Александр Снегирев. Как же ее звали?..

  • Александр Снегирев. Как же ее звали?.. — М.: Издательство «Э», 2015. — 288 с.

    Молодой писатель Александр Снегирев, автор романа «Вера», прошедшего в финал премии «Национальный бестселлер», выпускает еще одну книгу прозы. В рассказе «Как же ее звали…», как и в других текстах сборника, не найти героев и негодяев, хороших и плохих, обличений и вердиктов. Случайное здесь становится роковым, временное — вечным, и повсюду царит пронзительное чувство драмы жизни и беззащитности любви.

    <…> В тот день я возвращался от девчонки. Мы с ней жили на одном проспекте, она в начале, у памятника, а я в конце, у леса.

    Посреди ее комнаты стояла стремянка.

    Девчонка не белила потолок, не вешала люстру, не протирала пыль со шкафа. И перегоревшие лампочки не меняла. Просто ей нравилось все время сидеть на верхушке этой стремянки и обозревать. Спустя годы я узнал, что грызуны шиншиллы тоже любят забраться повыше.

    Моя девчонка походила на шиншиллу не только этим, она была очень приятной на ощупь и любила сухофрукты. Разве что зубы не точила о твердые предметы.

    В марте и апреле она задумчиво сидела на своей стремянке, а я нерешительно бездействовал на полу. В мае я снова обнаружил ее на стремянке, только на этот раз совершенно голой, и наши отношения перешли на новый уровень.

    В тот день по пути домой, расположившись в троллейбусе у окошка, я не мог избавиться от образов девчонки-шиншиллы. Она мелькала передо мной, заслоняя машины, дома и обляпанные цветами плодовые деревья, а спортивные штаны из мягкой ткани не могли скрыть рефлекс тела.

    Приближалась моя остановка, я перебрал в уме все успокаивающие и даже отвратительные сюжеты — тщетно. Встать на ноги, сохранив тайну своего эмоционального состояния, я не мог. Как назло, на каждом сиденье, в том числе и рядом со мной, сидели пенсионеры. Не хотелось своей разнузданностью шокировать льготников, и без того в те годы разочаровавшихся в молодежи.

    Я проехал свою остановку.

    Проехал следующую.

    Так и до МКАДа недолго. С отчаянием я закрыл глаза, но девчонка-шиншилла проникла под веки. Я стал снова таращиться в окно и вдруг увидел ее, Лесную фею.

    * * *

    Несколькими годами ранее я учился в младших классах, но уже тогда был легковозбудимым. Наша классная так и говорила моей матушке: «Ваш мальчик легковозбудимый». Мама давала мне гомеопатию, но сладкие шарики бесследно растворялись в пучинах моих детских страстей.

    Пресловутая возбудимость, как часто бывает, сочеталась с робостью. В целом я был тих и задумчив, но обстоятельства время от времени пробуждали во мне зверя. Я забрасывал девочек снежками, пинал под зад сыночка завучихи, бросался предметами школьного творчества в кабинете ИЗО. Ища выход постоянно накапливающейся во мне страсти и не умея излить ее, я связался с двумя хулиганами, в компании с которыми принялся бушевать. Одного вскоре выгнали, а мы с Лехой удерживались в школе из милости — директриса пожалела моих немолодых родителей и бабушку моего дружка, единственную его опекуншу.

    В нашей школе, как и во многих других, была обустроена экспозиция, посвященная Великой Отечественной войне. Точнее, одному из авиационных полков и его боевому пути. Экспозиция состояла из фанерного, крашенного под натуральный камень, обелиска и стендов. На обелиске золотом были выведены патетические слова, а у подножия топорщились пластмассовые, покрытые пылью лепестки как бы вечного огня, лампочка в котором перегорела. Стенды располагались по обе стороны от обелиска и образовывали букву «П». Под стеклами лежали покоробившиеся, отклеившиеся от паспарту блеклые фотографии, расплывчатые копии приказов, нечитаемые карты, вырезки из газет и выцветшие письма. Этот бумажный хлам не мог привлечь мальчишку, но было кое-что еще — гильзы от авиационных пушек, наполненные землей городов-героев: Сталинграда, Одессы и других.

    Время от времени, обычно ближе к Девятому мая, в школу приходили ветераны. Нас сгоняли в актовый зал, пришедшего ветерана сажали на сцене, и мы слушали. Я помню лысого летчика, который вспоминал облачка воздушных взрывов и смущенно признавался, что в жизни не видел ничего красивее. Помню пехотинца с желтой сединой. Он рассказал, как в самом начале начфин их части роздал деньги из сейфа. Никто не решался, а он взял, и ничего, пока отступали до самой Москвы, молоко покупал у крестьян. А однажды пришла она, бабушка-пирожок, Лесная фея.

    Она была подтянутой, благообразной старушкой. Плотные шерстяные чулки облегали тонкие щиколотки. Строгие дамские ботинки на невысоком каблуке придавали стать, юбка и пиджак имели в своем крое что-то военное. Справа на груди блестела красной эмалью звезда ордена. Седые волосы она заплетала в толстую косу, а глаза были, как бетон — серо-голубые. При ней имелся портфель, из которого она достала фотографию. Мужчины и женщины в пиджаках, шинелях и ватниках. У некоторых — трофейные автоматы. В центре, рядом с командиром, девчонка-подросток, чуть старше нас, и только по материалу глаз, угадывающемуся на старом черно-белом снимке, можно было догадаться — это она.

    Среди героических рассказчиков Лесная фея была единственной женщиной, а история ее оказалась самой увлекательной. Время стерло из памяти подробности, поэтому пересказ мой может показаться блеклым, однако основные относящиеся к тому дню факты я помню отчетливо.

    Когда фашистские оккупанты вторглись в ее родную Белоруссию, Лесной фее исполнилось тринадцать лет и два месяца, она только что окончила восьмой класс. Во времена, когда она почтила визитом нашу школу, повсюду стали продаваться гороскопы с краткими характеристиками знаков Зодиака. Скопив рубль на жвачку Turbo, я в последний момент передумал и купил гороскоп. Хотелось понять, как сложится с одноклассницами, на кого стоит тратить время, а с кем тотальная несовместимость. Особой пользы мне новые знания не принесли, но гороскоп я невольно вызубрил и потому легко определил, что Лесная фея, вероятнее всего, Овен.

    Сила, упорство, стремление к победе.

    За сорок девять лет до этого папа Лесной феи решил добровольно сотрудничать с новыми властями. Об этом она сообщила нам обкатанным, гневным тоном. Предательство отца и подтолкнуло ее к побегу в партизанский отряд. Решила смыть кровью позор семьи.

    Она произнесла вереницу фраз о героизме простых людей, о непростом быте и о подвиге народа. Только мы начали скучать, как она устроила мастер-класс. Сменив гневную, с нотками драматизма патетику на ласковую, светлую улыбку, Лесная фея принялась делиться секретами мастерства — рассказала, как натягивала поперек лесных дорог тонкую, невидимую глазу проволоку. Если немецкий мотоциклист налетал на такую, то гарантированно лишался головы. И так она в этом проволочном обезглавливании поднаторела, что немцы захотели получить ее собственную, тогда еще не седую, а белобрысую головку.

    Правда, короткостриженую.

    В лесной землянке не до бани, только и думаешь, как бы не завшиветь вконец.

    Немцы награду назначили — тысячу марок. И неспроста, за год с небольшим Лесная фея умудрилась безвозвратно вывести из строя пятьдесят шесть мотопехотинцев противника.

    Тут Леха потянул руку и, не дожидаясь разрешения, спросил у феи, как немцы узнали, что проволочные засады — ее рук дело.

    Пленный из отряда выдал. Ему фотографию класса показали, и он опознал.

    Тогда папашу и повесили.

    Хоть и сотрудничал.

    И мамашу паровозом.

    А на той школьной фотографии она очень красиво получилась. Тогда немецко-фашистские романтики ее Лесной феей и прозвали.

    Бетон ее глаз засветился. А может, просто лампочка на потолке мигнула.

    Здесь-то я и встрял.

    Неужели какой-то проволокой можно отрубить башку взрослому дяде, тем более откормленному фашисту?

    Фея посмотрела на меня своим лучистым бетоном и сказала: «Иди сюда, покажу».

    И я, стеснительный, но хорохорящийся, единственный сын пожилых интеллигентов, поднялся на сцену актового зала.

    Дальше все произошло самой собой и как-то очень быстро. Возможно, причина такого восприятия — в моем волнении, когда лица сливаются в сплошное пятно, а звуки пропадают. Из-за занавеса, словно по мановению, появился школьный завхоз и подал Фее моток медной проволоки. Она попросила два деревянных бруска, и ей тут же были вручены ножки от расшатанного стула, который завхоз никак не удосуживался склеить.

    Обратившись к залу, Фея пригласила помощника-добровольца. Помню, желание выразил лишь один — мой приятель Леха. Фея извинилась, что не может продемонстрировать метод обезглавливания мотоциклистов, но готова поделиться проволочным способом казни. Быстро, бесшумно, не затрачивая боеприпасов.

    Сложив проволоку вдвое, Фея скрутила концы, образовав проволочное кольцо диаметром с обыкновенную бочку. Сделала по краям небольшие петли, в которые продела ножки стула. Подобрав юбку и деловито опустившись на колени, Фея накинула проволочное кольцо себе на шею и велела нам смело крутить ножки стульев. Зал смолк, завучиха приоткрыла рот.

    Леха крутил бойко, я — сбивчиво, и через считаные секунды проволочные косички подобрались к шее, кольцо стянулось на горле.

    — Еще! — скомандовала Фея с хрипотцой.

    Леха нерешительно сделал один оборот. Проволока заметно сдавила кожу.

    — Сильнее! — рявкнула Фея, клокоча. — Чего встали!

    Мы не решались шевельнуться.

    Фея вырвалась из наших рук и сама сделала по обороту каждой из ножек. Лицо ее налилось, как насосавшийся клещ.

    — Теперь хорошо! — прохрипела она. — Еще один оборот — и каюк!

    Фея ослабила петлю, стащила ее с головы, и тут-то все и случилось. Откашлявшись и посмотрев на меня, она сказала, что солдат, который не может казнить врага, плохой солдат и сам достоин смерти. Она погладила меня по макушке, а затем надавила. Я невольно встал перед ней на колени. Она накинула петлю мне на шею и стала быстро крутить с одной стороны, велев Лехе крутить с другой. Зал продолжал безмолствовать. Завучиха дастала из рукава платочек и промокнула свой выпуклый лоб.

    — Теперь достаточно одного поворота, чтобы он стал задыхаться, и еще одного, чтобы проволока перерезала артерию, — сообщила Лесная фея.

    Что было потом, не помню. Или петля затянулась туговато, или душно стало в помещении, только я потерял сознание. Вроде моргнул всего лишь, а уже лежу на спине, и лица вокруг взволнованные.

    Даже та одноклассница, ради которой гороскоп купил, прибежала посмотреть. А над всеми, позади, возвышаясь над плечами и головами подростков и учителей, улыбались нежные бетонные глаза. <…>

Митио Каку. Космос Эйнштейна

  • Митио Каку. Космос Эйнштейна: Как открытия Альберта Эйнштейна изменили наши представления о пространстве и времени. — М.: Альпина нон-фикшн, 2016. — 272 с.

    Описывая жизнь Альберта Эйнштейна, Митио Каку погружает нас в бурлящую атмосферу первой половины XX в. — две мировые войны, революция в Германии, создание атомной бомбы. Он показывает читателю невидимый обычно за триумфальной стороной открытий и озарений мир ученого — этапы становления, баталии в научном мире, зачастую непростые отношения с близкими. В книге представлен свежий взгляд на новаторскую деятельность Эйнштейна, перевернувшего представления человечества о пространстве и времени.

    Автор книги, Митио Каку, — всемирно известный физик и популяризатор науки. В своей книге ему не только удается увлекательно рассказать о жизни великого гения, но и дать четкое представление об открытиях Альберта Эйнштейна даже тем, кто далек от науки.

    ГЛАВА 9

    Пророческое наследие Эйнштейна

    Биографы в большинстве своем игнорируют последние 30 лет жизни Эйнштейна, рассматривая их как нечто неловкое, недостойное гения, как пятно на его во всем остальном кристально чистой истории. Однако научный прогресс последних десятилетий позволил нам совершенно по-новому взглянуть на наследие Эйнштейна. Дело в том, что его работа была настолько фундаментальной, так перевернула само основание человеческого знания, что влияние Эйнштейна до сих пор ощущается в физике. Многие семена, посеянные Эйнштейном, прорастают только сейчас, в XXI в., прежде всего потому, что наши инструменты — космические телескопы, рентгеновские космические обсерватории, лазеры — стали достаточно мощными и чувствительными, чтобы проверить самые разные его предсказания, сделанные несколько десятилетий назад.

    Можно утверждать, что крошки со стола Эйнштейна помогают сегодня ученым выиграть Нобелевскую премию. Более того, с появлением теории суперструн эйнштейнова концепция обобщения всех сил, служившая когда-то объектом осмеяния и пренебрежительных комментариев, в наше время выходит на центральное место в мире теоретической физики. В этой главе обсуждаются новые достижения в трех областях, где наследие Эйнштейна продолжает жить и править миром физики: это квантовая теория, общая теория относительности и космология, а также единая теория поля.

    В 1924 г., когда Эйнштейн только написал работу по конденсату Бозе — Эйнштейна, он не думал, что это занятное явление будет обнаружено в сколько-нибудь обозримом будущем. Ведь для того чтобы все квантовые состояния коллапсировали в гигантский суператом, необходимо было охладить материалы почти до абсолютного нуля.

    В 1995 г., однако, Эрик Корнелл из Национального института стандартов и технологии и Карл Виман из Университета Колорадо сделали именно это, получив чистый конденсат Бозе — Эйнштейна из 2000 атомов рубидия при температуре на двадцать милиардных долей градуса выше абсолютного нуля. Кроме того, Вольфганг Кеттерле из Массачусетского технологического института независимо от них тоже получил конденсат Бозе — Эйнштейна, в котором было достаточно атомов натрия, чтобы проводить на нем важные эксперименты. Он доказал, что эти атомы демонстрируют интерференционную картину, соответствующую состоянию, когда атомы скоординированы друг с другом. Иными словами, они вели себя как суператом, предсказанный Эйнштейном более 70 лет назад.

    После первоначального объявления открытия в этой быстро развивающейся области посыпались как из рога изобилия. В 1997 г. в МТИ Кеттерле с коллегами создали первый в мире «атомный лазер» с использованием бозе-эйнштейновского конденсата. Как известно, удивительные свойства лазерному свету придает то, что фотоны движутся в унисон друг с другом, тогда как обычный свет хаотичен и некогерентен. Поскольку вещество тоже обладает волновыми свойствами, рассуждали физики, поток атомов можно сделать когерентным; однако прогресс в этом направлении стопорился из-за отсутствия бозе-эйнштейновского конденсата. Теперь же физики достигли своей цели тем, что сначала охладили набор атомов и превратили их в конденсат, а затем направили на этот конденсат лазерный луч, который выстроил из атомов синхронизированный пучок.

    В 2001 г. Корнелл, Виман и Кеттерле были удостоены Нобелевской премии по физике. Нобелевский комитет наградил их «за экспериментальное наблюдение бозе-эйнштейновской конденсации в разреженных газах атомов щелочных металлов и за первые фундаментальные исследования свойств таких конденсатов». Практическое применение конденсата Бозе — Эйнштейна еще впереди, пока идет лишь процесс осознания. Лучи атомных лазеров могли бы оказаться в будущем ценным инструментом в применении к нанотехнологиям. Возможно, они позволят манипулировать отдельными атомами и создавать слои атомных пленок для полупроводников в компьютерах будущего.

    Помимо атомных лазеров некоторые ученые говорят о построении квантовых компьютеров (компьютеров, вычисляющих при помощи отдельных атомов) на основе бозе-эйнштейновского конденсата, которые со временем могли бы заменить обычные кремниевые компьютеры. Другие говорят о том, что скрытая масса, или темная материя, может отчасти состоять из бозе-эйнштейновского конденсата. Если это так, то именно в этом странном состоянии может находиться бо́льшая часть вещества Вселенной.

    Кроме того, деятельность Эйнштейна вынудила квантовых физиков заново обдумать свою преданность первоначальной копенгагенской интерпретации этой теории. Еще в 1930–1940-е гг., когда квантовые физики радостно хихикали за спиной Эйнштейна, игнорировать этого гиганта современной физики было совсем несложно, ведь значительные открытия в квантовой физике делались едва ли не ежедневно. Кто готов был тратить время на проверку фундаментальных положений квантовой теории, когда физики спешили собирать Нобелевские премии как яблоки с ветки? Проводились сотни расчетов по свойствам металлов, полупроводников, жидкостей, кристаллов и других материалов, результаты которых легко могли привести к созданию целых промышленных отраслей. На остальное просто не было времени. Вследствие этого физики десятилетиями просто привыкали к интерпретациям копенгагенской школы, «заметая под ковер» не имеющие ответа глубокие философские вопросы. Споры Бора с Эйнштейном были забыты. Однако сегодня, когда на многие «простые» вопросы о веществе получены четкие ответы, гораздо более сложные вопросы, поднятые Эйнштейном, по-прежнему остаются без ответа. В частности, по всему миру проводятся десятки международных конференций, на которых физики заново рассматривают проблему кота Шрёдингера, упомянутую в 7-й главе. Теперь, когда экспериментаторы научились манипулировать отдельными атомами, проблема кота перестала носить чисто академический характер. Более того, от ее решения может зависеть конечная судьба компьютерных технологий, которыми определяется значительная доля мирового богатства, поскольку компьютеры будущего, возможно, будут работать на транзисторах, построенных из отдельных атомов.

    Сегодня признается, что из всех альтернативных вариантов копенгагенская школа Бора предлагает наименее привлекательный ответ на проблему кота, хотя до сих пор никаких экспериментальных отклонений от первоначальной боровской интерпретации не обнаружено. Копенгагенская школа постулирует существование «стены», отделяющей повседневный макроскопический мир деревьев, гор и людей, который мы видим вокруг себя, от загадочного контр-интуитивного микроскопического мира квантов и волн. В микроскопическом мире элементарные частицы существуют в промежуточном состоянии между бытием и небытием. Однако мы живем по другую сторону стены, где все волновые функции уже схлопнулись, поэтому наша макроскопическая вселенная кажется нам стабильной и вполне определенной. Иными словами, наблюдателя от наблюдаемого объекта «отделяет стена».

    Некоторые физики, включая нобелевского лауреата Юджина Вигнера, пошли еще дальше. Ключевой элемент наблюдения, подчеркивал Вигнер, — это сознание. Чтобы провести наблюдение и определить реальность кота, необходим наделенный сознанием наблюдатель. Но кто наблюдает за наблюдателем? Наблюдателю тоже необходим свой наблюдатель (именуемый «другом Вигнера»), который определил бы, что наблюдатель жив. Но это подразумевает существование бесконечной цепочки наблюдателей, каждый из которых наблюдает за соседом и определяет, что предыдущий наблюдатель жив и здоров. Для Вигнера это означало, что где-то существует, возможно, некое космическое сознание, определяющее природу самой Вселенной! Он писал: «Само изучение внешнего мира привело к выводу о том, что содержимое сознания и есть конечная реальность». Кое-кто утверждал в связи с этим, что это доказывает существование Бога, некоего космического сознания, или то, что сама Вселенная каким-то образом обладает сознанием. Как сказал однажды Планк, «наука не в состоянии разрешить конечную загадку Природы. А все потому, что в конечном итоге мы сами являемся частью загадки, которую пытаемся разрешить».

    За прошедшие десятилетия были предложены и другие интерпретации. В 1957 г. Хью Эверетт, в то время аспирант физика Джона Уилера, предложил, возможно, самое радикальное решение проблемы кота — «многомировую» теорию, согласно которой все возможные вселенные существуют одновременно. Кот в самом деле может быть мертвым и живым одновременно, потому что сама Вселенная расщепилась надвое. Следствия из этой идеи, откровенно говоря, неуютны, поскольку при этом подразумевается, что вселенная постоянно, каждое квантовое мгновение раздваивается, образуя бесконечное число квантовых вселенных. Сам Уилер, поначалу горячо поддержавший идею своего студента, позже отказался от нее, заявив, что с таким подходом связано слишком много «метафизического багажа». Представьте, к примеру, космический луч, пронзающий в подходящий момент чрево матери Уинстона Черчилля и вызывающий выкидыш. Таким образом, одно квантовое событие отделяет нас от вселенной, в которой Черчилль, способный поднять народ Англии и всего мира на борьбу с убийственными силами Адольфа Гитлера, попросту не родился. В той параллельной вселенной нацисты, возможно, выиграли Вторую мировую войну и поработили значительную часть мира. Или представьте себе мир, где солнечный ветер, запускаемый квантовыми событиями, сбил с пути ту комету или метеорит, который 65 млн лет назад угодил в мексиканский полуостров Юкатан и стер с лица Земли динозавров. В той параллельной вселенной человек не появился вовсе и Манхэттен, где я сейчас живу, населен неистовыми динозаврами.

Энн Эпплбаум. ГУЛАГ

  • Энн Эпплбаум. ГУЛАГ / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 688 с.

    Книга Энн Эпплбаум — это не только полная, основанная на архивных документах и воспоминаниях очевидцев, история советской лагерной системы в развитии, от момента создания в 1918-м до середины восьмидесятых. Не менее тщательно, чем хронологию и географию ГУЛАГа, автор пытается восстановить логику палачей и жертв, понять, что заставляло убивать и что помогало выжить. Эпплбаум дает слово прошедшим через лагеря русским и американцам, полякам и евреям, коммунистам и антикоммунистам, и их свидетельства складываются в картину, невероятную по цельности и силе воздействия. Это подробнейшее описание мира зоны с ее законами и негласными правилами, особым языком и иерархией.

    «ГУЛАГ» Энн Эпплбаум удостоен Пулитцеровской премии в 2004 году и переведен на десятки языков.

    Глава 15

    Женщины и дети

    …Когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом:
    — Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит! Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне все-таки дали мой хлеб! Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежало три письма из дома, три письма! Я уже полгода не получала писем.
    Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма! А вслед за этим — ужас. Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей!

    Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что-то думает.
    Я забыла о хлебе, я плакала.

    Ольга Адамова-Слиозберг.

    Путь

    Они должны были выполнять одни и те же трудовые нормы.
    Они ели одну и ту же водянистую баланду. Они жили в одних
    и тех же бараках. Они тряслись в одних и тех же телячьих вагонах. Их жалкая одежда и обувь была почти одинакова. С ними
    одинаково обращались во время допросов. И все же — лагерный опыт мужчин и женщин не вполне совпадал.

    Разумеется, многие из женщин, переживших лагеря, убеждены, что
    в ГУЛАГе пол давал им немалые преимущества перед мужчинами. Женщины лучше умеют заботиться о себе, лучше следят за своей одеждой и волосами. Им, кажется, легче было переносить голод, они не так быстро заболевали пеллагрой и другими болезнями, связанными с недоеданием1. У них возникали крепкие дружеские связи, и они оказывали друг другу такую помощь, на какую мужчины редко были способны. Маргарете Бубер-Нойман вспоминает, что с ней в камере Бутырок сидела женщина, арестованная в легком летнем платье. Теперь оно превратилось в лохмотья. Обитательницы камеры решили сшить ей новое платье:

    Они купили в складчину полдюжины полотенец из грубого небеленого русского полотна. Но как скроить платье без ножниц? Немного смекалки —
    и решение найдено. Разрез намечался обгорелым концом спички, ткань
    складывалась по этой линии, а затем вдоль складки взад-вперед водили горящей спичкой. Пламя прожигало материю по линии. Нитки для шитья аккуратно выдергивались из других кусков ткани. <…>

    Платье из полотенец (его шили для дородной латышки) переходило из рук
    в руки, и вдоль ворота, на рукавах и на подоле появилась красивая вышивка.
    Когда платье было готово, его увлажнили и аккуратно сложили. Счастливая
    обладательница разгладила его, проспав на нем ночь. Невероятно, но утром,
    когда она его продемонстрировала, оно выглядело роскошно. Оно не испортило бы витрину любого модного магазина2.

    Однако многие бывшие заключенные мужского пола придерживаются
    противоположного мнения. Они считают, что женщины быстрее опускались нравственно, чем мужчины, — ведь у них были особые, чисто женские возможности получить более легкую работу и повысить свой лагерный статус. В результате они сбивались с пути, теряли себя в жестком мире
    ГУЛАГа. Густав Герлинг-Грудзинский пишет, к примеру, о «кудрявой Тане,
    московской оперной певице», посаженной за «шпионаж». Как «политически подозрительная» она сразу же попала в бригаду лесорубов.

    [Ей] выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным
    топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах
    позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим «первым котлом» (400 граммов
    хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше
    чем на 100 процентов). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник
    врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей
    освобождения.

    Через две недели она отдалась Ване, а затем «стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов»3.

    Бывали и худшие судьбы — о них пишет тот же Герлинг-Грудзинский.
    Он рассказывает о молодой полячке, которую сразу же очень высоко оценили урки. Поначалу

    …она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину,
    который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню
    ночной охоты…

    Но и эта стойкость была сломлена. Заведующий овощным складом, где
    она работала, неделю за неделей «бдительно надзирал, чтоб она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки». И девушка
    не выдержала. Однажды заведующий «пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики». С тех пор девушка
    совершенно переменилась.

    Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы,
    гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел —
    под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз,
    встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз,
    когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче
    картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка4.

    Подобные истории рассказывались часто, хотя надо сказать, что из уст женщины они могли звучать несколько иначе. Например, лагерный «роман»
    Татьяны Руженцевой начался с записки. Эта была «стандартная любовная
    записка, чисто лагерная» от молодого, красивого Саши, заведующего сапожной мастерской, который входил в число лагерной «аристократии». Записка была короткой: «Давай с тобой жить, и я буду тебе помогать». Через
    несколько дней Саша потребовал ответа: «Будешь со мной жить или не будешь?» Она отказалась, и он избил ее железной палкой. Он отнес ее в больницу и велел врачу и медсестрам хорошо за ней ухаживать (к его словам
    там прислушивались). Она поправлялась несколько дней. Выйдя из больницы, она стала жить с Сашей, рассудив, что выхода нет — «иначе он меня
    просто убьет».

    «Так, — пишет Руженцева, — началась моя семейная жизнь». Выгоды
    были очевидны: «Я поправилась, ходила в красивых сапожках, уже не носила
    черт знает какие отрепья: у меня была новая телогрейка, новые брюки. <…>
    У меня даже новая шапка была». Много десятилетий спустя Руженцева назвала Сашу своей первой настоящей любовью. К несчастью, Сашу затем отправили в другой лагерь, и она никогда больше его не видела. Офицер, отправивший Сашу, тоже ее домогался. «Я вынуждена была жить с этим подонком,
    у меня не было выхода», — пишет Руженцева. Любви к нему у нее не было,
    но связь давала ей преимущества: она могла выходить за зону, и у нее была
    своя лошадка, на которой она развозила по объектам газеты и табак5. Ее рассказ, как и эпизод из книги Герлинга-Грудзинского, можно назвать историей
    нравственной деградации, а можно — историей выживания.

    Строго говоря, ничего подобного происходить не должно было. Мужчин
    и женщин в принципе полагалось держать раздельно, и некоторые бывшие заключенные вспоминают, что годами не видели лиц противоположного пола. К тому же лагерному начальству не особенно нужны были арестантки. Физически более слабые, они плохо способствовали росту производства, и поэтому начальники некоторых лагерей старались их не брать.
    В феврале 1941 года администрация ГУЛАГа даже разослала всем региональным руководителям НКВД и всем начальникам лагерей циркуляр
    с жестким требованием принимать женские этапы; там же перечислялись
    отрасли производства, в которых можно продуктивно использовать женский труд: швейная, текстильная, трикотажная, деревообрабатывающая,
    металлообрабатывающая, обувная промышленность, некоторые виды работ на лесозаготовках и на погрузке и разгрузке вагонов6.

    Возможно, из-за возражений лагерных начальников количество женщин в лагерях всегда было сравнительно низким. Сравнительно невелика и доля женщин среди расстрелянных в ходе чисток 1937–1938 годов. Согласно официальной статистике, например, в 1942-м женщины составляли
    только около 13 процентов заключенных ГУЛАГа. В 1945 году их доля возросла до 30 процентов, отчасти из-за того, что огромное число мужчин
    находилось в армии, но также и из-за того, что многих молодых женщин
    наказывали «за побеги с заводов, <…> куда их мобилизовывали во время
    войны»7.. В 1948 году женщин в лагерях было 22 процента, в 1951–1952 годах — 17 процентов8.. Правда, эти цифры не вполне отражают положение
    дел, потому что женщин гораздо чаще отправляли в колонии, где режим
    был легче. А в крупных промышленных лагерях Дальнего Севера их было
    еще меньше.


    1 Например, Виленский, интервью, взятое автором.

    2 Buber-Neumann. P. 38.

    3 Герлинг-Грудзинский. С. 148.

    4 Там же. С. 146–147.

    5 Левинсон. С. 72–75.

    6 ГАРФ, ф. 9401, оп. 1а, д. 107.

    7 См., например: Алин. С. 157–160 и Евстюничев. С. 19–20.

    8 Эти статистические данные собраны из разных источников в ГАРФ. Я благодарна за них Александру Кокурину

Эван Ознос. Век амбиций

  • Эван Ознос. Век амбиций: богатство, истина и вера в новом Китае / Пер. с англ. М. Солнцевой. — М.: АСТ: Corpus, 2016. — 528 с.

    Китай со стороны выглядит почти карикатурой: коммунисты-прагматики, «колосс на глиняных ногах», роботообразные студенты, «мастерская мира», бесстрашные коррупционеры и диссиденты, «желтая угроза»… Настоящий котел противоречий под прыгающей крышкой. Корреспондент журнала «Нью-Йоркер» делится впечатлениями о культуре, политике и экономике, но главное — о людях стремительно меняющейся КНР, где он прожил восемь лет. Эта книга в 2015 году вошла в шорт-лист Пулитцеровской премии в номинации «Документальная литература».

    Глава 9

    Свобода, ведущая народ

    Весной 2008 года официальный Китай ждал Олимпиады, превращенной в подобие государственной религии. Партия распорядилась установить на Тяньаньмэнь новые гигантские часы, отсчитывавшие секунды до начала игр. Вся столица была увешана плакатами: «Один мир, одна мечта».

    Однажды утром, выйдя за порог, я увидел, как двое рабочих размазывают цемент по кирпичной стене моей спальни. Во многих районах Пекина дома сносили и подновляли, создавая безукоризненный задник. С помощью рейки и отвеса рабочие процарапали прямые на свежем цементе. Я не сразу понял, что это имитация кирпичной кладки. Напротив моей двери на ограде красовалось выцветшее граффити эпохи Культурной революции. Пять угловатых иероглифов гласили: «Да здравствует Мао!» Двумя движениями мастерка Великого Кормчего похоронили под цементом.

    Стремление к совершенству проявилось и в гонке за медалями. В рамках «Концепции завоевания олимпийских наград в 2001–2010 годах» спортивные чиновники обязались добыть больше «золота», чем когда-либо. Этот план включал «Проект-119»: завоевание рекордного числа золотых медалей в основных летних видах спорта (119 медалей). Правительство ничто не оставило на волю случая. Когда организаторов, искавших девочку-солистку для церемонии открытия, не устроила ни одна кандидатка, для оптимального соотношения голоса и внешности одного ребенка научили открывать рот под пение другого. Однажды официальный поставщик свинины заявил, что китайские спортсмены могут быть спокойны: они не провалят тесты на допинг. Услышав такое, остальные китайцы обеспокоились тем, что за свинину едят они сами. Олимпийскому комитету Китая пришлось объявить историю «небылицей».

    Чем одержимее становились организаторы Олимпиады, тем чаще они сталкивались с вещами, не поддающимися контролю. Эстафета Олимпийского огня с 21888 участниками (больше, чем в любой из прежних эстафет), которую в Китае назвали «Гармоничное путешествие», должна была преодолеть шесть континентов и достичь вершины Эвереста. Китайская пресса называла зажженный в Олимпии факел «священным огнем» и обещала, что он не потухнет пять месяцев, пока не достигнет Пекина. Ночью или в самолетах, когда факел нести невозможно, пламя собирались поддерживать в специальных фонарях.

    Десятого марта, незадолго до начала «Гармоничного путешествия», несколько сотен монахов из Лхасы устроили шествие. Они потребовали освободить тибетцев, арестованных за то, что они праздновали вручение далай-ламе Золотой медали Конгресса США. Десятки монахов были задержаны милицией, а 14 марта в Тибете начались самые масштабные с 80-х годов беспорядки. Одиннадцать гражданских лиц, ханьцев, а также один тибетец сгорели заживо, пытаясь укрыться в подожженных домах. Один милиционер и шестеро гражданских лиц, согласно официальным данным, умерли от побоев и по другим причинам. Далай-лама призвал к спокойствию, но китайские власти заявили, что беспорядки были «спланированы, спровоцированы и направляемы кликой далай-ламы». В Лхасу вошли солдаты и военная техника, сотни граждан были арестованы. Тибетцы в изгнании утверждали, что во время операции в Лхасе и других местах были убиты восемьдесят тибетцев. Китай это отрицал.

    Когда факел несли по Лондону, Парижу и Сан-Франциско, протесты против подавления восстания в Тибете усилились настолько, что организаторам эстафеты приходилось тушить пламя или менять маршрут, чтобы избежать разъяренной толпы. Китайские граждане, жившие за границей, особенно студенты, приняли критику страны в штыки. В Южной Корее дошло до драк. В самом Китае у французских супермаркетов «Карфур» прошли тысячные демонстрации: Франция, по мнению манифестантов, сочувствовала тибетцам. Гендиректор крупного портала sohu.com Чарльз Чжан (кандидатская степень Массачусетского технологического института) призвал бойкотировать французские товары, чтобы «пропитанные предрассудками французские СМИ и общество ощутили боль и потери».

    Государственные СМИ Китая реанимировали язык другой эпохи. Когда Нэнси Пелоси, спикер Палаты представителей, осудила действия Китая в Тибете, информационное агентство «Синьхуа» назвало ее «отвратительной». Журнал «Аутлук уикли» предупредил, что «внутренние и внешние враждебные силы пытаются… саботировать Олимпиаду в Пекине». Секретарь КПК в Тибете назвал далай-ламу «волком в монашеской одежде, чудовищем с человеческим лицом и сердцем зверя». В Сети в выражениях и вовсе не стеснялись. «Я засуну этим пердящим через рот мудакам их дерьмо обратно в глотку!» — написал один комментатор на форуме официальной газеты. «Дайте мне ружье! Никакой пощады врагам!» — отозвался другой. Многие китайцы стыдились этого разгула, но его было трудно игнорировать иностранным журналистам: они начали получать угрозы. Аноним, приславший мне факс, советовал: «Очисть имя Китая… или ты и твои близкие будете мечтать о смерти».

    Я начал искать в китайском секторе интернета наиболее любопытные проявления патриотизма. Утром 15 апреля на портале sina.com появилось короткое видео «2008 год. Китай, поднимайся!» Имени автора не было. Стояли только буквы: CTGZ.

    Самодельная документалка начиналась с портрета Мао с исходящими от его головы лучами. Тишину прервала оркестровая музыка, и под барабанный бой на черном экране вспыхнула мантра Мао (на китайском и английском языках): «Империализм никогда не оставит попыток уничтожить нас». Потом шла подборка современных фотографий и новостных съемок, а также обзор «насмешек, интриг и злоключений» современного Китая — среди них обвал фондовой биржи (дело рук иностранных спекулянтов, которые «манипулируют» курсом) и глобальная «валютная война» (Запад хочет «заставить китайский народ расплачиваться» за финансовые неурядицы в Америке).

    Пауза. И — другой фронт. Вот в Лхасе дерутся и грабят магазины: «Так называемый мирный протест». Набор вырезок из зарубежной прессы с критикой Китая: эти СМИ «игнорируют истину» и «говорят одним искаженным голосом». Эмблемы Си-эн-эн, Би-би-си и других СМИ уступают место портрету Геббельса. И вывод: «Налицо заговор против Китая. Новая холодная война!» Кадры из Парижа: протестующие пытаются отнять Олимпийский огонь у факелоносца; полиция их оттесняет. Финал: китайский флаг сияет в солнечном свете. Лозунг гласит: «Мы не сдадимся и будем держаться вместе, как одна семья!»

    Шестиминутный ролик CTGZ уловил витавший в воздухе дух национализма и за полторы недели набрал миллион просмотров и десятки тысяч одобрительных комментариев. Он стал четвертым по популярности видеороликом на сайте. (Клип с зевающими телеведущими удержал первую строчку.) Ролик просматривали в среднем два человека в секунду. Он стал манифестом самопровозглашенных защитников чести Китая — фэнь цин, «рассерженной молодежи».

    Я был поражен тем, что через девятнадцать лет после Тяньаньмэнь китайская молодая элита снова восстала — не во имя либеральной демократии, а за честь Китая. Николас Негропонте, основатель Медиалаборатории в Массачусетском технологическом институте и один из первых идеологов интернета, однажды сказал, что Сеть изменит наше представление о том, что такое страны. Государство, по мнению Негропонте, испарится, «как нафталиновый шарик, переходящий из твердого состояния сразу в газообразное» и «национализм исчезнет, как исчезла оспа». В Китае все произошло наоборот. Я заинтересовался этим CTGZ. Псевдоним был связан с электронным адресом. Он принадлежал двадцативосьмилетнему аспиранту из Шанхая по имени Тан Цзе. Он пригласил меня в гости.

    Кампус Университета Фудань, лучшего в Китае, окружает пару тридцатиэтажных башен из стекла и бетона, которые можно принять за главный офис какой-нибудь корпорации. Тан Цзе встретил меня у ворот. У него были светло-карие глаза, круглое детское лицо и слабая поросль на подбородке и на верхней губе. Одет он был в голубую рубашку, брюки цвета хаки и черные туфли. Когда я вышел из машины, он бросился мне навстречу и попытался заплатить таксисту.

    Тан признался, что рад отвлечься от диссертации. Он специализировался на феноменологии. Тан свободно читал на английском и немецком, но редко на них говорил, поэтому иногда, извиняясь, перескакивал с языка на язык. Он изучал латынь и древнегреческий. Тан оказался скромным человеком с тихим голосом, иногда доходящим до шепота. Он был очень серьезен и смеялся очень скупо, будто экономя энергию. Тан слушал традиционную китайскую музыку, однако ему нравились и безумные комедии Стивена Чоу. Он гордился тем, что не следует моде. В отличие от Майкла (Чжана) из «Крейзи инглиш», Тан не взял себе английское имя. Псевдоним CTGZ он составил из двух труднопереводимых терминов из китайской классической поэзии: чантин (changting) и гунцзы (gongzi), которые вместе переводятся как «благородный сын в павильоне». В отличие от других студентов из элиты, Тан не вступал в компартию, опасаясь, что это скажется на его объективности как ученого.

    Тан пригласил нескольких друзей присоединиться к нам за ланчем в ресторане сычуаньской кухни «Толстые братья». Он жил один в шестиэтажном доме без лифта в комнатке площадью метров семь. Ее можно было перепутать с библиотечным хранилищем, занятым взыскательным скваттером. Книги были здесь повсюду. В этом собрании более или менее полно была представлена вся история мысли: Платон, Лао-цзы, Витгенштейн, Бэкон, Хайдеггер, Коран и так далее. Когда Тан захотел расширить кровать на пару сантиметров, он положил на каркас лист толстой фанеры, а углы подпер книгами. Когда книги заполнили комнату, Тан выстроил в коридоре стену из картонных коробок.

    Хозяин присел на письменный стол. Я спросил, ждал ли он, что ролик станет настолько популярным. Тан улыбнулся: «Видимо, я выразил распространенное чувство, общий взгляд».

    Рядом с ним сидел Лю Чэнгуан (веселый широколицый аспирант-политолог, который недавно перевел на китайский лекцию «Мужественность» консервативного гарвардского профессора Харви Мэнсфилда). На кровати растянулся Сюн Вэньчи (степень по политологии, сейчас преподает сам). Слева от Тана помещался Цзэн Кэвэй (опрятный стильный банкир, изучавший западную философию, прежде чем заняться финансами). Всем было около тридцати лет. Они первыми в семье получили высшее образование, и все они хотели изучать западную философию. Я спросил, почему. Лю объяснил:

    Китай в Новое время отставал в своем развитии, поэтому нас всегда интересовало, почему Запад стал таким сильным. Мы учились у Запада. Все мы, получившие образование, мечтаем об одном: стать сильнее, научившись у Запада.

    Эти молодые люди, как и китайские туристы, с которыми я познакомился, или участники проекта Ай Вэйвэя Fairytale, относились к искушениям Запада с восхищением и тревогой. Это было странное время: китайцы протестовали против Си-эн-эн, а по ТВ шла образовательная программа по английскому языку: «Через месяц вы сможете понимать Си-эн-эн!»

Юрий Буйда. Цейлон

  • Юрий Буйда. Цейлон. — М.: Эксмо, 2015. — 416 с.

    Заядлый путешественник Ховский под впечатлением от острова Цейлон пытается создать его подобие на родине. Но среднерусский климат не подходит для пальм и оголенных танцовщиц. Мечта о рае на земле заканчивается печально: хозяин повешен, Цейлон сожжен. На его фундаменте возникают сначала приют для душевнобольных, потом тюрьма, а в 1944 — оборонный завод. Его возглавляет представитель старинного русского семейства — Андрей Трофимович Черепнин. Он, как и его предшественники, тоже служит мечте. Но знает: если ее не держать в ежовых рукавицах, она может разнести вдребезги всё и вся, как это случалось не раз в истории России.

    Мы похоронили его на Красной Горе, на вершине, в самой старой части кладбища, там, где еще сохранилось несколько десятков надгробий и крестов из черного мрамора — под ними лежали гильдейские купцы, офицеры, погибшие в Новороссии при Екатерине II, под Балаклавой при Николае I и на Шипке при Александре III, священники, чиновники, владельцы фабрик и пароходов, лесопромышленники, скототорговцы, герой белого движения генерал Чернов-Изместьев, мечтатель Арсений Ховской и красный комиссар Ласкирев-Беспощадный, упокоившийся в фамильной гробнице Ласкиревых — потомков византийского императора Феодора II Ласкариса, которые перебрались в Россию более пятисот лет назад, при Иване III, обнищали и растворились в бескрайнем море русской крови…

    Мы похоронили его на семейном участке рядом с прадедом Ильей, крепостным крестьянином, а потом прасолом, рядом с дедом Никитой, военным инженером, отцом Трофимом, известным революционером, рядом с родным дядей Тимофеем, известным контрреволюционером, сыновьями-полковниками Михаилом и Сергеем, рядом с правнуком Ильей и правнучкой Сашкой, рядом с женой Анной и обеими матерями — Елизаветой и Евгенией…

    Мы похоронили его при стечении огромного множества народа — тысячи людей собрались у его дома под алым флагом, прошли за его гробом по главной улице под траурные звуки оркестра и поднялись на Красную Гору, чтобы проститься с человеком, который почти семьдесят лет был богом, царем и героем, отцом и хозяином Цейлона, а может быть, и города Осорьина, такой же его достопримечательностью, как Белая башня средневекового кремля, храм Бориса и Глеба, Мансуровское медресе, Батальон, торговые ряды времен Николая I, кинотеатр «Марс» с фигурной крышей, поросшей березками, здание бывшей гимназии Шмидта с кружевными чугунными балконами, водонапорная башня под островерхой крышей с шишаком, Конный рынок, четыре памятника Ленину, главная улица, четная сторона которой носила название Ямской, а другая — Советской, три гранитные стелы с именами сотен мужчин и женщин, погибших на Великой войне, в Афганистане и Чернобыле, памятный знак в честь тысячелетия города, наконец Ящик — военный завод, директором которого Андрей Трофимович Черепнин был почти полвека…

    Мы подпевали — уж кто как умел — детскому хору, исполнявшему старинную погребальную песню, и звуки ее разносились над Красной Горой, над древним русским городом:

    Не бил барабан перед смутным полком,

    Когда мы вождя хоронили,

    И труп не с ружейным прощальным огнем

    Мы в недра земли опустили…

    Дом на вершине Цейлона не мог вместить всех, кто хотел бы помянуть покойного, пришлось ставить столы во дворе, в саду и даже на улице.

    Куба достала из шкафа парадный генеральский мундир хозяина и повесила его на спинку кресла, в котором любил сидеть Андрей Трофимович Черепнин.

    И все, кто собрался за длинным столом в гостиной, могли разглядеть награды Черепнина — звезды Героя Советского Союза и Героя Социалистического Труда, множество орденов и медалей.

    На моей памяти он никогда не надевал этот мундир. Только по праздникам, уступая требованиям протокола, появлялся на людях в обычном пиджаке с двумя звездами Героя и тремя медалями лауреата Государственной премии.

    Старики по очереди вставали из-за стола и произносили прочувствованные речи о заслугах покойного, обращаясь к его мундиру, сверху донизу усеянному наградами и похожему на рыцарский панцирь. Они говорили о его храбрости и твердости, о его мудрости и прозорливости, об энтузиазме и лучших временах, когда генерал Черепнин вел их от победы к победе…

    Я сидел за дальним столом в гостиной и вспоминал тот вечер, когда мы спустились на берег реки, туда, где когда-то была заводская пристань, а теперь там все было завалено металлоломом.

    Мы стояли под проливным дождем на берегу реки — дед в куртке с капюшоном, я в промокшей кепке — и молча смотрели на старое железо.

    Всюду лежало железо, очень много старого железа, настоящие заросли железа — железа сиротского, обесчещенного, опозоренного, униженного, изувеченного, ржавого, скрученного, рваного, битого, обожженного, мертвого, слипшегося в кучи или разбросанного по всему берегу. Накренившиеся портовые краны, рельсы, тросы, шестерни, контейнеры, гайки, гвозди, шайбы, шурупы, двутавровые балки, листы, швеллер, прутья, трубы всех диаметров, гусеничные траки, электродвигатели, вагонные пары, котлы, чугунные чушки, короба, бухты колючей проволоки — обломки, куски, огрызки, обрывки — все это, перемешанное с песком, глиной и шлаком, сползало с холма в реку и упиралось в борт затонувшей баржи, вздымавшейся из воды гигантским бортом и частью днища, корявого и дырявого, все это гудело и стонало, громыхало и лязгало под дождем, который всей своей тяжестью падал на землю, на железо, на людей…

    Я старался не смотреть на деда — ведь для него все это железо было не хламом, не металлоломом, а неотъемлемой частью его судьбы, его существа.

    Внезапно он развернулся и двинулся вверх по склону холма, к дому, при каждом шаге погружаясь по щиколотки в шлак, не обращая внимания на дождь и не оборачиваясь.

    У ворот его ждала Куба, но он даже не взглянул на нее.

    Я едва поспевал за ним.

    Он поднялся по лестнице — два марша, двадцать четыре ступеньки — на второй этаж, включил свет — шесть лампочек под потолком и два бра, распахнул дверцы ветхого буфета, налил из тяжелого граненого графина водки, капнул в стакан йоду, выпил залпом, с шумом выпустил жар через хищные ноздри, сел на стул с высокой спинкой, который все называли креслом или троном, положил на стол руки — левая сильная, грубая, коротокопалая, с твердыми плоскими ногтями, правая потоньше, с длинными пальцами — и опустил веки, погасив звериные желтые глаза и превратив лицо в древнюю маску, состоящую сплошь из глубоких резких морщин, как кора дерева, выраставшего посреди комнаты из дыры в полу и исчезавшего в квадратном окне, прорезанном в потолке…

    Было слышно, как Куба закрыла ворота, со скрежетом и лязгом загоняя в гнезда три стальных запора — раз, два, три, аминь…

    Мне было жалко старика, проигравшего все битвы и потерявшего все, но я не мог найти нестыдные слова, чтобы выразить ему сочувствие.

    — Нет, — вдруг сказал он, не открывая глаз. — Так не пойдет.

    И так же внезапно замолчал.

    Я не понял, о чем это он, но кивнул.

    — Только дерево не трогайте, — сказал дед, когда я взялся за ручку двери. — Пусть растет.

    Часы в углу пробили одиннадцать, я спустился в Медвежью комнату и лег под одеяло.

    Обычно в одиннадцать и старик ложился спать. Укрывался тонким суконным одеялом и замирал, скрестив руки на груди, как изваяние средневекового рыцаря на могильной плите. Вставал в пять, выпивал стакан воды с тремя каплями йода и отправлялся на прогулку. Спускался к мосту, возвращался к дому, снова спускался, опять поднимался, потом завтракал крутым яйцом, бутербродом с медом, выпивал чашку крепкого чая без сахара, садился в старенького «козла» и отправлялся на Красную Гору, по возвращении возился в саду, читал, после обеда спал час-полтора, гулял с Кубой и ее дочерью, пил чай, разыгрывал шахматные этюды — двадцать пять лет одно и то же: в пять подъем, стакан воды с йодом, прогулка, послеобеденный сон, сад, шахматы, и в одиннадцать он замирал, лежа на спине со скрещенными на груди руками, недвижный и холодный, как камень, отвергнутый земледельцами и строителями…

    Так было всегда, но не в тот день.

    Всю ночь он просидел за столом в гостиной, не обращая внимания ни на шум дождя, ни на бой часов, ни на холод, ни даже на муравьев, которые ползали по столу, по рукам старика, по его лицу, а в пять утра встал, принял душ, съел ложку меда, выпил стакан воды с тремя каплями йода, начистил до блеска ботинки, надел белую сорочку, вставил в манжеты серебряные запонки с черными агатами, повязал галстук, облачился в строгий костюм с жилетом, достал из сейфа семизарядный офицерский наган с костяными накладками на рукоятке, спустился в подвал, три раза выстрелил в дощатую стену, чтобы проверить, исправен ли револьвер, открыл ворота, вывел из гаража «козла» и уехал.

    Рано утром меня разбудила Куба, сунула в руку телефон.

    Звонил Федор Федорович Нечаев, доктор, которого все в городе звали по первым буквам имени и отчества — Фэфэ: деда доставили в больницу с сердечным приступом. Он упал на мосту, потерял сознание, и цейлонские мужики на руках отнесли его в приемное отделение.

    Доктор Нечаев — высокий, толстый, в костюме с иголочки, с пышной седой шевелюрой — встретил меня на крыльце.

    — Откуда у него пистолет? — спросил он.

    — Револьвер, — сказал я. — Наградной.

    — Он Сафьяна убил. — Доктор покачал головой. — Сафьяна!

    — Дед?! Убил?!

    — Четыре пули в сердце. — Доктор поднял руки и показал четыре пальца. — Наповал.

    — Что с ним?

    Нечаев вздохнул.

    — Уже ничего.

    Дед умер не приходя в сознание — остановилось сердце.

    Доктор протянул мне ключ, который дед носил на шее как нательный крест.

    Ключ был большой, темный, весь в оспинах.

    — Это от кладбища, — сказал я. — От ворот.

    Фэфэ кивнул.

    Мы похоронили деда на вершине Красной Горы при стечении огромных масс народа.

    После смерти деда я стал совладельцем дома на Цейлоне — единственного, наверное, дома на сотни километров вокруг, над которым развевался красный флаг, дома, насквозь, от подвала до крыши, пробитого огромным деревом, — и хозяином старого кладбища со всеми его помещиками и их рабами, с офицерами и монахами, купцами и комиссарами…

Брайан Бойд. «Бледный огонь» Владимира Набокова: Волшебство художественного открытия

  • Брайан Бойд. «Бледный огонь» Владимира Набокова: Волшебство художественного открытия / Пер. с англ. С. Швабрина. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. — 576 с.

    В «Издательстве Ивана Лимбаха» выходит книга известного литературоведа, профессора Оклендского университета Брайана Бойда о самом загадочном произведении Владимира Набокова — романе «Бледный огонь», полном загадок, ловушек, подтекстов и увлекательной игры с читателем. Ни одна из множества интерпретаций не может претендовать на окончательное постижение набоковского замысла. Брайан Бойд дает самую неожиданную и оригинальную трактовку текста, открывая в романе новое потайное измерение, искусно и в тоже время искусительно спрятанное от читателя великим мастером литературной игры.

    Введение

    «Бледный огонь» Владимира Набокова приглашает читателя совершить открытие и делает это так, как ни один другой роман, в силу чего и поражает гораздо сильнее, чем какая-либо другая книга. Обратите внимание, как перехватывает дыхание у Мэри Маккарти, автора знаменитого, часто приводимого высказывания: «„Бледный огонь“ — это черт из табакерки, драгоценность Фаберже, заводная игрушка, шахматная задача, адский механизм, западня для критиков, игра в кошки-мышки, набор „Сделай сам“. <…> Это набоковский кентавр, полупоэма, полупроза, это пучинный черномор, это творение чистой красоты, исполненное симметрии, странности, оригинальности и нравственной правды»1. Поскольку «Бледный огонь» приглашает совершить открытие, он подталкивает и к тому, чтобы разойтись во мнениях по поводу результатов этого открытия. Лучший набоковский роман оказывается образцом литературной неопределенности, он словно испытывает нас кажущейся невозможностью однозначного прочтения2.

    Все это как нельзя лучше подходит нашему запутанному времени, когда «прогрессивные» мыслители предлагают в качестве универсальной истины постулат о том, что истины как таковой не существует, а есть лишь ее частные случаи. Само представление о трудном пути к истине многим постмодернистам кажется устаревшим — до тех пор, пока кому-нибудь из них не потребуется, скажем, лекарство, открытие которого стало результатом именно борьбы за истину3. Сейчас, когда со скепсисом воспринимается возможность художественного открытия как такового — и в сфере литературы, и в сфере литературоведения, — мне особенно хотелось бы настоять на том, что писатель и читатель могут еще открыть для себя новые способы письма и чтения, и что эти открытия сродни научному открытию как процессу4.

    Открытие

    Вся жизнь Набокова — ученого, филолога, художника, человека — отмечена страстью к открытию. Наследие его как энтомолога невелико по объему: в сороковые годы ему удалось урвать у преподавания и творчества всего несколько лет для лабораторных занятий, итоги которых были по достоинству оценены специалистами лишь полвека спустя5. И все-таки ничто не манило Набокова сильнее чар микроскопа и запутанных загадок естества, как мог бы выразиться он сам в своем первооткрывательском азарте6. Но и другие его занятия были в той же мере полны для него неотразимой притягательности открытия, будь то литературоведческое исследование, за которое он взялся в ходе подготовки перевода «Евгения Онегина» в пятидесятые годы, будь то не ослабевавший на протяжении шестидесяти лет накал литературного новаторства, будь то не прекращавшиеся всю жизнь попытки найти наше место во «вселенной, объятой сознанием»7.

    Совершенствуясь как романист, Набоков изобретал всё новые способы побуждать читателей к открытию, причем на том же разнообразии уровней, с которым он сам сталкивался в жизни. И все же нигде ему не удалось это лучше, чем в «Бледном огне», вызывающем в сознании творчески мыслящего читателя цепную реакцию открытий, которые обретают всё большую взрывную силу с каждым новым чтением романа.

    Говоря о своих находках (или том, что казалось ей таковым), Мэри Маккарти в конце предисловия
    к «Бледному огню» провозглашает его «одним из величайших произведений искусства» двадцатого столетия. Самые взыскательные читатели Набокова соглашаются с этим, выделяя «Бледный огонь» как наивысшее достижение писателя. Все оказывается гораздо сложнее, когда им приходится не оценивать, а интерпретировать это произведение. В то время как вокруг «Лолиты» то и дело вспыхивают споры о нравственности, в которых особым рвением отличаются те, кто роман не читал, вокруг «Бледного огня» год за годом с новой силой разгорается пожар критических разногласий среди тех, кто роман не только читал, но и не один раз перечитывал.

    Перечитыватели романа, как правило, принимают в отношении интерпретации этого произведения одну из четырех точек зрения, три из которых сформировались почти сразу после того, как «Бледный огонь» был опубликован в 1962 году, а четвертая, — чьи сторонники призывают забыть о первой, но только для того, чтобы осознать, что вторая и третья находятся в изначально неразрешимом противоречии, — известна на протяжении по меньшей мере двух десятилетий8. Именно в силу того, что споры между сторонниками этих точек зрения не стихают, «Бледный огонь» часто воспринимается, по словам Джона Барта Фостера-младшего, как «шедевр становящегося на ноги постмодернизма. Так, Матей Калинеску утверждает, что роман поспособствовал процессу, в результате которого термин „постмодернизм“ покинул свою из-начальную, узкоамериканскую сферу употребления и приобрел то международное значение, которое закреплено за ним сейчас»9.

    Не так давно споры сторонников этих точек зрения выплеснулись в Интернет10, словно извержение вулкана, и, как подобает непреклонному поборнику одной из них, я тоже изверг немного лавы. В подтверждение своей позиции я привел старые доказательства, которые однажды уже снискали себе многочисленных сторонников, присовокупил новые, поколебавшие уверенность некоторых моих противников, — и тут меня попросили выступить в печати с обоснованием моего прочтения «Бледного огня». Перечитывая роман в связи с этим, я обнаружил как в нем самом, так и в споре вокруг него несколько дразнящих воображение деталей, заставивших меня пересмотреть мою позицию и приведших к радикально новому прочтению, которого на тот момент не предвидел никто. Опровергая представление о романе как о «квинтэссенции» постмодернизма, эта новая интерпретация в корне противоречит всем остальным и в то же время объясняет их привлекательность и относительное правдоподобие.

    «„Бледный огонь“ Набокова: Волшебство художественного открытия» подводит к этой интерпретации через серию открытий — сперва тех, что Набоков предлагает сделать читателю, познакомившемуся с романом впервые; затем менее очевидных — для того, кто принимается за роман во второй раз11; и наконец, самых трудных и невероятных, предназначенных тому, кто готов шагнуть в своем воображении дальше всех.

    Как исследователь бабочек голубянок, Набоков столкнулся с головокружительными трудностями, стоящими на пути понимания взаимоотношений и эволюции этого чрезвычайно сложного семейства. Именно такого рода трудности он имел в виду, когда в интервью, данном через два месяца после публикации «Бледного огня», заявил: «Вы можете подбираться все ближе и ближе к, так сказать, „реальности“, но никогда вам не удастся подойти к ней достаточно близко, поскольку „реальность“ — это бесконечная череда ступенек, уровней восприятия, двойных донышек, и посему она неисчерпаема, недосягаема»12. Одно из величайших достижений

    Набокова-писателя — способность увлекать читателей на путь постепенного открытия все возрастающей сложности мира его романов, способность соблазнить читателей, — как тайна окружающего мира соблазняла его самого, — возможностью восходить все выше и выше по бесконечной лестнице. Концентрируясь на психологии открытия, Набоков научился создавать произведения, которые были, с одной стороны, доступны для непосредственного, поверхностного понимания, а с другой — тут же приглашали проверить их глубину. Будучи бесконечно глубокой, такая литература никогда не обременяет читателя на самых первых порах, подобно «Поминкам по Финнегану» Джойса или даже некоторым фрагментам «Улисса», никогда не сталкивает читателя с утонченной сложностью ради нее самой, за счет персонажа или жизни вообще, как это происходит в романе Жоржа Перека «Жизнь способ употребления».

    Франк Кермод назвал «Бледный огонь» «одним из самых сложных романов из когда-либо написанных»13. Это так, но еще более соответствующим опыту чтения романа представляется замечание Джона Барта: «„Бледный огонь“ — это радость». Эта радость нарастает со временем и требует усилий, которые позволяют нам шаг за шагом приблизиться к скрытым сюрпризам романа и даже к вероятности того, что подобные сюрпризы поджидают нас и в окружающем мире. Прочтение «Бледного огня», предлагаемое мной, подсказывает способ прочтения всего Набокова — способ, противоположный распространенному мнению о нем как об ироничном писателе, нанизывающем на элегантную рапиру своей прозы все, что он не любит в жизни, как о художнике, который щеголяет своей изощренностью, как об утонченном стилисте, которому на самом деле нечего сказать. Набоков ироничен, но его высочайшая ирония состоит в том, что люди оказываются неспособными оценить удивительные сокровища бытия. Да, действительно, он художник, в какой-то мере щеголяющий изощренностью своих произведений, но только с одной целью: оставить в них как можно больше тайн, подобно самой жизни, таящей в себе бесконечные сюрпризы. С необычайным тщанием он оттачивает свой стиль, но делает это для того, чтобы изведать небывалые глубины переживания и мысли. В отличие от писателей склада Томаса Манна или Роберта Музиля, его быстро утомляют всяко города «идеи», но когда-нибудь вполне может случиться так, что Набокова признают одним из самых философичных романистов.

    Подзаголовок этой книги — «Волшебство художественного открытия» — подразумевает и восхищение открытиями, ожидающими нас на страницах «Бледного огня»; и те художественные открытия, что должен был сделать сам Набоков, чтобы позволить нам открыть для себя как можно больше; и путь критической мысли, вдохновлен ной романом; и, наконец, объяснение самой природы открытия, которое Карл Поппер дал в работе «Логика и рост научного знания» (1934) и которому он оставался верен до конца своих дней14.Не так давно Брайан Маджи пришел к выводу о том, что идеи Поппера «являются радикальными, революционными с исторической точки зрения и эпическими в своем потенциале»15. Маджи суммирует эти идеи так:

    Вся философия и вся наука, предполагающие поиск определенности, — поиск, который господствовал над западной мыслью от Декарта до Рассела, — должны быть отброшены, поскольку мы не можем и никогда не сможем узнать (в общепринятом значении этого слова) истину, являющуюся предметом любой из наших наук. Все научное знание было и всегда будет подверженным ошибкам и требующим корректировки. Оно прирастает, вопреки устоявшемуся столетиями представлению, не посредством вечного добавления новых определенностей к сумме уже известных, но посредством отбрасывания существующих теорий в пользу лучших, то есть прежде всего таких, которые больше объясняют или порождают более точные прогнозы. Мы должны ожидать, что и этим, лучшим, теориям в один прекрасный день придут на смену еще более превосходные теории, и процессу этому не будет конца. То, что мы называем нашим знанием, может быть только теориями; наши теории суть продукты нашего ума; мы вольны изобретать какие угодно теории, но, прежде чем любая из этих теорий может быть воспринята как знание, следует доказать, что такая теория предпочтительнее той или иной теории или теориям, которым она придет на смену после того, как мы примем ее. Эта предпочтительность может быть выявлена только посредством серьезных испытаний, и, хотя испытания не могут установить истинность теории, они могут установить ее ложность — или по меньшей мере выявить ее недостатки. Таким образом, хотя у нас никогда не будет оснований для веры в истинность некой теории, мы можем получить наиубедительнейшие основания для предпочтения одной теории другой. А посему рациональным является поведение, основанное на выборе, который исходит из «знания о лучшем», но в то же самое время предполагающее продолжение поисков еще более лучшего. Так что, если мы хотим прогресса, мы должны не во что бы то ни стало отстаивать существующие теории, а приветствовать их критику, позволяя нашим теориям гибнуть за нас, а не наоборот16.

    Мысль последнего времени стремится отбросить эпистемологический «фундаментализм» — допущение, согласно которому то, что представляется нам знанием, обязательно имеет под собой надежное основание или опирается на чей-либо авторитет. Предлагая «не-авторитарную теорию познания»17, Поппер показывает, что мы должны отвергнуть любые притязания на достижение истины каким-то определенным путем — будь то путь традиции, интуиции, разума, наблюдений, эксперимента или чего-то еще, — и тем не менее мы все-таки можем объяснить скачкообразный рост условного человеческого знания18. В отличие от Деррида или Рорти, Поппер отказывается от оснований для поиска истины, не отказываясь от самой возможности поиска истиным19.

    Подобно Набокову, Поппер подчеркивает, что путь открытий бесконечен, но прямой дороги к открытию нет. Оказываясь в затруднении, мы находим решения, которые, в свою очередь, сравниваем с альтернативами, их логичностью, их последствиями, их объясняющей способностью. В «Бледном огне» Набоков создает целую череду затруднений, затруднений внутри затруднений и затруднений, накладывающихся друг на друга. История критического восприятия «Бледного огня» как раз и оказывается судорожными попытками разрешения тех глубоких затруднений, возникновения которых Поппер или Набоков ожидают от столкновения человека с многообразием мира или от столкновения читателя с многогранностью литературного произведения.

    Оценивая достижения попперианской философии научного познания и выведенной из нее политической философии, Маджи провозглашает Поппера «выдающимся мыслителем двадцатого столетия»20. Тем не менее он указывает на то, что Поппер оставляет без внимания некоторые значительные области: «То, что наиболее важно для нас, то, что Кант (равно как и Виттгенштейн в своем „Трактате“) видел укорененным в мире непознаваемого — смысл жизни, смысл смерти, нравственные ценности, смысл искусства, — всего этого Поппер или не касался вообще, или касался совсем немного»21. Однако именно этими вопросами больше всего интересуется Набоков. Как ученый, которого не удовлетворяют устаревшие ответы, устаревшие приблизительные описания и объяснения, он знает, что современная наука открыла целые миры внутри миров — то, что Джон Шейд называет «системой клеток, сцепленных / Клеток, сцепленных внутри клеток, сцепленных / Внутри единого стебля, единой темы».

    Шейд полагает, что за бесконечной сложностью всего того, что мы можем открыть, кроется «другое, другое, другое» — «а точнее сказать я не вправе»22. В своей поэме «Бледный огонь» Шейд приходит к выводу: «Не текст, а именно текстура», — он может выразить истину, которая видится ему за вещами, только через их взаимоотношения, а не напрямую. Сходным образом, посредством взаимоотношений между частями романа «Бледный огонь» Набоков предоставляет своим читателям искать то, о чем точнее он сказать не вправе; позволяет им подходить все ближе и ближе к этому «другому», кроющемуся за миром его произведения и являющемуся отражением чего-то еще более «другого», чего-то воистину удивительного, того, что прячется за жизнью и смертью по воле таинственной щедрости, источник которой каким-то образом оказывается спрятанным еще дальше и глубже.


    1 McCarthy M. A Bolt from the Blue. P. V, XXI–XXII; см. также: Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. С. 349–360.

    2 В своем исследовании аудиторий художественной прозы Питер Рабиновиц, например, рассматривает «Бледный огонь» как «роман обескураживающий и в известной мере невозможный», потому что считает его намеренно недоступным для понимания. «Как только
    мы задаемся дополнительными вопросами <…> число возможных сюжетных линий [„Бледного огня“] начинает увеличиваться в геометрической прогрессии»
    (Rabinowitz P.Truth in Fiction: A Reexamination of Audiences.
    P. 224–225). Сбитый с толку утверждением Рабиновица,
    Уэйн Бут приходит к выводу, что Набоков «был куда
    более неуловим в своих произведениях, чем кто бы то
    ни было до него» (Booth W. C. The Company We Keep: The
    Ethics of Fiction. P. 149).

    3 В своих работах раз за разом подчеркивает эту мысль
    философ и теоретик литературы Рэймонд Таллис (см., в частности: Tallis R. Newton’s Sleep: The Two Cultures and The Two Kingdoms; Tallis R.Enemies of Hope: A Critique of Contemporary Pessimism).

    4 Ср. проницательные замечания Джона М. Эллиса в
    статье «Теория» Новой принстонской энциклопедии поэзии и поэтики. Эллис выделяет работу Лео Спицера «Linguistics and Literary History» (1948) как «самую трезвую попытку выработать аккуратную точку зрения на процесс литературоведческого анализа произведения. <…> Спицер предположил, что, в отличие от точных наук, процесс литературоведческой оценки произведения цикличен: от общего впечатления мы переходим к тщательному рассмотрению специфических черт текста, которое приводит нас к видоизмененным и усовершенствованным общим идеям о нем, а те, в свою очередь, позволяют нам по-новому взглянуть на некоторые его части. <…> Такой взгляд на процесс литературоведческого анализа достаточно изощрен, к тому же он убедительно показывает недостатки критики типа „реакция читателя“ („reader-response“), критики, которую именно доверие к читательской реакции и заводит в тупик. От Спицера, однако, ускользнула одна деталь: он описал типичный метод естественных наук — от гипотезы к эксперименту, — причем куда более точным языком, чем тот, которым пользовались
    ложные концепции научного познания, ранее преобладавшие в литературоведческой теории» (Ellis J. M. Theory// The New Princeton Encyclopedia of Poetry and Poetics. P. 12888). Эрудированное и проницательное
    обсуждение взаимосвязи литературоведения и точных
    наук см. в книге Пэйсли Ливингстона «Литературоведческое познание: гуманитарные исследования и философия науки» (Livingston P. Literary Knowledge: Humanistic
    Inquiry and the Philosophy of Science).

    5 См.: Бойд Б.Владимир Набоков: Русские годы (далее
    ВНРГ); Бойд Б. Владимир Набоков: Американские годы
    (далее ВНАГ); Les Papillons de Nabokov; серию «Neotropical
    „Blue“ Butterflies» (1993–1997), насчитывающую уже
    около тридцати работ энтомологов с трех континентов — Золта Балинта, Дуби Беньямини и Жерардо Ламаса, которая продолжает начатое Набоковым изучение южноамериканских представителей семейства Lycaenidae; Johnson K., Whitaker G. W., Bálint Z. Nabokov as Lepidopterist: An Informed Appraisal; Boyd B. Nabokov’s Lepidoptera: A Review-Article on Dieter E. Zimmer’sNabokov’s
    Lepidoptera; Zim mer D. E.Guide to Nabokov’s Blues.(справочник, посвященный наследию Набокова-энтомолога, прежде всего — исследователя латиноамериканских голубянок, о которых он опубликовал ключевую работу в 1945 г.; Nabokov’s Butterflies(сборник, в который во-шли как энтомологические, так и литературные работы Набокова).

    6 Nabokov V. Strong Opinions(далее SO). P. 78–79, 100.

    7 Nabokov V. Speak, Memory: An Autobiography Revisited (далее
    SM). P. 218 (не вошедшая в «Другие берега» одиннадцатая глава автобиографии).

    8 См. с. 222–250 наст. изд.

    9 Foster J. B., Jr. Nabokov’s Art of Memory and Europen Modernism.
    P. 231. Джон Барт Фостер-младший придает слишком
    большое значение этому утверждению Калинеску — на
    деле Калинеску даже не упоминает «Бледный огонь» в
    своей книге «Five Faces of Modernity» (см., однако, ниже
    примеч. 11), тем не менее сомневаться в том, что именно этот роман Набокова почти единодушно рассматривается как ключевое явление раннего постмодернизма,
    не приходится.

    10 См. архивы Набоковского форума NABOKV-L на listserv.
    ucsb.edu за период с декабря 1997 года по февраль
    1998-го.

    11 Матей Калинеску кратко и проницательно говорит о
    «Бледном огне», исходя из того, какие открытия читатель может сделать, читая и перечитывая этот роман
    (см.: Calinescu M. Rereading. P. 123–129).

    12 SO, p. 11. 16 августа 1963 года Набоков писал Джейкобу
    Броновскому: «Научные теории <…> всегда лишь временные попытки нащупать истину со стороны более
    или менее одаренных умов, которые вспыхивают, гаснут и на смену которым приходят другие» (Vladimir
    Nabokov Archive, Henry W. and Albert A. Berg Collection,
    New York Public Library, далее VNA).

    13 Kermode F. Zemblances. P. 144.

    14 Основные труды Карла Поппера после «Logik der Forschung» (1934) — «Conjectures and Refutations» (1963), «Objective Knowledge» (1972), а также трехтомный труд
    «Postscript to the „Logic of Scientific Discovery“» (1982—
    1983). Лекция «The Rationality of Scientific Revolutions»
    (1973) из его труда «The Myth of the Framework» (1994)
    служит полезным введением в попперианскую эпистемологию.

    15 Magee B. Confessions of a Philosopher: A Personal Journey Through
    Western Philosophy from Plato to Popper. V. 2. P. 369.

    16 Ibid.Р. 197–198.

    17 Popper K. The Open Society and Its Enemies. V. 2. P. 369.

    18 Ibid.P. 378.

    19 Ричард Рорти допускает частичное совпадение своих
    взглядов на проблему истины со взглядами Поппера:
    «Подобное отношение к истине, согласно которому
    как центральный фактор рассматривается общественный консенсус, а не соотнесенность истины с надмирной реальностью, ассоциируется не только с американской прагматической традицией, но и с учениями Поппера и Хабермаса» (Rorty R. Objectivity, Relativism, and
    Truth. P. 23, примеч.). Джозеф Кэрролл замечает: «Эта
    ассоциация в высшей степени обманчива. Рорти считает, что одни убеждения более полезны, чем другие,
    но не являются вопреки этому более точными „репрезентациями реальности“. Поппер, как и Лоренц, считает, что одни убеждения более полезны, чем другие
    именно в силу того, что они являются более точными
    репрезентациями реальности. <…> Консенсуальная
    теория истины, с которым Рорти пытается ассоциировать Поппера, на деле Поппером отвергается» (Carroll J.
    Evolution and Literary Theory. P. 453).
    Поппер отвергает вероятность достижения бесспорного знания, но, в отличие от Рорти, утверждающего, что «истина не есть цель познания» (Rorty R. Truth and
    Progress. P. 3), он не отвергает поиска истины как такового, поиска более точного совпадения описаний (или
    теорий) и фактов. Действительно, без вызова, бросаемого непокороной реальностью тому, кто познает ее,
    трудно было бы понять, почему для продвижения знания вперед человечество предпринимает такие колос-сальные усилия, почему то, что Рорти описывает лишь
    как «поддержание разговора», приводит к радикально
    новым идеям. По утверждению Сьюзан Хаак, подобная
    позиция Рорти «подрывает не только эпистемологию,
    <…> но и познание в целом» (Haak S. Evidence and Inquiry:
    Towards Reconstruction in Epistemology.P. 182–183). С попперианской точки зрения работу Рорти «Philosophy and
    the Mirror of Nature» (1979) критикует Питер Мунц в
    статье «Philosophy and the Mirror of Rorty».

    20 В своей политической философии (в особенности в
    «Открытом обществе и его врагах») Поппер указывает
    на то, что, поскольку свободная критика в «открытом
    обществе» позволяет обнаружить слабые стороны
    предложений по установлению нормы и опасности их
    неожиданных последствий с большей вероятностью,
    чем в том обществе, которое отказывается поощрять
    критику, открытое общество, вопреки распространенному мнению, в перспективе оказывается более эффективным, чем даже самые милосердные диктатуры, а
    демократия оказывается не столько системой народного волеизъявления, сколько механизмом, позволяющим гражданам смещать ненасильственным путем правительства, которые кажутся менее привлекательными,
    чем наличествующие альтернативы.

    21 Magee B. Confessions of a Philosopher: A Personal Journey Through
    Western Philosophy from Plato to Popper. Р. 200, 204.

    22 См. стихотворение Набокова «Слава».

Сухбат Афлатуни. Поклонение волхвов

  • Сухбат Афлатуни. Поклонение волхвов. — М.: Рипол Классик, 2015. — 720 с.

    Временной размах — от середины 19 века до наших дней. Географическая дистанция — от Петербурга до Киргизии и Японии. Среди героев — петрашевцы, члены мистической секты, представители царской фамилии. «Поклонение волхвов» — сложносочиненный и хитросплетенный роман Сухбата Афлатуни о нескольких поколениях незаурядной семьи Триярских, члены которой проделывают путь истинных русских интеллигентов — от слепой веры в революционные идеи до столкновения с реальным народом, которого они совершенно не знали. Семейная и любовная драма, историческое повествование и библейское предание о рождении Иисуса — все эти линии романа пересекаются, отражая друг друга, как в зеркале.

    Вифлеем, 19 октября 1847 года

    Вечером — случилось.

    Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те бросились бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери — армяне-священники тихо служат вечерю. В храме — лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников.

    Заварилась суматоха!

    По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь.

    Греки и армяне хлынули с жалобой к наместнику паши в Иерусалиме, но застали у него толмача латинского монастыря, вручавшего протест от имени католиков. Поднялась тяжба; католикам содействовал французский консул, грекам, понятно, русский. Допросили всех. Русские паломники твердили, что ничего не видели, стоял шум великий, и что никакой Звезды отродясь в руках не держали…

    Из двух концов Европы, из Петербурга и Парижа, за тяжбой следили внимательно, как за шахматной партией, разыгрываемой на священной, залитой кровью доске. Некоторые объясняли осложнившееся положение влиянием новой кометы, которую разглядела в осеннем небе госпожа Митчелл, женщина-астроном.

    Санкт-Петербург, 23 апреля 1849 года

    — Триярский Николай Петрович!

    Комната упала на него, как кувшин с ледяным молоком.

    Среди толпы, свезенной в то утро со всей столицы и наполнявшей собою залу, особо выделялся один молодой человек. Был он еще
    полный ребенок, акварельный юноша, с бледным, от известной скупости нашего северного солнца, цветом лица. Добрые его глаза глядели полным непониманием.

    — Архитектор Николенька Триярский!

    Комната кололась и просачивалась даже сквозь сжатые веки.

    Третье Отделение.

    Собственной.

    Его Императорского Величества.

    Канцелярии…

    Пронесли поднос со стаканами.

    В каждом стакане качалась все та же комната. С искаженными, разломанными на грани лицами.

    Спешнев, братья Дебу. Зачем они здесь? Для какой надобности эти мужчины были выплеснуты из мирных утренних постелей, сдернуты с подушек, на которых еще лежат их опавшие во сне ресницы?

    Испуганные рукопожатия. Студень петербургского утра за казенными портьерами. Он двигался вокруг знакомых лиц, узнавая, удивляясь и закусывая губу. Данилевский, Ахшарумов, Дуров, Европеус. Знакомые лица всплывали в его синих весенних глазах.

    — Недоразумение, — шептали голоса горячо, но неуверенно.

    Плещеев, молодой Кашкин. Не узнавая, пронесся Достоевский, литератор. Еще лица, знакомые по философическим пятницам у Петрашевского. Борода самого господина Петрашевского промелькнула.

    — Вот те, бабушка, и Юрьев день!

    «Действительно, — подумал Николенька, — сегодня ведь Юрьев день».

    Он был молод, красив и считал себя фурьеристом.

    Прозрачный юноша с тонкими, дымящимися волосами. С многообещающими ресницами. Волосы причиняли неудобства, особенно при чесании гребнем; ресницы привлекали женщин, тем самым тоже доставляя неудобства: с недавнего времени вел Николенька жизнь замкнутую. Не из робости — по убеждению. Читал «Le Nouveau Monde Industriel et Societaire» г-на Фурье; воспламенялся, отбрасывал книгу и расхаживал по комнате. Из книги, даже в закрытом виде, веяло какой-то весною, туманом будущего устройства. Размышлял, прогуливаясь по Летнему среди статуй, тающих рафинадами в сумерках; иногда бросался на скамейку и начинал чиркать
    грифелем, на пальцах оставалась черная пыльца. Густели вешние сумерки, покрывались письменами листы, чтобы ночью, по перечтению, предаться огню.

    Санкт-Петербург, 27 апреля 1849 года

    Затянули с утра колокола, рассыпая над городом ледяные букеты мелодий. Николенька в камере загибал пальцы: 27 апреля. Преполовение Пятидесятницы.

    Крестный ход по стенам Петропавловской крепости. Движутся потоки, благословляя стены Николенькиной темницы. Толпы осыпаются колокольным льдом, продуваются ветром бороды, разматывается кадильный дым. Ядый мою плоть… Десятки ног движутся, кроша стеклянные ободки луж, всплескивая яичное отражение собора.

    А в камере дверь отпирается — человек с тазом для умывания. Николенька лицо арестантской водою кропит. Человек выносит судно с Николенькиными произведениями и возвращается с метлой… В соборе служба, и льется утро из театральных окон на алтарь, Ивана Зарудного творение… А Николенька сидит сверчком в камере, декора самого скромного: стены и потолок; на стенах свежие царапины — выскоблило начальство письмена предыдущих постояльцев, чтобы чтением новоприбывший не развлекался… В соборе свечи и служба, и самодержцы, тут же, при архитектурных шедеврах захороненные, поднимаются духовно и кивают. А Николенька в камере не кивает — некому кивать: одни стены и крысы, и оконце высоко, свет из него — молоко створоженное. Собор шпилем солнечный луч ловит, и давай в световые игры играть, и вся колокольня зарумянилась от утреннего поцелуя Феба языческого, и портал пред фальшивою дверью, над порталом — люкарна, над ней аттик. А Николенькина горница темна, и человек водит метлой по полу, поглядывая на арестантика сердитым глазом.

    Кормили в крепости хорошо, сытно кормили. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной мелко говядинкой. Кашка, гречневая или пшенная. Хлеба вдоволь. Сиди, арестант, накапливай жир, думай о раскаянии. Как нянька учила: хлеб в левую руку, ложку в правую — и поехали. Вот она, каменная государственная нянька, так о тебе и заботится. И ножа с вилкой, как в детстве, в руки не дает. Опасается самоубийств: бывали случаи.

    Николенька же, по привычке и чтобы с ума не сойти, заводил беседы с самим собой. Шлепал, волоча холодные туфли. Выкашливал монологи: о равенстве, о религии, о свободе.

    Через замочную щель помаргивает тюремщик; тоже человек, по образу и подобию, с бессмертною любознательной душою. Наблюдает.
    Николенька же вдруг хриплым романсом разразится: ревела буря, дождь шумел… Во мраке молнии летали. И, хотя не полагаются в казематах романсы, заслушается тюремщик. Пусть себе барин выводит загогулины. Бесперерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали… И видится Николеньке средь бушующих дебрей дача Буташевича-Петрашевского, окна выжелчены, внутри дебаты. Сам хозяин бородеет над столом, меж агитации чай нервно похлебывая. Поглядывает на спорящих, чтобы самому чашку в сторону — и в спор. «Социализм, — привстает, — социализм, по-вашему получается, изобретение нашего века, вроде паровоза или светописи… Однако, господа! Социализм вообще есть результат развития, а не прихотливая выдумка нескольких причудливых голов!» И снова — в чай, голова причудливая… Николенька пока помалкивает, крошкой на скатерти играет, впитывает. А за окнами в стекольной дрожи — ревет буря, и дождь шумит; горько пахнет весною. И труп, извергнутый волной, в броне медяной озарился. Аккорд, еще аккорд, и — тсс! — лишь струна над заливом замолкает.

    Санкт-Петербург, неизвестного числа, 1849 года

    Календарь распался. Развалился, как картофель в арестантском супе. На допрос не вызывают, томят.

    Николенька — в безвременье — разгуливает по камере, биографию свою на случай допроса репетирует.

    …Николенька родился в марте 1829 года в городе Северо-Ордынске. Оба родителя напоминали больных муравьев, неспособных к труду, а только к кофею и философствованию о ценах. Батюшка происходил из гордого польского шляхетства, из которого под воздействием среднерусского климата за три поколения выдохлась вся гордость. Водянистые Папенькины глаза одушевлялись только при карточной игре, до которой он был охотник и через которую доставлял Маменьке большое неудовольствие. Сама Маменька, в девичестве Бухаринцева, имела в себе пламенное начало и игривую персоналию, опять-таки поблекшую ото мха житейских обстоятельств и частых родов. Роды с годами все больше ей досаждали, она делала Папеньке ультиматумы, но тот, погруженный в рассеянность, все не исправлялся. Трудно сказать, что подвигало Папеньку к чадородию: вечерняя ли порция Бахуса или скрып кровати, аккомпанировавший зарождению новой жизни? Туманный, добрый человек был Папенька. Засаленные карты, кисловатое винцо, деревянный ноктюрн супружеского ложа. Так произвелись на свет Божий шесть маленьких Триярских. Николенька был третьим из рожденных, вторым среди выживших.

    Сохранился карандашный портретец, списанный с Николеньки шести лет. Воздушным прикосновением грифеля рисовальщик отобразил пухлые Николенькины щеки; небрежными штрихами легли волнистые локоны, которые перед позированием няня драла гребнем под звучный глас юной модели. Наконец фон за спиной Николеньки был намечен пляшущими росчерками, в модной манере г-на Кипренского. Здесь ордынский Апеллес налег на грифель во всю силу, и фон вышел вроде смерча, девятого вала или Везувия, в чем можно было бы даже углядеть намек на будущую Николенькину судьбу. Правда, в натуре за спиною Николеньки помещался не вулкан, а блеклые обои с райскими птичками, похожими на породистых ордынских мух. Что, пожалуй, удалось г-ну рисовальщику, так это Николенькины глаза, удивленно глядящие из всей этой пляски росчерков и штрихов. Хотя карандаш был не в силах передать цвет этих глаз, при взгляде на портрет не остается сомнений, что они именно синие. Ибо, как писал французский сочинитель, чьи стихи Маменька в молодости списала себе в альбомчик: «Цвет глаз есть зерцало стихий. Карие глаза — отражение плодородной земли; зеленые — покрывающих ея трав и прочих растительностей, серые — живительный дождь и тучки, его сотворяющие; но любезнее всего Гениям и Духам Натуры глаза синие, цвета небеснаго и, следовательно, Божественнаго!»

    Вот такими глазами и глядел на мир Николенька, словно синева французского юга или благословенной Авзонии вдруг проступила в глазах северного отрока, зачатого под скрып полатей и жужжание ордынских мух.

    Саму жизнь в Северо-Ордынске Николенька почти не помнил. Семейство отъехало в столицу, когда было ему всего девять лет. Иногда приходила мысль, что Ордынск был выдуман: напрасно он, уже взрослый, будет искать его на географической карте империи.

    Напрасно будет водить пальцем по ее рельефам и впадинам. Исчез, растворился Ордынск среди зеленых низменностей, желтоватых предгорий и коричневых вершин, опушенных ледниками. Широка империя родная! И Ордынск-городок исчез на тебе, закатился, как горошина за шкап, и теперь одним только паукам известно, где он пылится, прежде чем рассыпаться в небытие. А что пауки? Что им до какого-то Ордынска? Плетут и плетут себе паутину.

    А может, переименовали его к тому времени. Любит отечество наше играть именами городов, особенно маленьких, беззащитных, вроде Ордынска. Вцепится такой городишко своими ручонками в прежнее имя, кряхтит, а оно, двуглавое, — ать, и одним ногтем швырк прежнее имя в сторонку, в Лету, небытие, и: «поздравляем-с с присвоением нового наименования»; оркестрик: трам-трам-пам-пам! Барышни: фью-фью-фью-фью! Солдатики: ура-а-а-а… Городок: сидит, голенький, ободранный, при новом имени — привыкает.

    Так что, может, красуется теперь Северо-Ордынск на карте под новым именем. И школьники его уже по-новому называют, и новый городничий, принимая в попечение пространствишко с осклизлыми трактирами, рынком, казенными заведениями и гордо парящими надо всем этим мухами, уже не знает его прежнего, благородного татарского названия. Может, только какая-нибудь уездная баба-яга, облепленная хитроглазым внучьем, забудется и прошамкает: «А вота у нас в Ордыншке…»

    Кое-какие воспоминания о Северо-Ордынске у Николая Петровича все же сохранились. Всплывала улица с огромным забором; к забору подверстывалась исполинская фигура няни; няня шла крупным сердитым шагом, за которым Николенька не успевал; полняни составляла ее широкая, в бурлящих складках, юбка. Николенька держался одной рукой за нянину руку, а второй, как утопающий, пытался ухватиться за лохматую юбку, за один спасительный ее узорчик.

    Но узорчик этот все улетал в сторону: Николенька понимал, что отстал от няни, что и второй рукой он уже оторвался от нее, и няню с ее богатырскими шагами не догнать… И в этот момент, когда из глаз уже готовы были захлестать фонтаны, в этот самый момент вдруг происходило — оно… За мутью обиды вдруг поднималась волна синего хрусталя, сквозь который горело солнце: свобода! Глаза высыхали, губы взрывались — без одного переднего зуба — улыбкой. Руки, только что тянувшиеся к душному колоколу юбки, вдруг взлетали куда-то в небо, унося Николеньку. Забор таял внизу; за
    ним открывались скудные северные сады с приживалками-яблоньками и тоже таяли. Николенька бежал, размахивая руками, и улица опускалась под ним, вываливая под ноги конфекты дворов, палисадников, крыш и пустырей. «Нико-о-ленька!» — приседала няня, поднеся ладони ко рту; Николенька убегал, улетал в белое от голубиного взрыва небо. «Николенька!» Летели дома, крыши в слезах птичьего помета, площадь, рынок, где торговали сахарным петушком, халвой и другими необходимыми детству вещами… Так и парил Николенька, пока могучая нянина рука не совлекала его с небес, не отряхивала от песка и не вела, под сердитый плеск юбки, домой…

    В Петербург семейство перебралось в году 1836-м.

    Въезжали в столицу утром 27 января, огромные домы обступили карету и нависли над ней всею архитектурой. Николенька, приболевший в дороге, почувствовал себя странно здоровым. Он рвался из повозки, кусал сырой, сдобренный копотью воздух. Потом его снова накрыло облаком болезни. Пронеслась в этом облаке, блеснув траурным лаком, карета. Карета просвечивала, и можно было углядеть двух седоков. Один говорил: «Если я встречу отца или сына, я им плюну в лицо… плюну в лицо…. плюну в лицо…» Карета сворачивала: «Не в крепость ли ты меня везешь?» — спрашивал тот, кто обещался плюнуть в лицо отцу и сыну. «Не в крепость ли?» Да, вот она, Петропавловская крепость, с бледным своим шпилем. «Не в крепость ли ты меня везешь?» — помнит огненные тела своих друзей, исчезнувшие в крысиной ее глотке, чтобы потом возникнуть на валу ее в нелепом наряде, который им, прежним франтам, так не шел… Не в крепость ли ты меня везешь?! «Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога». Да, да, через крепость самая близкая дорога — и на Черную речку, и в Сибирь, и на Кавказ к горцам, где пули соловьиным свистом прорезают душную виноградную ночь. Но чу! Карета четверней навстречу, ампирное дыхание мехов: граф B. с супругой. «Вот две образцовые семьи. — И, заметив, что Данзас не вдруг понял это, уточняет: — Ведь жена живет с кучером, а муж — с форейтором». Николенька, слыша все — хотя повозка уже давно разминулась со странной каретой, — не разумеет смысла: отчего такие чудеса, что жена живет с кучером?.. «Неужто же и Маменька теперь от нас отселится и станет жить совместно с кучером? Однако это совсем неудобно». Из таких мыслей Николеньку выводит неожиданный звук выстрела. Человек, сидевший в прозрачной карете, летит на снег. «Кажется, раздроблено бедро… раздроблено
    бедро… бедро…» Люди в черном бросаются к нему. Путь обратно: снег, Петропавловская крепость, Нева в щегольском саване…

    Так протекли первые дни петербургской жизни Николеньки, наполненные детским бредом, совпавшие с чужой, в кровяных сгустках, агонией. Дайте воды, меня тошнит… Скажите государю, что умираю и прошу прощения за себя и за Данзаса… Жду царского слова, чтобы умереть спокойно… Приносят письмо от государя: государь просит исполнить последний долг христианина и причаститься. Государь пишет: «Не знаю, увидимся ли на этом свете». Государь обещает взять «жену и детей на свои руки». О, у государя надежные, как полированный мрамор, руки. Умирающий тронут: я желаю ему долгого, долгого царствования… Отдайте мне письмо от него, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?.. Что это? Касторовое масло? Да зачем же оно плавает в воде? Сверху масло, внизу вода… Морошки, морошки… Жизнь кончена, тяжело дышать…

    Николенька открыл глаза.

    За окном летел снег. Рядом, при свече, сидела няня, отбрасывая длинную хлопотливую тень. «Няня!» — позвал Николенька. Няня подняла доброе, подкрашенное свечным отсветом лицо. Не зная, что делать с обрушившимся на него счастьем, Николенька заплакал.

    Плакал он и теперь, на лежанке. Жизнь, начинавшаяся блеском, вдруг взметнулась и рассыпалась, как от распахнутого зимнего окна. Словно на Рождество, когда уже все готово, взрослые полушепотом движутся вокруг елки, пеленая ее в гирлянды, а детей томят в детской, и вдруг — окно! Ненадежно закрытое, рушится в зал, рассекаясь на тысячи брызг. Ветер тушит свечи, сбивает елку. Дети, испуганные звоном разбитого праздника, застывают. Потом мир взрослых перейдет в хлопотливое наступление: заткнет рогожкой раму, воскресит елку. Наладит свечи, нацепит уцелевшие игрушки. Но будет уже не так: сказка кончится, кончится сказка!

Филипп Майер. Сын

  • Филипп Майер. Сын / Пер. Марии Александровой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 576 с.

    Роман «Сын» о трех поколениях семьи МакКалоу молодого автора Филиппа Майера высвечивает проблему пограничного положения человека между разными цивилизациями, эпохами, ожиданиями и реальностью. Долгожданный перевод книги, которую писательница Кейт Аткинсон призвала «канонизировать как великий американский роман», представляет объемную, убедительную панораму жизни Америки в течение века и историю становления империи.

    Один

    ПОЛКОВНИК ИЛАЙ МАККАЛЛОУ

    Из фондов WPA1 1936 года

    Мне предсказали, что я доживу до ста лет, и, перешагнув этот рубеж, я перестал сомневаться в этом пророчестве. Я умираю вовсе не христианином, хотя скальп мой цел,
    но если существуют Земли Вечной Охоты, туда-то меня и
    направят. Туда или к реке Стикс. Сегодня мне кажется, что
    жизнь была чересчур коротка: еще год — и я мог бы
    сделать что-нибудь полезное. А вместо этого прикован к
    постели и гажу под себя, как младенец.

    Что стоит Создателю подкинуть мне силенок, чтобы смог
    я подобраться к воде, что течет через пастбища. Река Нуэсес,
    восточная излучина. Я всегда питал слабость ко всякой языческой бесовщине. Мысленно я уже трижды туда добирался.
    Известно же, что Александр Великий в последнюю ночь
    своей земной жизни улизнул из дворца и пытался прыгнуть в
    Евфрат — понимал: если тело его исчезнет без следа, люди
    решат, что он, подобно богам, вознесся на небеса. Жена поймала его в последний момент. И приволокла домой, вынудив
    умереть как обычный смертный. А еще спрашивают, почему
    я не женился второй раз.

    Если б явился мой сынок, я бы не стерпел его победной
    улыбки. Семя моего позора. Мне известно, чего он достиг,
    и подозреваю, он давно благословил берега Иордана, раз уж
    Квана Паркер, последний вождь команчей, даровал парню жалкий шанс дожить до пятидесяти. В обмен на эти
    сведения я отдал Кване и его воинам молодого бычка;
    великолепное животное забили копьями по старому обычаю на моем пастбище, что прежде было их охотничьими
    угодьями. Вместе с Кваной пришел и почтенный вождь
    арапахо, и когда мы уселись, чтобы разделить еще теплую
    печень быка, омытую его собственной желчью, как велит
    древний обычай, он вручил мне серебряное кольцо, собственноручно снятое им с пальца Джорджа Армстронга
    Кастера2. На кольце есть надпись «7 Кав.» и глубокая
    царапина от копья. Но подходящего наследника я лишен,
    так что унесу это кольцо с собой в воды реки.

    За то время, что я живу, можно привыкнуть ко всему.
    Декларация независимости, освободившая Республику Техас
    от мексиканской тирании, была ратифицирована 2 марта
    1836 года в жалкой лачуге на берегу Бразос. Половина из
    подписавших ее страдали от малярии; другая половина —
    сплошь бандиты, бежавшие в Техас от виселицы. Я был
    первым младенцем мужского пола, родившимся в новой
    республике.

    Испанцы торчали в Техасе сотни лет, но все без толку.
    После прибытия Колумба они покорили всех индейцев, стоявших на их пути, и хотя я не встречал ни одного ацтека, те
    наверняка напоминали тихих мальчиков из церковного хора.
    И только липаны-апачи остановили конкистадоров. А потом
    пришли команчи. Со времен монгольского нашествия мир не
    знал подобного. Они скинули в море апачей, разогнали испанскую армию, превратили Мексику в невольничий рынок.
    Я видел однажды, как команчи гнали пленников вдоль Пекос,
    сотни людей гнали как скот.

    Почти поверженное аборигенами мексиканское правительство придумало отчаянный план усмирения и колонизации Техаса. Любой человек, абсолютно любой национальности, готовый поселиться к западу от реки Сабин,
    получит четыре тысячи акров свободных земель. Примечание к контракту, которое обычно печатают мелким шрифтом, в данном случае было написано кровью. Философия
    команчей по отношению к чужеземцам непогрешима, как
    сам Папа: мужчин — пытать и убивать, женщин — насиловать и убивать, детей — обращать в рабов или усыновлять.
    Мало кто из старушки Европы откликнулся на заманчивое
    предложение. Точнее, вообще никто. В отличие от американцев. Они-то хлынули мощным потоком. У них, видать,
    были лишние женщины и дети, которых можно принести в
    жертву Господу, — ибо мне даровано снимать плоды с древа
    жизни, как говорится.

    Мой отец прибыл в Матагорда в 1832-м, в ту пору,
    когда смерть была обычным делом, а уж расстреляют
    тебя солдаты или команчи снимут скальп — все одно:
    Господь, считай, оказал тебе великую милость. К тому времени мексиканское правительство, встревоженное нашествием северных орд в свои пределы, запретило американцам иммиграцию в Техас.

    И все равно это было лучше, чем жизнь в Старых
    Штатах, где на твою долю выпадали только жалкие крохи
    вроде редких колосков с уже убранного поля, если ты,
    конечно, не сын плантатора. Это пускай официальные документы доказывают, что, мол, только благодаря богатеям из
    Остина и Хьюстона мексиканцы смогли уцелеть и сохранить свои земли. Их потомки затеяли настоящую войну в
    книгах и газетах, лишь бы обелить имена родственничков и
    объявить их Основателями Техаса. На самом деле только
    простые люди, нищие, вроде моего отца, воевали за Техас.

    Как любой здоровый боеспособный шотландец, он сражался у Сан-Хасинто3, а после войны был и кузнецом,
    и оружейником, и землемером. Высокий, с гордой осанкой
    и сильными руками, словоохотливый — рядом с ним люди
    чувствовали себя уверенно и спокойно и лишь позже понимали, насколько они заблуждались.

    Отец мой не был религиозен, оттого, наверное, я и вырос
    язычником. Впрочем, он будто всегда чувствовал дыхание
    бледного коня у себя за спиной. Всегда считал, что последние времена близки. Сначала мы жили в Бастропе, выращивали кукурузу, сорго, разводили свиней, расчищали пустоши
    под посевы. Пока не явились новые поселенцы, из тех, что
    дожидались, пока минует угроза нападений индейцев. Они
    привели с собой законников, чтобы оспорить заслуги и
    права тех, кто осваивал эту землю и побеждал краснокожих. Первые техасцы получили свои владения, заплатив за
    них настоящую цену — цену человеческой жизни, а читать
    и писать большинство из них не умело. К десяти годам я
    выкопал уже четыре могилы. Вся семья мгновенно просыпалась, едва заслышав топот копыт, и когда гонец с
    очередными вестями появлялся на пороге — кого-то из
    соседей закололи, как свиней на колбасы, — отец заряжал
    ружье и вместе с гонцом растворялся во мраке ночи. Храбрецы умирают молодыми — эта поговорка в ходу у команчей, но справедлива она и по отношению к первым американцам в Техасе.

    Целых десять лет мужественные техасцы справлялись в
    одиночку. Однако правительству очень нужны были новые
    люди, особенно люди с деньгами. Словно невидимый телеграф донес благую весть Старым Штатам: отныне эта страна безопасна. И в 1844 году у наших ворот появился первый
    чужак: стрижка от парикмахера, магазинная одежда, гнедая
    кобыла. Попросил зерна, потому как у его лошади копыта
    воспаляются от травы. Лошадь, которая не может есть
    траву, — такого я в жизни не слыхивал.

    Два месяца спустя у Смитвиков отсудили их участок,
    а потом за гроши купили землю Хорнсби и МакЛеодов.
    К тому времени в Техасе было больше законников на душу
    населения, чем в любой другой части континента, и через несколько лет все первые поселенцы потеряли свои
    земли и вынуждены были двигаться дальше на запад, вновь
    на индейские территории. Вся эта знать, подло укравшая
    чужое, уже замышляла войну, чтобы покрыть свои грязные
    делишки и сохранить своих черных рабов; Юг был бы
    разорен и погублен, но Техас, дитя Запада, остался бы в
    целости и сохранности.

    Тем временем тучи нависли над моей матерью, происходившей из старого кастильского рода. У нее были тонкие
    черты лица, но кожа смуглая, и эти новые пришельцы
    объявили ее окторонкой — у нее якобы 1/8 негритянской
    крови. Господа белые плантаторы гордились своим умением
    замечать такие вещи.

    К 1846 году мы перебрались за границы поселений, на
    отцовский надел на реке Педерналес. Это были охотничьи
    угодья команчей. Здешние рощи никогда не слышали звука
    топора, земли были тучны, а звери, жившие на них, плодовиты. Густые травы почти в человеческий рост, жирный
    чернозем под ногами, а по склонам даже самых крутых
    холмов — море цветов. Совсем не то что нынешняя каменистая пустыня.

    Диким скотом легко обзаводиться при помощи лассо,
    и уже через год у нас было стадо в сотню голов. Свиньи и
    мустанги тоже ничего нам не стоили, бери сколько хочешь.
    А в придачу — олени, дикие индюки, медведи, белки, иногда
    даже бизоны; в реке — рыба, утки и черепахи; сливы, дикий
    виноград, хурма, дикий мед — насколько богата была эта
    земля тогда, и как же она испоганена людьми ныне. Одна
    была проблема — сберечь в целости свой скальп.

    Два

    ДЖИНН АННА МАККАЛЛОУ

    3 марта 2012 года

    Тихие голоса и шепот в полумраке. Она лежала в громадном зале, который сначала приняла по ошибке за церковь или судебную палату. Не спала, но все равно ничего не
    чувствовала, — так бывает, когда нежишься в теплой ванне.
    Поблескивали канделябры, в камине дымились поленья,
    вокруг мебель в стиле короля Джеймса и какие-то античные бюсты. На полу ковер, подаренный, должно быть,
    шахом. Интересно, найдут ли ее здесь.

    Это был большой белый дом в колониальном стиле:
    девятнадцать спален, библиотека, гостиная и бальный зал.
    И она, и все ее братья родились здесь, но сейчас это просто
    место встречи семейства по выходным дням и праздникам.
    Прислуга до утра не вернется. Сознание оставалось ясным,
    но вот все прочее словно отключили, и в этом определенно
    кто-то виноват. Ей уже восемьдесят шесть, но хотя она и
    любила повторять, что ждет не дождется, когда наконец
    отправится в Землю Mañana4, это было не совсем искренне.

    Самое важное — это человек, который делает то, что
    я велела
    . Именно так она сказала репортеру «Тайм», и ее
    портрет поместили на обложку — сорокалетняя, но все еще
    яркая и страстная, она стояла у своего «кадиллака» на фоне
    целого поля насосов, качающих нефть. Едва познакомившись с ней, люди мгновенно забывали, что имеют дело с
    маленькой хрупкой женщиной. Гипнотический голос и глаза — стального цвета, как старый револьвер, и холодные,
    как северный ветер; эффектная женщина, хотя и не красавица. Фотограф-янки сумел это передать. Он заставил ее
    расстегнуть блузку, а волосы взбил так, будто она выходит
    из открытого автомобиля. Не вершина ее могущества — до
    этого еще пара десятков лет, — но очень важный момент
    карьеры. Ее уже начали принимать всерьез. Человек, который сделал эту фотографию, умер. Никто не станет тебя
    искать
    , подумала она.

    Да, именно так все и должно было случиться; даже
    ребенком она почти всегда была в одиночестве. Ее семья
    владела всем городом. Людей она не понимала. Мужчины,
    на которых она походила во всем, не желали ее общества.
    Женщины, на которых она не походила вовсе, улыбались
    слишком часто, смеялись чересчур громко и напоминали
    маленьких комнатных собачонок, предназначенных лишь
    для населения интерьера. В этом мире не было места для
    таких, как она.

    Прохладным весенним днем она, совсем еще девочка, лет
    восьми или десяти, сидит на террасе. А вокруг — насколько
    хватает глаз — зеленые холмы, и все это — насколько
    хватает глаз — земля МакКаллоу. Но что-то в картинке не
    так. Вот прямо на лужайке стоит ее «кадиллак», а старых
    конюшен, которые ее братец еще не успел спалить, уже
    почему-то нет. Я должна проснуться. Но тут заговорил
    Полковник, ее прадед. Где-то рядом и ее отец. Дед, Питер
    МакКаллоу, тоже был, но пропал бесследно, и никто о нем
    слова доброго не сказал ни разу, и поэтому она тоже его не
    любила.

    — Думаю, в это воскресенье тебе следует появиться в
    церкви, — сказал отец.

    Полковник же считал, что штуки вроде церкви — для
    черных и мексиканцев. Ему исполнилось сто лет, и он не
    упускал случая уведомить людей об их заблуждениях. Руки
    у него были крепкие, как шомпол, а лицо точно дубленая
    кожа, и люди говорили, что если он вообще может упасть,
    то только в собственную могилу.

    — Эти священники, — говорил Полковник, — если не
    ухлестывают за вашими дочерьми, не сжирают всех жареных цыплят и пироги из ваших холодильников, то непременно объегоривают ваших сыновей.
    Отец был раза в два крупнее Полковника, но, как не
    уставал повторять Полковник, мышцами силен, а разумом
    слаб. Ее братец Клинт купил у пастора лошадь с седлом, а
    под попоной обнаружилась мозоль размером со сковородку.

    Отец все равно заставил ее идти в церковь, подняв ни
    свет ни заря, чтобы успеть в Карризо к началу занятий в
    воскресной школе. Глаза у нее слипались, и ужасно хотелось
    есть. Когда она спросила, что после смерти случится с
    Полковником, который в эту самую минуту безмятежно
    попивает дома джулеп, учительница сказала, что Полковник
    отправится прямиком в ад, где его будет мучить сам Сатана.
    В таком случае, заявила Джинни, я отправлюсь вместе с
    ним
    . Да, она была бесстыжей проказницей. Будь она мексиканкой, ее бы непременно высекли розгами.

    На обратном пути она все никак не могла понять, почему отец норовит держаться поближе к училке, у которой
    нос похож на орлиный клюв, а изо рта пахнет так, будто
    кто-то внутри нее уже умер. Противная в общем, как ведро
    дегтя. Во время войны, говорил отец, я пообещал Господу,
    если выживу, ходить в церковь каждое воскресенье. Но
    когда ты уже должна была вот-вот родиться, у меня
    было так много дел, что я не сдержал данного слова.
    И знаешь, что случилось?
    Она знала — это она знала
    всегда. Но отец все равно напомнил: твоя мама умерла.

    Джонас, старший брат, сказал, что не надо бы пугать
    малышку. Но отец велел Джонасу замолчать, а Клинт ущипнул ее и прошептал: в аду тебе первым делом ткнут
    вилами в задницу
    .

    Она открыла глаза. Клинта нет уже шестьдесят лет.
    В полумраке комнаты ничего не изменилось. Дневники,
    вспомнила она. Однажды она уже спасла их и с тех пор
    хранила. Теперь эти бумаги найдут.


    1 Администрация развития общественных работ, созданная в
    1935 году в рамках осуществления Нового курса Рузвельта; призвана
    была предоставлять работу тем, кто получал до этого пособие по
    безработице. В рамках государственной программы среди прочего
    выходили исследования по истории США, каталоги и публикации для
    государственных, муниципальных служб, исследования по медицине и
    демографии. Под руководством доктора Лютера Х. Эванса была
    собрана крупнейшая коллекция мемуаров, устных и письменных воспоминаний известных людей во многих штатах. — Здесь и далее примеч. перев.

    2 Американский кавалерийский офицер, отчаянный храбрец, безжалостно истреблявший аборигенов. Погиб в сражении с индейцами
    дакота, весь его отряд был разгромлен.

    3 Сражение у Сан-Хасинто, состоявшееся 21 апреля 1836 г., стало
    решающей битвой Техасской революции. Техасская армия разгромила
    мексиканцев, а боевой клич техасцев «Помни Аламо!» с тех пор
    вошел в американскую историю.

    4 Завтра (исп.).

Мечтатели. 34 известных писателя о путешествиях, которые изменили их навсегда

  • Мечтатели. 34 известных писателя о путешествиях, которые изменили их навсегда — М.: Эксмо, 2015. — 416 с.

    «Мечтатели» — это сборник коротких историй о смешном и грустном, о страшных опасностях и захватывающих приключениях, о прыжках со скалы и посиделках в парижских кафе, созданный при поддержке издательства Lonely Planet.
    Тим Кэхилл, чей рассказ представляет «Прочтение», является основателем и главным редактором журнала «Outside». Он написал 9 книг и поучаствовал в создании трех документальных фильмов для IMAX, два из которых были номинированы на Oscar. Тим живет в штате Монтана.

    ТИМ КЭХИЛЛ

    МЕСТО, КОТОРОЕ Я НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ

    Пустыня была в… ммм… ладно, не помню точно где,
    но точно где-то в Соединенных Штатах. Почти точно она была в каком-то штате к западу от Висконсина, где
    я вырос и ходил в школу, совершенно ничего не зная о той
    Америке, что располагалась за Миссисипи. Тогда были
    пасхальные каникулы, и мы — я и пара моих друзей — решили поехать в Калифорнию. Конечно, это была долгая
    поездка, а мы хотели вернуться до начала занятий, так что
    не могли позволить себе остановку со сном в кровати, тем
    более что на мотели у нас особо не было денег. Я малость
    вздремнул, когда кто-то еще сел за руль, но когда в «Фольксваген-жук» набивается трое здоровенных парней, спать
    почти невозможно.

    И все же, мне кажется, я был погружен в этакий странный полусон, когда эмоции явно преобладают над чувства-
    ми. Яснее всего я запомнил то… хм, пространство. Вместо
    привычных моему глазу зеленых холмов с жующими коровами я видел много… ну, песка. Да. И камня, пожалуй. Кажется, это было раннее утро, потому что солнце было достаточно низко (но это мог быть и закат), и оно освещало
    вершины того, что я бы назвал горами. На дороге мы были
    совершенно одни. Было не очень понятно — то ли мы глубоко в долине, то ли высоко в горах. И то, что было вокруг
    нас или над нами, — вот этот пейзаж… Я такого никогда
    не видел. Я замер, пораженный необузданной мощью и великолепием неведомой страны. Друзья дали мне минуту.
    А может, они сказали мне: выйди на минутку… я не помню — в любом случае глаза мои жгло, как будто я собирался
    заплакать. Я не знаю почему. Я об этом не думал.

    Горы (или долина, или что бы это ни было) сверкали
    под солнцем, и, возможно, я правда почувствовал слезы
    на лице. Но может, и нет. Как бы то ни было, я стоял и смотрел на эту странную землю — где бы и чем бы она ни была — и повторял в своем сердце: я никогда этого не забуду.

    Это место стояло у меня перед глазами еще несколько часов. Потом я уснул. А когда мы добрались до Лос-Анджелеса, оно исчезло. Я не мог воскресить его в памяти,
    словно бы не видел. Место, которое я никогда не забуду,
    исчезло за один день.

    ***

    Несколько лет спустя, уже в 1967-м, я жил в Сан-Франциско, в квартире, которую можно, пожалуй, описать как
    хипповую ночлежку. Собирался в Мексику, так что читал
    книги о культуре, географии, еде и музыке в этой стране.
    Если вы можете живо представить матрас на полу и кучи
    библиотечных книг вокруг, вы поймете, о чем я.

    Мои ночлежные друзья всячески поносили меня, витая
    в облаках марихуаны: «Слышь, ты делаешь все неправильно.
    Просто расслабься и угомонись уже». Но я выучил урок того «места, которое я никогда не забуду», и собирался узнать
    о Мексике как можно больше. Ведь только так после путешествия я буду все помнить.

    Впрочем, это тоже не сработало.

    Я очень хорошо помню поездку, но в основном она состояла из проблем с попутчиками, а вовсе не из особенностей Мексики. Например, теперь я знаю, что ехать в Мексику с человеком, который находится на испытательном сроке
    после проблем с наркотиками, — плохая идея. Вы, может,
    и поговорите с местными, но эти местные будут полицейскими, и вопросы задавать придется уже не вам.

    Какие-то проблемы возникали из-за моего совершеннейшего невежества. Тогда я ни разу не был в походе и почему-то очень много надежд возлагал на армейский спальник.
    Нет, конечно, вы можете спать в таком мешке под дождем,
    но очень скоро промокнете и замерзнете, а к утру спальник будет весить сто кило и никогда не высохнет — зато
    вы сможете отдать его местным в счет оплаты двух ночей
    в сарае с козлами. С козлами? Ну да, зато сухо.

    Конечно, эти истории очень веселили моих ночлежных друзей, но все-таки мои воспоминания казались мне
    туманными и не такими уж яркими. На тот момент я думал, что хочу быть писателем. Величайшее Произведение
    должно было возникнуть из небытия целиком благодаря
    опыту прожитой жизни (двадцать четыре года, на минутку). Но тогда я пытался рассказать соседям про тот сарай
    с козлами и понимал, что не могу даже толком ответить
    на вопросы.

    — Чувак, там же реально воняло, наверное.

    — Да нет, нормально было. Чем там вонять-то могло?

    — Ну, ээээ… козлами.
    — Козлами? Серьезно? Я че, похож на человека, нюхавшего козлов?

    Мне показалось, что истории, которые я рассказываю,
    только выиграют, если их расцветить деталями. Я не мог
    просто испытать что-то и думать, что этот опыт навеки
    со мной останется. Мне следовало давать названия цветам, запахам и чувствам. Следовало обращаться к соб-
    ственным эмоциям и уже через них воспринимать мир.
    И мне нужно было это делать прямо сразу, потому что
    в путешествиях не всегда есть время на рефлексию. Какого цвета тени на скале? Совершенно точно — темно-красные, я уверен, потому что — записал. Ночной, темный
    красный цвет, близкий к абсолютной тьме. Глубокий.
    Жуткий. Так вот и записал.

    ***

    Северная Калифорния была для меня новым местом,
    поэтому в свободное время я исследовал окрестности.
    Я ездил в Пойнт-Рейес, или к горе Лассен, или даже
    в Биг-Сур. И в любой день путешествия я непременно находил минутку, чтобы посидеть и записать впечатления.
    И сейчас, примерно сорок лет спустя, я могу открыть эти
    старые записные книжки и снова вернуться в те дни.

    Еще одним плюсом записей стало то, что, читая их,
    я вспоминаю и те вещи, о которых не писал. Я, например, могу вспомнить погоду, вспомнить, как озяб с утра,
    могу прямо-таки почувствовать дождь, загнавший меня
    в палатку, трепетавшую на ветру.

    Некоторые люди уверены, что могут вспомнить свои
    ощущения с помощью фотографий. Не могу с этим поспорить, хотя передача чувств через объектив — редкий талант,
    которого у меня нет. Мне приходится превращать эмоции
    и интуиции в слова — чтобы потом запоминать их навсегда.
    Когда я не могу записать, что хотел, и вместо этого делаю
    фото, я знаю, что навсегда теряю этот момент.

    Урок, полученный мной в «месте, которое я не забуду», укоренился в моем «Я». Почему я плакал, когда впервые увидел пустыню? Интересно было бы вспомнить.
    Надо бы найти время, чтобы осознать то, что я сейчас
    называю внутренним пейзажем. Записывая впечатления,
    я творю. Когда на странице соседствуют эмоции и наблюдения, читая это, я приближаюсь к пониманию того, зачем все это нужно.

    Потом я получил работу музыкального журналиста
    в маленьком журнале в Сан-Франциско под названием
    «Rolling Stone». Несколько лет спустя я помогал новому
    журналу «Outside». Я много работал в «Outside», потому что мне нравилось писать для них. Сплав на плотах
    по реке Овайхи, поиск доколумбовых построек в Перу — не могу поверить, что мне за это платили.

    Я был хорошим журналистом. Страсть к записыванию впечатлений сделала свое дело. После возвращения
    из поездки все мои быстрые записки на коленке превращались в настоящие истории, которые можно было рас-
    сказывать. Теперь, когда мне уже семьдесят, я все еще
    пишу о путешествиях, наслаждаюсь ими и все еще в восторге от того, что могу зарабатывать этим на жизнь.
    Иногда я думаю, что моя работа — это волшебство, содеянное той самой пустыней. Или — горой? В общем,
    «местом, которое я никогда не забуду». Хотелось бы мне
    сказать, что там было невероятно красиво, но это всего
    лишь предположение. Мне кажется, что это сочетание
    сильных эмоций и пустынного пейзажа, существующего
    в моих воспоминаниях.

    Вообще, если подумать, пустыня могла быть и в Юте.

    Купить книгу в интернет-магазине «Эксмо»

Адриана Трижиани. Жена башмачника

  • Адриана Трижиани. Жена башмачника / Пер. с англ. М. Никоновой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 512 с.

    Впервые Энца и Чиро встретились еще детьми при очень печальных обстоятельствах, на фоне величавых итальянских Альп. Чиро — полусирота, который живет при женском монастыре, а Энца — старшая дочь в большой и очень бедной семье. Совсем детьми оба вынуждены покинуть родину и отправиться через океан в непостижимую и пугающую Америку. Так начинается история их жизней, полная совершенно неожиданных поворотов, искушений, невзгод, счастливых мгновений, дружбы и великой любви.

    «Жена башмачника» — эпическая история любви, которая пролегла через два континента и две мировые войны, через блеск и нищету Нью-Йорка и умиротворяющую красоту Италии, через долгие разлуки и короткие встречи.

    СЕРЕБРЯНОЕ ЗЕРКАЛО

    Шесть зим минуло с тех пор, как Катерина Ладзари оставила сыновей в монастыре. Ужасная зима девятьсот десятого наконец-то завершилась, как исполненная епитимья. Пришла весна, а с нею — рыжее солнце и теплые ветра. Они растопили снег на каждом утесе, каждой тропе, каждом гребне, выпуская на волю потоки чистой ледяной воды, голубыми лентами скатывавшиеся вниз.

    Казалось, все жители Вильминоре высыпали на улицу и, улучив минутку, поднимали лица к абрикосовому небу, впитывая его тепло. Дел весною было невпроворот. Нужно было открыть ставни, вытряхнуть и вывесить на воздухе половики, выстирать полотно, а затем заняться садом.
    Монахини Сан-Никола никогда не отдыхали.

    Катерина не вернулась с наступлением лета, и следующей весной тоже, и постепенно сыновья смирились с разлукой. Разочарование омыло их, подобно струям водопадов, в которых они плескались у озера в горах над Вильминоре. Когда мальчики наконец получили от матери, запертой в монастыре в Венето*, письмо без обратного адреса, они перестали умолять сестру Эрколину отпустить их к Катерине. Но они поклялись отыскать ее, как только покинут Сан-Никола. Эдуардо был полон решимости привезти мать назад в Вильминоре, и неважно, сколько времени это потребует. Мальчики представляли мать под опекой монахинь в каком-то очень далеком месте, и сестра Эрколина уверяла, что так оно и есть.

    Помимо заботы о храме и монастыре сестры заправляли в местной приходской школе при церкви Санта-Мария Ассунта и Святого апостола Петра. Они готовили для нового священника, дона Рафаэля Грегорио, вели его хозяйство, обстирывали падре, поддерживали в порядке облачение, заботились об алтарных покровах. Монахини отличались от прочих трудяг только тем, что их падроне носил «римский воротник»**.
    Повзрослевшие братья Ладзари стали такой же неотъемлемой частью монастырской жизни, как и монахини. Мальчики сознавали, чего лишились, но вместо того чтобы без конца горевать по отцу и тосковать по матери, научились направлять свои чувства в иное русло, загружая себя работой.

    Братья Ладзари сумели стать в монастыре незаменимыми, как Катерина и надеялась. Чиро взял на себя большинство обязанностей, до того лежавших на Игнацио Фарино, старом монастырском мастере на все руки. Игги было уже за шестьдесят, и он предпочитал работе свою трубочку, тенистое местечко под деревом и ласковое солнце. Чиро вставал с рассветом и работал до ночи: присматривал за очагами, доил коров, взбивал масло, выжимал свежие плети сыра скаморца, рубил дрова, выгребал уголь, мыл окна, скреб полы, в то время как Эдуардо, грамотея с кротким характером, определили секретарем в монастырскую контору.

    Его безукоризненная каллиграфия нашла применение — Эдуардо отвечал на письма, писал отчеты, заполнял изящной вязью программки для торжественных служб и больших праздников. Кроме того, он, как более набожный из братьев, был удостоен чести прислуживать на ежедневных мессах и звонить в колокола, созывая монахинь к вечерне.

    Чиро в свои пятнадцать вымахал под метр восемьдесят. Он окреп на монастырском рационе из яиц, пасты и дичи. Песочного цвета волосы и зеленовато-голубые глаза составляли яркий контраст с темной, истинно итальянской мастью жителей этих гор. Густые брови, прямой нос и пухлые губы были свойственны скорее швейцарцам, жившим к северу, за близкой границей. Однако темперамент у Чиро был истинно романский. Сестры смиряли его горячность, заставляя сидеть тихо и повторять молитвы. И он учился дисциплине и смирению, потому что хотел порадовать женщин, приютивших их с братом. Ради сестер из Сан-Никола он был готов на любые жертвы.

    Не имея ни связей в обществе, ни семейного дела, которое можно было бы унаследовать, ни каких-либо перспектив, мальчики вынуждены были полагаться только на самих себя. Эдуардо изучал латынь, греческий и античных классиков, в то время как Чиро заботился о саде и постройках. Братья Ладзари получили монастырскую выучку, приобрели, столуясь с монахинями, прекрасные манеры. Они росли, не чувствуя поддержки близких, и это многого их лишило, но также даровало самостоятельность и зрелость.

    Чиро шел через оживленную площадь, удерживая на плечах длинный деревянный валик, вокруг которого были обернуты свежевыглаженные алтарные покровы. Дети играли рядом с матерями, пока те мыли ступеньки своих домов, развешивали выстиранное белье, выбивали ковры и готовили вазоны и ящики для цветов к весенней посадке. Воздух был напоен запахом свежей земли. Все вокруг было исполнено радости от того, что месяцы изоляции наконец позади, — будто горные деревушки с облегчением выдохнули, освободившись от холодов и многослойных одежек.

    Сбившаяся в кучку ребятня засвистела Чиро вслед.

    — Осторожнее с панталонами сестры Доменики! — крикнул кто-то.

    Чиро обернулся к мальчишкам, сделав вид, будто замахивается тяжелым валиком.

    — Монашки не носят панталон, зато твоя сестра носит!

    Мальчишки рассмеялись. Чиро двинулся дальше, крикнув напоследок:

    — Передай от меня привет Магдалене!

    Держался он точно генерал при полном параде, хотя на нем были всего лишь обноски из корзины с пожертвованиями. Он отыскал там пару плотных мельтоновых брюк и клетчатую рабочую рубаху из шамбре, но с обувью дело обстояло куда хуже. Ножищи у Чиро Ладзари вымахали огромные, и ботинки такого размера в корзине с пожертвованиями встречались не часто. На поясе у него позвякивала связка ключей, прицепленных к латунному кольцу, — тут были ключи от всех дверей в церкви и монастыре. По настоянию дона Грегорио алтарные покровы доставляли через боковой вход, дабы не мешать прихожанам заходить в церковь на протяжении всего дня и тем самым дать им возможность положить в ящик для бедных лишнюю монетку.

    Чиро вошел в ризницу, небольшую комнату за алтарем. Воздух пах пчелиным воском и ладаном, напоминая об аромате в ящике комода. Розовый луч из круглого витражного окна падал на простой дубовый стол в центре комнаты. Вдоль стен стояли шкафы с облачениями.

    С внутренней стороны на двери висело высокое зеркало в серебряной раме. Чиро вспомнил день, когда оно здесь появилось. Он еще подумал — странно, что священнику понадобилось зеркало. В конце концов, в ризнице его не было с четырнадцатого века. Чиро понял, что дон Грегорио повесил зеркало собственноручно: его тщеславие не настолько разрослось, чтобы он попросил об этой услуге Чиро. Человек, которому нужно зеркало, на что-то еще надеется.

    Чиро положил покровы на стол, затем подошел к внутренней двери и заглянул в церковь. Скамьи были почти пусты. Там сидела лишь синьора Патриция д’Андреа, самая старая и набожная прихожанка в Вильминоре. На склоненную в молитве голову была накинута белая кружевная мантилья, придавая старушке вид поникшей лилии.

    Чиро вошел в церковь, чтобы сменить лежавшие там покровы. Синьора д’Андреа поймала его взгляд и сурово посмотрела в ответ. Он вздохнул, встал перед алтарем, помедлил, преклонил колени и сотворил обязательное крестное знамение. Снова взглянул на синьору, которая одобрительно кивнула, и почтительно склонил голову. Губы синьоры сложились в довольную улыбку.

    Тщательно свернув использованные покровы в тугой узел, Чиро отнес их в ризницу. Развязал атласные ленты, снял свежие покровы с валика и вернулся в церковь, неся перед собой вышитое белое полотно, подобно подружке невесты, поднимающей шлейф подвенечного платья.
    Выровняв на алтаре накрахмаленный покров, он расставил по углам золотые подсвечники, чтобы прижать ткань. Достал из кармана маленький ножик и начал снимать капли воска со свечей, пока их поверхность не стала гладкой. Жест этот был данью матери. Она просила всегда делать то, что требуется, без напоминания.

    Перед тем как уйти, он снова взглянул на синьору д’Андреа и подмигнул ей. Та покраснела. Чиро, монастырский сирота, вырос настоящим сердцеедом. С его стороны такое заигрывание было просто инстинктом. Чиро здоровался с каждой встречной, приподнимая свою подержанную шляпу, охотно помогал донести покупки и расспрашивал о семьях. С девчонками своих лет он болтал с природной легкостью, восхищавшей других мальчишек.

    Чиро ухаживал за всеми женщинами городка, от школьниц с их мягкими кудряшками до престарелых вдов, сжимавших в руках молитвенники. В женском обществе он чувствовал себя уютно. Иногда он думал, что понимает женщин лучше, чем представителей своего пола. И уж точно он знал о девушках больше, чем Эдуардо, который был таким невинным! Чиро гадал, что станет с братом, когда они покинут монастырь. Себя он считал достаточно сильным, чтобы смело встретить самое худшее, Эдуардо же — нет. Умнику вроде брата нужна монастырская библиотека, письменный стол с лампой и связи, которые давала церковная переписка. Чиро же точно сумеет выжить во внешнем мире. Игги и сестры научили его всякому ремеслу. Он может работать на ферме, чинить разные вещи и мастерить из дерева что угодно. Жизнь вне монастыря наверняка не сахар, но у Чиро были навыки, чтобы устроиться в этой жизни.

    В ризницу вошел дон Рафаэль Грегорио. Он выложил на стол медные монеты из церковной копилки. Дону Грегорио было тридцать, рукоположили его совсем недавно. Он носил длинную черную сутану, застегивавшуюся снизу доверху на сотню маленьких пуговиц из эбенового дерева. Чиро гадал, благодарен ли священник сестре Эрколине, множество раз проходившейся по петлям утюгом, чтобы те стали плоскими.

    — Ты приготовил растения для посадки? — осведомился священник. Белоснежный римский воротник оттенял его густые черные волосы. Волевой подбородок, аристократический прямой нос и карие глаза с тяжелыми веками придавали ему вид сонного Ромео, тогда как вы ожидали встретить честный взгляд мудрого слуги Господа.

    — Да, отец. — Чиро склонил голову, чтобы выразить священнику почтение, как его научили монахини.

    — Я хочу, чтобы дорожку обсадили нарциссами.

    — Учту ваше пожелание, падре, — улыбнулся Чиро. — Я позабочусь обо всем. — Он поднял со стола валик. — Я могу идти, дон Грегорио?

    — Ступай, — ответил священник.

    Чиро толкнул дверь.

    — Я бы хотел хоть иногда видеть тебя на мессе, — произнес дон Грегорио.

    — Падре, вы же знаете, как бывает. Если я не подою корову, не будет сливок. Если не соберу яйца, сестры не испекут хлеб. А если они не испекут хлеб, нам нечего будет есть.

    Дон Грегорио улыбнулся:

    — И все-таки можно найти время посетить службу.

    — Это верно, падре.

    — Так я увижу тебя на мессе?

    — Я много времени провожу в церкви — подметаю, мою окна. Думаю, если Господь ищет меня, он знает, где меня найти.

    — А моя работа в том, чтобы научить тебя искать Его, а не наоборот.

    — Понимаю. У вас своя работа, у меня своя.

    Чиро закинул пустой деревянный валик на плечо, как ружье, прихватил узел с покровами для стирки и вышел. Дон Грегорио слышал, как Чиро свистит, уходя по дорожке, которая вскоре будет обсажена желтыми цветами.


    * Регион, центром которого является Венеция.

    ** Жесткий белый воротничок с подшитой к нему манишкой, который носят католические или протестантские священники.