Луг зеленый

Андрей Рубанов. Хлорофилия

  • М.: АСТ, 2009

Россия через сто лет.

«Была когда-то нефть, и газ, и уголь, и камешки, и металлы цветные, но давно уже все распродано, а деньги по ветру пущены. Была культура великая, но ушла через телевизор, как через унитаз».

Андрей Рубанов проектирует будущее, продлевая линии настоящего. Использует для этого ясные и четкие линейные гиперболы. Такие, что не поспоришь.

Вот например. Сейчас мы продаем нефть и газ, а завтра они кончатся, и тогда будем продавать пространство: сдадим Сибирь в аренду китайцам. Сейчас мы (ну ладно, не вы) смотрим «Дом 2», а завтра в миллионах квартир установят видеокамеры, и все желающие будут участвовать в реалити-шоу «Соседи». Сегодня Россия почти ничего не производит, а завтра она не будет производить совсем ничего: на испытаниях супертанка генерал разбивает пульт управления и видит надпись «Сделано в Китае». Сегодня в Москве строят дома в 25-30 этажей, а завтра обычным станет дом в 100 этажей. Численность населения РФ непрерывно падает с 1995 года, сейчас она составляет 142 млн. человек, а через сто лет останется 40 млн. Сейчас в Москве живет 10,5 млн. жителей, завтра москвичей окажется 40 млн…

Стоп! То есть вся страна — в Москве? А периферия? — «Банды дикарей. <…> Язычники, которые молятся автоматному патрону, козьему вымени или, например, Великому Резиновому Противогазу…». Гражданами Москвы-России они, конечно, не считаются. Уже не считаются.

Все очень правдоподобно, не правда ли? Правдоподобно настолько же, насколько убедителен линейный прогноз: «Если все и дальше так пойдет, то завтра…». Слава Богу, история учит, что подобные прогнозы никогда не сбываются, но для создания сатирической антиутопии их вполне достаточно. В конце концов, как у всякого большого писателя, у Рубанова любой вымысел говорит о реальности, а любая фантастика — о современности.

Правда, получается не совсем сатира и уж совсем не антиутопия. В будущем — никакого тоталитаризма. Сверхтехнологический мир, очень удобный для жизни. Чипы и камеры слежения победили коррупцию, быть чиновником — тяжкая обязанность. Более того, совершилось то преображение человека, о котором как о конечной цели мечтали утописты. Нет ни зависти, ни тщеславия, ни ненависти. Нет ни политики, ни долгов. Зато есть надежнейшие, отпечатанные в Китае, рашн рублз с портретом Аллы Пугачевой. Китайской ренты хватает на всех. Полная личная свобода. Девиз страны — «Никто никому ничего не должен». А государство выдает каждому по потребностям (кроме элитной недвижимости, конечно).

Если бы Рубанов ограничился только изложенным выше, то можно было бы сказать — отлично сделано, ставим на полку между Замятиным и Пелевиным. Но он выдал еще одну метафору — совершенно неожиданную, невероятную, поразительную.

Эта метафора — трава.

Сколько русский народ придумал разных присловий про траву? «А там хоть трава не расти». «Худую траву с поля вон». «Слышно, как трава растет». «Все травой поросло». «А нам трын-трава».

В романе Рубанова Москва поросла травой. Каждая травинка — размером с Останкинскую телебашню. Срубить-спилить нельзя — тут же вырастает новая. Более того, мякоть этой травы — сильнейший психостимулятор, доставляющий потребителю чистую радость без всяких последствий. Потребители не заставили себя ждать: элита закидывается таблетками с концентратом, простой народ лопает горстями сырую мякоть.

Форма и содержание травы кардинально меняют структуру общества и его систему ценностей. Высшая ценность — солнце, которое заслоняет трава. О статусе человека говорит только одно: на каком этаже он живет. Девяностые этажи — элита. Шестидесятые — средний класс. Все, кто живет ниже среднего уровня и не видит солнца — «бледные слои населения», «бледные люди». Двадцатые — уже трущобы. О первом этаже страшно даже подумать.

Что до ценностей, то у большинства бледных «травоедов» их вообще не осталось. Они могут питаться одной травой и лежать по целым дням неподвижно, испытывая чистую радость и поглядывая в ящик на «Соседей». При этом отношение государства к травоедению — примерно как сейчас к марихуане. Вообще-то запрещено, но не очень страшно и не особенно преследуется; идут разговоры о легалайзе. Но это до поры до времени. До той поры, пока не выяснится, что безвредная, казалось бы, трава постепенно превращает людей в саму себя — в растения. И первыми пускают корни не бледные травоеды, а как раз те жители высших этажей, которые получали радость в концентрированном виде…

Пересказать роман невозможно. В каждом абзаце — новые выдумки, в каждом предложении — новые смыслы, фантазия автора безбрежна, как вид с сотого этажа. Но при этом все придумки образуют стройную систему и «завязаны» на одну метафору, на один центр — траву (а сама трава, похоже, не имеет центра: это огромная грибница).

Что же такое трава? Интерпретаций может быть сколько угодно. Месть природы культуре. Энтропия. Божий дар, манна. Тяга к свету и покою. Возвращение к корням, почве. Расчеловечивание. Безволие. «Трава есть наша национальная нелюбовь к порядку». «Это наша бестолковость. Русская». Пофигизм («хоть трава не расти»). Постмодернизм. Египетская казнь. Конец истории. Список может быть продолжен, но не может быть завершен.

Блестящий роман Рубанова помогает осознать главную тенденцию современной литературы — поиск всеобъемлющей Метафоры Русской Жизни. Писатели предлагают метафоры социального строя здесь и сейчас («опричнина» Сорокина), истории («самозванство» Юзефовича, «армада» Бояшова), состояния психики современного интеллигента («список» Быкова), социума и психики в целом («вампиризм» и «оборотничество» Пелевина; «метемпсихоз» Петрушевской), и т. д. При этом в лучших образцах литературы последних двух лет Метафора становится, во-первых, предметной, а во-вторых, многодонной, обозначающей все перечисленное сразу — «шахта» Хуснутдинова, «библиотека» Елизарова, теперь вот и «трава» Рубанова.

Многодонная метафора есть символ.

Если все это не говорит о новом символизме, то о чем это говорит?

Ссылки

Андрей Степанов

Андрей Рубанов. Хлорофилия

Отрывок из нового романа

Мультимиллионеру Петру Глыбову, известному под прозвищем Продавец солнца, было тридцать девять лет. Журналисту Савелию Герцу — пятьдесят два. Взрослый мужчина шел брать интервью у сопляка-выскочки. Поднимаясь на девяносто первый этаж в шикарном, отделанном в стиле «псевдо-нео-хай-тек» лифте, журналист воображал себе снисходительные ухмылки, пренебрежительные взгляды и прочие нуворишеские фокусы. «Впрочем, — размышлял Савелий, — это можно как-то повернуть, построить материал на ноте тонкого презрения, подпустить интеллигентной издевки».

Все кнопки огромного вип-лифта, начиная с девяносто девятой, вместо привычных цифр снабжены были иероглифами и надписями на кириллице: «Только для китайцев». Висящая рядом дацзыбао лаконично напоминала про уголовную ответственность за незаконное вторжение на частную территорию.

Бесшумно ступающий, как бы бесплотный камердинер — босой, однако в полотняной пиджачной паре, — проводил Савелия в обширный гулкий зал. Миллионер Глыбов, совершенно голый, занимался спортом: прыгал на батуте. За стеклянными стенами переливалась в знойном мареве умопомрачительная панорама: белые и серые здания, пирамиды, конусы и параллелепипеды, меж ними, густо, зеленые острия стеблей. Супергород, техногенное чудо. Уникальное свидетельство могущества человеческого гения, однажды за пятьдесят часов побежденное примитивными растениями.

Еще выше — голубое небо, застегнутое на желтую пуговицу.

Савелий вздохнул.

У дальней стены миллионеровой резиденции, возле полыхающего камина, в шезлонгах возлежали, лениво кидаясь друг в друга конфетными обертками, голографические модели Бриджит Бардо и Эмми Уайнхаус, — обе полуголые.

— Здорово, журналист! — взмывая к потолку, зычно провозгласил Глыбов. — Присоединяйся!

— Спасибо, — вежливо отозвался Савелий. — Боюсь, шею сломаю.

— А ты не бойся. — Миллионер сделал сальто. — Сломаешь — куплю тебе другую!

— Вы очень любезны.

— Давай свои вопросы, — велел Продавец солнца. — Только быстро. И сделай два шага в сторону. Ты загораживаешь мне солнце.

Савелий торопливо повиновался и щелчком пальцев включил имплантированный в ладонь диктофон.

— Господин Глыбов, — с нажимом произнес он, — я представляю серьезный аналитический журнал. Нас читают влиятельные люди. Я собираюсь поднять в разговоре важные темы, и мне бы хотелось…

— Я понял, — небрежно ответил миллионер и соскочил на пол. Приблизился, протянул мускулистую руку: крупный, разящий потом самец, излучающий неприятное, избыточное здоровье. — Я понял, — повторил он. — Извини. Я забыл, что в наше время существуют серьезные журналы. Вчера ко мне приходил один дурак, тоже из какого-то журнала. Спрашивал, сколько оргазмов я имею в неделю и кто делает мне маникюр…

— Ваши оргазмы, — вежливо ответил Савелий, — наш журнал не интересуют.

— Ага, — кивнул миллионер. — А чьи оргазмы интересуют ваш журнал?

— Лично меня интересуют только мои собственные оргазмы.

Глыбов расхохотался, продемонстрировав великолепные зубы, покрытые ярко-красным лаком.

— Ладно. Выпить хочешь? Пожрать? Чаю, кофе, сигару, кальян? Будь как дома.

— Если можно, воды.

— Воды? — Миллионер жестом отпустил камердинера. — Много пьешь? Это правильно. Пойдем, я сам тебе налью.

Прошли в глубину зала, к огромным креслам, к стойке с напитками. Глыбов всмотрелся в лицо Савелия и вдруг спросил:

— Ты ходишь в мои солярии?

— Нет.

— Почему?

— В моем кругу, — сухо объяснил Савелий, — принято считать, что ваши солярии предназначены для бледных.

— А ты, значит, не бледный, — ухмыльнулся Глыбов.

— Бог миловал.

— Молодец. Присядь.

Журналист кивнул. Черт бы побрал этих нуворишей. Хоть бы халат накинул.

— Господин Глыбов, — начал он. — Мы пишем о людях, добившихся… э-э… успеха. Журнал называется «Самый-Самый». Понятно, что сегодня, в первые годы XXII века, когда средняя продолжительность жизни составляет девяносто семь лет, само понятие успеха выглядит анахронизмом. За семьдесят лет активной жизни каждый из нас имеет возможность успеть везде и всюду. Лично я, например, чемпион Москвы по трехмерному бильярду и кандидат философских наук. В обществе, где никто никому ничего не должен, успех гарантирован каждому…

— Понятно, — перебил миллионер и наконец завернулся в халат. — То есть я в мои сорок — зеленый пацан и при этом — хозяин большого дела. Такова тема интервью.

— Угадали.

— С чего начнем?

— С биографии.

Глыбов сел, мощными глотками осушил свой стакан и вздохнул.

— Биография моя скучная. Ничего особенного. Родился на окраине. Среди бледных. На девятом этаже. У нас в Балашихе трава растет густо. Сплошной полумрак. Я годами не видел солнца. Первый солярий — дешевую китайскую кабину — купил в восемнадцать. Сейчас у меня двадцать тысяч кабин. Любой, даже самый бледный человек может позагорать в моей кабине, потому что это дешево…

— Я знаю, — небрежно произнес Савелий. — Читал рекламные проспекты. А почему восемнадцатилетний Петр Глыбов решил посвятить жизнь именно соляриям?

Миллионер пожал плечами:

— Покойный отец часто рассказывал про старые времена. Когда каждый имел бесплатно столько солнечного света, сколько захочет. Я слушал его и думал: почему раньше было так, а сейчас иначе? В школе меня учили, что настоящее всегда лучше прошлого. Прошлое — это дикость, голод и беззаконие. Но я смотрел за окно и видел, что все не так. У моей страны солнечное прошлое и серое настоящее. Мне говорили, что прогресс — это хорошо. А я не понимал, что это за прогресс такой, если сегодня я вынужден платить за то, что вчера доставалось даром? Я догадался, что цивилизация устроена по простому принципу: никто никогда ничего не может получать бесплатно. В этой системе лучше быть тем, кому платят, чем тем, кто платит. Недостаток солнечного света приводит к дефициту в организме витамина А. Мне платят за этот витамин. Вот и все.

— Что же. — Савелий кивнул. — Коротко и ясно. А продавать свои услуги бледным гражданам — ваш принцип?

— Мой принцип — давать людям то, в чем они нуждаются.

Савелий вдруг понял, что сидящий перед ним молодой, атлетически сложенный, дочерна загорелый человек очень некрасив. А был, вероятно, даже уродлив — до тех пор, пока пластический хирург не переделал ему нос и губы.

«Ага, — подумал опытный журналист Герц, — тут мы имеем скрытый комплекс. Перед нами сублимант. Отсюда страсть к богатству, мускулы и прочее. Бесплатно, видать, ему девчонки не давали. А умные фразы насчет прогресса подобраны и выучены задним числом».

— Вы, — продолжил разговор Савелий, — очень популярны среди бледных слоев населения.

Миллионер отмахнулся:

— Мне наплевать. Я не искал популярности. Все, чего я хотел, — это переехать с двенадцатого этажа на девяностый. Чтоб наслаждаться солнцем.

Журналист помедлил. Дальше предполагался блок основных вопросов. За некоторые из них можно и в морду получить. Вон какие у этого малого кулачищи…

— Ходят слухи, — начал он, — что ваша империя — гигантская финансовая пирамида. Что вы вынуждены непрерывно расширяться, ставить новые и новые кабины. Говорят, что вы в долгах и ваши прибыли не покрывают издержек…

— Я никому ничего не должен, — спокойно ответил Глыбов.

Савелий проделал амортизирующий жест.

— Разумеется. Никто никому ничего не должен. Но я слышал, что вам помогают, как говорится, по дружбе…

— Эти слухи распускают завистники, — небрежно отмахнулся Продавец солнца. — Вообще-то, любезный, мне полагается оскорбиться. Если вы опубликуете предыдущую реплику, я немедленно подам на ваш журнал в суд. Что значит «по дружбе»? Дружба — удел гангстеров и бледных.

«Можно дать как заголовок», — тут же прикинул Савелий.

— Даже дети знают, — продолжал Глыбов, — что кредиты запрещены — таков залог устойчивости национальной экономики. Официально заявляю: вся моя финансовая отчетность прозрачна и опубликована. Иначе, кстати, я бы не стал генеральным спонсором проекта «Соседи».

— А правда, что все спонсоры проекта «Соседи» сами обязаны войти в проект?

— Правда.

— То есть вы, Петр Глыбов, — участник проекта?

— Угадали.

— И здесь, — Савелий осмотрелся, — везде объективы? За нашей беседой наблюдают?

Миллионер кивнул и хмыкнул:

— У меня тут сто пятьдесят камер. Но вы не волнуйтесь. Обычные разговоры не интересуют «Соседей». Подумаешь, журналист пришел поговорить с бизнесменом. Вот если бы мы с вами поговорили, потом напились, потом подрались, а потом помирились, а в знак примирения вызвали баб, напились с бабами и повторно подрались, уже из-за баб, — тогда могли бы попасть в топ-сто. А если бы, допустим, бабы тоже подрались, из-за нас, и стали душить друг дружку колготками — тогда нам обеспечено местечко в топ-пятьдесят…

— Забавно, — задумчиво произнес Савелий. — Обычно люди с вашим уровнем жизни не любят «Соседей».

— Я тоже не люблю. Но чего не сделаешь в интересах дела! — Продавец солнца захохотал, осушил еще один стакан воды марки «дабл-премиум» и вдруг застеснялся. — Между прочим, — он понизил голос, — по условиям контракта я обязан не только участвовать в проекте, но и рекламировать его.

— Исключено, — быстро ответил Савелий. — Повторяю, у нас серьезный журнал. Я не могу допустить, чтобы текст содержал элементы рекламы.

— Тогда, — весело произнес миллионер, — мы закончим интервью прямо сейчас.

Савелий вздохнул:

— Черт с вами. Рекламируйте.

— Это быстро, — великодушно сообщил Глыбов. — В проекте «Соседи» новая акция. Только в этом месяце. Любого желающего могут подключить в одностороннем режиме. В вашем доме не поставят камер, но вы сможете наблюдать за теми, у кого они есть. Вас не видят — зато вы видите всех… Плюс архив: топ-тысяча за прошлый год. Вы смотрите самое интересное. Чужие спальни. Женские раздевалки. Тюрьмы…

— Тюрьмы тоже подключены?

— У тюрем огромные рейтинги. В прошлом году арестанты центральной тюрьмы опустили известного убийцу и насильника Дронова. Трансляция вошла в топ-десять. Кстати, злодея поймали исключительно благодаря «Соседям». И еще одно: моя компания бесплатно установила в центральной тюрьме двадцать пять соляриев.

— Замечательно, — отреагировал Савелий. — Но хватит о «Соседях». Вернемся к вашей персоне. Правда ли, что вы ненавидите травоедов?

— Правда, — твердо ответил Глыбов. — Поедать траву — удел животных.

«Это тоже вариант заголовка», — решил журналист.

— Вы согласны с тем, что власти не способны бороться с травоедением?

Миллионер отмахнулся:

— Я не намерен критиковать власти. Я лояльный гражданин. Власти ничего никому не должны. Критика властей неизбежно ведет к разрушению персонального психологического комфорта…

Савелий вспомнил, что хотел подпустить в интервью тонкую издевку, и перебил:

— Простите, но это банально. Звучит как цитата из школьного учебника. Вы не любите травоядных, но каждый день видите, как мякоть стебля продается на каждом углу. Как вы с этим миритесь?

Глыбов посерьезнел. Его простое лицо не имело возраста, это мешало Герцу адекватно воспринимать собеседника. Издержки омолаживающих технологий, ничего не поделаешь.

— А кто вам сказал, — произнес миллионер, — что я с этим мирюсь? Я финансирую работы по изучению феномена стеблероста. У меня своя лаборатория.

— И есть успехи?

— Есть.

— Расскажите.

— Не имею права. Результаты засекречены в соответствии с законом. Могу сказать только то, что знают все. Трава выросла в течение двух суток. Логично допустить, что она засохнет так же быстро, — это первое. Второе: надо найти центр грибницы. Выяснить, что представлял из себя зародыш. Семя. Зерно. Сейчас мы расшифровываем геном травы, потом попытаемся клонировать зародыш — в нем разгадка. Понимаете?

Савелий кивнул, наблюдая, как лицо его собеседника меняется. Напряжение в уголках губ слабеет, глаза загораются интересом.

— Однажды, — тоном ниже продолжил миллионер, — мы убьем ее. Люди проснутся и увидят, что ее больше нет.

— Но тогда ваши солярии никому не понадобятся.

— Да, — почти нежно выговорил Глыбов. — И я закрою свой бизнес.

— Но чем вы тогда займетесь?

— Черт его знает. Какая разница?

— Вы потратили на свой бизнес двадцать лет, а сейчас…

— Слушай, друг, — грубо перебил Глыбов. — Ты говоришь, что я самый-самый. Весь из себя успешный и все такое. Я купил свою первую кабину в восемнадцать лет. В двадцать у меня было пять кабин. В тридцать — полторы тысячи кабин. Ты сказал, что ты чемпион и кандидат наук — а я не видел в своей жизни ничего, кроме кабин. Утром просыпался и думал: вот, у меня сто сорок две кабины и мне нужна сто сорок третья. Двадцать лет мне снятся только кабины. Стандартные кабины. Кабины для инвалидов. Детские кабины. Модель «Солнышко»… Если завтра мои кабины перестанут приносить прибыль, — первое, что я сделаю, это лягу спать и просплю месяц. И только потом, когда высплюсь, подумаю, чем заняться.

— И все-таки — чем же?

Миллионер закинул руки за голову.

— Наверное, уеду. На периферию.

— Ого, — с уважением пробормотал Савелий. — Вы бывали на периферии?

— Я везде бывал. Даже на Луне. А на периферии — тем более. Арендуешь три-четыре танка, берешь охрану — и поехал. А лучше — на вертолете…

— И как впечатления?

Продавец солнца встал, сунул руки в карманы халата и посмотрел на Савелия как на старого врага. Теперь он не выглядел самодовольным толстосумом, но и мечтательность исчезла. Савелий почувствовал угрозу личному психологическому комфорту.

— Если ты, — Глыбов ткнул в журналиста пальцем, — хороший журналист — а судя по вопросам, так оно и есть, — то прекрасно знаешь, что такое периферия. Ты спрашиваешь меня, Петра Глыбова, каковы мои впечатления от периферии? Ты бы еще спросил, каковы мои впечатления от могилы моего папы. Какие, черт возьми, могут быть впечатления?! Я видел огромные пустые пространства. Заброшенные города. Бескрайние поля, заросшие бурьяном. Там есть все. Банды дикарей. Медведи-людоеды. Язычники, которые молятся автоматному патрону, козьему вымени или, например, Великому Резиновому Противогазу…

Савелий вспомнил, что в лесах под Нижним Новгородом действительно есть община, где молятся Великому Резиновому Противогазу (костюмированное шоу для рисковых богатых туристов, прилетающих на собственных вертолетах), — и личный комфорт был восстановлен.

Тем временем Глыбов мрачно продолжал:

— Мой дед был военным человеком, полковником. Он часто говорил, что мы просрали свою страну. Теперь мне остается только повторить его слова. Он давно умер, мой дед. И это хорошо. Вовремя умер. Иначе он увидел бы, как китайцы в холодной Сибири выращивают хлеба в десять раз больше, чем выращивали русские в самые лучшие годы на самых лучших черноземах. Мы едим китайские яблоки и китайское мясо. Мы конченая нация. У нас был шанс, мы могли все исправить, даже после того, как полмира затопило. Даже после того, как впустили китайцев! Но трава нас доконала. Теперь людям совсем ничего не нужно. Они жрут мякоть стебля и смотрят «Соседей». Вы давно бывали на нижних этажах? Там, где вечная тень? Где выходят из квартир только для того, чтобы купить воды и позагорать в моих кабинах? Где женщины не рожают детей, потому что им лениво?

Савелий молчал.

— Вчера, — Глыбов медленно прохаживался перед сидящим журналистом, — мне звонили старые приятели. Мы вместе росли. Они рассказали, как возле дома, где я родился, бандиты повалили стебель. Толпа растащила триста тонн мякоти в полчаса. Арестовано пятьдесят человек. А еще у нас там теперь новая мода. Среди самой бледной молодежи. Криминальный альпинизм. Ночью забираются по стеблю на самый верх, чтобы отрубить верхушку — в ней самая сласть…

— Я слышал, — кивнул Савелий. — За последний месяц пятеро разбились насмерть. А вы, как я понял, не забываете товарищей своей бледной юности.

Глыбов кивнул и произнес, словно нехотя:

— Всех, кто захотел, я давно переселил на сороковые этажи.

— А были такие, кто не захотел?

— Да. Мать до сих пор не хочет. Говорит, ей и так хорошо.

— Понимаю.

— Ни хера ты не понимаешь, — буркнул миллионер. — Там, внизу, особенно по окраинам, своя жизнь. Все бледные, все веселые. Молодежь, особенно парни, сплошь «друзья». Народ постарше — «соседи». Мякоть жрут килограммами. Самый шик — сырая субстанция, без всякой возгонки. Накидают в тарелку — и ложками… Я у мамы бываю раз в неделю. Темнота, грязь, плесень, все спят по четырнадцать часов. Продуктовые лавки заколочены досками. Канализация не работает. Потому что не нужна. Никто ничего не ест. Даже чай не пьют. Только воду. Бесплатную, государственную. Из-под крана. Вот о чем ты напиши. А то, — Глыбов покривился, — «серьезный журнал, важные темы»…

— На этажах ниже двадцать пятого, — спокойно возразил Савелий, — ничего не происходит. Вы сами сказали — люди спят по четырнадцать часов. О чем тут писать? Один мой знакомый когда-то в молодости собирался роман сочинить. «Бледные люди». Переселился на седьмой этаж — и сел сочинять.

— Сочинил?

— Нет. Я пришел к нему в гости через полгода после его переезда. Главная его забота была — раз в день ложечку мякоти проглотить. Он был довольный, счастливый, глаза блестят… Лицо цвета сырого цемента. Сальные волосы. С тех пор я его не видел.

— Вот и разыщи, — посоветовал миллионер. — И напиши о нем.

— Сначала о вас, — возразил Савелий. — Прошу прощения, но ваши слова про конченую нацию и страну, которую просрали, не попадут в текст интервью. Это чересчур. По-моему, у нас не все так плохо. Да, мы мало работаем. Да, нас осталось сорок миллионов. Да, быт травоядных граждан отвратителен. Но зато мы счастливы. Россия очень богата. Да, мы потеряли Петербург, впустили чужой народ в Сибирь, но у нас колоссальные территории на Луне…

— Болван, — грустно вздохнул Глыбов. — В Сибири текут реки. Там растут кедры, белочки по веточкам прыгают. А на твоей Луне уже десять миллионов лет — один только прах ледяной. И больше ничего. Я летаю туда каждый год. Летаю на китайском челноке. И гуляю по Океану Бурь в китайском скафандре…

— Но что здесь плохого? Они производят, мы — пользуемся. Они нам должны, а мы никому ничего не должны.

Миллионер презрительно кивнул:

— Да. Конечно. Знаешь что? Тебе надо залезть на батут.

— Зачем? — удивился Савелий.

— Попрыгай, поймешь, — с ненавистью произнес Глыбов. — В верхней точке прыжка ты испытываешь невесомость. Зависаешь на миг и думаешь: вот оно, так называемое счастье. Ты ничего не весишь и никому ничего не должен. Ничего не должен, даже собственным весом не обременен — хорошо, правда?

— Я слышу в ваших словах иронию.

Глыбов выпрямился и вздохнул:

— Тебе показалось. Еще вопросы?

— Вопросов много, но…

— Да, — перебил миллионер. — На сегодня хватит. Оставайся на обед. Будут девки. Группа «Стоки Блю» в полном составе.

— Благодарю. — Савелий покачал головой. — Я не любитель.

— Я тоже. Но девки забавные. У всех троих синтетические связки и гортани. У одной под Марию Каллас, у другой под Любовь Орлову, у третьей под Кристину Агилеру. Хорошо поют. Но самое интересное начинается, когда они не поют. Две родились на шестом этаже, одна — на седьмом. Очень веселые. Дуры дурами. Мякоть жрут три раза в день. Десятую возгонку…

— Десятую?

— Ну, или одиннадцатую.

Савелий покачал головой:

— Простите, но для поднятия настроения мне не нужны девки с синтетическими гортанями.

— А мне нужны.

— Вы не производите впечатления счастливого человека.

— Угадал, — широко улыбнулся Глыбов. — Знаешь почему? Потому что я не счастливый человек. В отличие от тебя.

— Много забот?

— Много, — скучным голосом ответил миллионер. — У меня на фирме, представь себе, люди стали пропадать. Бесследно. За полгода — трое…

— Известный феномен, — кивнул Савелий. — Эскаписты. Наш журнал писал об этом. Обрывают социальные связи, бросают семьи, переселяются на нижние этажи, заводят гарем из бледных женщин и погружаются в беспредельное травоедство.

— Это не эскаписты, — отрезал Глыбов. — Тех легко вычислить по сигналам микрочипов. А мои исчезли, как не было. Их сигналы пропали.

— Так не бывает.

— Бывает. Если выбраться за пределы Москвы. На пери¬ферию.

Савелий улыбнулся и встал.

— Человек из Москвы, — сказал он, — не способен жить за пределами Москвы. Каждого из нас на периферии ждет только голодная смерть.

Ссылки

Александр Генис. Бродский: поэт в Нью-Йорке

Эссе из книги «Частный случай»

Morton, 44

«Видимо, я никогда уже не вернусь на Пестеля, и Мортон-ст. — просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним движением», — писал Бродский про свою нью-йоркскую квартиру, в которой он дольше всего жил в Америке. Опустив промежуточные между Ленинградом и Нью-Йорком адреса, Бродский тем самым выделил оставшиеся точки своего маршрута.

Улица Мортон расположена в респектабельной части Гринвич-Виллидж, что напоминает эстетский район Лондона — Блумсбери. Впрочем, в лишенном имперского прошлого Нью-Йорке, как водится, все скромнее: улицы поуже, дома пониже, колонн почти нет.

То же относится к интерьеру. Но фотография, как театр, превращает фон в декорацию, делает умышленной деталь и заставляет стрелять ружье. Все, что попало в кадр, собирается в аллегорическую картину.

Что же — помимо хозяина — попало в фотографическую цитату из его жилья? Бюстик Пушкина, английский словарь, сувенирная гондола, старинная русская купюра с Петром Первым в лавровых листьях.

Название этому натюрморту подобрать нетрудно: «Окно в Европу». Сложнее представить, кому еще он мог бы принадлежать. Набокову? Возможно, но смущает слишком настойчивая, чтоб стоять без дела, гондола. Зато она была бы уместным напоминанием о венецианских корнях Александра Бенуа, одного из русских европейцев, которых естественно представить себе и в интерьере, и в компании Бродского.

Имя западников меньше всего подходит этим людям. Они не стремились к Западу, а были им. Вглядываясь в свою юность, Бродский писал: «Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми». Этот Запад, требовавший скорее воображения, чем наблюдательности, Бродский не только вывез с собой, но и сумел скрестить с окружающим.

«Слово „Запад“ для меня значило идеальный город у зимнего моря, — писал Бродский. — Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками„.

К удивлению европейцев, такой Запад можно найти не только в Венеции, но и в Нью-Йорке. Отчасти это объясняется тем, что руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают приезжих мрачноватым — из Пиранези — размахом. Это настоящие дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении, окна, есть даже херувимы — скромная, но неизбежная гипсовая поросль фасадов.

Джентрификация поступила с останками промышленной эры лучше, чем они могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее — контролируемая разруха, метод — романтизация упадка, приметы — помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по предназначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды — уэллсовские элои, проматывающие печальное наследство морлоков.

Культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна Бродскому. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя, как песок в воде. Оно преодолевает смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней, но по пути к концу стихотворение, как неудачный самоубийца, цепляется за каждый балкон.

Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, названный Баратынским заглохшим Элизеем.

Любовь Бродского ко всякому александризму — греческому, советскому, китайскому (“Письма эпохи Минь») — объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.

Историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не «цветущая сложность», которая восхищала Константина Леонтьева в Средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче — Венеция.

Она проникла и на Мортон, 44 — как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы даже на черно-белом снимке узнать венецианскую палитру — все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий — чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Недалеко отсюда и до воды. К ней, собственно, выходят все улицы острова Манхэттен, но Мортон утыкается прямо в причал.

Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.

Вода для Бродского — старшая из стихий, и море — его центральная метафора. С ним он сравнивал себя, речь, но чаще всего — время. Одну из его любимых формул — «географии примесь к времени есть судьба» — можно расшифровать как «город у моря». Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград — Венеция — Нью-Йорк.

Учитель поэзии

Всю свою американскую жизнь — почти четверть века — Бродский преподавал, что никак не выделяет его среди западных, но отличает от российских коллег. Когда выступавшего перед соотечественниками Бродского не без сочувствия спросили, как он относится к преподаванию, он ответил: «С энтузиазмом, ибо этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно».

Профессорские обязанности, помимо чуть ли не единственного постоянного заработка, дают поэту то, к чему он больше всего привык, — вериги. Условие, ограничивающее свободу преподавателя, как сонет — поэта, — более или менее относительное невежество студентов. По правилам игры, во всяком случае так, как их понимал Бродский, аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать студенту, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как кроликов из шляпы. Стихотворение должно работать на собственной энергии, вроде «сосульки на плите» (Фрост).

Хотя студентами Бродского чаще всего были начинающие поэты, он, как и другие ценители литературного гедонизма — Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. Иногда он считал это одним и тем же: «Мы можем назвать своим все, что помним наизусть».

Тезис Бродского «Человек есть продукт его чтения» следует понимать буквально. Чтение — как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Нагляднее всех этот процесс представляют себе поэты. У Мандельштама читатель переваривает слова, которые меняют молекулы его тела. С тем же пищеварением, физически меняющим состав тела, сравнивает чтение Элиот. Нечто подобное писал и Бродский: «Человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого». Учитель поэзии в этом культурном метаболизме — фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский говорил, что человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.

Бродский тоже описывает свою методологию в биологических терминах. Разбирая стихотворение, он показывает читателю, перед каким выбором ставила поэта каждая следующая строка. Результат этого неестественного отбора — произведение более совершенное, чем то, что получилось у природы.

Биологией отдает даже любовь Бродского к традиции. Метр созвучен той гармонии, которую тщится восстановить искусство. Он — подражание времени или даже его сгусток, выловленный поэтом в языке. Классические стихи сродни классицистическому пейзажу, которому присущ «естественный биологический ритм».

О соразмерности человека с колонной рассказывают снимки Бродского в Колумбийском университете. Среди ионических колонн и изъясняющихся по латыни статуй он выглядит не гостем, а хозяином.

Двусмысленность этого фона — классические древности в стране, где не было и Средневековья, — оборачивается тайной близостью нью-йоркской и петербургской античности. И та и другая — продукт просвещенного вымысла, запоздалый опыт Ренессанса, поэтическая и политическая вольность.

Бродский вырос в городе, игравшем в чужую историю. В определенном смысле отсюда было ближе до античности, чем из мест не столь от нее отдаленных. В Петербурге счет идет всего лишь на поколения, а не на тысячелетия. В таких хронологических рамках «Ленинграду» выпадает роль варварского нашествия, обогатившего античный ландшафт руинами. С ними петербургский миф приобрел ностальгический оттенок, необходимый каждому имперскому преданию. Из этой хотя упаднической, но благородной атмосферы соткалась плеяда поэтов и писателей, которая выросла в развалинах пусть коммунальной, но роскоши. В их домах с обильной лепниной и многочисленными соседями не хватало многого необходимого, зато было много лишнего. За убожество интерьера с лихвой расплачивалось окно, из которого можно было выглянуть не только в Европу, но и в ее прошлое. За этот подарок Бродский щедро расплатился, прибавив русской поэзии античность, столь же вымышленную и столь же настоящую, как та, что соорудил из себя город, который он называл переименованным.

Что касается Америки, то ее сенаты и капитолии — прямая параллель имперскому Петербургу, где даже Медный всадник вместе с Лениным на броневике восходят к Марку Аврелию.

Лицо

Бродский любил повторять слова Ахматовой о том, что каждый отвечает за черты своего лица. Он придавал внешности значение куда большее, чем она заслуживает, если верить тому, что ее не выбирают. Бродского последнее обстоятельство огорчало. Он бы взял себе похожее на географическую карту лицо Одена. Беккет был запасным вариантом: «Я влюбился в фотографию Самюэля Беккета задолго до того, как прочел хотя бы одну его строчку».

Люди синонимичнее искусства, говорил Бродский. Старость отчасти компенсирует разницу. Она помогает избежать тавтологии — время на каждом расписывается другим почерком. Главное тут, конечно, глубокие, как шрамы, морщины.

Бродский сравнивал со шрамами строчки, оставленные пером. Объединение двух метафор дает третью — лицо как страница, на которой расписывается опыт. Лицо — это всегда готовое к ревизии сальдо прожитой жизни.

Морщины — иероглифы природы. Мы обречены их носить, не умея прочесть. И все же они лучше стихов рассказывают о прожитой жизни. В конце концов, морщины говорят не об отдельных словах, а сразу обо всем словаре, иначе — о поэте, чье лицо больше самого полного собрания сочинений, потому что написанное в нем уживается с ненаписанным.

В этом смысле банальный ответ Бродского на стандартный вопрос («Над чем работаете?» — «Над собой») оборачивается выгодным для фотографии признанием. В отличие от картины, снимок — как реликвия. Он не передает реальность, он — след, который реальность оставляет в нем. Фотография — посмертная маска мгновения. «Жизнь — кино, фотография — смерть», — цитируя Сьюзен Зонтаг, говорил Бродский. Даже составленные вплотную снимки передают не движение, а череду состояний, прореженных пустотой, как колонны в портике.

Когда фотограф пытается преодолеть врожденную дискретность фотоискусства, например в серии снимков размышляющего Бродского, то оказывается, что каждая следующая фотография изображает другое лицо. Как кадры остановленного мультфильма, снимки демонстрируют механизм, изготовляющий морщины.

Думающий Бродский одновременно сосредоточен и рассеян. Он собран, как боксер в темноте, не знающий, откуда ждать удара. Он готов, но — неизвестно к чему. В его лице — статичная напряженность моста, от которой устает даже металл. Кажется, что мысль стягивает кожу и напрягает мышцы — гимнастика лица, если угодно — культуризм, с бо#льшим, чем обычно, основанием использующий свой корень. Сидя за столом, Бродский похож на человека ждущего. Даже — не вдохновения, а просто ждущего, пока проходящие сквозь него мгновения намотают достаточный для стихов срок.

Творчество Бродский описывал в пассивном залоге. Поэт не делает нового — оно создается в нем. Поэт не демиург, а медиум. Он сторожит материю там, где она истончается до духа. Занимаясь языком, расположенным на границе между конечным и бесконечным, поэт помогает неодушевленному общаться с одушевленным.

Следить за думающим человеком — все равно что смотреть, как растет трава. Когда мы уподобляемся флоре, ничего не происходит, но все меняется. Так мы ближе всего ко времени, которое, как мысль, работает незаметно и неостановимо. Этой аналогии вторит неизбежная на фотографиях Бродского сигарета, длина которой свидетельствует о беге времени не хуже ходиков.

Перемены в лице Бродского носят квантовый характер. Оно меняется уступами, резко и сильно. Это заметно даже по снимкам, разделенным тремя-четырьмя годами. Сначала он перестает быть похожим на свои шаржи, потом — и на фотографии. Если на ранних снимках завиток на виске напоминал о рожках сатира, то на поздних — о венке. Да и залысины так обнажают лоб, что невольно вспоминается взятая им в эпиграфы ахматовская строка — «седой венец достался мне не даром». К концу жизни от лица Бродского остается, кажется, один удобный для чеканки профиль, с длинным, как у Данте, носом.

Диалог

Стулья обладают привилегированным статусом в поэзии Бродского. Возможно, потому, что эти вертикальные вещи со спиной и ногами больше другой мебели похожи на нас. А может, потому, что стулья первыми встречают и последними провожают поэта, когда он выступает перед публикой. В полном зале они скромны и незаметны, зато в пустом — стулья тревожно глядят бельмами в сторону микрофона. Общаясь с аудиторией, Бродский будто бы помнил и об их безмолвном присутствии.

И вещи, и люди были не вызовом и не предлогом, а условием диалога, который Бродский вел с залом. Он в него вслушивался с бо#льшим вниманием, чем выдавал взгляд поверх голов. Читая, Бродский сочувствовал аудитории, но не помогал ей. Скорее наоборот. Нащупав взаимопонимание («вам нравится энергичное с коротким размером»), немедленно переходил к длинному и сложному, вроде «Мухи» или «Моллюска». В этом не было садизма, он испытывал не терпение слушателей, а себя. «Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, — писал он, — ты выдаешь тем самым вульгарность выбора». Сопротивление среды, тем большее, что ее составляли восторженные поклонники, подтверждало нехоженость его путей.

Однажды Бродский сказал, что значительную часть жизни учишься не сгибаться. Оставшееся время, надо понимать, уходит на то, чтобы воспользоваться этой наукой.

Даже на многолюдных снимках Бродского всегда легко выделить. В самой густой толпе между ним и остальными сохраняется дистанция. Отчуждение облекало его прозрачным скафандром. Не смачиваемый людским потоком, Бродский проходил сквозь зал, как покрытая маслом игла в воде. В этом зрелище было что-то из учебника физики. Как у разнополюсных магнитов, сила отталкивания увеличивалась от сближения тел.

В частную беседу, особенно если она требовала долгого монолога, Бродский привносил такое напряжение, что его собеседника бросало в пот. Дефицит инерции — отсутствие само собой разумеющегося — мешал собеседнику поддакивать, тем паче спорить даже тогда, когда Бродский говорил что-нибудь диковинное. (В начале перестройки он, например, предлагал переориентировать КГБ на охрану личности от государства.)

Свойственная поэзии Бродского бескомпромиссность в разговоре отзывалась непредсказуемым разворотом мысли. Но иногда в беседе, как цукаты в кексе, появлялись неоспоримые в прямодушной наглядности образы. Объясняя антропоморфностью свою любовь к старой авиации, он разводил руки, становясь похожим на самолеты из хроники.

Но обычно Бродский обгонял собеседника на целый круг, и тогда он включал улыбку, сопровождаемую теми вопросительными «да», которыми пересыпаны все его интервью. Он просил не согласиться, а понять. Улыбка, в которой участвовали скорее глаза, чем губы, походила на ждущую точку в разговоре, полувынужденную паузу, дающую его догнать. Не унижая собеседника, улыбка деликатно замедляла разговор. Так тормозят на желтый свет.

Описывая близких людей, Бродский редко пересказывал беседы с ними. Возможно, он и не придавал им значения. Важнее обмена репликами было само присутствие, временное соседство в той или иной точке пространства.

Чаще, чем с людьми, Бродский ведет диалог с вещами. Молчание неодушевленного мира Бродский понимал как метафизический вызов. Вслушиваясь в немоту вещей и природы, он искал с ними общий язык.

Литература для Бродского — не общение, а одинокое познание, рано или поздно приводящее автора в изгнание. Постепенно писатель, говорил Бродский, приходит к выводу, что он обречен жить в безнадежной изоляции. Его можно сравнить с человеком, запущенным в космос. Капсула — это язык писателя. Именно с ним, а не с читателем, автор ведет диалог, пока ракета удаляется от Земли.

Концерт

Выступления, которыми Бродский очень скупо делился с соотечественниками, лучше всего назвать концертами. Но прежде надо вернуть этому слову его этимологию, отсылающую к музыкальному контрасту, к наигранному противоречию двух партий, к дружественному поединку, в процессе которого антагонизм оркестра и соло оборачивается полюсами одной гармонии.

В концерте Бродского такой парой были звуки и буквы. Вкупе с третьим — самим поэтом — они составляли треугольник ошеломляющей драмы, в которой разрешалось ключевое противоречие поэзии.

Для слушателя озвучивание текста бывало мучительным, ибо речь Бродского заведомо обгоняла смысл. Бессильный помочь аудитории, Бродский оставался наедине со своими стихами, которые читал как бы для них самих. Произнося строчки вслух, он выпускал их на волю. Звукам возвращалось то, что у них отняли чернила, — жизнь.

Бродский весьма сурово обходился с одним из двух условий своей профессии. Находя письменность малоприспособленной для передачи речи, он решительно отдавал предпочтение звуку. Передать человеческий голос способна только поэзия, причем классическая, всегда оговаривал Бродский с настойчивостью сердечника, ценящего правильную размеренность ритма.

Если поэзия, как писал он, одинаково близка троглодиту и университетскому профессору, то именно устная природа стихов делает это чудо возможным. Даже когда поэт обращается в «пустые небеса», сама акустическая природа стиха дает ему надежду на ответ.

Эхо — не точное, а искаженное отражение. Эхо — первый поэт. Оно не повторяет, а меняет звук — убирает длинноты, снижает тон, повторяясь, рождает метр, возводя «в куб все, что сорвется в губ», подбирает рифму. Только последняя, как утверждал Бродский, и способна спасти поэзию. В рифме он видел самое интимное свидетельство о поэте, неподдельный — оттого что бессознательный — отпечаток авторской личности.

Конечные созвучия — знак равенства, протянувшийся между всем рифмующимся. Поэтому Данте, напоминал Бродский, никогда не рифмовал с низкими словами имена христианских святых. Рифма — метаморфоза. Не хуже Овидия она показывает, что «одно — это другое». Под бесконечными масками внешних различий рифма обнаруживает исходную общность — звук.

В натурфилософии поэзии звук играет роль воды. И та и другая стихия обладают способностью совершать круговорот — претерпевая превращения, не терять того, что делает ее собой.

Если звук — вода поэзии, то, обращаясь к небу, поэт вновь пускает в оборот взятый напрокат материал. Чтение стихов сближается с молитвой, шаманским заклинанием, заговором, публичной медитацией, во время которой внутренний голос поэта резонирует с речью, причем родной. Даже для американцев Бродский обязательно читал стихи и по-русски. Иностранные слова, говорил он, всего лишь другой набор синонимов.

Со звуками, видимо, дело обстоит иначе. Поза читающего Бродского отличается той же скупостью, что и его дикция. Фотографии, компенсируя немоту, прекрасно передают статичность этого зрелища. Стоящий у микрофона поэт напоминает вросшую в землю и потому ставшую видимой колонну незримого собора звука. Похож он и на атланта, сгорбившегося под тяжестью той «вещи языка», которой в стихах Бродского назван воздух.

Сероватая, «цвета времени», атмосфера составлена из духоты и дыма — пепельница с горой окурков, как верещагинский «Апофеоз войны». От снимка к снимку воздух будто сгущается от растворенных звуков. Отработанные часы отзываются беспорядком в одежде: исчезает пиджак, итальянским ярлыком задирается галстук, слева, над сердцем расплывается темное пятно на сорочке. Переход к крупному плану сужает перспективу, но наводит на резкость: колонна превращается в бюст, поза — в гримасу. Как в убыстренном кино, Бродский, демонстрируя трансмутацию материи в звук, стареет перед камерой.

Старость

От других нобелевских лауреатов — Октавиа Паса, Чеслава Милоша и Дерека Уолкота, попавших на общий снимок во время выступления в нью-йоркском кафедральном соборе, Бродский отличается возрастом. Он родился на десять лет позже самого молодого из них.

Возраст выделил бы его и среди русских поэтов. Он на семнадцать лет пережил Пушкина, на двадцать восемь — Лермонтова, на восемь — Мандельштама, на шесть — Цветаеву. Если бы классики прожили дольше, мы могли бы, как мечтает Битов, взглянуть на фото Пушкина, прочесть, что написал бы Лермонтов о Достоевском, Мандельштам о лагерях, Цветаева о старости.

Бродскому повезло быть там, где не были они. Ценя разницу, накопленную годами, он — чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя — предлагал крупно печатать на обложке, сколько лет было писателю, когда он написал книгу. Однако, требуя точности в возрасте других, он путался со своим.

Если судить по стихам, Бродский старостью не кончил, а начал жизнь. Мгновенный старик, по загадочному выражению Пушкина, он уже в двадцать четыре года писал: «Я старый человек, а не философ».

Вкрадчивое движение без перемещения, старость соблазняет стоическим безразличием к внешнему миру. Чем больше покой, тем громче — но не быстрее! — тикает в нас устройство с часовым механизмом. Старость — голос природы, заключенной внутри нас. Вслушиваясь в ее нечленораздельный шепот, поэт учится смиряться и сливаться с похожим, но и отличным от нее временем. Старость ведь отнюдь не бесконечна, и в этом ее прелесть. Она устанавливает предел изменениям, представляя человека в максимально завершенном виде. Старость его лица, пишет Бродский об Исайе Берлине, «внушала спокойствие, поскольку сама окончательность черт исключала всякое притворство».

К старости — и тут она опять сходится со временем — нечего прибавить, как, впрочем, нечего у нее и отнять. Бродский любуется благородством этой арифметики. Описывая застолье с другим английским стариком — поэтом Стивеном Спендером, он называет его «аллегорией зимы, пришедшей в гости к другим временам года».

В этой картинке этики больше, чем эстетики. Для Бродского зима моральна. Она — инвариант природы, скелет года, голые кости, которые в «Бесплодной земле» Элиота высушил зной, а у Бродского — мороз. «Север — честная вещь», — говорит он в одном месте, и зима, продолжает в другом, «единственное подлинное время года».

Мороз у Бродского — признак и призрак небытия, в виду которого зима подкупает отсутствием лицемерия. Скупость ее черно-белой гаммы честнее весенней палитры. «Здесь Родос! Здесь прыгай!» — говорит зима, предлагая нам испытывать жизнь у предела ее исчезновения.

Зимой, когда оголенному морозом, как старостью, миру нечем прикрыться, появляются стихи не «на злобу дня, а на ужас дня». Так Бродский говорил о нравившихся ему поэтах. В первую очередь — о носившем зимнюю фамилию Фросте, у которого злободневное — повседневно. Так и должно быть, объясняет Бродский, в подлинной поэзии, где ужасна норма, а не исключение.

Неизбывность ужаса — как монохромность зимы, как монотонность времени, как постоянство старости — не изъян, а свойство мира, которому мы уподобляемся с годами.

Выступая в нобелевском квартете, Бродский сперва по-английски, потом по-русски читал «Колыбельную Трескового мыса». По аналогии с цветаевской «Поэмой горы» ее можно было бы назвать «Поэмой угла». Бродский и написал-то ее на мысе, дальше всего вдающемся в восток. Автора сюда привели сужающиеся лучи двух империй и двух полушарий. Сходясь, они образуют тупик:

Местность, где я нахожусь, есть пик
как бы горы. Дальше — воздух, Хронос.

В этой точке исчерпавшее себя пространство встречается со временем, чтобы самому стать мысом — «человек есть конец самого себя и вдается во Время». Старость делает угол все острее — и мыс все дальше вдается туда, где нас нет. В это будущее, запрещая себе, как боги — Орфею, оборачиваться, вглядывался Бродский, читая свою «Колыбельную» с кафедры нью-йоркского собора святого Иоанна.

Проводы

«Вкус к метафизике отличает литературу от беллетристики», — написал Бродский в последнем сборнике эссе, большая часть которого посвящена взаимоотношению одушевленного с неодушевленным, другими словами — человека со смертью. В ней он видел инструмент познания. Поэтому в стихах — и своих, и чужих — его интересовала загробная история и география. Овладевая языком бесконечного, поэзия рассказывает нам не только и даже не столько о вечной жизни, сколько о вечной смерти. Бродский, поэт небытия, видел в нем союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы услышать. Любовь к симметрии, если не нравственное чувство, заставляла Бродского уважать паритет жизни со смертью, совместно составляющих вселенную. За равенством их сил следит гарант космической справедливости — Хронос. Доверие к этому великому синхронизатору оправдала случайность, связанная с кончиной самого Бродского.

Дата поминального вечера, состоявшегося в том самом нью-йоркском соборе, где Бродский читал «Колыбельную Трескового мыса», была выбрана без умысла — просто до 8 марта собор был занят. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло сорок дней со дня его смерти.

В древних русских синодиках традиционный распорядок поминовения объясняют тем, что на третий день лицо умершего становится неузнаваемым, на девятый — «разрушается все здание тела, кроме сердца», на сороковой — исчезает и оно. В эти дни усопшим полагалось устраивать пиры. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В своем «Памятнике» — «Литовском ноктюрне» — он писал: «Только звук отделяться способен от тел».

И действительно в поминальный вечер собор святого Иоанна заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Перселл, Гайдн, Моцарт, чаще — стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева, и всегда — гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие сама готическая архитектура. Привыкший к сгущенной речи молитв, собор умело вторил псалму: «Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными».

Высокому стилю псалмопевца не противоречили написанные «со вкусом к метафизике» стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты — Чеслав Милош, Дерек Уолкот, Шеймус Хини. По-русски Бродского читали старые друзья — Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они не торопясь ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского всю жизнь.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос Бродского:

Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
И стану просто одной звездой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.

Не сердце, а голос последним покидал тело поэта. После стихов в соборе осталась рифмующаяся с ними тишина.

На фото: Иосиф Бродский на балконе с видом на Преображенский собор. Фото А. И. Бродского 1956 г. www.brodsky-museum.org/rus/

Александр Терехов. Каменный мост. Коллекция рецензий

Александр Терехов

Интервью «Новой газете»

— Я не выбираю тем для книг, это как заболевание, как страсть. Ты случайно попадаешь в обстоятельства, выбраться из которых можешь, только заплатив несколькими годами собственной жизни, написав книгу.

Дмитрий Быков

«Что читать»

Одной сенсационностью выводов такое не обеспечивается: перед нами концептуальное высказывание, и критику наконец доступна полузабытая радость от трактовки неоднозначного, глубокого, масштабно задуманного текста. С этим можно поздравить и читателя, и будущего критика.

Юрий Буйда

OpenSpace.ru

Этот 830-страничный роман, посвященный убийству Нины Уманской и сталинской эпохе, уже сравнивают с книгами Юрия Трифонова.

Лев Данилкин

«Афиша»

Компенсируя неуверенность в личном бессмертии, герой не пропускает ни одной юбки — и транслирует этот свой, мм, невроз с такой скрупулезностью, что каждую, допустим, десятую сцену в романе без особых натяжек можно квалифицировать как порнографическую (хотя секс здесь — всего лишь доступный способ раз за разом воскрешать самого себя из мертвых, наводить мосты между жизнью и бессмертием).

Анна Наринская

«КоммерсантЪ»

Тут главное — не сдаться на первых страницах, когда неминуемо захлестнет чувство, которое лучше всего формулируется восклицанием «Доколе!», когда захочется громко возмущаться и писать гневные письма.

Андрей Немзер

«Время новостей»

Когда был объявлен список соискателей «Большой книги», я прочитал примерно четверть тереховского романа (страниц двести). Не нравился он мне уже тогда, но была надежда, что эта «не моя» книга окажется большой.

Виктор Топоров

«Частный корреспондент»

В этой статье я местами имитирую тереховскую стилистику — и делаю это сознательно. Если мой текст слишком сложен для вас, то и за чтение «Каменного моста» приниматься лучше не стоит.

Лев Пирогов

Большое жюри премии «Национальный бестселлер»

Странная книга. Начинаешь читать с мыслью: «Полюбопытствую и брошу, я-то не каменный — восемьсот с гаком страниц осилить». А через неделю выясняется: «список кораблей» осилен до середины; ясность в голове так и не наступила; желания бросить почему-то не возникает. Ползёшь дальше. Словно кролик в удава.

Владимр Цыбульский

Gazeta.ru

В романе «Каменный мост» Александр Терехов жестоко отомстил жанру — детектив у Терехова перевернут. Тайна не в том, кто кого убил. Кто люди, ведущие расследование, — вот в чем вопрос.

Кристиан Крахт. Я буду здесь, на солнце и в тени

  • Пер. с нем. С. Горбачевской, Д. Лынника
  • М.: Литпром: Астрель

Все данные для успеха: знаменитый автор, выразительное название, востребованный в России последних 10 лет жанр антиутопии. Блаженная Швейцария в XX веке пострадала от партайгеноссе Ленина. Россию, вот незадача, накрыло Тунгусским метеоритом, и тогда Ильич поднатужился и основал ШСР — Швейцарскую Советскую республику. Дальше — столетняя мировая война (воюют почему-то Корея, Хиндустан, фашистские Германия с Англией — и ШСР). Голод, карточки, дирижабли, расстрелы, народ читать не умеет, Библию спалили, церкви разрушили, зато построен гигантский редут в Альпах. Там, в пещерах, люди потихоньку регрессируют к первобытной жизни, хотя в том же редуте сидит и художник Рерих, рисует Шамбалу. На антиутопию наслаивается квест: герой-комиссар рыщет по лесам в поисках некоего злыдня с паранормальными способностями (телепатия). У читателя может возникнуть законный вопрос: ну хорошо, в 1948 году был социальный заказ на антитоталитарные романы-предупреждения (Оруэлл), а в наше-то время зачем их писать? Уж чего-чего, а коммунистической угрозы теперь никто не боится, даже газ метан страшнее. Ответ: а вы присмотритесь к героям. Комиссар-то в пыльном шлеме — негр из Малави, воспитанный швейцарцами. Кушают граждане ШСР ньяму и маниок, пьют мбеге, детишки у них — мваны, а в пещерах — наскальная живопись. В антиутопии скрыта утопия: если европейцы помогут Африке, африканская культура спасет Европу. В книге есть десяток чудесных страниц, где со знанием и любовью описана Африка, ради них и стоит прочитать роман. И еще ради эпизода, когда герой стоит на мине и не может пошевелиться. А вот по психологии тоталитарного сознания — незачет. Прочтите, товарищ Крахт, Солженицына и приходите в следующий раз.

Андрей Степанов

Яна Рудковская. Исповедь «содержанки», или Так закалялась сталь

Отрывок из документальной книги о нравах шоу-бизнеса

10 июля 2005 года в Сочи состоялся первый ежегодный конкурс молодых исполнителей «Пять звезд». Я взяла на себя организацию этого мероприятия и договорилась с устроителями конкурса, что участников абсолютно официально расселят в «Парк-отеле», который принадлежал моему мужу Виктору Николаевичу. Именно Юрий Шмильевич порекомендовал мне договориться с Первым каналом по поводу места проживания конкурсантов, так как сам он очень любил останавливаться в «Парк-отеле» и перспектива селиться в «Жемчужине» его не сильно прельщала.
Несмотря на тесное общение с Юрием Айзеншписом и Димой Биланом я пока никого из мира шоу-бизнеса не знала, мне все было интересно и все в новинку. Я поговорила с Виктором Николаевичем и, получив положительный ответ, спросила Айзеншписа, что делать дальше. На следующий день он подъехал ко мне в салон красоты, и прямо оттуда мы отправились к Ларисе Васильевне Синельщиковой в офис компании «ВИД». Решить все вопросы нам удалось буквально в течение десяти минут, а заодно я еще раз убедилась в удивительном таланте Юрия Шмильевича договариваться с людьми.

С тех пор «Парк-отель» — сейчас он носит название «Маринс-Парк-отель» — является официальной гостиницей конкурса.
Дима и Юрий Шмильевич приехали в Сочи первыми. В «Парк-Отеле» тогда было всего несколько особых президентских номеров класса люкс на одиннадцатом этаже, которые назывались «Казанова». В каждом из этих роскошных однокомнатных номеров были джакузи, изысканная французская кровать под балдахином, эксклюзивный журнальный столик, позолоченное трюмо. Интерьер был стилизован под барокко. Словом, все выглядело очень красиво.

Однако, будучи незнакома с принципами расселения звезд первой величины, я допустила ошибку. Когда в отель съехались акулы шоу-бизнеса, именитые продюсеры, члены жюри — Иосиф Кобзон, Алла Борисовна и Филипп Киркоров (они поселились в «Рэдиссон САС Лазурная»), Валерия с Иосифом Пригожиным, группа «Чай вдвоем» и многие другие, выяснилось, что все хотят те самые шикарные номера на одиннадцатом этаже, в которые я поселила… угадайте кого? Правильно. Юрия Шмильевича и Диму Билана.

Возмущению знаменитостей не было предела. Почему Дима Билан и Айзеншпис живут в лучших номерах отеля, в то время как другие звезды должны «ютиться» в люкс-премиум и люкс-апартамент? Я еле-еле уладила эту оплошность, хотя хлопот был полон рот и без этого — я находилась в оргкомитете конкурса и носилась как сумасшедшая, договариваясь о вечеринках, банкетах, презентациях.

Дима в компании Юрия Шмильевича совершив рейд по магазинам под прицелом фотообъектива Михаила Филимонова из «Экспресс-газеты», наконец дорвался до пляжа и буквально за день до начала конкурса умчался загорать и купаться, отключив телефон и даже никого не предупредив, где он. Обеспокоенный Юрий Шмильевич вызванивал то его, то меня, с тревогой спрашивая, не появлялся ли беглец — но я только плечами пожимала. Когда под вечер Дима вернулся в отель, это выглядело буквально как явление Христа народу. Народ при этом поджидал своего «спасителя» с кислыми лицами. Обгорел наш хулиган не на шутку, и помимо взбучки от Юрия Шмильевича, получил еще и порцию сметаны, которой был обмазан с ног до головы.

Первый день конкурса проходил под знаком Аллы Борисовны — все участники должны были исполнять песни только из ее репертуара. Поэтому, когда мы незадолго до начала представления отправились с Юрием Шмильевичем и моей подругой Наташей Бочкаревой к директору концертного зала «Фестивальный» Евгению Паснюку, Айзеншпис предупредил меня:
— Оденься как следует. Там будут Алла Борисовна и Филипп Киркоров, я тебя с ними познакомлю. Нужно сразить их наповал.

Недолго думая, я явилась пред ясны очи Евгения Паснюка вся в белом. На мне был look от Роберто Кавалли, в точности такой же, как на последнем показе мэтра: белые джинсы, расшитые драгоценными камнями и стразами Swarovski стоимостью в несколько тысяч долларов и весом в пять килограммов, белая простая рубашка из той же коллекции и элегантный ремень из крокодиловой кожи. Я была крайне довольна собой, зная, что Филипп Киркоров обожает Кавалли и наверняка оценит мой наряд. Однако, как оказалось, я слабо представляла себе, кто же такие Филипп Киркоров и Алла Борисовна.

Пока мы с Наташей и Юрием Шмильевичем мило беседовали, сидя в приемной «Фестивального», дверь раскрылась и в холл буквально вплыла эта пара — Филипп и Алла, оба… тоже в белом! На Филиппе был сверкающий камнями и стразами концертный костюм с боа, который ему сшили специально для песни «Карнавал», а вокруг Аллы Борисовны струилось нечто воздушное — казалось, только нимба и не хватает, и готов ангел во плоти.

— Солнцеликий пришел! — шепнула мне на ухо Наталья. Я невольно улыбнулась.
— Здравствуйте, — немного суховато произнесла Алла Борисовна, глядя на Айзеншписа.
— Здравствуйте, — как можно более любезно заулыбалась я и чуть ли не закивала. У меня буквально отвисла челюсть от всего этого великолепия.
— Добрый день, — поздоровался Юрий Шмильевич и представил нас с Наташей. — Это Яна Рудковская, супруга владельца «Парк-отеля», это Наталья Бочкарева, дочь губернатора Пензенского края.

Алла Борисовна молча кивнула и минуту внимательно разглядывала меня, Наталью, Юрия Шмильевича. Она излучала совершенно бешеную энергетику, которая сшибала с ног, путала мысли и вообще вгоняла в священный трепет. Даже если бы мы не знали, кто она такая, и без пояснений было ясно, что перед нами мегазвезда. Филипп тоже молча разглядывал нашу компанию.

Юрий Шмильевич завел с Аллой Борисовной непринужденный светский разговор. Наконец, речь зашла о «Премии Муз-ТВ» и несправедливости по отношению к Билану. Алла Борисовна недовольно поморщилась. Она сделала паузу, после чего веско огласила приговор:
— Зря ты так, Юра. Телеканалы-то помирятся. А вот Билана жалко.

Юрий Шмильевич заметно занервничал и, замявшись, стал оправдываться:
— Да не мог он приехать, рейс задержали.
— Ладно, Юра… — Примадонна явно пребывала в хорошем расположении духа, поэтому, изящно взмахнула холеной ручкой, показывая, что тема закрыта.

После этих слов пара прошествовала мимо нас прямиком в кабинет Паснюка. А Юрий Шмильевич расстроился и посерьезнел. Я не задавала вопросов, понимая, что сейчас его не стоит теребить — настолько велико было напряжение. Мы все вместе — Наталья и Юрий Шмильевич — отправились на концерт. Дима был уже за кулисами.

* * *

Дима, с обгоревшим на солнцем и замазанным гримом лицом исполнил песню «Расскажите птицы» из репертуара Аллы Борисовны. Юрий Шмильевич и я сидели на втором ряду неподалеку от Аллы Борисовны и Филиппа. Боковым зрением я заметила, как Юрий Шмильевич следит за реакцией примадонны на Димино выступление. Но все было в порядке — Алла Борисовна улыбалась и хлопала. Айзеншпис же не находил себе места, он то хватался рукой за поручень кресла, то пытался поудобнее устроиться. Заметив его телодвижения, я попыталась его подбодрить:
— Юрий Шмильевич, ну что же вы так переживаете? Из-за того, что сказала Алла Борисовна?

Он как-то странно посмотрел на меня и коротко ответил:
— Я боялся этих ее слов… Вот сейчас думаю, может, я действительно был неправ и стоило пойти на церемонию.
— Даже не знаю, что сказать, Юрий Шмильевич… — сочувственно покачала я головой.
— Да ничего не говори. Это так, мысли вслух. — И он продолжил смотреть концерт.

На следующий день все артисты исполняли уже свои песни. Дима спел «Ты должна рядом быть» и присоединился к нам. После него на сцену вышел Ираклий, протеже Максима Фадеева — он начал исполнять «Лондон-Париж». На полуслове вдруг выключилась фонограмма и артист продолжил песню уже без музыки, а капелла. Увидев растерянность на его лице, я толкнула Диму в бок, и мы во весь голос затянули:
— Лондо-о-он — Пари-и-и-иж, голуби вве-е-ерх, блики кры-ы-ыш…

Зал вслед за нами тоже принялся подпевать. Обрадовавшись неожиданной помощи, Ираклий послал мне воздушный поцелуй и кинул розу, поймав которую, я тут же пристроила к себе в прическу. Можно сказать, что таким нетривиальным образом состоялась наша первая с Иракли встреча, а чуть позже завязалась дружба, которую мы поддерживаем до сих пор.

Концерт еще не закончился, а Юрий Шмильевич уже засобирался на выход:
— Вечером мы с Аллой и Филиппом ужинаем! — объявил он программу.

Мы с Димой суетливо поднялись вслед за ним, хотя больше хотели остаться на after party в ресторане «Времена года» в «Парк-отеле». Там был натянут огромный экран, и можно было еще раз посмотреть концертные выступления артистов. Кроме того, туда приезжали все участники «Пяти звезд» и множество знаменитостей, а я была не прочь с ними познакомиться.

Мы вышли из «Фестивального». На площадке перед зрительным залом находился бар, где в этот момент «дегустировал» спиртное Отар Кушанашвили. Если выражаться точнее, он был уже в стельку пьян и громогласно выносил свои оценки конкурсантам, заочно призывая их с собой советоваться. Все это прекрасно было слышно зрителям последних рядов, а до первых звуки его голоса пока еще не долетали. Я говорю «пока», потому что градус повышался, а вместе с этим и децибелы Отарова голоса.

— Ты бы уже заканчивал пить, а? — посоветовал ему Юрий Шмильевич. — Сам позоришься и других позоришь…
— Н-е-е-е… — Кушанашвили погрозил ему пальцем, хитро сощурившись. — Я сейчас все скажу…
— Извините, но вам, кажется, уже хватит, — робко вставила я.
— А ты кто такая? — Отар воззрился на меня, удивленный и озлобленный. — Тебе слова не давали!
— Отар, это жена хозяина отеля, — пояснил Юрий Шмильевич. — И наша с Димой хорошая знакомая.
— А-ха-ха-ха! — загоготал Отар. — Очередная девочка Батурина…

Я побледнела. У Юрия Шмильевича от такого хамства просто глаза на лоб полезли.
— Да ты что! — замахнулся он на Отара. — А ну извинись!

Отар отшатнулся. По сравнению с Юрием Шмильевичем он был довольно крупным молодым человеком и явно намного сильнее. Но у Юрия Шмильевича в глазах горел такой гнев, что, казалось, он может испепелить грубияна до самых ботинок.
— Не, ну ты чего, Шмилич, — вдруг пошел на попятную Отар. — Я же пошутил, ты чего. Да ухожу я уже, ухожу… Ах, простите, мадам, — церемонно раскланялся он, расставив руки, как крылья самолета, и попятился в сторону выхода.

Во «Временах года» собрались почти все участники «Пяти звезд». С Юрием Шмильевичем мы договорились встретиться здесь через час — все-таки я его уломала немного побыть на вечеринке. Я познакомилась с девушками из группы «Фабрика». Мы мило пощебетали о том о сем, сфотографировались.

В это время на экране промелькнул Филипп Киркоров. Я обернулась, чтобы посмотреть запись, и вдруг, откуда ни возьмись, рядом со мной материализовался сам Киркоров собственной персоной:
— Ну что, понравилось? — спросил он с улыбкой.
— Очень! — восторженно ответила я.
— А мне понравился твой наряд, — похвалил Филипп. — Кавалли, последняя коллекция.
— Вы, оказывается, разбираетесь и в женской коллекции Кавалли? — лукаво посмотрела я на него.
— Хороший артист должен разбираться во всем! — гордо объявил Филипп и тут же спросил. — Мне сказали, что у тебя здесь бутики есть. И какие марки представлены, кроме Кавалли?
— Все те, Филипп, которые вы любите…
— Надо зайти. Телефончик оставишь?

Мы обменялись телефонами, и Киркоров упорхнул общаться с гостями. Я восторженно посмотрела вслед королю поп-музыки.
Подошел Юрий Шмильевич:
— О чем с Филиппом говорили? — поинтересовался он.
— Да так, ни о чем, пару слов, — ответила я. — Телефонами обменялись.
— А зачем? — насторожился Юрий Шмильевич.
— Хотел в бутики и в салон приехать!
— Ох уж этот Филипп, — явно без восторга протянул Юрий Шмильевич.
— Что-то вы не очень высокого мнения о нем. Но почему? Он же король поп-музыки! — удивилась я.
— Так-то оно так, — задумчиво ответил Юрий Шмильевич. — Но до чего же хитрый лис, скажу тебе…
— Вы переживаете за Диму? — засмеялась я. — Но ведь они же не конкуренты. И все равно вы Филиппа недолюбливаете…
— Поживешь — узнаешь. Не хочу больше про него, — отмахнулся Юрий Шмильевич. — Я по поводу ресторана, собственно, подошел.
— Едем?
— Едем, но в другое место. Я пригласил Юрия Аксюту с супругой Светланой и Диму. Тебя тоже приглашаю.

Юрий Викторович Аксюта оказался очень приятным человеком и собеседником. За ужином мы подробно обсудили «Пять звезд», я узнала много нового о закулисных тайнах российского шоу-бизнеса. Таким образом, вечер прошел, как говорится, в теплой дружественной атмосфере.

— Юрий Викторович — отличный мужик, тот самый человек, с кем нужно поддерживать контакт, — по дороге обратно в гостиницу делился со мной Юрий Шмильевич. — Если надо, подскажет и по поводу репертуара и нужных людей посоветует… Давно с ним дружу.
Я слушала и кивала.

Закрытие фестиваля «Пять звезд» проходило в знаменитом сочинском клубе «Малибу», куда были приглашены все знаменитости, члены жюри и некоторые из конкурсантов. Юрий Шмильевич позвал меня в VIP-зону, где уже находились Лариса Долина, Валерия и Иосиф Пригожин. В то время Лера и Иосиф были фаворитами Первого канала, поэтому ни одно мероприятие, устраиваемое каналом, не обходилось без этой пары. Мы познакомились, сфотографировались, попутно Юрий Шмильевич комментировал все происходящее, отзываясь об Иосифе Пригожине с большим уважением и периодически называя его своим учеником.

Внезапно толпа внизу засуетилась — приехал Филипп Киркоров. Он царственно прошел внутрь, поболтал с каждым и направился ко мне:
— Ну, как дела? — Видимо, он уже навел обо мне справки.
— Все хорошо, — любезно улыбнулась я ему и вдруг вспомнила, чего мне хотелось с самого начала. — Ой, Филипп, а можно с вами сфотографироваться?
— Легко! — лучезарно улыбнулся Филипп и, развернувшись лицом к фотографу, взял меня под руку. Фотограф сделал несколько снимков. — А на мой концерт в Сочи тебя можно пригласить?
— Да! — ответила я, затаив дыхание. — Звоните!

Подошел Юрий Шмильевич. Филипп кисло улыбнулся ему, тот ответил тем же. Можно сказать, обмен любезностями состоялся.
— О чем был разговор? — сухо поинтересовался Айзеншпис.
— Да на концерт приглашал. — Я довольно улыбалась во все тридцать два зуба.
— Ясно. И чего ты там не видела, на этом концерте? — Юрий Шмильевич поморщился. — Я тебе один добрый совет дам. Не ходи. И вообще держись от него подальше.
— Почему? — Такая реакция Айзеншписа действительно была странной.
— Потом поймешь, — коротко ответил Юрий Шмильевич.

Слова Юрия Шмильевича я запомнила. Филипп еще не однажды приглашал меня на свои концерты, но я, сославшись на занятость, так ни разу и не пришла. Такое настороженное отношение оставалось аж до Евровидения-2006, когда я рискнула обратиться к Филиппу за поддержкой, о чем ни разу не пожалела. Однако Юрий Шмильевич был во многом прав: Филипп действительно оказался непростым человеком.

Захар Прилепин. Крик в буреломе

Эссе из книги Terra Tartarara

Поначалу захотелось переслушать Егора Летова — прежде чем писать. У меня есть пластинок тринадцать его. Потом подумал: а зачем? Зачем выдумывать нового Летова, когда у меня уже есть тот, с которым прожил какой-то отрезок времени. Не всю жизнь, нет.

Есть известное выражение, которое употребляли в своё время хиппи: «Не ходи за мной — я сам заблудился». На первый, неточный взгляд может показаться, что эту фразу мог повторить и Летов в последние годы. Но мне кажется, что тут куда больше подходит иная формулировка: «Не ходи за мной — я уже пришёл».

Летов говорил в предпоследние времена, что больше не хочет писать песен — куда интереснее петь чужие. Опять же, думаю, вовсе не потому что исписался — а оттого, что всё сказал. Слова кончились.

Зато появилось ощущение, что после всех своих метаний, катастроф и ломок Летов наконец-то просто поживёт, жизнью, почти в тишине, совсем немного музыки оставив.

Он умел молчать, хотя его то как раз хотелось слушать, — в то время как иным хриплым и вздорным глоткам давно пора заткнуться.
Каким странным это не покажется после прослушивания «ГрОба» — но Летов был очень тихим человеком. Он не кричал — это в нём кричало.

В то время, как многие его, так сказать, коллеги по цеху старательно рвут глотку в то время, когда внутри всё вымерзло, а на языке дурная трава наросла.

Когда у Летова перестало внутри кричать — кровь встала. Видимо, крик этот и толкал сердце.

Всякий разумный человек понимает, что в музыке Летова не было ничего деструктивного, ломкого, чёрного. Напротив, всё сделанное им было бесконечным преодолением хаоса. Было, скажу больше, объяснением в любви тому самому русскому полю и даже тем самым русским людям, у которых всё как у людей.

Сквозь этот дикий крик, только одно и слышится: «Милые мои, потерянные, что же мы все здесь будем делать, как же нам не пропасть тут пропадом…»

Сегодня говорят, что Летов настолько внесистемен, внеидеологичен, да и попросту дик, что он как бы уже и не русский, а какой угодно, вне географий, вне границ, всечеловеческий. Сущая ерунда, конечно — потому что в силу именно этих своих качеств Летов и является русским на всю тысячу процентов. Как, впрочем, и всякий иной великий русский.

Я не услышал его тогда, когда Летова пел всякий дурак с гитарой во дворе, ни единого слова не понимая. Если бы понимали — они бы не разошлись, едва повзрослев, по сторонам, все эти беспутные недоростки, рисовавшие «ГрОб» на стенах и оравшие «Всё идёт по плану!»

Я услышал его в те дни, когда полюбил женщину, девушку, девочку — и в её изящной квартире, совершенно неожиданно, играл Летов, «Сто лет одиночества».
— Меня это очень возбуждает, — говорила мне она, и в этом не было ни гранулы пошлости, а только чистота, страсть, стремительное солнце.

Отсюда, из этой страсти, рукой было подать до Лимонова и его ватаг: приход Летова к нему был абсолютно логичным. Они оба занимались, по сути, одним и тем же: никакой не политикой, а спасением человека, спасением почвы, на которой человек стоял, преодолением несусветной пошлости и бесконечной подлости.

Только безумцы думают, что Летов писал песни про анархизм, про фашизм, про наркотики и про «пошли вы все на хуй».
Он пел о том, что испытывал ужас от такого, когда «…дырка на ладони — так ему и надо, Некому ответить — нечего бояться!»
Потому что надо отвечать.
И он отвечал, сколько смог, как умел, как получалось.

Тем временем ненасытный хаос настигал, реальность выварачивалась наизнанку, и жила так — мясом, белыми костями грудины, нервами и кровотоками наружу. Потому что — надо больно, больно надо, иначе никак.

Летов стремился к человечности по-настоящему, по-человечески, всеми силами, поперёк любой кривды, к последней истине напрямую, через бурелом.

Когда я закрываю глаза и пытаюсь представить как Летов пишет и поёт песни, я только такую картину и вижу: чернеющий, насмерть спутанный корнями и сучьями кромешный лес, сквозь который бредёт, прорывается слабый человек, с голыми, в кровь разодранными руками.
Он, конечно же, вышел на свет. Иначе не может быть.

Анна Борисова. Креативщик

Креативщик

Если бы год назад под псевдонимом «Анна Борисова» не вышел роман «Там», если бы раскрутка мегазвезды началась с «Креативщика», то я бы держал пари на свой гонорар, что это очередные шуточки Григория Шалвовича. Брусникин-плюс, так сказать. Однако если сопоставить два борисовских романа, видно: нет, не он. Уровень письма не ниже акунинского (может ли быть больший комплимент беллетристу?), однако речь совсем о другом. «Борисова» личность несколько мистического склада, с интересом к темам романтическим: загробная жизнь, возмездие, прорыв сил зла в нашу реальность. Но при этом написано с юмором, с отличным пониманием людей, внятным живым языком. История одного дня из жизни лица, не имеющего ни возраста, ни имени, ни биографии: болтливого воландообразного альбиноса-провокатора. Занят он тем, что гуляет по Питеру, заговаривает с незнакомцами и либо лишает их надежд, либо внушает иллюзии. Питается энергией страха и печали своих жертв, молодеет на глазах, читает в душах, а сам остается черным ящиком. Дуре-школьнице покажет фатальные последствия участия в телешоу; одинокой старухе — как бы она была счастлива, если бы решилась 50 лет назад выйти замуж за любого из трех претендентов; новообращенному христианину разворотит душу и т. д. Креативщик — начало разума, рацио, его бы в сыщики, цены бы ему не было. Но Борисова обошлась без жанровых условностей: книга из одних диалогов, действия минимум, ни стрельбы, ни страстей, ни погонь, а читается как детектив. Если это не открытие в масслите, то что там еще открывать? Будем надеяться, что автор не станет ваять сиквелов и приквелов, и в следующем тексте найдет другие ходы и других героев. Еще два романа такого уровня — и билборды не понадобятся.

Андрей Степанов

Юрий Арабов. Чудо

История богохульницы, которую Господь наказал за осквернение иконы, заставив стоять столпом месяца три. Столп описан очень страшно: «Татьяна стала совершенно седой. Веки почернели. Нос сделался острым, как у птицы. К животу своему она прижимала какой-то липкий клубок непонятного происхождения. Она была похожа на старика-схимника, одетого в женское платье». Так и видишь кадр из фильма Сокурова (минут на восемь). При этом важно, что греховодница не просто застывает-засыпает, а буквально превращается в твердокаменную и бесчувственную чурку — каковой чуркой и являлся, по мнению автора, советский человек. Маленький роман — не столько о чуде, сколько о барачной советской цивилизации 1950-х. Как к ней относится Арабов, можно понять, если выписать подряд все эпитеты: черный, глухой, тоскливый, закопченный, вшивый, душный, синюшный, тошнотворный… На этой помойке против Бога бунтуют не Каины и Манфреды и даже не Иваны Карамазовы, а чины местной администрации: они понимают, что чудо имело место, но КГБ куда страшнее Страшного суда. Тошный, беспросветный, безгеройный мир, однако и над его бараками иногда проносятся ангелы. Арабов — очень большой мастер, во многом недооцененный, несмотря на все премии. И эта вещь у него одна из самых сильных: резкая, краткая, зримая, ощутимая. Но есть у нее один неустранимый недостаток: ох, не верит автор ни в соляные столпы, ни в иноков-девственников, что снимают заклятие. Если верить в такое, то надо не романы писать, а уходить в монастырь и принимать самую строгую схиму. А если не верит автор, то не поверит и читатель, хоть и сказано: «Роман основан на реальных событиях». По роману уже снимается фильм — впрочем, не Сокуровым.

Андрей Степанов

Предисловие к книге «Эра Лобановского»

«Эра Лобановского»

В издательстве «АСТ» вышла книга, посвященная легенде советского футбола.

Из аннотации: В советское время Лобановский — самый популярный за рубежом тренер и самая спорная на избранном поприще фигура в СССР. Дэви Аркадьев, автор книги «Эра Лобановского» — популярный спортивный журналист, корреспондент радио «Свобода», ведущий авторской программы на первом русскоязычном телеканале США. По праву может считаться биографом Валерия Васильевича Лобановского — на протяжении 37 лет он был рядом с прославленным футбольным тренером и пристрастно следил за взлетами и падениями его звездной карьеры.

От автора

Сразу признаюсь откровенно, что письмо, полученное по электронной почте весной 2008-го года от одного из крупнейших петербургских издательств «Астрель-СПб», воспринял как подарок судьбы. «Как мне кажется, было бы уместно и правильно переиздать ваши книги в России, где они, увы, не так известны, как в Киеве», — писал главный редактор издательства. По лестному для вашего покорного слуги предложению («…дать новую жизнь прекрасным книгам») и постскриптуму автора письма («Болельщик киевского Динамо с 1984 года») понял, что пишет единомышленник.

Примечательно, что в скорбные дни, когда футбольный мир прощался с В. В. Лобановским, первые, никем не подписанные, строки в Интернете, которые я выписал из откликов о футбольном гении, тоже пришли из Санкт-Петербурга:

Как не хочется в это верить! Ушел из жизни самый Великий тренер советского, украинского футбола… Непостижимое горе, слезы, опустошение… Искренние соболезнования всем тем, кто любил и уважал этого Человека. Нет возможности приехать на прощание, но как буду в Киеве, обязательно положу цветы к Его могиле. Пожалуйста, поклонитесь Ему от имени болельщиков «Зенита». Светлая память, Валерий Васильевич, пусть земля Тебе будет пухом…

И ещё одно, тоже без подписи:

Огромное Вам спасибо, Валерий Васильевич! Вы всю свою жизнь посвятили нам и мы этого никогда не забудем! Вы научили нас гордиться своей страной и своим футболом! Мы были вместе с Вами на стадионе, вместе с Вами плакали от счастья и от горя, а теперь Вас не стало, а мы остаемся. Мы постараемся быть достойными Вас, Великий Тренер и Великий Человек! Пусть земля Вам будет пухом! СПАСИБО!«

У меня не было особых сомнений, какие именно из своих книг предложить издательству из Санкт-Петербурга для переиздания. Конечно же — о динамовском клубе: «Два сезона», «Футбол Лобановского» и «Динамо», Киев. Возрождение…«, главное действующее лицо которых — Валерий Васильевич ЛОБАНОВСКИЙ. Издательство предложило дать им новую жизнь под одной обложкой и, уверен, для большинства читателей постсоветского пространства это — старая-новая книга ибо все три в разные годы были изданы в Киеве довольно небольшим тиражом.

И, в заключение, ещё несколько строк из откликов о футбольном гении, выложенных в Интернете, тоже, к сожалению, без подписи:

…А когда-нибудь, лет через пять, когда подрастет мой сын, я возьму его на футбол. И как всегда толпы народу будут валить на Олимпийский стадион по улице Лобановского (бывшая Красноармейская). И будет Игра, и будут победы — всё ради чего он жил…

Пишу эти строки, когда сыну благодарного поклонника Великого Человека и Тренера, должно быть, исполнилось уже десять. И, думаю, как было бы здорово, если бы молодое поколение многомиллионной армии болельщиков побольше узнали правды о футболе и жизни ЭРЫ ЛОБАНОВСКОГО…

Дэви Аркадьев, Филадельфия, ноябрь, 2008 год