раз
был сопряжен с риском.

Благодаря профессиональным бегунам — часкис,
то есть обменивающихся, дающих и берущих — существовала
эффективная коммуникационная система.
Их тренировали с самого детства, выбирая лучших
и наиболее ответственных, они приносили обет
молчания. Они гордились своей профессией, а законопослушность
в империи инков, где кража кукурузы
с поля каралась смертью, сомнению не подвергалась.
Бегуны жили в маленьких домиках вдоль дорог — по
четыре или шесть человек в каждом, в зависимости
от важности того или иного пути. Двое постоянно
сидели у порога в полной готовности и наблюдали за
дорогой. Едва завидев вестника, один из бегунов выходил
ему навстречу. Вестник передавал ему простую
устную новость или веревку с узелками, содержащую
послание, — инки не знали ни колеса, ни алфавита.

На веревке было завязано несколько узелков разного
цвета. Они располагались либо параллельно,
либо расходились от одной точки, и каждый узелок
что-нибудь да значил. Узелками передавали слова,
цветами — числа. Бегуну не нужно было уметь читать
узелковые послания. Часто вестники приносили известия,
которых сами не понимали и расшифровать
которые могли только посвященные люди.

Приняв послание, вестник как можно быстрее
бежал к следующему домику, расположенному в нескольких
километрах, и там все повторялось. Бегунам
удавалось передвигаться довольно быстро, так как домики
располагались недалеко друг от друга.

Они доставляли новости людям различной важности
и значения: от управляющего округом до инка,
носителя высшей власти в империи, — местные известия,
указания от вышестоящих лиц и вести, касающиеся
полей и скота. По мостам и дорогам, которые
простирались от побережья до высокогорных
районов на высоте до 4000 метров над уровнем моря,
непрерывно передвигались скороходы, для которых
суточная норма пробега составляла около 250 километров.
Новости беспрерывно текли от одного посланца
к другому, а скороходы для восстановления сил
жевали кокосовые орехи. Во многих землях скороходов
узнавали по длинным перьям на голове. О своем
прибытии они возвещали, трубя в раковину, которую
носили на поясе. В любое время дня и ночи наготове
находились тысячи скороходов, которые работали
сменами по 15 дней, за что получали питание и жилье
от государства. Их роль была столь важна, что им
платили столько же, сколько наместникам областей.

Чего только не доставляли скороходы верховному
инку в Куско: например, особые блюда — такие, как
улитки и морепродукты. Двор к обеду получал рыбу,
выловленную утром, хотя располагался далеко на материке.
Еще были скороходы специального назначения
— хатун-часкис, разносившие более тяжелые и
объемные грузы. Они работали сменами по полдня.

Особо важные известия от монарха отмечались
красной нитью или палкой с засечками. У каждого
домика был сложен костер, который в чрезвычайных
случаях разжигали — например, чтобы предупредить
о восстании или вторжении. Бодрствующие рассыльные
зажигали огонь и передавали весть в столицу, где
жил правитель со своей свитой. Еще не зная причины
тревоги — а она становилась известной лишь с прибытием
вестника, — правитель выдвигал войска в том
направлении, откуда пришла тревога.

Отправным пунктом скороходов в империи инков
был город Куско — центр мира и жилище сына
Солнца, Великого Инки. Этот город располагался
почти в 3500 метрах над уровнем моря и во времена
расцвета империи насчитывал до 200 000 жителей.
Самые отдаленные уголки империи, когда она достигла
наибольших размеров, находились в 1500 километров
от Куско, и вести доходили туда за пять
дней. Из Куско и в Куско ежедневно отправлялись и
возвращались скороходы. Встречаясь в пути, те, кто
направлялся в Куско, всегда уступали дорогу — так
велико было уважение к городу.

Источники свидетельствуют о том, что у инков
было трепетное, благоговейное отношение к окружающему
миру. И скороходы не были исключением.
В государстве инков считалось, что даже самые незначительные
вещи имеют душу. Все было живым
и требовало уважительного к себе отношения, а
человек должен был заручиться благорасположением
всех существ. Бегуны, передвигавшиеся по высокогорным
плато, видели не просто дикую природу
— все вокруг них кишело духами и разными
субстанциями, камни и животные принадлежали
миру, в котором жил и которому подчинялся человек.
Миллионы существ наблюдали и следили за
каждым их шагом. Скороходы инков страшились не
одиночества в безлюдной местности или во мраке
ночи, а скорее того, что мириады духов вдруг заявят
о себе. Они жили в мире, наполненном постоянными
опасностями, и никогда не знали, какую
напасть уготовали им враги или природные силы.
Скороходы понимали, что от скорости их бега и от
доверенных им посланий зависит благосостояние
всего общества, которое должно выстоять и в войне,
и в мире, пережить природные катаклизмы и
неурожайные годы. Прежде чем перейти реку, скороход
выпивал немного воды из нее и просил реку о
благосклонности во время переправы. Тень летучей
мыши, крики птиц или чудной сон — все это отпечатывалось
в памяти скорохода и имело символическое
значение.

— Это должно было случиться! — восклицал он,
когда исполнялось предначертанное судьбой, так как
инки чувствовали себя подчиненными заведенному
мировому порядку.

Обычные люди тоже должны были хорошо бегать.

Чтобы войти в высшее сословие, нужно было пройти
четырехлетнее обучение, по завершении которого
самым важным экзаменом был бег наперегонки.
Представители высшего сословия обучались в школах
Куско у лучших ученых государства языку, религии
и искусству плести узелки на веревках. На последнем
году обучения они проходили историю и получали
дополнительные знания о землемерном деле, географии
и астрономии. Им не предстояло быть скороходами,
но бегать все равно нужно было уметь.

В день экзамена, хуараку, в двенадцатый месяц по
календарю инков, ноябрь, кандидаты собирались на
большой площади в Куско, чтобы вознести молитвы
солнцу, луне и грому. Перед экзаменом все юноши
коротко стриглись, облачались в белые одежды и
прикрепляли к голове черные перья. Вместе со своими
семьями кандидаты шли к близлежащей вершине
Хуанакаури, где им предстояло, живя на строгой
диете из воды и сырого риса, танцевать и свершать
ритуальные обряды. Через несколько дней они получали
красно-белые одежды и могли спать в палатках
вместе со своими семьями. Их ожидал восьмикилометровый
забег к Хуанакаури, одному из самых почитаемых
священных мест в округе, где один из братьев
первого инка, согласно преданию, был превращен в
покоящийся на вершине камень. Однако перед превращением
он был наделен двумя крыльями и уподобился
самой почитаемой — за скорость — индейцами
птице: соколу. Слово «хуаман» означало на языке
инков и «сокол», и «скорость», а в фольклоре инков
многие слова, начинавшиеся с «хуа», были так или
иначе связаны с образом сокола. Забег тоже проходил
под знаком сокола.

Скорость в государстве инков была очень важна,
чтобы обеспечить власть и порядок. Это касалось как
скорости вестников, так и войск на марше. Соколы,
солдаты и вестники были тесно связаны друг с другом
в стране, не имевшей других средств передвижения,
кроме своих собственных ног. Одним из завоеванных
инками народов были караны, у которых не было ни
системы вестников, ни узелкового письма. Как следствие,
они уступали инкам в развитии и были легкой
добычей.

Ко дню соревнования заранее приготовленные
фигурки животных помещались на вершине горы
около финиша: сокол, сова, дикая утка, гриф, колибри,
змея и лиса. На старте же наблюдалась отчаянная
борьба, поскольку все участники хотели добиться
почестей и благорасположения богов. Добежав
до фигурок животных, бегуны хватали их, первым
доставались самые быстрые птицы, в то время как
последние получали никудышных ползучих зверей.
Таким образом, участники подтверждали свою силу
или слабость, и публика знала, кого ей следовало
приветствовать, а кого высмеять. Сойти с дистанции
было позорно.

Вечером соперники ложились спать у подножия
горы и отдыхали до утра, а потом шли к вершине, где
были установлены два каменных сокола. Там начиналось
состязание между двумя командами юношей.
После этого мерились навыками в стрельбе из лука
и метании из пращи. Были и проверки воли, когда
кандидатов били, а они не должны были показывать,
что им больно, или надо было простоять на страже
десять ночей без сна. Кандидатам приходилось стоять,
не моргая, в то время как военачальник размахивал
дубиной над их головами или острием меча перед
глазами.

Выдержавшие экзамен удостаивались приема у верховного
инка и получали специально сшитые набедренные
повязки, диадему из перьев и металлическую
нагрудную пластину. Уши им прокалывали золотыми
иглами, и они могли носить тяжелые серьги — явный
знак, указывающий на принадлежность к элите.
Существовали и другие обряды, которые нужно
было пройти, чтобы быть принятым в элиту: танцы
и ритуальное купание, вручение оружия и праздник.
По завершении участники праздника должны были
убрать территорию.

Хотя для инков бег был также важным видом спорта
— состязания в беге проводились на ежегодных
спортивных играх и прочих соревнованиях, об этом
упоминается реже, нежели чем об эстафетной системе,
которая была гордостью и одним из неизменных
атрибутов государства инков. Вестники были центральным
нервом государства. Благодаря им верховный
инк и получал свою власть, и удерживал ее.
Испанцы оценили пользу такой системы и сохранили
ее. Испанскому отряду на лошадях потребовалось
двенадцать дней, чтобы преодолеть расстояние от
Лимы до Куско. Бегуны инков преодолевали его за
три дня.

Вестники и спортсмены

В Центральной Европе скороходы появились в XV
веке, среди них были нанятые на постоянную работу,
но были и скороходы-поденщики, выполнявшие
поручения купцов и помещиков. Вот одно из характерных
распоряжений, устанавливающее отношения
между крепостным и господином: «Ты будешь служить
ему шесть дней в неделю, а на седьмой — приносить
вести».

В польском Вроцлаве в 1573 году сорок вестников
подчинялись одному верховному скороходу.
Некоторые из них имели хорошее жалованье, охрану
и пользовались привилегией не служить в армии.
Хотя Центральная Европа была раздроблена на мелкие
государства, что часто сокращало расстояния,
так как располагавшимся по соседству государствам
было проще контактировать друг с другом, вестники
за день могли пробегать более ста километров. Они
получали вознаграждение в зависимости от расстояния и не зарабатывали ничего, если не выполняли
своей работы. В XVII веке немецкие вестники организовали
свой профессиональный союз, о чем сегодня
свидетельствуют такие фамилии, как Лойфер,
Лёпер и Ботт («бегун», «вестник»). Профессия эта часто
передавалась по наследству.

Предписания, даваемые скороходу, касались маршрута и человека,
К которому он держал путь. Маршруты
часто получались извилистыми, и вестникам было что
порассказать. Норвежское выражение «бегун и врун»
(«en loper og en logner») говорит о том, что вестников,
когда они возвращались в город, усталые и готовые к
новым распоряжениям, так и тянуло приврать и сболтнуть
чего-нибудь лишнего.

Велик был соблазн помолоть языком, когда любопытные
горожане толпились вокруг человека, который
много странствовал и поэтому мог рассказать
много новостей. Было нечто экзотическое в прибытии
вестника, в том, как его пропускали в городские
ворота, и в его заключительном рывке к заданной
цели — целый ритуал, включавший в себя выкрикивание
новостей или передачу документов — а читать
в тогдашнем обществе умели немногие. Вовсе не все
вестники были грамотны. Рассказывают, будто один
скороход, отправляясь в дальний путь, выдрал себе
волосы и записал послание на лбу. Волосы отросли,
и получателю пришлось отстригать их, чтобы прочитать
написанное. Вестники должны были рассказывать
новости за чаевые, если же они отказывались,
это влекло за собой штрафы и запрет на профессию.
Невыполнение обязанностей каралось строго.

По сравнению с оседло живущими людьми вестники
обладали и богатым опытом путешествий, и
большими способностями. Они принадлежали профессиональной
группе, для которой были открыты
государственные границы, они встречались с представителями
элиты, хотя сами были незнатного происхождения.
Вестников уважали, и эта работа была
одной из ступеней на пути к повышению социального
статуса.

Запрещалось препятствовать вестникам или причинять
им вред. Они пользовались дипломатической
неприкосновенностью (даже в военное время)
и беспрепятственно пересекали поля сражений,
разнося послания и обслуживая переговоры. Сами
послания, хорошо защищенные от дождя и ветра,
находились внутри палки или посоха, которые они
носили с собой. Некоторые вестники носили флягу
с вином на конце палки и прикладывались к ней
в пути, другие носили яйца вкрутую и прочую дорожную
пищу. У них был специальный костюм, окрашенный
в цвет их города, и еще одна палка, копье
или короткий меч, чтобы защищаться от собак,
разбойников и других недругов. Щит с изображением
герба города позволял судить о происхождении
вестника.

В Германии эпоха вестников закончилась примерно
в 1700 году. Дороги становились лучше, коммуникации
налаживались, передвигаться стали на лошадях
— это привело к тому, что в скороходах больше
не нуждались, в то время как почтовая система, напротив,
набирала обороты. Впрочем, в 1712 году всего
четыре человека спокойно разносили всю берлинскую
почту. Постепенно задачи скороходов перешли
к почтальонам. В то же время почтовый оборот увеличивался
за счет газет, журналов и многочисленных
личных посылок.

Городские вестники, оставшиеся в XVIII веке без
работы, нашли себе новое применение. Короли и
знатные дворяне выпускали вестников вперед, чтобы
те выкрикивали известия об их прибытии на
праздниках или собраниях. Обоз с лошадьми редко
двигался быстрее восьми-девяти километров в час, и
крепкий парень легко уходил далеко вперед.

Изначально у таких глашатаев была другая задача.
В XVI веке дороги были настолько скверными,
что слуги выпрыгивали перед каретой, чтобы найти
твердый участок пути для господина. Постепенно
они стали обеспечивать комфортное путешествие и
светить факелами перед обозом. Они часто выдвигались
широкой колонной, такую процессию было
легко узнать. Ее было слышно за много километров,
как будто путешествовал турецкий султан, в шуме
можно было различить звон колокольчиков, скрип
тележных колес, песни и громкие разговоры вестников.

Персидский султан в XVI веке содержал штат из
ста бегунов, которых называли пеирлы. Когда султан
путешествовал по стране, они выпрыгивали по обе
стороны от кареты и кривлялись и дурачились, развлекая
султана. Среди бегунов у султана были фавориты,
которые засовывали себе в рот продырявленные
серебряные шарики и медленно жевали их,
как лошади уздечку. В руках у них были приторно-сладкие
сушеные фрукты, которые они ели, когда во
рту начинало сохнуть. Это было очень удобно в такой
жаркой стране, как Турция.

Объявление в одной из газет Вроцлава позволяет
судить о том, какие требования предъявляли дворяне
к бегунам:

Требуется бегун. Нужен молодой вестник с хорошей
фигурой и приятной внешностью, выбритый
и остриженный, с хорошими манерами, быстро бегающий
и выдерживающий большие расстояния.
Если таковой найдется, ему следует обратиться
до двадцать восьмого числа сего месяца в замок в
Краскове, где ему предложат работу на очень выгодных
условиях.

Если откликалось несколько равноценных кандидатов,
устраивался отбор.

Английский герцог Куинсэбэри усаживался на
балконе на Пикадилли и наблюдал за кандидатами,

с которых ручьями струился пот. Те, что меньше потели
и выглядели менее усталыми, получали место.

— Ты нужен мне, парень, — говорил герцог выдержавшему
испытание. А если кандидат был изящно
одет и элегантно двигался, то его шансы возрастали.
Рассказывают, что бегуны привлекали женщин,
и на рисунках их изображали ладно сложенными и
волевыми. Они были бодры и подвижны в отличие
от дряблых дворян, их легко узнавали по худощавым
лицам и стройным телам.
В Англии вестников называли running footmen,
начиная с XVII века они служили у знати, составляя
конкуренцию лошадям. Бегун должен был быть
молодым и здоровым холостым мужчиной с хорошо
развитыми ногами. В зрелом возрасте его порой назначали
дворецким, передав трудоемкую работу более
молодым преемникам. Бегуны должны были повиноваться
указаниям незамедлительно и выполнять
свою тяжелую работу вне зависимости от времени
года и суток.

Однажды шотландский граф Хоум послал своего
лакея поздним вечером с важным посланием в
Эдинбург, расположенный в пяти милях от поместья.
Утром, спускаясь к завтраку, граф увидел похрапывающего
на скамейке лакея. Неужели он позабыл о
чести и заснул? Граф пришел в ярость и хотел ударить
лакея, как вдруг внезапно понял, что тот был в
Эдинбурге ночью и вернулся назад.

Если у хозяев появлялась какая-нибудь сумасбродная
идея, если им нужно было что-то отнести, или
передать, или забрать склянки с лекарствами у доктора,
или удивить дамского ухажера подарками, за дело
принимались скороходы.

Чувство принадлежности своему сообществу и
профессиональная гордость были у них очень развиты.
Об этом свидетельствует случай в Милане весной
1751 года, когда скороходы, находившиеся в услужении
у дворянина, увидели полицейских с портупеями и в
обуви с разноцветными лентами. Они полагали, что
эти предметы одежды являются привилегией скороходов,
и просили полицейских не нарушать этого порядка.
После того как те отказались, бегуны набросились
на одного из полицейских и заставили его снять обувь
прямо посреди улицы. Они угрожали убить полицейского,
если такое будет продолжаться: «Они уже были
готовы броситься друг на друга, когда пришел губернатор
и приказал полицейским не носить больше голубые
портупеи, а ленты на их обуви должны были быть того
же цвета, что и сама обувь. Обе стороны были удовлетворены
и разошлись, не вступив в столкновение».

Быстро доставлять известия было для бегунов делом
чести, и они не щадили себя. Зачастую молодые
люди выдерживали не более трех-четырех лет подобной
службы, многие очень рано умирали. Но были и
такие, кто служил и по двадцать, и по сорок лет, как,
например, Генрих Эрке, который находился в услужении
великого герцога Мекленбургского в течение
43 лет, начиная с 1790-х годов Состарившись, он занялся
обучением своих молодых преемников и имел в
подчинении одиннадцать человек, в том числе троих
сыновей.

Эрке относился к работе серьезно. Он устанавливал
для своих учеников режим питания, показывал
им дыхательные упражнения и учил географии. Он
советовал дышать через нос и сдавливать бока, если
они ощущали колющую боль, — еще они пили болеутоляющие
травяные настойки. Одна из историй,
рассказываемых посыльными, гласила, что некий бегун
сделал себе операцию по удалению селезенки —
лишь бы избежать этих болей. Может быть, так оно
и было, а может быть, это лишь досужие вымыслы.
Тренировались бегуны в тяжелой обуви, они бегали
по свежевспаханной земле или песку, стараясь выше
поднимать колени. Перерыв наступал, когда группа
совершенно выматывалась.

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Протокол (фрагмент)

Авторское вступление и отрывок из романа

О книге Жана-Мари Гюстава Леклезио «Протокол»

У меня есть два заветных желания. Одно из них —
написать когда-нибудь роман, так написать, чтобы
меня забросали поносными анонимками, если в последней
главе главный герой умрет в страшных судорогах
или будет страдать от болезни Паркинсона.

По этим меркам «Протокол» удался не вполне.
Пожалуй, книга грешит излишней серьезностью и
многословием, стиль чересчур вычурный, а язык являет
собой нечто среднее между сугубым реализмом
и выспренностью à la календарь-справочник.

И все-таки я не теряю надежды создать со временем
подлинно эффективный роман: что-нибудь
в духе гениального Конан Дойла, что-нибудь не на
потребу веристскому вкусу читающей публики — в
смысле глубины психологического анализа и иллюстративности,
— но обращенное к ее чувствам.

Думаю, тут полно непаханой земли, неоглядных
пространств вечной мерзлоты, что пролегают между
автором и читателем. Исследовать «целину» следует
с открытым сердцем, с юмором, простодушно и
естественно, не цепляясь за достоверность. В определенный
момент между рассказчиком и слушателем
возникает и обретает форму доверие. Возможно, такой
момент — главное в «активном» романе: у автора
есть обязательства по отношению к читателям, он
вставляет в текст забавные и трогательные детали, и
тогда любая девушка заполняет восторженными или
удивленными «ага» и «ого» пробелы между строчками,
как делают, разглядывая карикатуру, комикс или
читая роман с продолжением в дешевой газетенке.

Думаю, писать и общаться — значит уметь заставить
кого угодно поверить во что угодно. Пробить
брешь в безразличии публики может только бесконечная
череда нескромных деталей.

«Протокол» — история человека, который и сам не
знает, откуда сбежал — из армии или из психиатрической
лечебницы. Я изначально решил сделать сюжет
отвлеченным и невнятным. Меня мало заботил реализм
повествования (я все больше убеждаюсь в том,
что реальность вообще не существует); мне хотелось,
чтобы моя книга воспринималась как абсолютный
вымысел, имеющий единственную цель — вызвать
отклик (пусть даже ничтожный) в умах читателей.
Поклонники детективного жанра наверняка хорошо
понимают, о чем я говорю. Такой роман можно назвать
Романом-Игрой или Романом-Мозаикой, но
суть в том, что это помогает придать легкость стилю
и живость диалогам, избежать замшелых описаний и
того, что называют «психоложеством».

Прошу прощения за винегрет из теорий: в наши
дни подобная претенциозность стала слишком уж
модной. Заранее приношу извинения за помарки и
опечатки, которые могли остаться в тексте, хоть я
и вычитывал гранки. (Роман я печатал собственноручно
— двумя пальцами, так что сами понимаете…)

Напоследок позволю себе сообщить, что приступил
к написанию новой истории — она будет гораздо
длиннее, — где предельно просто описываются
события, происходящие на следующий после смерти
одной девушки день.

Со всем возможным к вам почтением,
Ж. М. Г. Леклезио

А. Как-то раз, один разок, знойным летним
днем, сидел у открытого окна человек; был он,
этот парень, несуразно большой, сутуловатый,
и звали его Адам; Адам Полло. С видом попрошайки
искал он повсюду солнечные пятна, мог
сидеть часами, почти не двигаясь, в углах у стен.
Он никогда не знал, куда девать руки, и обычно
они просто висели вдоль тела, но не касались
его. Было в нем что-то от больного зверя, из тех
матерых, что хоронятся в норах, затаясь, чутко
стерегут опасность, надвигающуюся сверху, с
земли, и прячутся в своей шкуре так, что, кажется,
только шкура одна у них и есть. Он лежал в
шезлонге у открытого окна, голый по пояс, босой,
с непокрытой головой, в диагонали неба. На
нем были только бежевые полотняные брюки,
линялые, в пятнах пота, с закатанными до колен
штанинами.

Лучи били ему прямо в лицо, но не отражались:
желтизна тотчас целиком впитывалась
влажной кожей, не оставляя ни единой искорки,
ни малейшего блика. Он об этом догадывался и
не шевелился, только время от времени подносил
к губам сигарету и втягивал в себя дым.

Когда докуренная сигарета обожгла ему большой
и указательный пальцы, он достал из кармана
брюк носовой платок и тщательно, будто
напоказ, вытер грудь, плечи, шею и подмышки.
Лишенная защищавшей ее тонкой пленки испарины,
кожа ярко заблестела, зарделась от света.
Адам встал и быстро отступил в глубь комнаты,
в тень; из кипы одеял на полу он выудил старенькую
рубашку, ситцевую или саржевую, а может,
коленкоровую, встряхнул и надел ее. Когда
он наклонился, прореха на спине, точно между
лопатками, характерно округлилась, расширившись
до размера монеты и на минуту открыв три
острых позвонка, которые двигались под туго
натянутой кожей, точно когти под упругой мембраной.

Даже не застегнувшись, Адам достал из-под
одеял нечто, похожее на тетрадь — школьную, в
желтой обложке: на первой странице, наверху, он
когда-то написал три слова, какими обычно начинают
письма, моя дорогая Мишель, потом вернулся
и снова сел у окна, защищенный от солнечных
лучей липнувшей к бокам тканью. Положив
тетрадь на колени, он открыл ее, перелистал исписанные
убористым почерком страницы, достал
из кармана шариковую ручку и прочел,

моя дорогая Мишель,

Так хочется, чтобы дом оставался пустым. Я
надеюсь, что хозяева приедут еще не скоро.

Вот так я и мечтал жить с давних пор: ставлю
два шезлонга у окна друг против друга, всего-то
навсего; около полудня вытягиваю ноги и засыпаю
на солнышке с видом на пейзаж, который
считается красивым. А иной раз чуть повернусь
к свету и упираюсь головой прямо в лепнину. В
четыре часа ложусь поудобней, если, конечно,
солнце опустилось ниже и лучи его спрямились;
к этому времени оно освещает… окна. Я смотрю
на него, такое круглое, точнехонько над подоконником,
над морем, а стало быть, над горизонтом,
идеально прямое. Я все время сижу у окна
и думаю, что все это мое, здесь, в тишине, мое и
ничье больше. Странно. Так и сижу все время на
солнце, почти голый, а то и совсем голый, сижу
и пристально вглядываюсь в солнце и море. Я
рад, что всюду считают, будто я умер; сначала
я не знал, что этот дом пустует, — нечасто так
везет.

Когда я решил поселиться здесь, то взял с собой
все, что требовалось для рыбалки, вернулся
затемно и столкнул мотоцикл в море. Так я умер
для остального мира, и мне больше не нужно
быть живым перед всеми, и делать много всякого,
чтобы сойти за живого.

Странно, но даже вначале никто не обратил
внимания; к счастью, друзей у меня было немного,
и девушки я не завел, это ведь они первыми к
тебе заявляются и говорят, мол, кончай придуриваться,
вернись в город, живи по-прежнему, как
ни в чем не бывало, сиречь: кино, кафе, поезда
и прочее.

Время от времени я хожу в город за едой, ем я
много и часто. Мне не задают вопросов, и много
говорить не приходится; меня это устраивает,
потому что я уже много лет как привык молчать
и легко мог бы сойти за глухого, немого и слепого.

Он прервался на несколько секунд и пошевелил
пальцами в воздухе, как бы давая им отдых,
потом снова склонился над тетрадью, подставив
бьющему в окно солнцу яйцевидную голову с хохлом
спутанных волос на макушке, так что вздулись
жилки на висках, и на этот раз написал:

«моя дорогая Мишель,

только ты, Мишель, потому что ты есть и я
тебе верю, только ты одна еще связываешь меня
с миром, что „под ногами“. Ты работаешь, твое
место в городе, среди перекрестков, мигающих
огней и Бог знает чего еще. Ты говоришь многим
людям, что знаешь одного совершенно рёхнутого
парня, который живет в заброшенном
доме, а они спрашивают, почему его до сих пор
не упрятали в психушку. А я, повторюсь, я ничего
не имею против, у меня нет цервикального
комплекса, и такой конец ничем не хуже любого
другого — спокойная жизнь, красивый дом,
французский сад и люди, которые тебя кормят.
Все остальное не важно, и это не мешает дать
волю воображению, можно даже писать стихи на
манер вот этих,

сегодня день мышей и крыс,

последний день до моря.

Ты, к счастью, есть где-то в ворохе воспоминаний,
нужно только угадать где, как бывало,
когда мы играли в прятки и я высматривал твой
глаз, ладонь или волосы среди зеленых кружков
листвы, и вдруг отчего-то понимал, что не верю
своим глазам и не могу крикнуть — пронзительно,
срываясь на визг: вижу тебя, вижу!»

Он думал о Мишель, обо всех детях, которые
у нее будут рано или поздно, так или иначе будут,
вопреки логике, ему было все равно, он умел
ждать. Он много всего им скажет, этим детям,
когда придет время: скажет, например, что земля
не круглая, что она — центр мироздания, а они —
центр всего на свете, без исключения. Так они
не рискуют потеряться, и (при условии, конечно,
что не подцепят полиомиелит) у них будет девяносто
девять шансов из ста жить, как те визжащие, вопящие и бегающие за резиновым мячом
дети, которых он давеча видел на пляже.

Еще им надо будет сказать, что бояться следует
одного: как бы земля не перевернулась, ведь
тогда они окажутся вниз головой и вверх ногами,
а солнце упадет на пляж, часов около шести,
и море закипит, и всплывут кверху брюхом все
рыбки.

Одевшись, он сидел в шезлонге и смотрел
в окно; для этого ему приходилось поднимать
спинку на максимальную высоту. Склон холма,
не пологий и не крутой, спускался к шоссе,
потом пробегал еще четыре-пять метров — и
начиналась вода. Адам видел не все: слишком
много было сосен, других деревьев и телеграфных
столбов вдоль дороги, и остальное приходилось
додумывать. Порой он сомневался, что
угадал верно, и спускался вниз: шел и видел, как
распутываются клубки линий и распрямляются
кривые, как вспыхивают предметы блеском чистого
вещества; но чуть подальше туман снова
сгущался. В подобных пейзажах ни в чем нельзя
быть уверенным; в них вы всегда так или иначе
чувствуете себя до странного чужим, и это неприятное
чувство. Если хотите, это что-то вроде
страбизма или легкой формы базедовой болезни:
неизвестно, сам ли дом, небо или изгиб залива
затуманивались по мере продвижения Адама
вниз. Ибо перед ними сплетались в ровный покров
кусты и мелколесье; у самой земли воздух
чуть колебался от жары, а далекие горизонты
походили на поднимающиеся из травы летучие
дымки.

Солнце тоже многое искажало: шоссе под его
лучами плавилось в белые лужицы; а то, бывало,
ехали машины в один ряд, и вдруг, без видимой
причины, черный металл взрывался, точно бомба,
спиралью взметнувшаяся из капота вспышка
воспламеняла холм и пригибала его к земле своим
ореолом, на несколько миллиметров смещавшим
атмосферу.

Это было в начале, в самом начале, ведь потом
он уже стал понимать, что это значило, что это
такое — чудовище одиночества. Он открыл желтую
тетрадь и написал наверху первой страницы
три слова, какими обычно начинают письмо.

Моя дорогая Мишель!

Еще он любил музыку и сам немного играл,
как все; когда-то, в городе, он стащил пластмассовую
дудочку с лотка с игрушками. Ему всегда
хотелось дудочку, и он ужасно радовался, что нашел
хотя бы эту. Дудочка, конечно, была игрушечная,
но хорошего качества, сделанная в США.
Теперь, когда приходила охота, он садился в шезлонг
у открытого окна и наигрывал простенькие
нежные мелодии. Слегка опасался привлечь
внимание людей, потому что бывали дни, когда
парни и девушки приходили поваляться в траве
вокруг дома. Он играл под сурдинку, тихо-тихо,
выдувал едва слышные звуки, прижимая кончик
языка к отверстию и напрягая диафрагму. Время
от времени прерывался и начинал постукивать
костяшками пальцев по выстроенным в ряд по
ранжиру пустым консервным банкам, получался
негромкий такой шумок, в стиле бонго, улетавший
в воздух зигзагами, как собачий лай.

Такова была жизнь Адама Полло. Зажигать по
ночам свечи в глубине комнаты и стоять у открытых
окон под легким ветерком с моря, выпрямившись
во весь рост, наполняясь силой, которую
пыльный день неизбежно у нас отнимает.

Михаил Левитин. Еврейский бог в Париже (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Михаила Левитина «Еврейский бог в Париже»

То, что я осознаю себя как реальность, мешает
мне жить. Быть игрой чужого воображения куда
легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться.

Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с
платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего
не надо от жизни, она и так слишком щедра ко
мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть.

Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ.
Мой сын.

Он не догадывается, что никакого ответа нет, я
предоставлен самому себе, и что выйдет, то выйдет.

Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и
ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему
сказать.

— Мы завтра приедем в Париж, папа? — спрашивает
он.

И я отвечаю:

— Не завтра. Через четыре дня.

Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как
не удавалось весь последний год: она, наши дети, я.

О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели
не о самом главном? Неужели не захотим почитать
Пушкина вслух? Я взял томик с собой.

Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать,
молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь
не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж,
это я здорово придумал, если расставаться
навсегда или начать сначала, то в Париже. В любой
другой поездке она бы мне отказала. Вероятно,
даже она не могла себе представить до конца,
что такое Париж.

Может быть, сгусток солнца, может быть,
цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони,
даже когда они увяли, цветки камелий, похожие
на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили
возможностью возрождения.

Париж — моя надежда. Я придумал Париж и
довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее
молчание и ненависть, ненависть.

Нам предстоит две пересадки, три таможенных
досмотра, на самолет не хватило денег, да и
соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик.
Вот мы едем.

Дочь — лицом к окну, сын — лицом ко мне,
она — в угол купе, в стенку.

И дети, не желающие привыкать к тишине
между нами, пытаются ее нарушить.

— Ну, начинай, — говорит дочь. — Ты обещал,
что будет интересно. Рассказывай.

— Что?

— Все, что в голову взбредет. Ты умеешь рассказывать,
что в голову взбредет.

А в моей голове одна, как птичка, встревоженная
мысль: что сделать, чтобы она, уставившаяся
в стенку, улыбнулась, и тогда, возможно, сердце
дрогнет во мне и все изменится.

Поезд еще не отошел, но уже шевельнулись в
прощальном волнении те, кто уезжали, и те, кто с
ними прощались.

А потом мне показалось, что через пути сквозь
окно другого состава на параллельной платформе
я увидел лицо той, чье присутствие внутренне меня
не покидало, но сама она никак, совсем никак не
могла прийти провожать меня, права не имела.

Но пренебречь этим правом и тайком выслеживать
никто ей, бедной, не мог помешать.

И если бы в тот момент я и в самом деле не жалел
ее, выскочил бы из вагона и погнал кулаком в
спину подальше от Парижа, в обратную сторону
от нашей жизни.

Но соседний состав отошел раньше нашего, открыв
солнце, и обнаружилась на пустой платформе
скамейка, а на скамейке скомканный и брошенный
человек с широким монгольским лицом,
узкими презрительными глазами, вперившимися
прямо в меня.

И в щелочки его жутких монгольских глаз
въехал наш состав со всеми, кто был в нем.

Она выслеживала, чтобы плюнуть мне в
лицо, как она часто говорила. Но застать меня
врасплох с собственной семьей не могла, как бы
ни захотела. Здесь все по закону. Жена, дети,
я — отец и муж. Здесь все, как последние двадцать
лет. Право видеть друг друга, жить вместе
в гостинице, не скрываться от посторонних
глаз, быть друг с другом, когда заблагорассудится,
здесь она, дурочка, бессильна, носясь с
платформы на платформу, или мне померещилось,
и всегдашнее желание обострить ситуацию
до предела принесло ее образ, или это солнце,
солнце?

И вот мы едем, и вот дорога никуда не может
деть неловкость между нами, а чем еще, как неловкостью,
обозвать ее обманутую веру в меня?
Ее не обманет моя суетливость и наигранное возбуждение,
она-то знает, кого я искал в окне.

Мне кажется, это не я, кто-то беломраморный,
с правильными соотношениями души и тела везет
их сейчас в Париж, он, а не я, весь неправильный,
теплый и лысый, он, совершенный, везет их
в Париж, а меня нанял забавлять дорогой, слишком
они прекрасны, чтобы трястись в тоске и недоумении
весь этот четырехдневный путь: что,
мол, он еще задумал, изменщик, как в этот раз решил
обмануть судьбу?

А я ничего не решил, просто рассчитывал на
Париж.

Совсем недавно побывал там и понял, что никого,
кроме них, не хотел бы туда привозить, значит,
я люблю только их. Само это желание подтверждало
мою любовь, а осуществление просто
не могло оставить никаких сомнений.

Но она молчит, а дети ползают по ее молчанию,
как муравьи по стволу дерева. Хотел ли я
поцеловать ее, как целовал, оглянувшись, деревья,
когда этого не видел никто? Нет, и не мог хотеть,
потому что не получал от нее права, а деревья
не требовали от меня никаких прав, и я просовывал
губы в складки коры, целуясь всегда как
прощаясь.

Мир без деревьев непереносим. Небо терпимо
только сквозь их ветви, так оно ближе, земля знаменита
тем, что плодоносит ими, и люди тем, что,
может быть, когда-нибудь ими станут или истлеют
незаметно между их корней.

Так весело ехали мы в Париж, и такие песни
пела моя провинившаяся душа.

Что вышивала в дороге моя двенадцатилетняя
дочь, какие узоры догадок, какие планы? Не
знаю. У нее плутоватый взгляд маленькой женщины,
мстящей впрок, всем мужчинам сразу, за еще
не совершенное.

Она прижимается к матери и что-то шепчет. Та
рассеянно кивает головой.

Малыш же продолжает тереться где-то рядом
со мной, придавая дороге тот самый привычный
облик путешествия, когда детям тесно и проводник,
входя в купе, расплескивает чай от неожиданного
толчка и уходит не извиняясь, когда
мимо твоих дверей начинают идти цепочкой в туалет
и вагон-ресторан люди, до которых нет никакого
дела.

Посвящу-ка все, что пишу, одному свободолюбивому
пони, кто меня осудит? А он не прочтет.

Заиграло солнце, тени лыжников на снегу,
тесно от теней, пройти невозможно. А сами
лыжники? Куда они делись? Проскакала лошадь,
неожиданная зимой, копыта, как стоптанные
шлепанцы, а за ней, не поспевая, в конце аллеи
пони, брыкается, ржет, отплевывается, мотая
головой, неукрощенный, маленькая наездница
злобно усмиряет его ударами пяток по крупу,
а когда они наконец поравнялись со мной, слышу,
как она говорит, то ли мне, то ли ему: «Да
заткнись ты!»

Посвящаю пони, которому сказали: «Заткнись».

В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные
вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали,
и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь,
сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас
есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки
воруют.

Сколько живу на свете, все жду, когда же меня
наконец обворуют поляки!

Но она, кажется, поверила и прижала к себе
детей.

И, как обычно, ее красота оказалась пропуском
в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы
им все равно понадобились, и они долго в
них рылись, поглядывая то на нее, то на меня.

Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная
пани?

— У тебя шерстка даже в носу, — говорил сын,
поглаживая меня.

— Это внутри меня лысого живет волосатый-волосатый
человек, — отшучивался я.

Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали
как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших
из одной криминальной страны в другую,
без всякой снисходительности, как дворняжек,
в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь
не могли не расплодиться вши, ее красота только
подтверждала правило — не верить всему, что
прибывает с той стороны, обобрать нас как липку,
как их самих обобрали за несколько столетий.

Я таможенникам очень не нравился, и они рылись
в наших чемоданах особенно долго, пока я
не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу
дать еще свернул пальцы в фигу.

Она следила за моими манипуляциями недоверчиво,
не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять
в Майданеке посреди ангара, с потолка которого
через распылители еще каких-нибудь сорок
лет назад сыпался на моих соплеменников «циклон
Б», и стоки по углам ангара готовы были принять
их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что
сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к
которому, наверное, рвалась их душа, умирая.

Так что я побывал в Майданеке одним люблинским
летом, и он вспоминается мне как музыка.
Только я не могу эту музыку записать, потому что
не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все
записывается.

Она не могла это знать, потому что не была в
Майданеке и потому что Майданек не Париж, в
который я их вез, здесь бы мы ничего не решили,
здесь все было решено за нас. И я попрощался с
Польшей навсегда, как только выбрался оттуда.

Я мог бы все это рассказать своим детям, но
решил их не пугать, да и она была бы раздражена
рассказом, подумала, что хочу разжалобить. И теперь
она продолжала тревожно молчать, не веря,
что я справлюсь, и передернула плечами недовольно
после того, как таможенники ушли. А когда
ушли, велела нам выйти.

Мы стояли и смотрели через щель в двери, как
тщательно и сурово она снова начала складывать
вещи, отказываясь от всякой помощи, и складывала
так долго, будто укоряла меня, что я нарочно везу их в Париж, чтобы подвергать подобным
истязаниям.

А впереди еще две таможни, правда в цивилизованных
странах, но обыскивают такие же
смертные.

Вечер. Простота одеяла. Теплый лоскут, нетребовательный,
спрятавший мою бессонницу от
мира на несколько часов. Зачем я все это затеял?

Если бы мне не приснился мотивчик, я бы, пожалуй,
никого не стал беспокоить, но он приснился,
и его следовало записать. Как?

Он так назойливо приснился, будто его нашептали.
И будто я видел того, кто, склонившись ко
мне, шептал.

Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было.
На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно
спала она, заложив руку под голову, вверху
в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой.

Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не
могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись
местами?

— Куда его деть? — сходил я с ума. — Куда-то
же его надо деть.

Воспоминание как прелюдия. Летучая мышь

Пролог к книге Сейса Нотебоома «Красный дождь»

О книге Сейса Нотебоома «Красный дождь»

Много лет назад мне досталась в наследство Летучая
Мышь. Нет-нет, не летучая мышь, со свистом рассекающая
ночное небо, а кошечка серой масти, их
еще называют картезианками. Название этой породы
нравилось мне чрезвычайно, потому что, путешествуя
по Испании, я посещал картезианские
монастыри. А картезианцы, в отличие от монахов
других орденов, живут отшельниками. У каждого
отдельная келья, еда подается туда через специальное
окошечко, а других монахов он встречает
только во время общих молитв или работы в поле
да еще дважды в неделю они все вместе совершают
большую пешую прогулку. Узнав об этих прогулках,
я пришел в восторг. Жаль, что в Голландии
картезианцы больше не водятся, все повымерли.

Впрочем, это другая история, не имеющая отношения
к моей картезианочке, Летучей Мыши,
которая монашкой уж точно не была, хотя и имела
нечто общее с отшельниками, потому что девять
месяцев в году проводила в полном одиночестве.

Как вышло, что я получил в наследство кошку?
Как-то раз я сдал свой дом на зиму одинокому и
не вполне трезвому ирландцу, откликавшемуся на
имя ДжонДжон. Ему негде было жить, и друзья попросили,
чтобы я позволил ему провести зиму в
моем доме, которому жилец был только полезен. В
здешнем климате дома, если их не протапливать, к
концу зимы отсыревают, что плохо сказывается на
состоянии остающихся в них книг (когда, возвращаясь,
берешь их в руки, ощущаешь легкий запах
плесени — запах одиночества). В качестве ответной
любезности ДжонДжон должен был вносить
небольшую арендную плату. Должен был в данном
случае очень верные слова, потому что я не получил
с него ни цента. Зато мы получили Летучую
Мышь: ДжонДжон не знал, куда ее девать, и обещал
забрать с собой в конце долгого местного лета.
Сказано, но не сделано. Он исчез, и Летучая Мышь
полностью перешла под нашу опеку. Впрочем,
ДжонДжон, как он выразился, «носил кошку к
доктору», так что мы, по крайней мере, могли не
беспокоиться о результатах ее возможных контактов
с легионом бездомных котов, шастающих
по острову. Да, а прозвище свое она получила за
огромные оттопыренные уши, напоминавшие радары,
и за то, что практически умела летать. Остров
разгорожен стенами, сложенными из здоровенных
булыжников, и всякий, кто хоть раз видел, с какой
легкостью Летучая Мышь взлетает на одну из
них, понимал, что предел ее возможностей лежит
гораздо выше и, быть может, достигает границ
стратосферы.

Довольно скоро она снизошла до того, чтобы
принять нас в свою семью, затем последовал период
обучения. Нам ясно указали, в какое время
положено подавать обед и какой из углов кровати
должен оставаться свободным, чтобы в четыре
утра, вернувшись с охоты или дискотеки, она могла
устроиться там, уютно свернувшись в клубочек;
разумеется, по утрам нам полагалось вставать очень
осторожно, чтобы не побеспокоить ту, чей день
начинался после одиннадцати. Летучая Мышь, со
своей стороны, запомнила звук мотора нашего старенького
«Рено-5», причем удаляющийся шум не
вызывал ее интереса, это означало отъезд кого-то
из членов семьи, зато, услыхав шум приближающегося
автомобиля, кошка занимала позицию на
стене и сопровождала прибывшего на кухню, дабы
лично проинспектировать результаты охоты на
рынке или в супермаркете, а заодно и перекусить.

Через три месяца мы привыкли друг к другу.
вернее, Летучая Мышь решила, что достаточно хорошо
натренировала нас и может теперь чаще отлучаться
по делам. Куда она уходила, мы так и не
узнали. Дом стоял на отшибе, все дороги более или
менее просматривались, и за соседским свинарником,
окруженным высокими деревьями, начинались
огороженные стенами пустыри с заросшими
кустарником развалинами — там можно было
найти ягоды. Мы видели, как кошка удаляется в
сторону свинарника, всем своим видом показывая,
что не нуждается в сопровождении. Казалось бы,
не стоило чересчур беспокоиться и о том, как она
перенесет долгую разлуку («она прекрасно обходится
без нас»), но у нас это плохо получалось.
У меня есть дом в Голландии, но большую часть
года я путешествую и не мог бы брать Летучую
Мышь с собою в Японию или Австралию. Кроме
того, здесь — ее собственная территория, охотничьи
угодья, жилье; город просто убьет ее. И все-таки
мы чувствовали себя виноватыми. Как она
выживет без нас восемь или девять месяцев? Мы
получили ее совсем малышкой (вместе с придуманным
ДжонДжоном дурацким именем Миссис
Уилкинс, от которого немедленно отказались). Да,
это был ее мир, но оставлять кошку совсем одну на
девять месяцев казалось нам едва ли не предательством.
Она удивленно оглядела две сотни банок
«вискаса», прибывших в дом в конце сентября, но
ничего не сказала, даже не спросила, что мы собираемся
делать здесь целую зиму, когда начнутся
шторма и соленый ветер погонит над островом
проливные дожди. Мы договорились с Марией,
жившей напротив, что она будет кормить кошку
каждый день, но как пойдут дела, никто из нас
(даже Летучая Мышь) пока не знал. В день отъезда мы волновались ужасно, но Летучая Мышь
избавила нас от чрезмерных потрясений: она просто
исчезла. Мы представляли себе, как она возвратится
домой в четыре утра и никого там не найдет,
никто не угостит ее свежей рыбкой с рынка,
и по вечерам ей не к кому будет спрыгивать со
стены, в точности подгадав время, когда садятся
обедать. Мы никогда не узнаем, как Летучей
Мыши удалось приспособиться к череде разочарований.
время от времени мы звонили Марии
из какой-нибудь далекой страны и спрашивали,
как поживает el gato (Кот (исп.)) (Мария полагала, что глупо
считать Летучую Мышь дамой), и Мария неизменно
отвечала, что все в порядке. Что она при
этом думала, неизвестно; скорее всего, считала нас
парой сентиментальных психов, выбравших зачем-то
из сотен бродячих кошек одну, чтобы поселить
ее в своем доме и прислуживать ей. А что думала
Летучая Мышь, нам не узнать никогда. Сама она
нам не писала, на телефонные звонки не отвечала
и дневника не вела. Единственное, что мы заметили
восемь лет назад, впервые вернувшись на
остров: в первый день она даже не показалась нам
на глаза. Она была права: сперва следовало изучить
обстановку издалека, порыться в памяти, вытаскивая
из соответствующего файла шум автомобиля и
Бог знает что еще, может быть, наши голоса, но в
самую первую ночь, в четыре утра, мы почувствовали,
как кто-то вспрыгнул на кровать, и увидели
тень в знакомой серой шубке, уютно свернувшуюся
клубком на привычном месте в уголке постели.

Так оно и шло, год за годом: грустное расставание
сменялось радостью встречи, по крайней мере,
так нам казалось. Она не желала знать о наших путешествиях,
слова «Япония» или «Америка» ничего
ей не говорили, новые книги она не пожелала прочесть
— даже те, в которых речь шла о ней самой
(«Следующий рассказ»),
а по-настоящему сильные
эмоции вызывал у нее только запах жарящихся сардинок
и других вкусностей, которых она была лишена
зимой. Очень редко, ни слова не говоря, она
вспрыгивала на колени и начинала с таинственным
видом мурлыкать, дребезжа, словно старый лодочный
мотор. Загадочное существо.

Но однажды, когда мы возвратились, все пошло
наперекосяк. Летучая Мышь появилась как
обычно, но шубка ее была взъерошена, глаза помутнели,
и один постоянно слезился, шерсть лезла
клочьями. Не могло быть и речи о том, чтобы засунуть
ее в корзинку и отнести к врачу, поэтому
мы сами отправились к деревенскому ветеринару,
серьезной девочке, которой на вид никак нельзя
было дать больше шестнадцати лет, и обсудили с
ней глистов, блох и другие возможные причины
плохого самочувствия кошки. А ест она хорошо?
Беспрерывно. Но она все-таки худая? Чудовищно
худая, кожа да кости. Можем ли мы гарантировать,
что кошка будет дома, когда ветеринар придет к
нам с визитом? Нет, не можем. Капли для глаз,
таблетки — с этим мы справились неплохо, подманив
больную вкусными кусочками осьминога и
кролика, но попытки затолкать ее в корзинку раз за
разом проваливались.

Нам дали адрес обитавших в городе супругов-ветеринаров,
а одна милая пожилая дама одолжила
громадную клетку, в которой обычно путешествовал
ее пудель. Но в город мы отправились сперва
одни, оставив Летучую Мышь дома. Молодая
немка побеседовала в нами в окружении портретов
породистых собак и кошек, ничем не напоминавших
Летучую Мышь. Мы договорились, что я
попытаюсь заманить ее в клетку и в случае удачи
привезу без предварительной записи. С третьей попытки
нам это удалось и оставило самые ужасные
воспоминания: Летучая Мышь не понимала, зачем
нужна клетка, а оказавшись внутри, пришла в ужас
и разразилась чудовищным ревом. Издали могло
показаться, что в клетке сидит лев или гигантское
древнее чудовище, страдающее от страха, от горя,
от предательства. Звук усилился, когда клетку поставили
в машину, но она немного успокоилась,
оказавшись в приемной, где увидела других кошек,
тоже в клетках, и громадного печального пса, который
лежал, весь дрожа, и тихонько поскуливал.

Я был у ветеринара впервые в жизни. Юный
доктор спросил меня, опасна ли Летучая Мышь,
и я ответил, что, честно говоря, не знаю. Конечно,
она напряжена, как натянутая струна, из-за того,
что сидит в клетке, и все вокруг вызывает у нее недоверие,
но вряд ли у него будут с ней проблемы.
Так оно и оказалось. Точным движением юный
доктор извлек Летучую Мышь из ее тюрьмы и поместил
на стол: перед нами был настоящий мастер.
Потом начался осмотр, ощупывание тела, проверка
зубов и когтей. Летучая Мышь порыкивала, но
даже не пыталась вырваться; мне было поручено,
по мере сил повторяя изумительные движения профессионала,
удерживать ее на столе. Сердце кошки
колотилось с такой силой, будто занимало все тело,
но она позволила выбрить шкурку на лапе специальной
кошачьей бритвой. У нее взяли кровь для
анализа, ей сделали укол, и игла показалась мне
слишком толстой. Потом нас отпустили домой,
сообщив мне ее возраст, — по мнению доктора,
ей сравнялось девять лет. Дома она ракетой перелетела через стену, явно не желая более иметь с
нами ничего общего и собираясь отныне обходиться
ящерицами, кузнечиками, жабами и полевыми
мышами, но через два часа — как раз наступило
время обеда — она явилась к столу как ни в чем не
бывало. А разве что-то случилось? Через три дня
нам сообщили, что почки и печень у нее здоровые,
что с глазами все будет в порядке, шубка снова обретет
блеск, надо только продолжать капать в глаза
лекарство и давать крошечные таблеточки, и что
впереди нас ждут долгие годы счастливой совместной
жизни. Выздоровела она с такой скоростью,
что нам оставалось только позавидовать.

И что же? ежегодная разлука приближалась, и
мы как всегда с грустью думали об этом. Клетку
втайне от Летучей Мыши возвратили пуделю. Когда
мы садились к столу, она вспрыгивала на стену и
ложилась, повернувшись к нам задом, но спускалась,
когда подавали горячее, и ела вместе с нами —
как всегда. Потом уходила в сторону свинарника и
исчезала в сумерках. По ее появлению в четыре утра
можно было проверять часы, и с первыми лучами
солнца мы очень осторожно выбирались из постели.
Короче, нам стало ясно: кошка верит в вечную
неизменность мира, но может на миг усомниться в
этом — если ее засунут в клетку.

Век Летучей Мыши длился еще целых восемь
лет. Но пока длится мой, который по сравнению
с кошачьим окажется короче, я вижу иногда
ее тень, скользящую меж кактусами, — доброго
серого божка, старательно охраняющего
людей и деревья от тлей, зимних штормов и
прочих напастей.

Мириам Бодуэн. Хадасса (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Мириам Бодуэн «Хадасса»

Я была одета в соответствии с условиями контракта,
исключавшими кофточки без рукавов, юбки
выше колен, брюки, блестящие ткани, облегающий
покрой. Под припекающим солнышком в двадцать
минут пополудни на мне было темное платье, прикрывавшее
лодыжки. Косу я закрутила в пучок и
держалась прямо, натянуто, опустив руки вдоль
тела. Вокруг меня кружили, теснились, смеялись
сотни девочек в темно-синей форменной одежде,
держась по двое или группой, они рассматривали
мое платье, мой оловянный браслет, мою смущенную
улыбку, а затем возвращались к своим играм,
после чего подходили опять. Меня предупредили:
главное — не строить иллюзий, я никогда не стану
им ни подругой, ни наперсницей.

Мои коллеги стояли плечом к плечу у озаренной
светом бежевой кирпичной стены и ждали.
Страдая от пыли, мадам Сове без конца утирала
нос платочком, а мадам Анри, которой слепило
глаза, морщила лоб за темными очками. Когда я
обернулась в сторону улицы Доллар, по которой
шли три женщины в шапочках, прозвонил колокол.
Облаченная в свободный костюм, появилась директриса,
остановилась слева от меня, сдержанно
поклонилась преподавательницам, затем высоко
вскинула руку. Девочки замолчали, выстроились,
и длинная приветственная речь, произносимая
на идише, началась. В моем ряду я насчитала восемнадцать
учениц. Крупные, щуплые, толстенькие,
брюнетки, блондинки — восемнадцать пар
колготок в цвет униформы и восемнадцать белых
рубашечек, застегнутых до шеи. Директриса остановилась,
одна из моих учениц вышла из строя и,
отойдя назад, потянула за рукав рыженькую девочку,
с отчаянием произнеся «ш-ш-ша!». Затем вновь
зазвучала приветственная речь, пока дети не за-
аплодировали и не зашумели. Директриса подняла
руку, потребовав абсолютной тишины, которая и
наступила, после чего восемь учительниц, принятых
руководством на службу, поняли, что пришло
время повернуться кругом и во главе своей группы
направиться ко входу.

Построенное после Второй мировой войны
между железной дорогой и горой острова трех-
этажное неказистое здание, предназначенное для
размещения иммигрантской общины, было опоясано
металлической оградой в три метра высотой.
При входе в коридоры первого этажа, заполненные
разными группами, нам пришлось замедлить шаг.
Девочка с желтой, очень желтой кожей подошла ко
мне и, сложив ладошки рупором и изогнув брови
дугой, тихонечко сообщила:

— Меня зовут Ити Райнман, мадам. А ты рада,
что будешь нашей учительницей?

Мы шли друг за другом, гуськом. На лестницах
девочки шалили, их башмачки стучали по плиточному
полу. Мое внимание привлекли запачканные
стены с развешанными на них цветными табло на
иврите, покрытыми следами ладоней, а также фотографии
раввинов с длинными седыми бородами.
Когда мы подошли к нашему классу, расположенному
на втором этаже с восточной стороны, девочки
по очереди поцеловали запечатанную и прикрепленную
к дверной раме трубочку, затем каждая
села за ту парту, которая была ей указана утром
учительницей идиша миссис Адлер. Закрыв дверь,
я направилась к большому столу и большому учительскому
стулу. Дети тараторили, разглядывая
меня. Я собралась и, придав голосу сильную и строгую
интонацию, произнесла «Тишина!» один раз,
затем повторила то же самое, хлопнув в ладоши,
после чего девочки, широко раскрыв глаза, утихомирились,
и я представилась, написав свое имя на
доске. Но стоило мне повернуться спиной, как болтовня
возобновилась, а я нахмурилась, приложила
указательный палец к губам, очень рассерженным
тоном повторила «Хватит!», и сентябрь начался.

Поскольку это был первый урок и мне еще ровным
счетом ничего не было известно, я прежде всего
предложила им коротко рассказать о каникулах,
что они, сосредоточившись, и сделали. Каждая,
без исключения, точно назвала мне свой возраст,
позаботившись уточнить: одиннадцать лет с половиной,
одиннадцать и восемь месяцев, двенадцать
со вчерашнего дня, двенадцать лет через неделю…
Блими Унсдорфер за партой у двери — одиннадцать
лет и девять дней — рассказала, что ей очень
грустно оттого, что уже пришлось идти в школу,
так как она очень любит лето, а когда ты в школе, то
бывает снег, а снег — это очень холодно. Хая Вебер,
сидящая в центре класса, приехала из Валь-Морена
вчера вечером, очень поздно, довольная, там было
очень весело, и она много-много дней купалась
в бассейне, но не с мальчиками, нет, мадам, есть
часы для мальчиков, есть часы для девочек, и мне
почти двенадцать лет. Затем Нехама Франк — двенадцать
с половиной, гладкие черные волосы, подстриженные
в безупречное каре — резко встала и
спросила: «А ты, мадам, ты купаешься с мальчишками?» Что заставило остальных улыбнуться.

В прямоугольном классе с когда-то сиреневыми
стенами было девятнадцать деревянных парт, четыре
окна, выходивших во двор, скомканная карта
мира в углу, шкаф для словарей и прикрепленные
к пробковому стенду огромные бархатные буквы
красного и черного цвета — древнееврейский алфавит.
Я объяснила программу занятий после по

лудня: прежде всего следовало написать на новых
вещах свои имя и фамилию. Все разволновались,
ведь каждая вещичка была выбрана и куплена с
мамой, и девочки аккуратно подстриженными ноготками,
сглатывая слюну, старательно отрывали
ценники. Прохаживаясь между рядами, я сумела
ответить на волновавшие их вопросы: «Мадам, когда
ты раздашь расписание? Сколько у нас уроков
грамматики? Когда будет урок физкультуры? А ты
задаешь много домашних заданий?» Ити Райнман,
прищурившись, задержала меня и объяснила, что
ее соседка, которой досталась парта перед столом
учительницы, опаздывает, потому что она терпеть
не может школьных занятий, а я, мадам, уточнила
она по-английски, прижав свои желтые ладошки к
сердцу, я так люблю школу!

Разобравшись с этикетками, приступили к наведению
порядка, и несколько девочек постарше установили
определенные правила для всех остальных.
И действительно, по мнению двенадцатилетних и
старше, предметы должны были быть разложены в
определенном порядке, в зависимости от размера и
цвета, тетради — справа, карандаши — слева, и аккуратно,
главное — не смешать книги Священного
Писания с учебниками французского. При помощи
калькулятора каждой надлежало составить перечень
своих карандашей, разлинованных листов
бумаги, портфелей, а затем прилепить этот список
внутри парты. Муравьишки копошились, а я, прохаживаясь
между ними и не смея вмешиваться, слушала идиш. Густой сентябрьский зной проник под
мое плотное платье. Вокруг меня лбы повлажнели
от пота, но ротики, не жалуясь, посасывали через
соломинки подслащенные соки. Разобравшись с делами,
ученицы соорудили из пластиковых мешков,
служивших для покупок, индивидуальные мини-
мусорки и прикрепили их клейкой лентой к спинкам
своих стульев.

Мы приступили к учебе в последнем классе начальной
школы, в этом году надо было отличиться
на министерских экзаменах, чтобы правительство
вновь предоставило дотации. Программа была насыщенной.
До полудня ученицы должны были разбирать
с миссис Адлер нравоучительные тексты
из библейских книг, заучивать молитвы и псалмы,
усваивать правила поведения по Торе, а после полудня
я была призвана преподавать по программе
Министерства образования, предполагавшей
изучение французской грамматики, математики и
некоторых основ гуманитарных наук. Руководство
разрешало также занятия по искусству и физкультуре,
при условии, что это не помешает детям
успешно сдать экзамены в конце года. С осени следующего
года в классах на верхнем этаже девочки
будут проходить подготовку, необходимую для
будущей супруги, обретать навыки, касающиеся
правил переписки, коммерческого учета, и прежде
всего практически осваивать семейные обязанности.
Позднее, в семнадцать или восемнадцать лет,
мои ученицы покинут школу, потому что их мамы
выберут им мужей, с которыми они должны будут
провести свою жизнь в квартале с двухсотлетними
деревьями и краснокирпичными домами, где их
незаметно будет хранить нить эрува.

На деревянных партах, попорченных тремя
предыдущими поколениями, с помощью тонкой
бумаги, ярких лоскутков и маркеров ловкими, а порой
и неумелыми руками девочки разукрашивали
картонки, где были записаны их имена. Кое-как закончив
эту работу, оказавшуюся детской забавой,
Перл Монхейт, двенадцати с половиной лет, выразила
желание написать дату на доске, что я ей и позволила.
Задрав подбородок, решительно вышагивая,
она устремилась вперед, схватила мел и начертила
дату непонятными для меня буквами иврита. Затем
обернулась, пристально взглянула на меня и вернулась
на свое место в заднем ряду. Я растерялась.
На мгновение глубоко задумалась, надо ли вмешиваться,
но затем, услышав стук, вздрогнула, ученицы
засмеялись, дверь открылась. И в этот момент
хрупкая девочка в голубом пальтишке приблизилась,
положила руку на запечатанную трубочку,
содержащую библейские тексты, а затем быстрым
автоматическим жестом поднесла ее ко рту. После
чего малышка направилась к первой парте перед
учительским столом, положила школьный ранец
под скамью, скрестила руки на животе и своими
темными глазами взглянула на меня.

— Здравствуй, мадемуазель, — сказала я ей. — 
Добро пожаловать. Как тебя зовут?

Девочка рассматривала меня, не отвечая, и я
тихонько подошла к ней. На ее левом виске было заметно
желтоватое пятнышко, а жилки вокруг него
образовывали своего рода звездочку на чистой и
гладкой коже. За нашей спиной ученицы снова принялись
мастерить. Склонившись к белому личику,
испещренному желтыми и синими пятнышками, я
повторила: «Скажи же мне, как тебя зовут?» И тогда
я увидела, как сжались ее пересохшие губки, как
она прикусила их, как на мгновение вздрогнула,
будто преодолевая усилие, снова сжалась, сделала
еще одну попытку, и, наконец, у нее получилось, маленький
ротик приоткрылся, и я услышала совсем
рядом с голубым шерстяным воротом тихий детский
голосок, прошептавший: «Ха-дас-са». Соседка
девочки Ити пролепетала ей на неизвестном языке
несколько слов, та сняла пальто и положила его на
спинку парты, затем снова сунула палец в рот. Из
глубины класса собралась было вмешаться Нехама,
но я потребовала, чтобы она подняла руку, та так
и сделала, пожелав сообщить нам, что курточка ее
кузины новая, она получила ее из Израиля двадцать
пятого августа, к своему одиннадцатилетию,
потому что их тетя живет там. «А ты, мадам, была в
Израиле?» — спросила она меня.

Жан Ролен. …А вослед ему мертвый пес. По всему свету за бродячими собаками (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Жана Ролена «…А вослед ему мертвый пес. По всему свету за бродячими собаками»

Шестьдесят восемь батов! На восемьдесят два бата
меньше «ориентировочной цены». Именно за такую
сумму новая специализированная компания, только
что пришедшая на рынок, предлагала вживить электронный
чип каждой из 50 000 собак — первой партии
из 800 000 бродячих особей (по оценке «Бангкок
пост»), заполонивших улицы города. Впрочем, именно
такой план вызревал в недрах городской администрации
Бангкока вот уже пять лет без единой попытки
применить его на практике. Однако с чипами
всего-навсего за шестьдесят восемь батов вместо ста
пятидесяти затея снова выглядит вполне осуществимой,
открывая радужные перспективы перед поборниками
уничтожения бродячих собак и электронной
идентификации их домашних собратьев. Вроде бы
все так, да только статья в «Бангкок пост» обращает
внимание на кое-какие недочеты этого плана, настоятельно
требующие по меньшей мере пристального
анализа. Позволительно, к примеру, спросить,
каким хитроумным манером предприятие умудряется
выпускать электронные чипы, рассчитанные
на реализацию по цене, настолько не дотягивающей
до «ориентировочной». Может, качество этих чипов
оставляет желать лучшего, срок их действия, чего доброго,
окажется столь кратким, что через пару месяцев,
а то и недель они выйдут из строя и собаки, ими
отмеченные, вновь смешаются с общей массой, так
что придется все начинать сначала. Что до объявленной
цифры — 800 000 собак, берет сомнение: каким
способом она была получена, какой статистический
метод здесь применяли? Относятся эти прикидки
только к численности бродячих собак, феральных
либо всех, что бегают без привязи, или речь идет о
всей популяции псовых Бангкока, включая домашних
собак? Второе предположение правдоподобнее,
коль скоро 50 000 собак, снабженных чипами, то
есть заведомо домашних, вошли в число 800 000.
когда же дело касается оставшихся 750 000, газета
призывает к их поголовному «устранению» без
каких-либо дополнительных оговорок. Но во всех
странах, где пытались уничтожать бродячих собак,
то есть едва ли не по всей планете за исключением нескольких
государств Северного полушария, где этот
вопрос был улажен ранее, в эпоху, когда общество не
страдало излишней чувствительностью, — короче,
стратегия беспощадного истребления нигде и никогда
не достигала своей цели, поскольку некоторая
часть собак всегда умудрялась избежать расправы, а
этого довольно, чтобы восстановить прежнюю, вовеки
неизменную численность популяции. И может
статься, ее стойкость и живучесть при этом возрастали,
ведь ее прародителями становились особи, сумевшие
ускользнуть от истребления. к тому же подобные
методы требуют скрытности и вызывают протесты,
которые могут доходить до создания обществ защиты
и организации митингов, в том числе довольно бурных.
А в этой стране, в Таиланде, все предвещает, что
так оно и будет, ведь здесь сохраняется горячая вера в
переселение душ. Недаром сам правитель, Пумипон
Адульядет, все еще почитаемый довольно большим
числом граждан, показал личный пример, приютив
уличного пса, который с той поры отзывается на
кличку Тхонг Дэнг. Продолжая развивать ту же тему,
газета приоткрывает завесу над проектом создания
центра бесплатной имплантации чипов. Его предполагается
открыть в самом центре столицы в Парке
Лумпхини, между станциями «скайтрейна» (местного
метро) «Си Лом» и «Лумпхини».

Лично мне этот Парк Лумпхини не слишком
по душе. Надвигается гроза, тучи громоздятся
все гуще, темнее, слышится отдаленное ворчание
грома, зной так удушающе влажен, что вороны,
дремлющие на ветвях деревьев, разевают клювы,
будто их сейчас вырвет. Тем не менее множество
хлюпиков там и сям потеет, упражняясь с гантелями,
как будто приговоренные к этому неким
бесчеловечным судом за преступления, надо думать,
самые гнусные. Из кустов возле пустынного
теннисного корта гуськом выходят три пса,
этим нечего и мечтать об электронных чипах. По
крайности один из них, смахивающий на гиеновую
собаку, тот, у кого вся шкура в беспорядочных
рыжих и черных пятнах, пугает меня не на
шутку. И даже закурить нельзя — этот парк, помимо
всего прочего, исключительно для некурящих.
Поравнявшись с юго-восточными воротами,
выхожу на Вайрлес-роад, на метро добираюсь до
станции «Сукхумвит», а оттуда в мареве влажного
зноя, который непрестанно усиливается, бреду
пешком к отелю, где остановился, это рядом со
станцией «Нана». Окна моего номера выходят как
раз на платформы этой станции. Днем и ночью я
могу сквозь звуконепроницаемое тонированное
стекло смотреть, как поезда метро почти бесшумно
проносятся мимо с грузом пассажиров, стынущих
в атмосфере, охлажденной кондиционерами до того, что едва возможно терпеть. Так и я сам
мерзну пока нахожусь в этом номере, в то время
как два кондиционера, обеспечивающих прохладу
(работает один, второй выключен), выдерживают
напор удушающей жары.

Все постояльцы этой гостиницы за исключением
(по крайней мере, в принципе) меня являлись
сексуальными туристами. Поминутно сталкиваясь
с ними то в лифте, то в холле, я заставал их в компании
маленьких улыбчивых шлюшек, подцепить их
можно по большей части на Нана-Плейс, это тупичок,
находящийся в двух шагах от гостиницы, там
почитай что одни сплошные бордели, но еще торгуют
съестным и выпивкой. Другие проститутки
расхаживают по тротуарам у станции «Сукхумвит»
или ошиваются в барах других тупичков, под прямым
углом отходящих от этой магистрали. Часто,
но не всегда, красоток сопровождают сексуальные
туристы, которые — особенно те, что уже в летах, —
бесхитростно утопают в блаженстве.

Несколько вечеров подряд я ужинал в кабачке в
Восьмом переулке, посещаемом преимущественно
немецкими туристами. Я ходил туда не столько потому,
что там вкусно кормили — кухня у них была
так себе, — сколько по привычке. Главная прелесть
путешествия, честно говоря, в том и состоит, чтобы,
точно так же, как дома, ревностно и методично заводить
новые привычки — по крайней мере, для меня
это так. Оригинальной особенностью всех этих немецких
туристов являлось то, что они были не клиентами
проституток, а мужьями тайских чаровниц,
с которыми когда-то повстречались случайно или
как-либо иначе. С одним из них я общался довольно
долго, но не потому, что добивался этого: просто он
и его тайская половина решительно расположились
за моим столиком, «потому что к нему привыкли»:
с этой точки зрения они, стало быть, оказались
людьми моего склада. Он жил близ Донауэшингена
и рассказывал, что со своей будущей женой повстречался
семь лет назад на rabbit show (кроличьем
шоу). Сначала по вполне понятной ассоциации
между rabbit (кроликом) и bunny (зайкой) и всем отсюда
вытекающим я подумал, что такое название
вполне подходит для чего-то вроде ярмарки, где
немцы выбирают для себя экзотических жен (в свое
время мне довелось проводить расследование по
делу одного немецкого спортивного клуба, члены
которого, платя взносы, приобретали взамен каталоги
тайских проституток). Но ничего подобного:
речь шла просто-напросто о выставке кроликов —
животных, к которым он сам и его будущая супруга
питали общую невинную страсть, продолжая разделять
ее и тогда, когда уже поселились в Германии.
«Это пристрастие в том числе и кулинарное, — прибавил
он, — но не только!» Заключенный при таких
умилительных обстоятельствах, их союз выглядел
уравновешенным и мирным. Каждый год они приезжали
в Таиланд, чтобы провести здесь несколько
месяцев. Построили себе дом в селении, расположенном
близ границы с Лаосом. Им нравилось, что
в шесть часов утра их будил звук гонга, долетавший
из находившегося совсем рядом монастыря, где помимо
монахов жили несколько десятков обезьян.
На мои расспросы о бродячих собаках немец сказал
только, что в окрестностях селения имеется многочисленная
популяция, он и сам их охотно подкармливает
объедками со своего стола. Его огорчало,
что лаосцы приходят туда, ловят их и употребляют
в пищу. Ведь жители Лаоса едят собачатину, как,
впрочем, и тайцы. Кажется, именно в тот момент,
когда беседа коснулась этого пункта, вмешалась его
жена, заметив, что я уже многое узнал об их жизни,
а о своей ничего не рассказываю. Но этот тип предпочитал
всласть без помех распространяться о себе
самом, о супруге и об их лишенном предыстории,
но благополучном браке. Ему всегда везет, настойчиво
внушал он мне. Однажды он даже выиграл в
лотерею поездку в Париж сроком на неделю!

На обратном пути я часто останавливался возле
развалин недостроенного здания: судя по пандусу
для автомобилей, оно было задумано как гараж,
притом пятиуровневый. каждый из этих уровней
представлял собой голую бетонную площадку, разделенную
столбиками; из них по назначению используются
только первые два уровня (в зависимости
от времени суток). Этот недостроенный гараж
находился между переулками Шестым и Восьмым,
он был окружен полосой земли, местами поросшей
кустарником и травой, но по большей части служившей
уличным торговцам для размещения их
тележек и прочего инвентаря. Многие из этих торговцев,
как я заметил позже, были глухонемыми.
Самым удобным пунктом дневного и ночного наблюдения
за жизнью недостроенного паркинга, местом,
обеспечивающим наилучший обзор, являлся
первый из двух уровней станции метро «Нана».
Озирая вид, что открывался с этого балкона, я
вдруг заметил на площадке второго этажа что-то
вроде обжитого уголка, лишенного перегородок, —
то ли спаленку, то ли подобие конторы. Там имелся
лежак, оборудованный из старых картонных коробов,
эргономическое кресло из вторсырья и стол, на
котором обычно можно было видеть остатки трапезы.
когда темнело, все это озарял белый свет единственной
неоновой лампы, отсюда явствовало, что
обитатель этого угла — скорее сторож, чем скваттер.
В ночную пору там ровным счетом ничего не
происходило, зато днем вокруг начиналось интенсивное
движение — сновали туда и сюда передвижные
кухни, подкатывали и уезжали всевозможные
транспортные средства. кстати, и собак, хотя они и
по ночам постоянно были здесь, увидеть удавалось
исключительно при свете дня, их было не меньше
десятка — тех, что избрали паркинг и ближние подступы
к нему местом своего обитания. Чаще всего
они болтались на первом или втором этаже, добирались
туда по предназначенному для автомобилей
пологому въезду. Хотя этот въезд мог с тем же успехом
обслуживать четыре верхних уровня, туда, по-видимому,
никто не проникал. Однажды я увидел,
как женщина в зеленовато-голубой блузе, которую
раньше я видел торговавшей на улице, расставляла
на полу гаража миски, наполненные чем-то вроде
похлебки, и заключил, что она пытается отравить
собак: первые из них, подойдя и понюхав миски,
отошли, не притронувшись к пище, потом некоторые
все-таки отважились поесть и почти сразу
погрузились в глубокий сон. Но я поторопился с
выводами: вечером все собаки снова оживились, и
это были те же самые собаки. Я в особенности приметил
одного пса, он норовил занять место вожака
стаи, поскольку был значительно больше прочих и
с виду страшнее. У него была массивная, несколько
непропорциональная голова питбуля и странный
розовато-белый окрас, только вдоль хребта тянулась
полоска коричневой шерсти. При виде этого
пса на память приходило то, что Мелвилл в «Моби
Дике» говорит о связи белых животных с нечистой
силой и в особенности о «принесение в жертву священной
Белой Собаки… у благородных ирокезов»,
жертвоприношении, которое, как подчеркивает автор,
намного священнее христианских праздников.

Когда я устал от этих наблюдений (да и сценок
мелкого копошения жизни, театром которых служил
паркинг, накопилось довольно) и уже подумывал,
что из них можно бы мало-помалу слепить сценарий
фильма, пожалуй, грязноватого, но и красивого, способного
заслужить премию на фестивале, — случилось
мне забрести на Нана-Плейс. Там меня, как всех,
попытались завлечь. У входа в тупичок поджидала
живописная парочка: заглянувших туда встречали
карлик, одетый то ли кучером, то ли фокусником,
и девушка в школьной форме японского образца —
юбочка в клетку, белые носочки и прическа типа
конский хвостик. Поскольку это был мой первый
визит, я попробовал заглянуть сперва в «Голливуд»,
потом в «Парадиз» и, наконец, в «Спэнкиз», заведение,
то ли в этот день, то ли вообще не оправдывающее
надежд, возбуждаемых его вывеской. Его персонал
состоял из девиц, наряженных школьницами,
как и та, что приветствовала визитеров у входа в переулочек.
Почти все они по неведомой мне причине
были немного жирноваты. Обнаружив, что, кроме
меня, других клиентов здесь нет и никакие спектакли
на сих подмостках не разыгрываются, я присел в
смущении на скамью, где ко мне тотчас прильнула,
сжавшись в комочек, одна из девчонок. Ситуация
принимала критический оборот, тем паче что девочка
явно была несовершеннолетней. С другой стороны,
она, к счастью, не внушала мне ни малейшего
влечения. Всего желательнее было бы сбежать, но я
почувствовал, что попал в положение, которое обязывает
сделать для хозяйки хоть что-нибудь, как минимум
угостить стаканчиком. Я заказал для девочки
фруктовую воду, а себе пива и постарался продемонстрировать холодность и сдержанность, соблюдая
точную меру, чтобы одновременно и себя не уронить,
и ее не обидеть. «Why do you look so sad?» («Почему вы
такой грустный?») — спросила крошка, ерзая и проявляя
со своей стороны признаки пылкой страсти,
наверняка притворной. Так что мне волей-неволей
приходилось позволять ей прижиматься более или
менее крепко и похлопывать ее по плечу, стараясь,
чтобы этот жест выглядел как можно невиннее; при
этом я глаз не сводил с экрана огромного телевизора,
где шла трансляция футбольного матча между
«Арсеналом» и «Манчестер Юнайтед» — матча, который
со временем покажется карой, ниспосланной
не иначе как за мои грехи: мне предстоит смотреть
его без конца, снова и снова, он будет настигать меня
во всех уголках планеты, в самых разных общественных
местах, в компании людей, большинству которых
это зрелище в противоположность мне доставляло
живейшее, вечно новое удовольствие.

«Why do you look so sad?» Да уж, мне было не до
смеха, и в то же время меня раздирали противоречивые
чувства: понятное смущение оттого, что я
здесь оказался (хоть и могу оправдываться тем, что
забрел случайно, а задержался из вежливости), и
коварное веселье при мысли, что в любой момент
тот же случай может привести сюда мстителя-репортера,
убежденного в своем праве и, возможно,
спонсируемого Обществом поборников добронравия.
Выскочив, как чертик из коробки, он может
щелкнуть меня в упор, запечатлев в такой ситуации,
что его снимки, размноженные в миллионах экземпляров,
разлетятся по всему свету, изобличив меня
перед публикой как образец законченного монстра,
сексуального туриста-педофила, чья персона должна
внушать единодушное омерзение.