Кэтрин Стокетт. Прислуга

Глава из романа

О книге Кэтрин Стокетт «Прислуга»

Мэй Мобли родилась ранним воскресным утром в августе 1960. Церковное дитя, как говорится. Я белых детишек нянчу, вот что, а еще готовлю и прибираюсь в доме. За свою жизнь уже семнадцать деток вынянчила. Я умею укладывать их спать, успокаивать и сажать на горшок поутру, пока мамочка еще нежится в постели.

И отродясь я не видала ребенка, который орал бы, как Мэй Мобли Лифолт. Когда я первый раз переступила порог, она аж заходилась вся, красная — видать, животик болит — и бутылочку отшвыривала, как гнилую репу. Мисс Лифолт, та в ужасе глядела на собственное дитя: «Что я не так делаю? Почему никак не могу прекратить это?»

Это? Первый намек был: что-то здесь не так. И я взяла этого розового вопящего младенца на руки. Покачала на коленях, чтобы газики отошли, и пары минут не прошло, как Малышка затихла и заулыбалась мне. Но мисс Лифолт, она за весь день так и не взяла на руки своего ребеночка. Я много видала женщин, что впадали в тоску после родов. Вот и подумала, что это тот самый случай.

Теперь насчет мисс Лифолт: она не только хмурая вечно, она еще и худющая, что твой скелет. Ножки у нее такие тощие, будто отросли только на прошлой неделе. Двадцать три года, а долговязая, как четырнадцатилетний пацан. Даже каштановые волосы — и те тонюсенькие, да редкие. Она их пробует начесывать, но это ж просто смех. А лицо у нее точь-в-точь, как у красного чертика, что на жестянке с коричными конфетками — острый подбородок и все. У нее все тело, вообще-то, состоит из острых выступов и углов, неудивительно, что не может утешить ребеночка. Детки любят толстых. Чтобы зарыться мордашкой вам в подмышку и заснуть. Уж я-то знаю.

К тому времени, как ей годик исполнился, Мэй Мобли от меня ни на шаг не отходила. Пробьет, бывало, пять часов, а она вцепится в мои башмаки, волочится по полу и кричит, будто я ухожу навеки. А Мисс Лифолт прищурится злобно, вроде я делаю что дурное, и отдирает рыдающую крошку от моих ног. Я так думаю, вы сильно рискуете, когда допускаете чужого человека воспитывать свое дитя.

Сейчас Мэй Мобли два годика уже. У нее большущие карие глаза и кудряшки цвета меда. Дело чуть портит лысинка на затылке. А когда она сердится, между бровок у нее морщинка, как у мамы. Они вообще похожи, вот только Мэй Мобли пухленькая. Королевой красоты она не будет. Думаю, мисс Лифолт это беспокоит, но для меня Мэй Мобли особенный ребенок.

Я потеряла своего дорогого мальчика, Трилора, незадолго до того, как начала работать у мисс Лифолт. Ему было двадцать четыре. Чудесный возраст, вся жизнь впереди.

У него была своя квартирка на Фолей-стрит. Встречался с хорошей девушкой, Франсес, я ждала, что они поженятся, но он неторопливый был в таких вещах. Не потому, что искал чего получше, а просто очень был рассудительный. Он очки носил и все время читал. Даже начал писать книжку, про то, каково это быть цветным и работать в Миссисипи. Боже правый, как я им гордилась! Но как-то он работал допоздна на фабрике Сканлон-Тейлор, грузил мешки, щепки все время протыкали перчатки. Он был слишком маленький для этого дела, слишком хрупкий, но ему очень нужна была работа. Устал. Шел дождь. Он поскользнулся на мостках и упал прямо на дорогу. Водитель тягача его не заметил и раздавил ему легкие, прежде чем мальчик успел двинуться. Когда я все узнала, он был уже мертв.

В тот день мой мир почернел. Воздух стал черным, и солнце — черным. Я лежала на кровати и смотрела на черный потолок. Минни приходила каждый день проверить, дышу ли я еще, кормила меня, чтоб не померла. Три месяца прошло, прежде чем я глянула в окно, посмотреть, там ли еще весь остальной мир. Как же я удивилась, что мир не рухнул оттого, что мой мальчик погиб. Через пять месяцев после похорон я заставила себя встать с кровати. Надела белую униформу, повесила на шею маленький золотой крестик и отправилась с визитом к мисс Лифолт, потому что та только-только родила малышку-дочь. Но вскоре я заметила, что кое-что во мне изменилось. Горькое зерно поселилось внутри. И я больше не принимаю жизнь так покорно.

— Приведи дом в порядок, а потом приготовь салат из цыпленка, — приказывает мисс Лифолт.

Сегодня у нее бридж. Каждую четвертую среду месяца. Я уже все приготовила — утром сделала салат из цыпленка, а скатерти выгладила еще вчера. Мисс Лифолт это видела. Но ей двадцать три, и ей нравится слышать свой голос, когда она указывает мне, что делать.

Она уже в голубом платье, что я гладила утром, у которого шестьдесят пять складок на талии, таких тонких, что мне пришлось нацепить очки, чтобы их разгладить. Я мало что в жизни ненавижу, кроме себя, но про это платье ничего доброго сказать не могу.

— И проследи, чтобы Мэй Мобли к нам не входила, строго-настрого. Я на нее очень сердита — разорвала мою лучшую бумагу на пять тысяч кусочков, а мне нужно написать пятнадцать благодарственных писем для Молодежной Лиги…

Я приготовила всякую всячину для ее подружек. Достала красивые бокалы, разложила столовое серебро. Мисс Лифолт не ставит маленький карточный столик, как другие дамы. У нас сидят за обеденным столом. Стелется скатерть, чтобы скрыть большую царапину в форме буквы «л», на комоде ваза с красными цветами прикрывает обшарпанность полировки. Мисс Лифолт, она любит, чтобы все было изящно, когда устраивает прием. Может, старается изобразить, какой у нее солидный дом. Они ведь не слишком богаты, я знаю. Богатые-то так из кожи вон не лезут.

Я работала в молодых семьях, но, так думаю, это самый маленький домишко из тех, где я нянчила деток. Вот к примеру. Их с мистером Лифолтом спальня приличного размера, но комната Малышки совсем крохотная. Столовая — она же и гостиная. Ванных комнат только две, что облегчает жизнь, потому что в тех домах, где я работала прежде, бывало по пять и шесть. Целый день уходил только на то, чтоб отмыть туалеты. Мисс Лифолт платит девяносто пять центов в час, мне уж много лет так мало не платили. Но после смерти Трилора я согласна была на все. Домовладелец не мог больше ждать. Да и хотя домик маленький, мисс Лифолт старается сделать его уютным. Она неплохо управляется со швейной машинкой. Если не может купить что-то новое, просто берет синюю, к примеру, материю и шьет.

В дверь звонят, я иду открывать.

— Привет, Эйбилин, — говорит мисс Скитер (Skeeter (амер.) — комарик, москит), она из тех, что разговаривают с прислугой. — Как поживаете?

— Здрасьте, мисс Скитер. Все хорошо. Боже, ну и жара на улице.

Мисс Скитер очень высокая и худая. Волосы у нее светлые и короткие, она круглый год делает завивку. Ей года двадцать три или около того, как мисс Лифолт и остальным. Она кладет сумочку на стул, делает такое движение, будто почесывается под одеждой. На ней белая кружевная блузка, застегнутая, как у монашки, туфли на плоской подошве, думаю, чтоб не казаться выше. Синяя юбка с вырезом на талии. Мисс Скитер всегда выглядит так, словно кто-то ей подсказывает, что носить.

Слышу, как подъехали мисс Хилли и ее мама, мисс Уолтер, они сигналят у тротуара. Мисс Хилли живет в десяти футах, но всегда приезжает на машине. Открываю ей дверь, она проходит мимо, а я думаю, что пора бы разбудить Мэй Мобли.

Вхожу в детскую, а Мэй Мобли улыбается и тянет ко мне пухленькие ручонки.

— Уже проснулась, Малышка? А что же меня не позвала?

Она смеется и выплясывает веселую джигу, дожидаясь, пока я достану ее из кроватки. Обнимаю ее изо всех сил. Думаю, когда я ухожу домой, ей не так уж много достается объятий. Частенько прихожу на работу, а она ревет в своей кроватке, а мисс Лифолт стрекочет на своей машинке, недовольно закатывая глаза, как будто это бездомная кошка за окном орет. Мисс Лифолт, она всегда хорошо одета. Всегда накрашена, у нее есть гараж, двухкамерный холодильник, который даже делает лед. Если встретите ее в бакалейной лавке, ни за что не подумаете, что она может вот так уйти и оставить ребеночка плакать в колыбельке. Но прислуга всегда все знает.

Сегодня хороший день. Девчушка смеется.

Я говорю:

— Эйбилин.

А она мне:

— Эйбии.

Я:

— Любит.

И она повторяет:

— Любит.

Я ей:

— Мэй Мобли.

Она мне лепечет:

— Эйбиии.

А потом хохочет и хохочет. Так ее забавляет, что она разговаривает, скажу вам, да и пора бы уж, возраст подошел. Трилор тоже до двух лет не разговаривал. Но зато к тому времени, как пошел в третий класс, он говорил лучше, чем президент Соединенных Штатов, приходил домой и выдавал всякие слова, навроде объединение и парламентский. Когда он перешел в среднюю школу, мы играли в такую игру: я давала ему простое слово, а он придумывал замысловатое название. Я, к примеру, говорила «домашняя кошка», а он — «животное из семейства кошачьих домашнего размера», я говорила «миксер», а он — «вращающаяся ротонда». Как-то раз я сказала «Криско» (Консервированный жир-разрыхлитель для выпечки, на основе хлопкового масла.). Он почесал голову. Поверить не мог, что я выиграла таким простым словом, как «Криско». Это стало у нас секретной шуткой, означало что-то, что вы никак не можете ни описать, ни приспособить к делу, как бы ни старались. Папашу его мы начали называть «Криско», потому что невозможно представить себе мужика, сбежавшего из семьи. Вдобавок он самый подлый неплательщик на свете.

Я перенесла Мэй Мобли в кухню, усадила в высокий стульчик, думая о двух поручениях, которые надо закончить сегодня, пока мисс Лифолт не разгневалась: отобрать негодные салфетки и привести в порядок серебро в буфете. Боже правый, похоже, придется заняться этим, пока дамы в гостиной.

Несу в столовую блюдо с фаршированными яйцами под майонезом. Мисс Лифолт сидит во главе стола, слева от нее мисс Хилли Холбрук и матушка мисс Хилли, мисс Уолтер, с которой мисс Хилли обращается вовсе без уважения. А справа от мисс Лифолт — мисс Скитер.

Обношу гостей, начиная с мисс Уолтер, как самой старшей. В доме тепло, но она набросила на плечи толстый коричневый свитер. Старушка берет яйцо с блюда и едва не роняет его, потому что руки дрожат. Я перехожу к мисс Хилли, та улыбается и берет сразу два. У мисс Хилли круглое лицо и темно-каштановые волосы, собранные в «улей». Кожа у нее оливкового цвета, в веснушках и родинках. Носит она чаще всего шотландку. И задница у нее тяжеловата. Сегодня, по случаю жары, она в красном свободном платье без рукавов. Она из тех женщин, что одеваются, как маленькие девочки, с подходящими шляпками и прочим. Не больно-то она мне нравится.

Перехожу к мисс Скитер, но она, наморщив носик, отказывается: «Нет, спасибо». Потому что не ест яйца. Я все время твержу мисс Лифолт, что у нее тут бридж-клуб, а она все равно заставляет меня готовить эти яйца. Боится разочаровать мисс Хилли.

Наконец, добираюсь до мисс Лифолт. Она хозяйка, поэтому получает свою закуску последней. И тут же мисс Хилли говорит: «Если вы не возражаете…» — и подхватывает еще парочку яичек, что меня вовсе не удивляет.

— Угадайте, кого я встретила в салоне красоты? — обращается к дамам мисс Хилли.

— И кого же? — интересуется мисс Лифолт.

— Селию Фут. И знаете, что она спросила? Не может ли она помочь с Праздником в этом году.

— Отлично, — замечает мисс Скитер. — Нам это пригодится.

— Не все так плохо, обойдемся без нее. Я ей так и сказала: «Селия, чтобы участвовать, вы должны быть членом Лиги или активно сочувствующей». Что она себе думает? Что Лига Джексона открыта для всех?

— А разве мы в этом году не привлекаем не членов? Праздник ведь предстоит грандиозный? — удивляется мисс Скитер.

— Ну, да, — говорит мисс Хилли. — Но ей я об этом сообщать не собиралась.

— Поверить не могу, что Джонни женился на такой вульгарной девице, — говорит мисс Лифолт, а мисс Хилли кивает. И начинает сдавать карты.

А я раскладываю салат и сэндвичи с ветчиной и невольно слушаю их болтовню. Эти дамы обсуждают только три темы: дети, тряпки и подружки. Заслышав слово «Кеннеди», я понимаю, что речь идет не о политике. Они обсуждают, что было надето на мисс Джеки, когда ее показывали по телевизору.

Когда я подхожу к мисс Уолтер, та берет только половинку сэндвича.

— Мама, — резко кричит на нее мисс Хилли. — Возьми еще. Ты тощая, как телеграфный столб. — Мисс Хилли смотрит на остальных. — Я ей все время твержу, если эта Минни не умеет готовить, надо уволить ее, и дело с концом.

Я тут же навострила уши. Она говорит о прислуге. А Минни моя лучшая подруга.

— Минни прекрасно готовит, — возражает мисс Уолтер. — Просто я не так голодна, как бывала прежде.

Минни, поди, лучшая стряпуха в округе Хиндс, а может, и во всем штате Миссисипи. Осенью будет Праздник Молодежной Лиги, и они попросили ее испечь десять тортов с карамелью для аукциона. Она, пожалуй, самая известная из прислуги в нашем штате. Проблема в том, что Минни не может держать рот на замке. Уж слишком она любит дерзить. То нагрубит белому менеджеру в бакалее, то с мужем поскандалит, и вечно дерзит белым дамам, у которых служит. У мисс Уолтер она задержалась так долго только потому, что та глуха, как тетерев.

— Я считаю, что ты недоедаешь, мама, — не унимается мисс Хилли. — Эта Минни плохо тебя кормит, чтобы прикарманить последние ценности, что остались.

Она отодвигает стул:

— Пойду припудрю носик. Вот увидите, мама умрет от голода.

Когда мисс Хилли уходит, мисс Уолтер бормочет себе под нос:

— Держу пари, ты только обрадуешься.

Все делают вид, будто ничего не слышали. Надо бы позвонить сегодня вечерком Минни, рассказать, что тут заявляла мисс Хилли.

В кухне Малышка сидит в своем стульчике, вся мордашка перемазана черничным соком. Я вхожу, и она тут же начинает улыбаться. Она не шумит, не беспокоится, когда остается одна, но я ужас как не люблю оставлять ее надолго. Знаю, что она глаз не сводит с двери, пока я не вернусь.

Глажу ее по пушистой головке и снова выхожу — подать холодный чай. Мисс Хилли уже сидит на своем месте, вся скривилась — опять чем-то недовольна.

— О, Хилли, тебе лучше было бы воспользоваться гостевой ванной комнатой, — говорит мисс Лифолт, перебирая карты. — В задней части дома Эйбилин убирает только после обеда.

Хилли вздергивает подбородок. А потом издает свое многозначительное «А-ха-мм». Она так вроде откашливается, привлекает к себе внимание, а остальные невольно подчиняются.

— Но гостевой ванной пользуется прислуга, — замечает мисс Хилли.

Сначала все молчат. Потом мисс Уолтер кивает, будто все стало понятно:

— Она расстроена, что негритоска пользуется той же ванной комнатой, что и мы.

Боже, только не это дерьмо снова. Они все уставились на меня, глядят, как я перебираю серебро на комоде, и я понимаю, что пора уходить. Но прежде чем я положила на место последнюю ложку, мисс Лифолт распоряжается:

— Принеси еще чаю, Эйбилин.

Подчиняюсь, хотя чашки у них полны до краев.

Я с минуту слоняюсь по кухне, хотя делать мне там уже нечего. Надо бы вернуться в столовую, закончить с серебром. И салфетки нужно разобрать обязательно сегодня, но они в комоде, что стоит в холле, как раз напротив стола, где они сидят. Я не намерена торчать тут допоздна только потому, что мисс Лифолт играет в карты.

Жду еще несколько минут, протирая столы. Даю Малышке еще кусочек ветчины, и она с радостью все съедает. В конце концов, выскальзываю в холл, мысленно молясь, чтоб меня никто не заметил.

Они сидят, все четверо — в одной руке сигарета, в другой — карты.

— Элизабет, если бы у тебя был выбор, — слышу голос мисс Хилли. — Неужели ты не предпочла бы, чтобы они делали свои дела вне дома?

Я тихонечко выдвигаю ящик комода, волнуясь больше, чтоб мисс Лифолт меня не заметила, чем прислушиваясь к тому, что они говорят. Эти разговоры для меня не новость. Повсюду в городе есть туалеты для цветных, и во многих домах тоже. Но тут я вижу, что мисс Скитер меня заметила, и замираю — ох, не было бы у меня неприятностей.

— Черви, — объявляет мисс Уолтер.

— Не знаю, — мисс Лифолт хмурится, разглядывая свои карты. — Рэйли только начинает дело, а до уплаты налогов еще шесть месяцев… обстоятельства у нас сейчас сложные.

Мисс Хилли говорит медленно, аккуратно, словно торт глазурью покрывает:

— Ты должна сказать Рэйли, что каждый пенни, который он потратит на эту ванную, он с лихвой возместит при продаже дома, — и кивает, словно сама с собой соглашается. — Ну что это за дома они строят, без уборной для прислуги? Это же просто опасно. Всем известно, что у них совсем другие заболевания, не такие, как у нас. Удваиваю.

Достаю стопку салфеток. Не знаю, почему, но отчего-то очень хочу услышать, что мисс Лифолт на это скажет. Она же мой босс. Каждый, поди, хотел бы знать, что его босс о нем думает.

— Было бы неплохо, — говорит мисс Лифолт, затягиваясь сигареткой. — Если бы она не пользовалась туалетом в доме. Три пики.

— Вот поэтому я и выдвинула Инициативу Обеспечения Домашней Прислуги Отдельными Санузлами, — объявила мисс Хилли. — Как средство профилактики заболеваний.

Удивительно, но горло у меня сжалось. Стыдно, я ведь давным-давно научилась подавлять чувства.

Мисс Скитер явно озадачена:

— Инициативу… что это такое?

— Закон, согласно которому в каждом белом доме должна быть отдельная уборная для цветной прислуги. Я даже уведомила об этом главного хирурга Миссисипи в надежде, что он одобрит идею. Я — пас.

Мисс Скитер, она мрачно посмотрела на мисс Хилли. Положила карты рубашкой вверх и небрежно так говорит:

— Может, мы просто построим отдельную ванную для тебя, Хилли.

Господи, вот тут-то все по-настоящему затихли.

Мисс Хилли говорит:

— Не думаю, что тебе следует шутить по поводу расовой проблемы. По крайней мере, если хочешь остаться на посту редактора Лиги, Скитер Фелан.

Мисс Скитер усмехнулась, но видно было, что ей совсем не смешно.

— Ты что… намерена вышвырнуть меня вон? За несогласие с тобой?

Мисс Хилли приподняла бровь:

— Я сделаю то, что должна, для защиты нашего города. Твой ход, мама.

Я ушла в кухню и не показывалась оттуда, пока не услышала, что за мисс Хилли закрылась дверь.

Убедившись, что мисс Хилли ушла, я посадила Мэй Мобли в манеж, вынесла мусорное ведро на улицу, потому что мусоровоз должен сегодня приехать. Мисс Хилли и ее сумасшедшая мамаша едва не наехали на меня своей машиной, а потом радостно прокричали, что, мол, извиняются. Я вернулась в дом, радуясь, что ноги не переломали.

Когда я вошла в кухню, мисс Скитер уже была там. Прислонилась к столу, лицо серьезное, даже серьезнее, чем обычно.

— Привет, мисс Скитер. Угостить вас чем-нибудь?

Она глянула, как мисс Лифолт разговаривает с мисс Хилли через окошко машины.

— Нет, я просто… жду.

Я вытираю поднос, украдкой бросаю взгляд на нее, она все еще с тревогой смотрит в окно. Она не похожа на других белых дам, высокая такая. И скулы у нее очень высокие. Голубые глаза всегда опущены, и потому вид у нее застенчивый. В кухне тихо, только радио на столике работает, церковная станция. Шла бы она отсюда, что ли.

— Это проповедь отца Грина передают? — спрашивает.

— Да, мэм.

Мисс Скитер чуть улыбается:

— Как это напоминает мне мою нянюшку.

— О, я знакома с Константайн, — говорю я.

Мисс Скитер отворачивается от окна, смотрит на меня:

— Она меня вырастила, знаете?

Я киваю, жалея, что вообще открыла рот. Уж слишком много знаю об этом деле.

— Я пыталась раздобыть адрес ее семьи в Чикаго, — продолжает она. — Но никто не мог ничего сообщить.

— Я тоже ничего не знаю, мэм.

Мисс Скитер опять переводит взгляд за окно, на «бьюик» мисс Хилли, едва заметно качает головой:

— Эйбилин, говорят, что… То есть, Хилли говорит…

Я беру кофейную чашечку, принимаюсь протирать ее.

— А вы никогда не хотели… изменить это все?

И я не сдержалась. Посмотрела на нее. Потому как в жизни не слыхала более глупого вопроса. Она так сморщилась, прямо с отвращением, вроде как насыпала в кофе соли вместо сахару.

Я опять занялась посудой, так что она не видела, как я закатила глаза:

— О нет, мэм, все замечательно.

— Но эти разговоры, насчет уборной… — и замолкает на этом самом слове, потому как в кухню входит мисс Лифолт.

— Привет, Скитер, — она довольно странно глядит на нас обеих. — Простите, я… вам помешала?

Мы, наверное, обе подумали, не слышала ли она чего.

— Я должна бежать, — говорит тут мисс Скитер. — До завтра, Элизабет

Открывает черный ход, оглядывается:

— Спасибо за обед, Эйбилин, — и уходит.

Я иду в столовую и принимаюсь убирать со стола. Как я и думала, мисс Лифолт появляется следом, со своей печальной улыбочкой. Голову склонила так, будто о чем спросить хочет. Она не любит, чтоб я с ее подружками разговоры разговаривала, когда ее поблизости нет, никогда она этого не любила. Вечно хотела знать, кто что говорит. Я прошла в кухню, чуть ее не задев. Посадила Малышку в высокий стульчик и начала духовку чистить.

Мисс Лифолт опять за мной, углядела банку «Криско», повертела и поставила. Малышка тянет ручонки к маме, но та открывает буфет и делает вид, будто не замечает. Потом захлопывает дверцу, открывает другую. В конце концов, останавливается. Я себе стою на четвереньках. Голову засунула в духовку, будто хочу газом отравиться.

— Вы с мисс Скитер, кажется, говорили о чем-то очень серьезном.

— Нет, мэм, она просто… спрашивала, не нужна ли мне какая поношенная одежда, — отвечаю я, словно из колодца. Руки все в жирной саже. И пахнет тут, как в подмышке. Вскорости и пот побежал по носу, и каждый раз, как стираю его, оставляю на лице грязное пятно. Должно быть, здесь, в духовке, самое гадкое место на свете. Когда внутри, непонятно, то ли ты ее чистишь, то ли тебя сейчас поджарят. Сегодня вечером мне чудится, что я застряну в духовке, а в это время включится газ. Но не вынимаю головы из этой жуткой дыры, потому что готова оказаться где угодно, лишь бы не отвечать на вопросы мисс Лифолт про беседу с мисс Скитер. Про то, что она спрашивала, не хочу ли я изменить жизнь.

Мисс Лифолт подождала-подождала, а потом фыркнула да и вышла. Видать, присматривает, где пристроить новую ванную для меня, для цветных.

Купить книгу на Озоне

С. Дж. Пэррис. Ересь (фрагмент)

Пролог к роману

О книге С. Дж. Пэррис «Ересь»

Монастырь Сан-Доменико Маджоре,
Неаполь, 1576

Наружная дверь с грохотом распахнулась,
эхо раскатилось по коридору, и доски пола
задрожали под уверенными шагами нескольких
пар ног. Я примостился на краю деревянной
скамьи в маленькой каморке, чтобы быть подальше
от выгребной ямы. Что они пришли, я понял
лишь тогда, когда огонек тонкой свечки задрожал
на сквозняке, вызванном вторжением, и на каменной
стене пустились в пляс тени. «Allora»(Ну вот (ит.)), — пробормотал
я, поднимая глаза от книги. Явились за мной наконец.

Шаги замерли у двери нужника, загрохотали удары кулаков, и аббат завопил:

— Брат Джордано! Повелеваю вам выйти сию же минуту
и представить нам то, что вы держите в руках.
Я отчетливо услышал, как хихикнул один из спутников
настоятеля и наш аббат, брат Доменико Вита,
сердито цыкнул на весельчака. Я и сам не сдержал
улыбки. Любые телесные отправления вызывали
омерзение у брата Доменико, — и до чего же ему противно
было вытаскивать одного из своих подопечных
из столь мерзкого убежища!

— Одну минуточку, отец мой, — откликнулся я,
распоясывая рясу, будто я и впрямь пользовался отхожим
местом по назначению. Книга все еще была
у меня в руках. Спрятать ее в складках одежды? Бесполезно:
обыщут, как только выйду.

— Немедленно, брат, — даже сквозь дверь в голосе
брата Доменико отчетливо слышалась угроза. — Вы
сегодня провели в уборной два часа, достаточно,
я полагаю.

— Что-то не то съел, отец мой, — вздохнул я и с величайшим
сожалением бросил книгу в яму. Где-то
внизу чавкнуло, и вонючая жижа засосала ее. А какое
было славное издание!

Я отодвинул засов и распахнул дверь. Вот он,
мой настоятель, — толстые щеки аж трясутся от еле
сдерживаемой ярости. Впечатляющее зрелище, особенно
в свете факелов, которые держит его свита —
четверо монахов. И все четверо смотрят на меня
с ужасом и тайным восторгом.

— Ни с места, брат Джордано, — предупредил
меня аббат, ткнув пальцем мне в лицо. — Довольно
играть в прятки.

Он вошел в уборную, и вонь ударила ему в нос, однако
аббат лишь поморщился и повыше приподнял
факел, чтобы осветить все углы. Ничего не найдя,
он обернулся к своим подручным:

— Обыщите его.

Мои собратья смущенно переглянулись. Вперед
с неприятной ухмылкой на тонких губах выступил
Агостино де Монталкино, тосканская подлюка —
никогда он меня не любил, а уж после того, как я вышел
победителем в споре с ним об арианской ереси,
неприязнь перешла в открытую вражду. Всем направо
и налево он нашептывал, будто я отрицаю
Божественную сущность Христа. Нет сомнения,
это он донес на меня аббату.

— Прости, брат Джордано, — выговорил он, кривя
губы, и принялся водить руками сначала по моим
бокам, потом по бедрам.

— Смотри, не переусердствуй, — буркнул я.

— Всего лишь выполняю приказ старшего, — просюсюскал
Монталкино. Ощупав меня всего, он
выпрямился и обернулся к аббату Доменико, явно
разочарованный: — Под рясой ничего не спрятано,
отец.

Аббат Доменико подступил ко мне вплотную
и с минуту в молчании созерцал меня. Его лицо настолько
приблизилось к моему, что я мог сосчитать
волоски у него в ноздрях и чувствовал сильный запах
лука из его пасти.

— Грех прародителя нашего — жажда запретного
знания. — Он четко выговаривал каждое слово,
то и дело облизывая губы. — Он хотел уподобиться
Богу. Таков и твой грех, брат Джордано Бруно. Ты
один из наиболее одаренных молодых людей, каких
я встречал за годы служения в Сан-Доменико Маджоре,
но любопытство и гордость ума препятствуют
тебе обратить этот дар Господа во славу Церкви. Настало
время предать тебя отцу инквизитору.

— О нет, отец мой… Я же ничего дурного… — взмолился
я.

Аббат уже повернулся, чтобы уйти, и свой вопль
я обращал к его спине, однако тут за моей спиной
радостно взвыл Монталкино:

— Брат Доменико! Тут что-то есть!

Он направил свет факела в зловонную дыру,
и на лице моего недруга расплылась гнусная улыбка.
Брат Вита побледнел, но послушно склонился
над выгребной ямой, высматривая, что там нашел
тосканец. Разглядев, он обернулся ко мне и приказал:

— Отправляйся в свою келью, брат Джордано,
и оставайся там до моего приказа. Мы немедленно
вызовем отца инквизитора. Брат Монталкино, достаньте
оттуда книгу. Сейчас мы узнаем, какой некромантии
и ереси наш брат предается с усердием,
какого никогда не выказывал в изучении Святого
Писания.

Монталкино в замешательстве переводил взгляд
с аббата на меня, ослушника. Я-то просидел в отхожем
месте два часа и вроде как притерпелся, принюхался,
но ему засунуть руку в яму под деревянным
настилом… уф! Так что я лишь еще шире улыбнулся
брату Монталкино.

— Я, господин мой? — заныл монах.

— Ты, брат, и поскорее. — Аббат поплотнее закутался
в рясу от пронизывающего ночного ветра.

— Зря вы так мучаетесь, — вмешался я. — Это всего
лишь Эразм Роттердамский, а не черная магия.

— Сочинения Эразма включены инквизицией
в список запрещенных книг, о чем тебе прекрасно
известно, брат Джордано, — угрюмо проворчал
аббат, уставившись на меня своими тупыми глазками.

— Однако мы должны удостовериться. Полно
нас дурачить, настала пора проверить чистоту
твоей веры. Брат Батиста! — окликнул он одного
из факелоносцев; монах подался вперед, весь внимание.
— Пошли за отцом инквизитором.

Пасть на колени и молить о пощаде? Унизиться
и утратить самоуважение? Бесполезно: аббат Доменико
ревностно исполняет все правила. Если уж
он счел нужным отдать меня в руки отца инквизитора
в назидание и устрашение братии, то не отступится,
пока не доведет дело до конца. А я, к ужасу
своему, хорошо представлял, каков будет этот
конец. Не унижаясь более, я опустил капюшон
на лицо и последовал за аббатом и его подручными,
бросив лишь злорадный взгляд на подлеца Монталкино:
тот засучивал рукава, готовясь лезть в дерьмо
за моим Эразмом.

— Повезло тебе, брат, — подмигнул я на прощание.

— Мое пахнет куда слаще, чем у прочих.

Доносчик поднял голову, дернул брезгливо губой.

— Посмотрим, как ты будешь острить, когда тебе
в зад воткнут раскаленную кочергу.

Да, христианское милосердие для него, похоже,
пустой звук.

Наружные переходы продувал ледяной неаполитанский
ветер, но все равно это было куда приятнее,
чем смрад отхожего места. Со всех сторон громоздились
каменные строения монастыря, крытая
галерея, по которой мы шли, скрывалась в их тени.
Слева нависал огромный фасад базилики. Я чувствовал,
как с каждым шагом ноги мои тяжелеют,
и заставил себя поднять голову, чтобы разглядеть
над куполом базилики звезды.

Следуя Аристотелю, Церковь учила, будто
звезды располагаются на восьмой сфере, все на равном расстоянии от Земли, и движутся вокруг нее
по своим орбитам, точно так же, как Солнце и семь
планет. Лишь немногие люди, и среди них поляк
Коперник, дерзнули представить Вселенную иначе:
в центре ее — Солнце, вокруг которого вращается
Земля по своей орбите. Дальше этого никто помыслить
не смел — никто, кроме меня, Джордано Бруно
из Нолы, — и тайная моя мысль, куда более смелая,
чем все прежние, была покуда известна мне одному:
нет у Вселенной центра, ибо она бесконечна. Каждая
звезда, что мерцает сейчас надо мной в бархатной
тьме, сама есть солнце, окруженное собственными
планетами, и на каждой из этих дальних
планет в эту самую минуту создания, подобные
мне, так же созерцают небеса, дивясь и гадая, существует
ли нечто за пределами их познаний.

Однажды, быть может, я сумею написать об этом
книгу, которая станет главным трудом моей жизни
и которая потрясет устои так же, как Коперникова
De Revolutionibus Orbium Coelestium (Об обращении небесных сфер (лат.).), и даже сильнее,
ибо эта моя книга изобличит заблуждения
не одной только Римской церкви, но всего христианства.
Но прежде мне нужно еще многое осмыслить,
прочесть еще множество книг, одолеть труды
по астрологии и древней магии, а они все запрещены
уставом доминиканцев и в библиотеке Сан-Доменико
Маджоре мне их никогда не выдадут. Но,
думал я, если я предстану перед святой инквизицией
прямо сейчас, меня каленым железом и дыбой
вынудят изложить мою гипотезу, непродуманную, недозрелую, после чего просто-напросто сожгут
как еретика. Мне исполнилось всего двадцать восемь
лет, и я не хотел умирать. Единственное спасение
— бежать.

Вечерняя служба только что закончилась, и монахи
Сан-Доменико Маджоре готовились отойти
ко сну. Ворвавшись в келью, где мы жили с братом
Паоло из Римини, я заметался по тесному помещению,
торопливо запихивая в кожаный мешок свои
немногочисленные пожитки.

В тот момент, когда я распахнул дверь, Паоло
в задумчивости лежал на своем соломенном матрасе;
при виде меня он приподнялся, опираясь
на локоть, и с тревогой посмотрел на мной. В пятнадцать
лет мы одновременно стали послушниками
в этом монастыре, и сейчас из всей братии только
его я и считал подлинно своим братом.

— Они послали за отцом инквизитором, — пояснил
я, остановившись на миг и переводя дыхание. — 
Времени терять нельзя.

— Ты снова пропустил вечерю, Бруно. Я же тебя
предупреждал, — качая головой, завел Паоло, —
если каждый вечер засиживаться в отхожем месте,
рано или поздно люди обратят на это внимание.
Брат Томассо всем направо и налево рассказывает,
как плохо у тебя с кишками, но я тебе говорил:
не ровен час, Монталкино проведает, чем ты там
занимаешься на самом деле, и донесет аббату.

— Всего лишь Эразм, во имя Иисуса! — фыркнул
я. — Паоло, мне надобно сегодня же бежать,
пока не учинили допрос. Где мой зимний плащ?
Лицо Паоло омрачилось.

— Бруно, ты же знаешь: доминиканец не смеет
покидать свой монастырь под страхом изгнания
из ордена. Если ты сбежишь, это будет все равно
что признание, и инквизиция выдаст ордер на твой
арест. Тебя осудят как еретика.

— А если я останусь, меня все равно осудят, — возразил
я, — так уж лучше in absentia (Заочно (лат.).).

— Куда ты пойдешь? Чем будешь жить? — Друг мой
искренне скорбел обо мне.

Я прервал свои сборы, присел возле него и положил
руку ему на плечо.

— Идти буду по ночам, проголодаюсь — спою,
или спляшу, или поклянчу хлеба. А как окажусь подальше
от Неаполя, наберу учеников и уж на жизнь
себе заработаю. В прошлом году я получил степень
доктора богословия, а университетов в Италии предостаточно.
Я старался говорить весело и бодро, хотя сердце
колотилось, а в кишках все бурлило. И это было самое
ужасное: сейчас бы в уборную, да нельзя.

— В Италии ты всегда будешь в опасности, если
инквизиция провозгласит тебя еретиком, — печально
молвил Паоло. — Они не успокоятся, пока
не отправят тебя на костер.

— Ну, так я постараюсь до этого убраться
из страны. Поеду во Францию.

Я снова занялся поисками плаща. В памяти моей
вспыхнул некий образ — так же отчетливо, как
в тот день, когда я это увидел: грешник на костре.
В смертной муке он запрокинул голову, уклоняясь
от языков пламени. Этот безнадежно-отчаянный
жест я вспоминал все последующие годы: человек
пытается укрыть от огня глаза и губы, но голова
его привязана к шесту. С тех пор я избегал этого поучительного
зрелища и никогда не ходил смотреть
на казни.

Но в ту пору мне было двенадцать лет; мой отец,
честный воин и столь же честный христианин, взял
меня с собой в Рим, дабы в поучение и наставление
показать мне публичную казнь. У нас было удобное
место для наблюдения, на Кампо-деи-Фьори, в тылу
напиравшей толпы; оттуда было все хорошо видно,
и я еще удивился, помню, сколько народу явилось
заработать на казни, словно на травле медведей
или на сельской ярмарке: тут и какие-то брошюры
продавали, и просили подаяния босоногие монахи,
мужчины и женщины бродили среди зевак с подносами
на шее, предлагая хлеб, печенье, жареную
рыбу. Все это было для меня неожиданно. Но куда
сильнее поразила меня жестокость этой толпы. Народ
осыпал приговоренного не только насмешками,
но и камнями; его проклинали, в него плевали, а он
в молчании, низко склонив голову, шел на костер.

Отчего он молчит, гадал я? Из смирения или же
из презрения к нам? Но отец объяснил, что язык
еретика пронзен железным шипом, дабы не мог он
в последнюю минуту соблазнить никого из собравшихся
своими еретическими речами.

Его привязали к столбу, навалили вокруг хворост,
так что несчастного почти и видно не стало.
К дровам поднесли факел; дерево, как видно,
было чем-то пропитано: вспыхнуло сразу и, искря
и треща, яростно запылало. Отец одобрительно
кивнул: иной раз, пояснил он, судьи из милосердия
приказывают положить сырые дрова, и тогда приговоренный
задыхается от дыма прежде, чем его
еретическая шкура хорошенько прожарится. Однако
самых заядлых еретиков — ведьм, лютеран,
бенанданти — сжигают на хворосте сухом, точно
склоны горы Чикала среди лета, чтобы нестерпимый
жар истерзал негодяя и тот с последним вздохом
воззвал в искреннем раскаянии к Господу.

Когда языки пламени взметнулись к лицу несчастного,
я хотел отвернуться и не смотреть;
но за моей спиной, прочно расставив ноги, стоял
отец и не отводил взгляда, как будто следить
за этими невыразимыми муками было его долгом
пред Господом, — не мог же я выказать себя менее
храбрым или менее набожным, чем отец.

Я слышал заглушенные вскрики, вырывавшиеся
из распяленного рта мученика, когда лопались его
глаза, я слышал, как с шипением и треском лопается
и оползает его кожа, видел кровавое месиво под ней,
я ощущал запах паленой плоти, так ужасно схожий
с запахом жареной свинины: на праздники у нас в
Ноле всегда в специальной яме жарили целого поросенка.
А толпа радостно вопила, глядя, как еретик в
мучениях испускает дух, — точь-в-точь как вопили и
веселились ноланцы в праздничные дни.

По пути домой я спросил отца, за что этот человек
принял столь тяжкую смерть. Был ли он человекоубийцей? — спрашивал я. Нет, отвечал мне отец,
это был еретик. Когда же я стал расспрашивать,
кто такой еретик и в чем его вина, отец сказал, что
этот человек насмеялся над властью папы, ибо отрицал
чистилище. Так я узнал, что в Италии слово
и мысль могут быть приравнены к убийству и что
философу, мыслителю потребно столько же отваги,
дабы высказать свое мнение, сколько солдату, идущему
в бой.

Где-то недалеко громко хлопнула дверь.

— Они идут! — отчаянно шепнул я Паоло. — Куда
к черту запропастился мой плащ?

— Держи! — Он накинул на меня свой плащ, завязал
мне тесемки под горлом. — И вот, возьми. — Он
вложил мне в руку маленький кинжал с костяной
рукоятью и в кожаных ножнах; интересно, откуда
он у него. — Подарок отца, — негромко сказал Паоло.

— Тебе он нужнее. А теперь — поспеши.

Сначала мне предстояло протиснуться в узкое
окошко нашей кельи и сперва одной ногой, затем
другой ступить на карниз. Мы жили на втором
этаже, а шестью футами ниже находилась покатая
крыша уборной. Я мог спрыгнуть на нее, надо было
лишь точно рассчитать прыжок. После этого оставалось
только сползти вниз по столбу и пробежать
через сад. Главное, чтобы никто не заметил. Тогда
я переберусь через стену монастыря и растворюсь
на улицах Неаполя под покровом ночи.

Спрятав кинжал под рясу, я закинул мешок
за плечи, перебросил одну ногу через подоконник
и замер на миг. Над городом висела бледная,
какая-то пухлая луна. Везде тишина. Я висел между
двух своих жизней: тринадцать лет я провел в монастыре,
но еще мгновение — я переброшу через подоконник
другую ногу, спрыгну вниз — и навсегда
исчезнет монах Джордано Бруно. Паоло был прав:
за побег из монастыря меня отлучат, даже если я сумею
очиститься от других обвинений. Брат Паоло
скорбно взглянул на меня и коснулся моей руки, я,
склонившись, поцеловал его пальцы. И тут в коридоре
загремели шаги множества ног.

— Dio sia con te (Бог с тобой (ит.)), — шепнул на прощание Паоло.
Я протащил свое тело сквозь узкое окошко, повис
на кончиках пальцев, почувствовал, как рвется
зацепившаяся за что-то ряса. Вверив себя Богу
и случаю, я спрыгнул, неловко свалился на крышу
под окном и услышал, как надо мной захлопнулось
маленькое окошко. Главное, Паоло успел его закрыть
прежде, чем те вошли.

Лунный свет для беглеца и спасение, и проклятие.
Я жался в тень, пересекая сад позади монастырских
зданий; дикий виноград, увивший наружную
стену, помог мне перебраться через ограду
монастыря. Я спрыгнул со стены, скатился по откосу
к дороге и тут же поспешил укрыться в тени
на обочине, умоляя ночь не выдавать меня: всадник
на черном коне галопом скакал по узкой улочке к монастырю,
плащ грозно развевался у него за спиной.
Лишь когда всадник свернул к главным воротам
и уже поднимался в гору, я отважился поднять голову.
Сердце стучало где-то под горлом — и по узким
полям его шляпы я узнал этого человека: местный
отец инквизитор спешил допросить меня.

В ту ночь я шел, пока не изнемог, и тогда только
уснул в канаве на окраине города, кое-как закутавшись
в плащ Паоло. На второй день я заработал
себе приют и полбуханки хлеба, поработав в конюшне
придорожной гостиницы. Но едва я лег
спать, какой-то бродяга набросился на меня, расквасил
нос, сломал ребро и отобрал мой хлеб. Спасибо,
хоть не зарезал: в скором времени мне предстояло
узнать, как часто в гостиницах и тавернах
на дороге в Рим пускают в ход ножи.

На третий день я одолел более половины пути
до Рима. К этому времени я стал бдительнее. Свобода
пьянила меня, но все же я тосковал по привычной
монастырской рутине — ведь она так долго
составляла мою жизнь. Теперь же мной руководила
лишь моя собственная воля. Я направлялся в Рим —
прямиком в львиное логово — и готов был сыграть
с судьбой в кости: либо начну жизнь заново свободным
человеком, либо инквизиторы выследят меня
и отправят на костер. Я уж постараюсь, думал я,
чтоб не выследили: умереть за веру я готов, но неплохо
бы сперва разобраться, в чем она, моя вера.

Купить книгу на Озоне

На трезвую голову

К 25-летию «Митьков» в издательстве «Амфора» вышла книга «Конец митьков», в которой Владимир Шинкарев, один из участников группы, потается расставить все точки над «i» в истории творческого объединения и нынешнем положении дел. «Прочтение» публикует главу, с которой начинается рассказ об упадке движения.

Я не уходил еще и потому, что спивался не по дням, а по часам, находился в некоем сумрачном мире, где есть проблемы посерьезнее, чем переживания из-за морального облика Дмитрия Шагина.

Однажды зимой 1992 года, очнувшись ночью после трехнедельного запоя, я стал шарить по квартире: пусто, ни капли. В центре города уже появились ночные ларьки и магазины, торговавшие спиртом «Рояль», ядовитыми ликерами, — но мне не добраться до них с окраины. Два часа ночи. Я еле ползал от похмельного страха и озноба — но делать нечего, есть такое слово «надо». Надо добираться до пьяного угла. Как дойду сквозь ужас и мороз, будет ли там кто-нибудь в третьем часу ночи? — о чем беспокоиться, чего еще бояться, если я уже в аду.

На пустой площади я купил у человека с фиолетовым лицом бутылку водки (выгреб, как экскаватор, все деньги из кармана, будучи уже не способен на столь тонкие, дифференцированные движения, как отсчитать нужную сумму), но не решился пить на улице — меня так крупно колотило, что мог все разлить, выбить себе зубы. Мог, выпив слишком много, не дойти до дома.

Я пришел домой, не снимая пальто, сковырнул пробку, осторожно, держа бутылку двумя руками, налил. Выпил и минуту сидел с закрытыми глазами, вспоминая жестокий рассказ Вилье де Лиль-Адана «Пытка надеждой». Есть штука пострашнее: пытка уверенностью.

В бутылке была не водка, а вода.

Вновь и вновь обдумывая впоследствии переживания той ночи, последней ночи запоя, я не мог не прийти к выводу, что человек с фиолетовым лицом был ангелом.

Хоть это и не был мой последний запой, но страшнее уже не было, а вскоре, в 1993 году, доктор Зубков добился того, что митьки бросили пить — не все и не сразу, но политбюро сразу и навсегда. Точнее: до сего дня. <Так психиатрический митек Женя Зубков спас группу художников «Митьки», точнее, художников группы «Митьки». Доктор Зубков, обладая тяжелым характером, мне, да и многим, столько хорошего сделал — как никто. По количеству творимого добра он соизмерим разве что с Колей Решетняком. Интересно, что оба они живут в Нью-Йорке и друг к другу относятся скептически.>

Распалась связь времен!

Как теперь жить-то будем? Зачем теперь жить-то будем?

Состояние алкоголика, только что бросившего пить, смело уподоблю состоянию страны, начисто разгромленной и разрушенной в войне. («Можно сравнительно быстро разрушить здоровье, превратить в ад семейную жизнь, достичь выдающихся творческих неудач — но все это победы на отдельных участках фронта. Полного разгрома самого себя можно добиться только с помощью алкоголя», — так начиналась моя книга про алкоголизм.) Все нужно начинать заново, учиться всему, строить с людьми новые взаимоотношения — в момент, когда ты беззащитен и раним, лишен алкоголя, железного занавеса, спасающего от свирепости враждебного мира. Это трудно, многие предпочитают погибнуть.

Я не такой гад, чтобы покуситься еще и на алкоголизм Дмитрия Шагина, уж этого он мне не простит. Не берусь судить, его дело. У меня в статье «Еще о составе группы художников „Митьки“ — материалы к алкогольной биографии» все честно, кроме одной фразы про Митю: «Запои прекращал только на грани летального исхода». Это поэтическое преувеличение с его слов. Да, он пил много, страдал от отравления. По утрам звонил, советовался — какие витамины принимать. Если и утром подносили — пил снова. Но не было у Мити такого алкоголизма, как у меня или Фила — запойного, который и характерен для северных народов вплоть до поляков и жителей США.

В запое от алкоголя не вырваться (как от камней Гингемы в повести об Урфине Джюсе и деревянных солдатах), с каждой минутой без алкоголя его притяжение возрастает и становится непобедимым. Запойный алкоголик по утрам страдает не от отравления, а оттого, что не выпил. То есть и от отравления тоже, но это такая мелочь: будто человека сжигают на костре, а тут его еще и комары кусают. Как окончить запой? — не знаю, что и посоветовать. Лично мне помог ангел…

То ли дело средиземноморский тип алкоголизма: алкоголик не дубасит две недели без продыху, а всю жизнь по много раз в день опрокидывает рюмочку, исправно функционирует, ходит на работу, никаких зверских соматических последствий. Однако сильно завидовать средиземноморскому алкоголику не стоит: этот тип алкоголизма разрушителен для клеток коры головного мозга. Не заметишь, как совсем дураком станешь. (Я, между прочим, являюсь консультантом в области лечения от химической зависимости, у меня два диплома есть, американский и польский. Так что меня надо останавливать, когда я на эту тему начинаю разглагольствовать.)

Описано около 20 основных типов алкоголизма; может, среди них и есть тип, характерный для Дмитрия Шагина: «Если бы не горбачевская кампания, я бы не спился». Митя хочет сказать, что он успешно занимался собирательством продукта, который в глазах окружающих его людей имел громадную ценность. Антиалкогольная кампания увеличила эту ценность, соответственно Мите пришлось пить много. Так же он в «Березке» и книги «жадно накладывал» — а сейчас книги не дефицит, так они ему не больно-то и нужны (кроме «Самопознания» Бердяева).

Трезвость митьков встряхнула и перевернула. Времени освободилось небывалое количество. Появилось новое объединяющее поле деятельности: организация группы Анонимных Алкоголиков, всякие антиалкогольные мероприятия. Движение «Митьков» получило импульс к продолжению. Молодой, восторженный и трудолюбивый Юра Молодковец организовал «Митьки-газету», Толстый (Владимир Котляров) затеял выпустить «Митьки-Мулету». Пришел с подачи Тихомирова энергичный и ушлый директор Лобанов.

В серии статей и интервью я пояснил критикам, что митьки — вовсе не отражение «неповторимого бытия художественной интеллигенции 70—80-х», их ценность не закатилась с уходом того быта и менталитета. Рановато нас хороните! Митьки — это отражение любого текущего бытия нашего народа. Вот глядите: в 80-е приходилось пить, желательно запоем, чтобы быть верным отражением среднестатистического среза; в 90-е пора опамятоваться и делом заняться, что и демонстрируют митьки! Можно было еще заявить, что в 80-е для среднестатистического среза был характерен блаженный идеализм, доменная структура общества, задушевные разговоры на кухнях; а в 90-е что характерно? То-то и оно. Что и демонстрируют митьки… (Обозначив митьков «среднестатистическим срезом общества» в торопливых интервью того времени, я вынужден и сейчас повторять это малограмотное выражение — оно вошло в митьковский лексикон. Нет чтобы сказать: социокультурный срез общества. И точнее, и солиднее.)

В 90-е годы, на трезвую голову, митьки заметно превзошли рыб. (Имею в виду слова святого Иоанна Златоуста: «Мы превзошли рыб, пожирая друг друга».)

Все, что написано в «Митьки: часть тринадцатая» (1993 год) — чистая правда, текст был одобрен Митей и Флоренским без возражений, за исключением одного эпитета: «жадность Шагина» Митя категорически потребовал убрать из статьи.

(Пользуюсь случаем отметить, что «Митьки: часть тринадцатая» написана мною по просьбе Толстого для его альманаха «Митьки-Мулета». Как и предсказано в статье, альманах не вышел. Я к тому это поясняю, что некоторые даже исследователи считают эту статью, написанную под псевдонимом, не моей. Например, студент ЛГУ А. Желтов выполнил работу по социологии на тему «Митьки в современном обществе», где пишет, что не хочу, мол, скатываться к пересказу книги Шинкарева, потому что:

Более подробный и нестандартный анализ философии и генезиса митьковской субкультуры можно найти в статье Е. Баринова «Митьки: часть тринадцатая». Автор статьи подвергает митьков жесткой, порой несправедливой критике, однако, поскольку его взгляд на движение в корне отличается от взгляда, принятого среди самих митьков, данная работа представляет большой интерес для пытающегося быть объективным исследователя.

Флоренские тогда написали сильную, хотя и с постмодернистской издевкой, вещь: «Движение в сторону ЙЫЕ», где использовали персонажа, якобы написавшего «Митьки: часть тринадцатая» — Евгения Баринова. Можно было бы развить эту игру, организовать настоящий культ Баринова — но время таких игр ушло в 80-е.)

Это был странный период, когда самая нелицеприятная критика допускалась — не от покаянного смирения, а ровно наоборот — от спокойного цинизма: мы такие, да, а ты-то лучше, что ли?

Фил напечатал свой грустный «Парижский дневник», где иначе, как гадами, подонками или подлецами, Митю с Флоренским и не называет; в особо пугающих эпизодах — «братками» в ядовитых кавычках.

Флоренский с Олей в «Движении в сторону ЙЫЕ» вывели Дмитрия Шагина в образе шамана. Митя без труда понял, кто прототип.

— Читал, что Флоренский про меня написал? — спросил он, показывая мне характерный отрывок:

Какая подлая, циничная скотина! С виду прост, доверчив, уступчив, ко всему внимателен и ласков, внутри же каждое слово и движение человека непременно обращает в какую-нибудь дурную сторону, делает предметом насмешек и издевательств.

— Ну и что? Где тут сказано, что про тебя? Может, собирательный образ.

— Чего ж тут собирательного? Про меня… — смеялся Митя с непонятным удовлетворением.

Митя вот чем мог быть удовлетворен: хорош ли шаман, плох ли, а все-таки главный. Значит, Флоренский чувствует, кто главный!

Митя придумал, как осаживать рановато задембелевавших низовых митьков, да и членам политбюро дал понять, что в политбюро все равны, конечно, но есть и первый среди равных.

Если Тихомиров вносил какое либо предложение, Митя, не вникая, отзывался: «Вот когда появится группа „Витьки“, там и будешь командовать». Филу советовал сделать все по-своему в группе «Фильки», Флоренскому — в группе «Сашки» (правда Флоренскому боялся сказать в лицо, а может, и в лицо говорил, но я не слышал). Наконец, и я дождался: «Будет группа „Вовки“, там и распоряжайся». (Конечно, Митя. Напиши книгу «Вовки», добейся, чтобы о «Вовках» что-нибудь слышал любой встречный, и я тоже пообещаю ставить тебе каждый день по бутылке.)

Нет, равенство политбюро считалось незыблемым, вот только «члены политбюро заняты только тем, что объединяются по двое против третьего» («Митьки: часть тринадцатая»).

Сапего и сейчас считает, что трезвость оказалась губительной для «Митьков»: надуются друг на друга с трезвой настороженностью в ожидании подвоха — не договориться никак, не обнулить претензий. Раньше, бывало, поссорятся, потом напьются вместе как следует и приоттают, какой-никакой катарсис.

Однажды ко мне в мастерскую пришел чуть бледный и строгий член политбюро группы «Митьки» Александр Флоренский (хорошо бы еще — в парадной митьковской форме — но чего не было, того не было) и обратился ко мне с заявлением: если мы не выгоним Дмитрия Шагина из «Митьков», по крайней мере из политбюро, группе конец.

Я отнесся к заявлению глупо: стал смеяться и шутить. (Митя как раз в то время с наслаждением смаковал почти в каждом разговоре украинскую, от жены, поговорку: «Смийся, смийся, на кутнях посмеешься!» «На кутнях», пояснял он, это если видны все зубы до корней, гримаса ужаса. То есть твой смех обернется тем, что ты будешь, широко раскрыв рот, кричать от боли и страха.) Отказался всерьез обсуждать эту тему. Представим, что мальчишки играют в казаков-разбойников. Они могут устраивать игровые каверзы, жульничать, обижать друг друга, даже вести себя по-настоящему подло, но когда из гущи игры выкатывается чья-то отрубленная голова — это другой уровень.

Выгнать Митю? Да стоят ли «Митьки», чтобы их такой ценой сохранять? «Ведь мы играем не из денег, а только б вечность проводить».

Отобрать у него центральный пункт идентичности, которому он всего себя отдал?

Я был когда-то странной игрушкой безымянной
К которой в магазине никто не подойдет…
Теперь я Чебурашка, мне каждая дворняжка
При встрече сразу лапу подает.
Э. Успенский

Митя до митьков не был безымянной игрушкой, он был хорошим художником, а вот теперь, изгнанный из «Митьков», рискует превратиться в брошенную игрушку. Всякий ли это переживет? Он сросся с брендом «митьки»; а еще он был заложен в фундамент бренда «митьки» и отменить это нельзя. Это все равно что вырезать из кинофильма «Чапаев» все сцены с участием Бориса Бабочкина, исполнителя роли Чапаева. Поздно: или уж надо было брать другого исполнителя, или придется класть фильм на полку.

Да и почему с Митей — конец «Митькам»? Митя бывает склонен к попсе, к приблатненности, но это вовсе не определяет развитие группы. В «Митьки-газете» его участие минимальное, в «Митьки-Мулете» — еще меньше. К мультфильму Флоренский Митю и близко не подпустил (мультфильм «Митькимайер» делало много людей, но главным художником был Флоренский).

Основное у «Митьков» — живопись, тут интриги не помогут, показывай товар лицом, а художник Митя неплохой. На ретроспективной выставке 1993–1994 годов в Русском музее он представил такую новую картину («Автобусная остановка»), что даже Флоренский признал: «Мите следовало бы засесть в мастерской и заняться живописью».

Да, тяжело жить с манипулятором, мастером интриг и подковерной борьбы, но если мы всерьез, по-взрослому выгоним его из группы, мы окажемся куда худшими интриганами, это уж вообще «Бога нет и все позволено». Спокойно сказать в лицо товарищу: иди отсюда, мы с тобой больше не играем, или, того хуже, постепенно выдавить его из группы… Да ладно, Шура, ты отлично видишь, что это физически невозможно. Пошутили и хватит.

Флоренский, вероятно, был согласен — впрочем, я к этому времени разучился его понимать и отношения наши сделались холодные.

Шура не митек совсем, а барин, эту черту он в себе ценит, творчески развивает и рекламирует:

Сейчас мне надо купить лампу под потолок. И я хорошей не вижу. Я обошел несколько магазинов в Петербурге, штук шесть в Кельне и Бонне и два в Париже. И не нашел подходящего предмета. <…> Меня это очень раздражает. <…> (Я с ним полностью согласен: на вкус нашего поколения сейчас гвоздь красиво забить не умеют, не то что простую и хорошую лампу сделать. — В. Ш.) Есть мой портрет, сделанный Колей Полисским, где я изображен сидящим в беседке посреди своего имения в полосатом халате и в туфлях с загнутыми носками. Этот образ жизни мне представляется идеальным. Но, тяжело вздохнув, иногда приходится делать какие-то произведения искусства, картины, книги. Но хотелось бы не этого. Если бы возможности позволяли, то я сам бы ничего не стал делать. <…> Идеал мой — иметь полосатый шелковый с кистями халат и управляющего, который время от времени приходит и докладывает о состоянии дел. И я всех сужу. Потому что я — барин в своем имении, и я твердо знаю, кто лентяй и пьяница. («Смена», 27.06.1997 г.)

Молодец, все честно. Он и молодой совсем, в 80-х годах, был милым, забавным барином. Имел членский билет Союза художников, с которым его даже в вытрезвитель не брали. Покажет милиционеру, его задержавшему, тот руку на козырек: извините, Александр Олегович. Мог не работать с таким билетом.

Однажды по какой-то надобности ему пришлось встать рано. Поднялся в темноте, выглянул в окно, и с ужасом увидел: несмотря на столь ранний час, по улице идет толпа народа, толчется у киоска «Союзпечати», раскупая газеты. Флоренский подумал: война! Ему и в голову не могло придти, что столько людей ходит по утрам на работу. <Тихомиров сказал, что я ошибаюсь: это случилось с другим их однокурсником, В. Маркиным. Тем не менее, митьки много лет на основании этой истории делали выводы о Флоренском, так что пусть остается как проявление митьковского общественного мнения.>

Когда всех нас, членов политбюро, выбросило в зазеркальный мир трезвости, нужно было искать новую, взамен алкоголя, стратегию защиты. Выдающийся психолог Карен Хорни постулировала, что «с тревогой, которую порождает отсутствие ощущения безопасности, любви и признания, личность справляется тем, что отказывается от своих истинных чувств и изобретает для себя искусственные стратегии защиты». Это называется неврозом. Любимая «искусственная стратегия защиты» русского человека — пить. Когда пить уже нельзя, справиться с тревогой помогают группы Анонимных Алкоголиков (и вера православная), но митьки, хоть и организовали группу АА, сами-то на ее собрания не очень ходили. Поэтому из книг Карен Хорни, рассказывающих о стратегиях защиты невротической личности, можно страницами брать описания бросивших пить митьков. (Мне особенно нравится «Невротическая личность нашего времени». Гениальная книга. В те годы я написал на ее обложке: «Библиотека молодого митька. Том 1».)

Он умнее, упорнее и реалистичнее других и поэтому может достичь большего. Он все делает превосходно, за что ни возьмется, он абсолютно правильно судит о чем угодно. <…> В своем поведении он откровенно высокомерен с людьми, хотя иногда это прикрыто тонким слоем цивилизованной вежливости. Но, тонко или грубо, понимая или не понимая этого, он унижает окружающих и эксплуатирует их. <…> Он, например, считает себя вправе, ничем не стесняясь, высказывать нелестные и критические замечания, но в равной степени считает своим правом никогда не подвергаться никакой критике. (К. Хорни)

К такой самооценке и поведению стал склоняться трезвый Флоренский. Барин в своем имении, твердо знающий, кто лентяй и пьяница. Действительно продуктивный и работоспособный — и это еще нехотя, по-барски, а вот если рукава засучит, то достигнет вообще всего.

Самооценка Дмитрия Шагина стала такова, что и достигать ничего не надо. Митя непродуктивен, неработоспособен, да мог бы и не «понимать все лучше всех» — он и так лучший. Такова вторая из трех наиболее распространенных стратегий защиты:

Нарциссическая личность находится в своем идеальном образе и, видимо, восхищается им. <…> Эта не подвергаемая сомнению уверенность в своем величии и неповторимости — ключ к его пониманию. Его жизнерадостность истекает именно отсюда. Из этого же источника исходит и его завораживающее обаяние. <…> Он на самом деле бывает очарователен, особенно когда на его орбите возникает кто-то новый. Не имеет значения, насколько этот человек важен для него, он обязан произвести на него впечатление. <…> Он умеет быть довольно терпимым, не ждет от других совершенства; он даже выдерживает шутки на свой счет, до тех пор, пока они лишь ярче высвечивают его милые особенности, но он не позволит всерьез исследовать себя. <…> Его способность не видеть своих недостатков или обращать их в добродетели кажется неограниченной. Трезвый наблюдатель часто назовет его нечестным или, по меньшей мере, ненадежным. Он, кажется, и не беспокоится о нарушенных обещаниях, неверности, невыплаченных долгах, обманах. Однако это не обдуманная эксплуатация. Он, скорее, считает, будто его потребности и его задачи так важны, что ему полагаются всяческие привилегии. Он не сомневается в своих правах и ждет, что другие будут его «любить» и любить «без расчета», не важно, насколько он при этом реально нарушает их права. (К. Хорни)

Следует дополнить этот портрет Дмитрия Шагина важным уточнением Эриха Фромма:

Такие люди (тяготеющие к потребительской, эксплуататорской ориентации — В. Ш.) будут склонны не создавать идеи, а красть их. Это может проявляться прямо, в форме плагиата, или более скрыто, в форме парафраза идей, высказанных другими людьми, и настаивании, что эти идеи являются их собственными. <…> Они используют и эксплуатируют все и всякого, из чего или из кого они могут что-то выжать. Их девиз — «краденое всегда слаще». Поскольку они стремятся использовать людей, они «любят» только тех, кто прямо или косвенно может быть объектом эксплуатации, и им «наскучивают» те, из кого они выжали все.

Третья стратегия защиты невротической личности: оставьте меня в покое, не мучайте. «Уход в отставку», стратегия, с которой я неустанно борюсь в себе и которая полностью поглотила Васю Голубева, четвертого из митьков, бросивших пить.

«Ушедший в отставку» человек считает, сознательно или бессознательно, что лучше ничего не желать и не ждать. Это иногда сопровождается сознательным пессимистическим взглядом на жизнь, ощущением, что все это суета, и нет ничего такого уж нужного, ради чего стоило бы что-то делать. Чаще многие вещи кажутся желанными, но смутно и лениво, не достигая уровня конкретного, живого желания. Такое отсутствие желаний может касаться и профессиональной и личной жизни — не надо ни другого дела, ни назначения, ни брака, ни дома, ни машины, никакой другой вещи. Выполнение таких желаний может восприниматься в первую очередь как бремя и угрожает его единственному желанию — чтобы его не беспокоили. (К. Хорни)

Вот как себя ведут невротические личности с разными стратегиями защиты.

Новый, 1996 год, застал пятерых митьков на Сардинии: местная молодежь, поклонники нашей живописи, пригласила нас к себе отмечать Новый год.

Тихомиров, совершенно здоровый человек, охотно согласился. Флоренский тоже — чего ему стесняться? Я согласился после короткой борьбы с собой — конечно, лучше дома спокойно макароны есть, но я принуждаю себя и не думать об «отставке».

Васю Голубева рассмешило предположение, что он добровольно проведет ночь с итальянской молодежью. С первого же дня на Сардинии Вася каждую полночь аккуратно зачеркивал крестиком очередной день в календаре и с тоской считал — сколько же еще терпеть, когда его, наконец, отпустят домой?

Интересно, что Митя отказался идти еще более категорически. Митя неутомим в общении, но только с людьми, знающими, что перед ними — главный митек, тот самый персонаж, как живой. С так называемыми «трендоидами» — потребителями тренда «митьки».

Митя охотно общается и с иностранцами, которым предварительно объяснили, что Дмитрий Шагин — звезда, но относительно итальянцев Митя понимал: его товарищи такие гады, что не объяснят, что к чему. Что же, идти к передовой молодежи на правах простого русского художника? Ну, придет в тельняшке, попытается всех троекратно перецеловать, скажет «дык», будет много и неряшливо есть, с треском хохотать, разбрызгивая крошки пищи, — то, от чего млели бы трендоиды митьков, здесь восторга не вызовет, здесь ничего не знают про «движение митьков», волшебную палочку, которая превращает это неприятное поведение в стильное, красивое и хорошо оплачиваемое.

Зачем идти метать бисер перед свиньями, зачем подвергать сомнению «уверенность в своем величии и неповторимости», когда Митя знает, что обаятелен именно в контексте митьков?

— Я не гордый, — задумчиво говорит он. — Передембель и не может быть гордым. Меня и так все знают.
— А если кто не знает?
— Я с такими не разговариваю. («Митьки: часть тринадцатая»)

Это тревожная ситуация. Центр тяжести должен быть внутри человека, нельзя рассчитывать, что тебя будет что-то подпирать, что-то, к чему ты сможешь безбоязненно, навсегда прислониться: к жене, работе, богатству, положению. Уберут подпорку и грохнешься.

Митя оперся на книгу «Митьки» всей тяжестью. И живопись-то стала «агитационная». Можно было бы догадаться, что он не успокоится, пока митьки не перейдут в его единоличное распоряжение, инстинкт самосохранения у Мити развит хорошо.

Вот эта ситуация и подвигла Флоренского обратиться ко мне с заявлением: если все так и пойдет, то «Митькам» конец. Подвигла, скажем так, на попытку предупредить меня о бесславном конце «Митьков», когда Митя завладеет ими и искромсает на свой вкус.

А дело уже реально к тому шло, Митя смелее заговорил о своем взгляде на природу митьков.

Бабочки: Санкт-Петербург, 1906—1910

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

I

В 1906 году Набоков открыл для себя бабочек. Солнечным летним днем в Выре, на ветке жимолости, склоненной над скамьей напротив входа в усадьбу, он с восхищением разглядел яркую узорчатую бабочку — махаона, которого Устин, петербургский швейцар Набоковых, тут же поймал для него в фуражку (Устин, состоявший на службе в тайной полиции, уговорил хозяев взять его на лето в Выру, полагая, что там будут проходить нелегальные собрания). Бабочку заперли на ночь в платяном шкафу, а утром она улетела. Следующая попытка была более удачной: замшевого, с цепкими лапками сфинкса мать усыпила при помощи эфира, а потом научила Володю расправлять бабочек.

То, что началось как страсть или колдовство, было — по объяснению самого Набокова — семейной традицией: «В нашем деревенском доме была волшебная комната, где хранилась отцовская коллекция — старые, поблекшие бабочки его детства, невыразимо дорогие мне». В. Д. Набоков, как и трое его братьев, заразился этим «вирусом» от немца-гувернера, и, хотя Владимир Дмитриевич больше не охотился на бабочек, его сын вспоминал, как столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума!

В «Даре» отец героя — это с любовью выписанный портрет В. Д. Набокова, поразивший Елену Ивановну точностью и глубиной. Стержень романа — восхищение героя своим отцом и желание воскресить его в своих воспоминаниях, причем отец его, по замыслу автора, — выдающийся ученый-лепидоптеролог.

Если Владимир Дмитриевич в молодости гонялся за бабочками, то Елена Ивановна, уже став матерью, изо дня в день бродила по окрестностям Выры в поисках желанной добычи — боровиков, подберезовиков, подосиновиков. В автобиографии Набоков намеренно связывает эту ее страсть со своей, которая очень быстро прогрессировала, ибо была наследственной и по материнской, и по отцовской линиям. После первой Володиной бабочки прошел лишь месяц, а его коллекция уже насчитывала кроме нее еще двадцать других распространенных видов. Теперь он стал воспринимать мир с таким восторгом и с такой четкостью, что неопределенность восприятия, которую он замечал за другими, была ему непонятна. Вспоминая детские «познавательные прогулки» с деревенским учителем Жерносековым в то же лето, Набоков с недоумением приводит типичный ответ на свой вопрос: «Ну, просто птичка — никак не называется».

II

В тот год английскую гувернантку сменила мадемуазель Миотон, ставшая вместо Жерносекова главным учителем Владимира. Рассказ «Mademoiselle О» (который Набоков включил в пятую главу «Других берегов» и «Память, говори») — портрет этой французской гувернантки — был написан прежде остальных частей автобиографической книги. В нем ярко проявился присущий Набокову дар — отбросив всякие предубеждения и готовые формулы, увидеть неповторимое в человеке.

Огромная, похожая на Будду, отгороженная от окружающих своим незнанием русского языка, постоянно чем-то уязвленная, мадемуазель Миотон летними днями читала своим воспитанникам одну за другой книги из обычного набора французских классиков, начиная с Корнеля и Гюго. Старшего из ее учеников особенно поражало несоответствие громоздкого тела и изящной живости и чистоты ее голоса: несмотря на ограниченность ее образования, ее французский язык был пленителен. Но даже мальчиком Набоков не выносил вздохов сентиментального сострадания судьбе героя и ее стараний вывести мораль из прочитанного. Двадцать лет спустя в «Защите Лужина» он подарит герою и свою гувернантку, и то раздражение, которое она у него вызывала. А еще через сорок лет, в «Аде», у гувернантки Вана и Ады Mlle Lariviere, над которой все подсмеивались, будет такой же, как у мадемуазель Миотон, муаровый зонтик, такой же бюст и такое же пристрастие к поэзии Коппе.

Пока голос Mademoiselle журчал, не ослабевая, Владимир смотрел сквозь цветные стекла веранды на сад или на солнце, которое, «проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится росписью драгоценных камений по беленым подоконникам»: и здесь мемуарист соединяет мотив драгоценных камней — многоцветия — цветных стекол и мотив литературы. Но хотя в детстве ему пришлось выучить наизусть «куски дурацкой трагедии Расина» «вместе со всяким другим лжеклассическим бредом», он считал, что настоящей литературе, даже французской, он приобщился не через чтение мадемуазель Миотон, но через книги в библиотеке отца. Много лет спустя, вспоминая эти предвечерние часы, Набоков, подобно Лужину, будет перебирать их в своей памяти, как сокровища. Тогда же он просто смотрел через цветные стекла веранды, ожидая окончания урока.

Отчаянный непоседа и озорник, Володя проводил мало времени со своими наставниками, в отличие от робкого Сергея, обожавшего Mademoiselle и часто страдавшего от неуемной энергии брата. После трагической гибели Сергея в немецком концентрационном лагере Владимир терзался мыслью о том, что он недостаточно любил брата, — длинная история невнимания, бездумных насмешек, постоянного пренебрежения: «…дружбы между нами не было никакой… и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув».

III

Родители Набокова, нашедшие временное убежище в Брюсселе и Гааге, вернулись домой, когда, по их расчетам, прошло достаточно времени, чтобы улеглись страсти, вызванные роспуском Первой Думы. Не то чтобы Россия успокоилась после революции 1905 года. При Столыпине расстрельные команды, револьверы и бомбы все еще продолжали свою разрушительную работу. Лидеры кадетской партии, которые стремились к реформам без насилия, провели совещание перед созывом Второй Думы. На этом совещании Набоков играл ключевую роль, хотя ему, вместе со всеми депутатами, подписавшими Выборгское воззвание, было запрещено баллотироваться в новую Думу. Лишившись возможности непосредственного участия в парламентской политике, он делал все, чтобы помочь партии другими способами: продолжал издавать партийный еженедельник, пока в 1908 году его не задавила цензура, и работать в редакции «Речи», неофициального органа кадетской партии, основанного в 1906 году и сразу же ставшего ведущей либеральной газетой столицы.

Когда осенью 1906 года семья Владимира Дмитриевича переехала из Выры в Петербург, они поселились не в своем особняке, а сняли квартиру в доме номер 38 на Сергиевской улице, недалеко от Таврического дворца. Расстрел детей на Мариинской площади в Кровавое воскресенье произвел настолько сильное впечатление на Елену Ивановну — она даже написала рассказ об этом событии, — что она отказывалась возвращаться на Морскую, 47, до осени 1908 года. Позднее Набоков отдал дом на Сергиевской с его архитектурным декором тете героя в «Защите Лужина» — той самой, которая учит мальчика играть в шахматы.

Впечатлительность Елены Ивановны уже передалась Володе. После того как в 1944 году Набоков с сыном посмотрели фильм «Жилец» (где жильцом верхнего этажа оказывается Джек Потрошитель), Дмитрий перестал спать по ночам, представляя, что в квартире над ними — а они жили тогда в городе Кембридж, штат Массачусетс — тоже поселился кровожадный злодей. Размышляя об этом, Набоков писал: «Когда я сравниваю его детство со своим, мне почему-то кажется, что я был намного больше подвержен страхам, навязчивым идеям и ночным кошмарам, чем он» — и это несмотря на то, что в дневные, залитые солнцем часы его детства он находился под исключительно надежной защитой, о чем всегда с удовольствием вспоминал. «В одной из моих книг была картинка, вызывавшая у меня такой тайный ужас (хотя на ней не было изображено ничего особенного), что я не мог выносить самого ее вида на книжной полке». На протяжении всей его взрослой жизни ему приходилось раза два в неделю испытывать «настоящий, продолжительный кош-мар».

В начале декабря 1906 года Володя заболел: грипп с высокой температурой после Нового года перешел в тяжелую форму пневмонии, мальчик был близок к смерти. «Кажется, жизнь в доме замерла, сосредоточившись у постели больного ребенка», — сообщали его дяде в Брюссель. Прежде Владимир проявлял исключительные способности к математике, но после того, как ему пришлось в бреду бороться с огромными числами, которые «беспощадно пухли у него в мозгу», он внезапно потерял этот дар. Мать, всегда остро чувствовавшая, что именно нужно сыну, обложила его постель бабочками и книгами о них, и «желание описать новые виды напрочь вытеснило желание открыть новое простое число». После еще одной долгой болезни мальчик пережил припадок ясновидения: лежа в кровати, он видел, как мать едет в санях на Невский проспект, потом входит в магазин и покупает карандаш, который, уже завернутый в бумагу, выносит и укладывает в сани слуга. Володя не мог понять, почему такую мелочь, как карандаш, мать несет не сама, пока она не вышла из видения и не переступила порог его спальни, держа в объятиях двухаршинный фаберовский рекламный карандаш, о котором, как она догадывалась, Володя давно мечтал.

Впоследствии Набоков всегда стремился исследовать природу и границы сознания. Частичное объяснение этому дают его детские болезни: таинственная утрата математического дара, его бред и его ясновидение, а особенно чувство, что он соприкоснулся со смертью, которое он позднее передал некоторым из своих любимых героев (Федору, Джону Шейду, Люсетте).

В надежде, что преджизненная пустота небытия может дать ключи к тайне пустоты посмертной, он уже в зрелом возрасте попытался мысленно вернуться к тому моменту раннего детства, когда впервые пробудилось его сознание. Туманное состояние медленно выздоравливающего после пневмонии, казалось, повторяет туманное состояние младенца, только на этот раз наблюдатель не дремал. Отчасти в результате своего соприкосновения со смертью и страшного момента ясновидения, Набоков всегда подозревал, что, вопреки представлению о гибели сознания со смертью человека, с ним происходит некая метаморфоза, которую мы не в состоянии понять.

Эта гипотеза, которую он предпочитал оставлять под сомнением, возможно, обязана своим зарождением лепидоптерологии. В двадцать четыре года Набоков, вторя Данте, в одном стихотворении написал: «Мы гусеницы ангелов»; когда ему было за шестьдесят, он ответил шуткой на вопрос интервьюера о его планах на будущее: «Я еще собираюсь половить бабочек в Перу и Иране, прежде чем сам успею окуклиться». Для Набокова метаморфозы насекомых не были ни ответом на загадку смерти, ни доводом, ни моделью, ни даже метафорой, которую следует принимать всерьез. Одному священнику русской православной церкви, высказавшему предположение, что интерес Набокова к бабочкам, быть может, связан с высшим состоянием души, он ответил дерзко, что бабочка — отнюдь не ангельское подобие и что она «иногда садится даже на трупы».

Однако в то же время всякая метаморфоза — это напоминание о том, что природа полна неожиданностей. В раннем рассказе Набокова «Рождество» холодной петербургской зимой умирает от лихорадки мальчик, увлекавшийся бабочками, и его хоронят в загородном имении. Прежде чем вернуться в город, отец мальчика, сидя в промерзшем доме, перебирает вещи сына и, сложив их в ящик, переносит в жарко натопленную гостиную флигеля, где ему предстоит провести еще одну ночь. В глубокой тоске проводит он долгие часы и наконец решается на самоубийство — всё лучше, чем земная жизнь — «горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес». И в этот момент в жестяной коробке из-под бисквитов, принесенной из комнаты сына, что-то громко щелкнуло. Кокон индийской тропической бабочки, когда-то купленный его сыном, прорвался, согретый жаром горящей печи, и из него вырвался громадный индийский шелкопряд, «и крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом…».

Последнее слово могло бы указывать еще на один источник набоковского интереса к потустороннему. В действительности же, когда прошло время детских молитв, Набоков всегда оставался равнодушен к «христианизму» — как он его называл — и совершенно безразличен к «организованному мистицизму, религии и церкви — любой церкви». Поскольку среди отдаленных предков его матери были староверы, она, по мнению Набокова, испытывала «здоровую неприязнь к обрядам православной церкви и ее священнослужителям», однако столь же сильно повлияла на развитие сына и ее горячая и искренняя религиозность, которая «одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного». Отношение В. Д. Набокова к религии было более традиционным, и он довольно часто — особенно на Великий пост — водил детей к службе, однако не в грандиозный Исаакиевский собор неподалеку, но в очень мало кем посещаемую церковь Двенадцати Апостолов на Почтамтской улице, почти за их домом. Любопытно, что эта церковь занимала два элегантных зала в здании, построенном знаменитым Кваренги для приближенного Екатерины II князя Безбородко, которому предназначалась и усадьба Рождестве-но, более века спустя полученная в наследство от дяди шестнадцатилетним Владимиром. Несмотря на все мраморно-золоченое великолепие убранства, Владимир, которому не исполнилось еще десяти лет, возвращаясь с отцом со службы, сказал, что ему было скучно. «Тогда можешь не ходить больше», — услышал он в ответ. Терзания Стивена Дедала ему явно не грозили.

IV

Весной 1907 года по всему Петербургу прокладывали трамвайные рельсы и по улицам было не пройти. Но не только поэтому отъезд из города в Выру становился теперь еще более приятным событием, чем раньше, ибо лето в деревне сулило радости охоты на бабочек. Каждое утро, если светило солнце и, значит, появлялись бабочки и мотыльки, Владимир проводил на охоте четыре-пять часов. С необычным напряжением и жадностью отдаваясь своей безумной, угрюмой страсти, он обнаружил, что на время ловитвы может становиться левшой, — чего в повседневной жизни с ним никогда не случалось: словно в голове его, когда бабочки вытеснили из нее числа, от встряски поменялись местами полушария мозга. Однажды в пасмурный день, роясь в чулане, он нашел среди старинных фолиантов с мраморными переплетами и гравюрами россыпи относительно современных книг по лепидоптерологии и отнес этот клад вниз, в свой угловой кабинетик. Там он любил заниматься бабочками и читать на досуге эти «чудные книги».

Возвращаясь с утренней ловитвы, Владимир часто видел коляску Василия Ивановича, мчавшуюся из Рождествено в Выру. К обеду обычно съезжалось много народу; потом взрослые переходили в гостиную или на веранду. Василий же — с фиолетовой гвоздикой в петлице пиджака — обычно задерживался в залитой солнцем столовой, сажал Володю на колени и «со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: „Вася, on vous attend“, и мне почему-то было неловко за дядю перед слугами». Кто знает, возможно, именно здесь истоки первых притворно-нечаянных «осязательных взаимоотношений» Гумберта и Лолиты, и пристрастия заезжего художника к ягодицам маленькой Ады, и осуждения писателем гомосексуалистов, и его тревоги за детскую невинность.

Хотя дядя Вася несколько походил лицом на Пруста и терзался «каким-то прустовским обнажением всех чувств», хотя он положил на музыку свои французские стихи, хотя он напечатал по крайней мере один рассказ по-русски, его племянник совершенно справедливо оценил его как человека, чьей «красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением», которым он — увы — не обладал. Он был лишь «светским дилетантом», но от этого не менее интересным.

Его изъяны и странности раздражали моего полнокровного и прямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г., неопытного и небогатого приятеля Василия Ивановича, обыграл шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.

Пятьдесят лет спустя Набоков использует этот эпизод в «Аде», когда Ван Вин передергивает в картах, чтобы отыграть то, что проиграли наглому шулеру его друзья.

V

Проведя в Выре начало лета, Набоковы с детьми в августе 1907-го — впервые за последние три года — отправились на юг Франции, в Биарриц, где они сняли квартиру до конца петербургской осени. В этот раз на пляже Владимир влюбился в сербскую девочку по имени Зина, которая, вероятно, наслушалась рассказов о другом его увлечении, так как подарила ему мертвого бражника, найденного где-то ее кошкой. Горя желанием открыть для себя все неизвестные ему виды бабочек, обитающих в новых местах, Владимир часами бродил со своим зеленым кисейным сачком, в который иногда попадалась добыча куда более привлекательная — например, Клеопатра, на вид прямо-таки тропическая чаровница с лимонно-оранжевыми крыльями.

Бабочки стали отличительным знаком Набокова-писателя. На титуле одного из его ранних стихотворных альбомов появляется выполненный тушью рисунок бабочки, а под ним — этикетка с надписью «Вл. Сирин. Стихотворения. 1923». В Америке теплые письма друзьям украшали бабочки, нарисованные чуть ниже подписи автора; а в надписях на книгах для родных или друзей иногда находили приют яркие многоцветные гибриды. После успеха «Лолиты» совместными усилиями Набокова и фоторепортеров он стал — в таких журналах, как «Time», «Life» и «Vogue», — самым знаменитым лепидоптерологом мира: вот он с сачком на горной тропе, а вот склонился в своем кабинете над ящиком или страницей с бабочками. Еще в 1907 году, словно задумав подыскать верный ракурс для будущей славы, родители пригласили в Выру знаменитого фотографа Карла Буллу, — год спустя в Ясной Поляне он сделает один из наиболее запоминающихся портретов Льва Толстого, — и тот запечатлел увлечение юного Набокова: Владимир с книгой о бабочках, Владимир и мать с книгой (бабочек — увы — не видно), Владимир с дядей Васей (бабочки появляются снова).

Здесь, пожалуй, следует развеять два ошибочных представления о притягательности лепидоптерологии. Бабочки никогда не привлекали Набокова своей «красотой» («Все бабочки красивы и безобразны одновременно — так же как и люди»), его привлекала красота погони. На взгляд неспециалиста бабочки, которых Набоков изучал в 1940-е годы, — довольно невзрачные мелкие насекомые. Тем же сентиментальным людям, которые за бифштексом или бокалом вина (из виноградника, обильно политого инсектицидами) разглагольствуют о том, что собирать бабочек — жестоко, и, значит, жестокость была присуща Набокову, нужно заметить следующее: Набоков никогда не убивал бабочек без надобности и осуждал жестокое отношение к любому живому существу (будь то человек, кошка, птица или бык), чье самосознание превосходит уровень беспозвоночных. «Красота плюс сострадание, — написал он однажды, — эта формула ближе всего подводит нас к определению искусства». Сострадание, которое сам он испытывал к беззащитным животным, передалось ему от обоих родителей. Когда несколькими годами позже он без всякой надобности застрелил воробья, то одной отцовской вспышки гнева оказалось достаточно, чтобы он осознал свой проступок. Здесь, в Биаррице, он стал свидетелем того, как Елена Ивановна, обычно — воплощение кротости, замахнулась зонтиком на мальчика, мучившего собаку.

В детстве Володю Набокова одевала по утрам приставленная к нему гувернантка. Когда он подрос, у него появился личный слуга: сначала один Иван, потом другой, потом некий Христофор, умевший играть на балалайке. Когда сестры подросли, мадемуазель Миотон стала только их гувернанткой, а Володя с Сергеем проводили дни под присмотром домашних воспитателей — как правило, нуждающихся студентов Петербургского университета. Первого из них — Ордынцева («Ордо» в английском и «А» — в русском варианте автобиографии) наняли в 1907 году. Сын дьякона, он открывает длинный ряд учителей, словно бы нарочно составленный, как впоследствии вспоминал Набоков, из представителей самых разных племен и сословий Российской империи: православный, католик, протестант; русский, еврей, украинец, латыш, поляк; большинство — из разночинцев, правда, последний из них, нанятый в 1915 году и проучивший мальчиков совсем недолго, — по мнению Набокова, сумасшедший и мерзавец, который потом стал советским комиссаром, был из обедневших помещиков.

Ордынцев сопровождал своих подопечных в Биарриц, однако, когда в октябре Набоковы возвращались в Норд-экспрессе в Петербург, его с ними уже не было: бедняга опрометчиво упал на колени перед онемевшей от удивления Еленой Ивановной и признался ей в безумной любви. Его преемник, украинец Педенко, произвел сильное впечатление на юного Набокова тем, что показал ему несколько «чудных фокусов». В ту же зиму его сменил безымянный латыш, который, наказывая своего ученика, «пользовался не совсем обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо, похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне невозможную боль». Это было не единственное, чему учили мальчика. Уроки тенниса ему давал тренер французского чемпиона. Менее напряженными были занятия с матерью: она, как и в раннем его детстве, рисовала для него бесчисленные акварели, и хотя их нежные цветовые сочетания и вызывали у него эмоциональный отклик, его собственные листы только коробились и свертывались. В 1907 или 1908 году к мальчику пригласили бывшего домашнего учителя рисования Елены Ивановны — старомодного мистера Куммингса: «мастер заката», он также внес свою лепту в формирование художника, который в своих книгах нарисовал в мельчайших деталях такое множество закатов.

VI

Так же как и мать Владимира, отец его внимательно следил за развитием сына. Правда, в 1908 году между ним и детьми снова встала политика. В декабре 1907 года В. Д. Набоков и другие кадетские депутаты Первой Думы предстали перед запоздалым судом за подписание Выборгского воззвания; кроме того, над Владимиром Дмитриевичем как издателем партийной газеты тяготело еще одно обвинение. Царившие тогда реакционные настроения не оставляли надежд на оправдательный приговор; почти не скрывая своего презрения к судьям, которые были вынуждены выполнять волю Николая II и его премьер-министра, В. Д. Набоков, сидя на скамье подсудимых, за несколько минут до открытия заседания правил срочную корректуру. Перед оглашением приговора обвиняемым позволили выступить в свою защиту. По свидетельству очевидцев, выступление Владимира Дмитриевича наиболее импонировало собравшимся своей искренностью: «Если бы в Выборге нашелся человек, который… указал бы нам иной политический путь, по которому мы должны идти для спасения народного представительства, — признал он, — тогда мы… все соединились бы, как братья, вокруг этого нового лозунга».

В. Д. Набокова приговорили к трем месяцам одиночного заключения. После неудачной апелляции 14 (27) мая 1908 года он отправился в санкт-петербургскую тюрьму — «Кресты». Владимиру Дмитриевичу с его ростом достаточно было подняться на цыпочки, чтобы из тюремного окна увидеть купол Таврического дворца — места заседаний Думы. Но он не позволял себе тратить время попусту. Следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и одновременно профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, в которых говорил о никчемности существующей в России системы наказаний. Он, в частности, подчеркивал ее неспособность учесть индивидуальные различия: для одного человека трехмесячное тюремное заключение может быть сущей пыткой, а для другого это же наказание, несмотря на все тяготы, представляет возможность осуществить те планы, которые при других обстоятельствах он непременно бы отложил. Сам он, помимо прочих занятий, прочел в тюрьме всю Библию и изучил итальянский язык, после чего принялся за Данте и трехтомник Д’Аннунцио. Такая же работоспособность и природный оптимизм поможет в тяжелые времена его сыну. Изгнание, к которому приговорили себя русские писатели, многих из них привело к творческому бесплодию или превратило в нытиков, постоянно жалующихся на свою судьбу, Владимир Набоков же и в тесной берлинской комнатушке работал с неиссякаемой, почти исступленной энергией и изобретательностью.

Хотя В. Д. Набоков, несомненно, успокаивал жену в письмах, уверяя ее в том, что «наши три мес. доставят нам больше лавров, чем терний», бытовые условия в «Крестах» действительно не отличались суровостью. В этой новой петербургской тюрьме еще не развелись паразиты: Владимир Дмитриевич сообщал жене, что видел лишь одного таракана, да и тот, очевидно, сбился с пути и выглядел совершенно растерянным. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, а в горячей воде недостатка не было. Правда, вначале свидания с женой дозволялись лишь раз в две недели, а решетка мешала им дотянуться друг до друга. Тайные письма, которые он писал ей обычно на туалетной бумаге, переносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены бабочку, посланную сыном, Владимир Дмитриевич ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц». В другом письме он называет своего сына Lody — еще одно проявление англофилии, присущей нескольким поколениям русских аристократов (вспомним Долли и Кити у Толстого или набоковскую тетю Бэби), — выводя четырехбуквенную формулу русского детства писателя.

Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, жена встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской — ближайшей от Выры станции. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень — под гирляндами из сосновых веток и васильков. Дети дожидались отца в деревне, и когда Владимир увидел подъезжающих родителей, он заплакал от волнения и побежал вдоль дороги навстречу отцу. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян из имения М. Ф. Набоковой, которая, желая показать, что не одобряет политической деятельности сына, запретила им под страхом штрафа участвовать в «революционной» демонстрации в его поддержку. Вскоре власти получили донос на Жерносекова, учителя рождественской школы, — по делу о его участии в организации торжеств было проведено следствие, и его приговорили к ссылке. Однако делу — вероятно, не без вмешательства В. Д. Набокова — не дали хода.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Американские годы»

Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда».

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голд-вин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмп-шире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста—четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Кор-неле.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий.

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего».

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптеро-логии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компи-ляциям.

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память».

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры.

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню. да мы и не ощущали потребности выиграть».

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэ-ком, но больше уже не предлагал ему играть.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил». Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом». Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых».

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние».

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона—Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье».

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic», когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents», которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнеля» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно.

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев—Фет—Блок; 2) Бенедиктов—Белый—Пастернак; 3) (Пушкин)—Бунин—Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно».

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“. должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам.

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т. С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?» В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Foret de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на

Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда».

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необосно-ванны.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают». В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

Герман Садулаев. Шалинский рейд (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Германа Садулаева «Шалинский рейд»

Меня зовут Тамерлан.

Я вернулся в Шали из Санкт-Петербурга с дипломом
о высшем юридическом образовании. За семь лет до этого отец привез меня поступать в большой город, который раньше назывался «Ленинград».

В каналах северных Фив отражалось свинцовое небо,
дрожал ампир набережных, у плотной холодной реки
застыли на отмороженных лапах сфинксы. Вдоль по самому длинному в Европе коридору здания Двенадцати
коллегий — белые бюсты, колумбарий науки, пыльные
древние книги в деревянных шкафах.

Мы сдавали документы в приемную комиссию, и я
уже видел себя погруженным в знание, склонившимся
над толстыми томами в библиотеке, окруженным проникновенными юношами в очках и светловолосыми девушками с задумчивыми глазами.

Я сдал экзамены, меня приняли. Я набрал проходной
балл и к тому же мог рассчитывать на национальную квоту. В центральных высших учебных заведениях СССР порой открыто, порой негласно, но существовали гарантированные квоты на прием абитуриентов с окраин страны.

После зачисления в университет мы с отцом вернулись домой триумфаторами. Только что арку не воздвигли в начале нашей улицы и не стояли вдоль домов с букетами и венками. Родственники и знакомые шли в гости
потоком, поздравить и заручиться благосклонностью
будущего, кто знает, может, судьи или прокурора. Кто-то
был искренне рад, кто-то втайне завидовал и злился, но
тоже был вынужден лицемерно льстить и поздравлять.

Для моего бедного отца это было социальное воскрешение, вожделенный реванш. «Шер да ма валла,
Тамерлан! — говорил он, хлопая меня по плечу. — Выше
нос! Пусть все знают, что Магомадовы еще не погибли,
с Магомадовыми нужно считаться!» Отец был партийным и хозяйственным руководителем, был в номенклатуре. И в одночасье рухнул с олимпа, попал в тюрьму за
припаянное ему «хищение соцсобственности», которое
потом заменили «халатностью», освободили его в зале
суда, но лишили партбилета и доступа к занятию руководящих должностей.

Тогда отец не увидел вокруг себя многих, кого раньше считал своими близкими друзьями.

Теперь они снова стояли у ворот нашего дома, снова шли в гости, вспоминали о старой дружбе. Тамерлан
Магомадов, единственный из Шали, кто поступил на
юридический факультет самого лучшего, Ленинградского университета. По окончании университета ему, то
есть, мне, были гарантированы место в следствии или
прокуратуре и быстрый карьерный рост, опережающий
продвижение выпускников менее значимого, «регионального», института в Ростове-на-Дону.

Приняв поздравления и подлизывания односельчан, я уехал на Черное море, отдохнуть перед первым
в своей жизни годом учебы в университете. На Черном
море я подхватил гепатит и остаток лета провалялся в
больнице.

В сентябре, еще слегка желтоватый от болезни, я выгрузился с поезда на Московском вокзале города-героя
Ленинграда. Я тащил с собой старый коричневый чемодан и хозяйственную сумку из кожзаменителя. В чемодане и сумке были мои вещи, мои книги. А еще банки
домашних солений и варений, принудительно включенные в багаж матерью. И две школьные тетради со стихами собственного сочинения.

После заполнения соответствующих документов я
был поселен в общежитие на проспекте Добролюбова,
на Петроградской стороне. В одну комнату вместе со
мной были поселены еще шесть (или семь?) студентов.

Мне было шестнадцать лет.

Сразу по поселении мы начали пить. Школьников,
как я, в комнате больше не было, во всей общаге их было
несколько человек. Большинство иногородних студентов уже отслужили в армии. Но, обладая внушительным
ростом и хорошей переносимостью алкоголя, я сразу
смог пить наравне с более взрослыми товарищами, чем
завоевал уважение к себе и был принят в сообщество на
равных.

Правда, мне не стоило пить, тем более так много и
едва вылечившись от гепатита. Моя печень разбухала
от ядов. Иногда случались приступы. Но другой жизни
в общаге не было. Мы пили, почти каждый день, все.
Временные перерывы в запоях устраивались только на
время сессий. И сессии мы сдавали, переходя с курса на
курс, не досчитываясь только некоторых из нас каждый
сентябрь.

Андрей по кличке «Рэмбо», кандидат в мастера спорта по вольной борьбе, не выдержал и вернулся в свою
Рязань, перевелся в педагогический институт, чтобы
снова заниматься в любимой спортивной секции. Кирилл «Пожарник» вылетел с факультета, но продолжал
жить в общаге и ничего о своем отчислении родителям
не сообщал. Любка «Бакалея» захлебнулась собственной
рвотой после очередной попойки в комнате «Пожарника», ее тело забрали родители, чтобы похоронить в Костомукше или Кандалакше, не помню уже, откуда она
была родом.

Но мы, остальные, продолжали учиться и продолжали пить. В это время мир вокруг нас рушился. Менялось
все: от учебных программ и имени города до политического режима и экономического строя в стране. К тому
времени, когда мы получили дипломы, они были уже
никому не нужны.

Наши дипломы были никому не нужны, и мы сами
были никому не нужны в этом новом, прекрасном мире.
Высшее образование упало в цене. Не было гарантированной работы, перестали выделять квартиры.

Если кто-то и устраивался в государственные органы на
службу, то все равно не мог жить на те деньги, которые
там платили. Жить можно было только занимаясь дикой
коммерцией, покупая и перепродавая все, от колбасы и
колготок до наркотиков и проституток, или бандитизмом, рэкетом диких коммерсантов.

В бандиты ушли многие, едва получив дипломы. Некоторые вернулись домой, в свои провинции, чтобы попытаться устроиться у себя на родине. Ленька «Рыжий»
с нашей комнаты в день торжественного вручения дипломов мертвецки пьяный валялся на клумбе у факультета. Саша «Рыкман» пристроился бандитским адвокатом.
Гера «Гитлер» все же получил направление на работу в карельскую прокуратуру. В жизни больше не было прямых
путей, каждый пошел своей извилистой тропинкой.

Еще два года я пытался выжить в России. Меня не
взяли работать в прокуратуру из-за моей национальности, ставшей к тому времени приговором. Я занимался
коммерцией. Я торговал книгами, ездил из города в город. У меня не очень-то получалось. Я хотел вернуться
домой, но дома шла война. Отец запретил мне приезжать. Хотя сам оставался в Шали. Когда первая война
закончилась, отец смягчился.

Я собрал вещи в тот самый уже окончательно состарившийся коричневый чемодан и сел на поезд до Грозного. После пересечения «границы», в Гудермесе, меня
обыскали ичкерийские «таможенники». Они нашли у
меня две тысячи долларов — все, что я смог накопить за
два года. Меня вывели из купе и объявили, что я совершил преступление, ввезя на территорию независимой
Чеченской Республики Ичкерия валюту иностранного
государства. За это валюту конфискуют, а меня посадят в
тюрьму. Или вообще, расстреляют. Если не договоримся.

Мне пришлось согласиться, чтобы ревнители финансово-кредитной системы новообразованного государства забрали себе половину моих денег.

Они вернули мне тысячу долларов и ушли, пожелав
хорошей дороги до родного городка. На площади «Минутка» я сел в битком набитый автобус до Шали.

Я вернулся домой.

Мне было 24 года.

С моего отъезда до возвращения прошло всего семь
лет и целая историческая эпоха. Изменилось все.

В ноябре 1990 года первый Чеченский национальный съезд принял решение о создании независимого
чеченского государства. Прежнее государственное образование, Чечено-Ингушская Автономная Советская
Социалистическая Республика в составе РСФСР, было
упразднено. От кого стала независимой Чечня? От Ингушетии? В этом не было ничего парадоксального в годы,
когда сама Россия настойчиво стремилась к независимости от Узбекистана.

В июне 1991 года Чеченский национальный съезд
был преобразован в Общенациональный конгресс чеченского народа. Главой исполнительного комитета
стал Джохар Дудаев. Генерал от авиации, бомбивший
ущелья Афганистана, военный комендант Риги, отказавшийся дать частям тогда еще Советской Армии приказ
подавить выступления сепаратистов. В Чечне он появился как чертик из табакерки, благословленный Москвой
вначале, но вскоре начавший кусать руку хозяина.

В сентябре 1991 года исполком Объединенного конгресса чеченского народа постановил распустить Верховный Совет Чечено-Ингушской Республики, последний относительно легитимный орган власти. 6 сентября
дудаевцы штурмуют здание Верховного Совета. Депутаты, которые оказали сопротивление, были убиты. Был
убит и председатель горсовета Грозного Виталий Куценко. Первая кровь пролилась. Этот день, 6 сентября, в Ичкерии был объявлен праздником, Днем независимости.
Это был День первой крови, начало цепи чудовищных
жертвоприношений, ритуального убийства и самоубийства чеченского народа.

В ноябре 1992 года российские войска в районе административной границы с Чечней были приведены
в состояние повышенной боеготовности. Война могла
начаться уже тогда. Она началась позже, но всем было
ясно, что она начнется. Курок был взведен, тетива натянута, запал вставлен.

В апреле 1993 года оппозиция устроила в Грозном
митинг против диктатуры генерала Дудаева. В мае Конституционный суд республики объявил действия Дудаева незаконными. Митинги были разогнаны верными
Дудаеву силовыми подразделениями, Конституционный
суд распущен.

В декабре 1993 года создается альтернативное дудаевскому чеченское правительство — Временный совет,
возглавляемый Умаром Автурхановым. Чечня делится
на подконтрольную Дудаеву, «независимую», и подконтрольную Автурханову, «российскую». Неизбежная война должна была стать внутренней гражданской войной
чеченского народа.

Тогда она стала другой. Первая война была национально-освободительной. И закончилась победой чеченского народа. Войны за освобождение обречены на
победу, раньше или позже.

Я вернулся на родину после Хасавюртовского соглашения 1996 года, принесшего Чечне-Ичкерии фактическую независимость. Которая стала самым суровым
испытанием; испытанием, которое моя маленькая нелепая страна не смогла пройти.

Но мне тогда было более интересным мое собственное будущее, моя частная жизнь. Триумфальные арки по
случаю моего приезда уже не возводились. Мой диплом,
потерявший ценность в России, тем более не был гарантией трудоустройства в Чечне, объявившей о переходе
на законы шариата. В уголовном кодексе, который я
изучал в Санкт-Петербурге, ничего не говорилось о том,
сколько ударов палкой нужно назначить человеку, позволившему себе появиться пьяным на улице.

Устроиться в суд или прокуратуру я не мог. Да их и не
было, по большому счету. Сохранялись только вывески
правоохранительных органов. Наиболее эффективным
правосудием стало самоуправство. Людям с оружием не
нужны законники.

Месяц я сидел дома без дела: читал книги из библиотеки отца, выходил прогуляться, копался на участке. А потом мой двоюродный дядя Лечи по-родственному устроил
меня на работу к себе, в Шалинский районный отдел ДГБ —
Департамента государственной безопасности. Позже ДГБ
был преобразован в Министерство шариатской государственной безопасности, в структуре МШГБ был образован
Межрегиональный отдел, в сотрудники которого по Шалинскому району мы были зачислены после аттестации.
Принимая меня на службу, Лечи спросил меня только о моем отношении к воинской обязанности. Я отрапортовал:

— Освобожден от призыва по причине обучения
на дневном отделении высшего учебного заведения!
Проходил курс боевой подготовки на военной кафедре
Санкт-Петербургского государственного университета!

— Воинская специальность?

— Артиллерист!

— Пушку в глаза видел?

— Никак нет!

— Звание?

— Младший лейтенант!

Дядя покачал головой.

— Присваиваю тебе очередное звание лейтенанта.
Нет… присваиваю тебе внеочередное звание старшего
лейтенанта Вооруженных сил Чеченской Республики
Ичкерия!

Лечи удовлетворенно кивнул. Старший лейтенант,
без сомнения, звучало лучше, чем просто лейтенант. Он
продолжил:

— Зачисляю тебя в штат Шалинского районного отдела Департамента государственной безопасности Чеченской Республики Ичкерия. И вручаю тебе личное оружие!
С этими словами дядя Лечи передал в мои руки самый модный в том сезоне мужской аксессуар: пистолет
системы Стечкина.

Я был очарован и потрясен. Я оценил подарок. В буквальном смысле оценил. Я видел, такие пистолеты продавались у нас на рынке за сумасшедшие деньги: полторы тысячи долларов! В то время как простой пистолет
системы Макарова, ПМ, можно было купить долларов за
двести-триста.

Дядя смотрел на пистолет так, что было видно: ему
жаль расставаться с этим оружием. Он вздохнул, но поборол жадность, опустил голову и педантично сообщил:

— Автоматический пистолет системы Стечкина образца 1951 года. Автоматика пистолета действует за
счет отдачи свободного затвора-кожуха. Возможно ведение огня одиночными выстрелами и очередями. Кобура может присоединяться к пистолету как приклад,
для ведения автоматического огня. Масса пистолета без
патронов — один килограмм, в снаряженном состоянии,
с патронами, — кило двести, с кобурой — кило семьсот.
Прицельная дальность до двухсот метров. Емкость магазина двадцать патронов.

Поистине дядя не щадил мою юную психику! Теперь
меня охватило изумление. Откуда у дяди Лечи такие детальные познания? Насколько мне было известно, дядя
так же, как и я, не проходил действительной воинской
службы в Советской Армии. Был освобожден от призыва
в связи с отбыванием наказания в исправительно-трудовом учреждении.

Из своих родственников дядю Лечи я, пожалуй, знал
хуже всех и видел очень редко. Не только из-за того,
что никогда не был склонен поддерживать и развивать
родственные контакты, хотя из-за этого тоже. Но больше потому, что дядя бывал у себя дома нечасто. Пожив
несколько месяцев, может, год, на свободе, с женой и детьми, он скоро снова попадал на скамью подсудимых, а
за ней — в тюрьму и колонию.

Можно сказать, дядя Лечи всегда вел свою борьбу с
режимом, изымая нетрудовые доходы у лицемерных государственных воров, взяточников и спекулянтов.
Тут я обратил свое внимание на стол перед Лечи, и
одной загадкой в моей жизни стало меньше. Заметив
направление моего взгляда, дядя захлопнул иллюстрированный «Атлас современного стрелкового оружия»
и продемонстрировал мне свои практические знания и
навыки.

— Подай сюда пистолет.

Я протянул обратно только что полученное оружие.

— Видишь, это предохранитель-переводчик огня.
У него три положения. Так — на предохранителе. Так —
стрельба одиночными. А так — автоматическая стрельба. Для прицельных одиночных выстрелов курок лучше
взводить большим пальцем, вот так. Здесь кобура присоединяется к рукояти… прислоняешь к плечу… можно
стрелять, как из автомата. Знаешь, у нас «Стечкин» носят только большие шишки!

Я знал. Я уже гордился и понимал, как будут завидовать мне шалинские парни. Из центра села, где в одном
из кабинетов бывшего комитета статистики располагал
свой штаб Лечи Магомадов, я шел к дому серьезный и
несколько высокомерный. Хотя за высокомерием пряталась скорее щенячья радость.

Такой игрушки у меня никогда еще не было!

Олег Лукошин. Капитализм (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Олега Лукошина «Капитализм»

На газовые прииски

В жаркую летнюю ночь скончался дед.

Семья была рада: все и так удивлялись, почему он так долго не умирал. Ну, наконец-то кровать освободится, обрадовались родители Максима. Дети хоть узнают, что это такое — не на полу спать.

На гроб денег не нашлось. Хитрый Дениска предложил завернуть деда в старую рваную простыню да так и похоронить.

— Скажем, что он ислам перед смертью принял.

Родителям предложение понравилось. Мать отца в бок локтем пихнула: смотри, мол, какой башковитый растет! Я всегда говорила, что если кто и станет человеком, так это Денис.

Отец только крякнул в ответ: разве спорю я.

Так и сделали. Вырыли могилку в пятьдесят сантиметров глубины, спихнули туда дедушку да быстренько закидали грунтом. В холм палку воткнули, чтобы не забыть, где он лежит.

Счастье, как и несчастье, одно в дом не приходит.

На следующий день поступило письмо от старого отцовского друга. Тот звал его в Сибирь, на газовые прииски — деньгу заколачивать. Сам уже три года, как там работал. Было в письме сказано: “В роскоши купаюсь”.

Ну, отец, само собой, засобирался.

— Все, Вер, — сжимал он кулаки и сотрясал ими воздух, — закончилась черная полоса в моей горемычной жизни. Сейчас я им всем кузькину мать покажу!

Мать ему молчаливо улыбалась.

— Скоро Денис бурсу закончит — работать пойдет, — продолжал отец. — Вовку после девятого сразу на работу гони — все равно толка из него не выйдет, он тупой. Ну, и я присылать буду. Мы еще поживем!

Настена засомневалась, что бывают такие газовые прииски.

— Газовые — месторождения, а прииски — золотые, — влезла она в разговор старших.

Умный Денис возразил ей:

— Папин друг использовал образное сравнение, чтобы подчеркнуть высокие заработки в этой отрасли.

— Вот так-то! — врезал ей подзатыльник брат его Вовка.

Настя заплакала и убежала.

А отец поехал в Сибирь.

— “Газпром”, — шептал всю дорогу, — “Газпром”…

Пенсионерская правда

— Отец, — подсел Максим к седому ветерану в коричневом пиджаке и шляпе с полями, — вот ты объясни мне: почему народ добровольно согласился сменить справедливое общественное устройство на несправедливое?

Ветеран сидел на скамейке, держал в руках трость, на затертом пиджаке покачивались желтые кругляшки медалей. Испуганно вскинул на Максима слезящиеся глаза.

— Раскумекай мне, батя, — вопрошал Максим, — что есть такого в этом капитализме, что так вот сразу обезоружил он целую страну?

Ветеран крякнул.

— Ну, — начал он сдавленным голосом, — тяжело живется пенсионерам. Но с другой стороны, и президент, и губернатор свои прибавки к пенсии делают. Спасибо им за это.

— Ведь это не просто экономическая формация, — поражался Максим. — Изменились люди, в худшую сторону изменились. Скурвились, озлобились. Нет сейчас человека настоящего.

— Тут главное, — шамкал губами ветеран, — главное, чтобы молодые о стариках не забывали. Вот я в магазин прихожу, молоко покупаю, а продавщице бы взять и сказать: “Дедушка, давай я тебе пакет этот в авоську положу”. А какая и до дверей бы проводила. Вот бы нам приятно было.

— Вот так представишь, как дальше будут развиваться капиталистические реалии, и ужас охватывает. Опустошение и озлобление — ничего иного простому народу не оставлено.

— Или вот скамейки взять, — бормотал пенсионер. — За три дома отойти пришлось, чтобы свободную найти. А что, домоуправление больше не работает, что ли? Тяжело им два камня да деревянную перекладину у подъезда поставить? Не хотят работать! Вот она где, загвоздка!

— Да как работать-то, как, объясни мне! Даже бурлаком без блата не устроиться. Я не представляю, что надо сделать, чтобы стать инженером. Только людей грабить остается. Но не хочется мне грабить, пойми!

— Я о лекарствах и не говорю, — входил в раж дед. — Мне как инвалиду льготные полагаются. Так ведь днем с огнем их не сыщешь! Где вот они, настоящие капиталисты, чтобы стариков лекарством обеспечить? Капитализм — ничего, пусть будет капитализм, раз ничего другого нет, только не хотят у нас люди работать. Не хотят.

Максим осекся. Взглянул на старика пристальнее.

“Так, значит, принимаешь ты капитализм?”

Лихорадочно вгляделся он в медали: “40 лет Победы”, “50 лет Победы”, “60 лет Победы”. Одни юбилейные.

“А где же боевые, батя?”

Поднялся он на ноги.

— Да не ветеран ты никакой! Потому и капитализм в душу запустил! Поэтому и не крепки идеалы твои! Поэтому и рад ты губернаторским подачкам!

— Или вот транспорт, — произносил старик. — Разве пенсионеры не заслужили сидений с подогревом…

Не то, понимал Максим, не то. Не опора эти люди, не стержень. Нельзя их больше в расчет принимать.

К югу

Первый поезд, который ранним утром остановился на железнодорожном вокзале города, шел на Краснодар.

“Значит, мне туда дорога”, — протянул он в окошко кассы мятые рубли.

Место оказалось боковым, верхним. Максим забрался на полку и попытался заснуть.

Не спалось.

Открыл “Капитал”.

“Чрезмерный труд несомненно ведет к преждевременному истощению рабочей силы, — говорилось в книге. — Понадобились века для того, чтобы “свободный” рабочий был вынужден общественными условиями продавать за цену привычных жизненных средств все активное время своей жизни, свою работоспособность”.

В предрассветной дымке за окном бежали деревья и поля. Грустно на душе было.

Шэдоумен и неудачники

Вот уж несколько месяцев прошло, как отец в Сибирь подался, а от него — ни слуха, ни духа. И спросить не у кого, что с ним.

— Работает, небось, в три смены, — тоскливо смотрела в стену мать, — и написать нет времени. Бедняжка…

— А может, подъемные получил и забухал по-черному, — выдал версию Денис.

— Ой, господи! — всплеснула мать руками. — Типун тебе на язык.

— Очень вероятно, — согласился с братом Вовка.

— Нельзя исключать версию, что он другую женщину встретил, — подала голос Настя.

У матери глаза на лоб полезли.

— Вдруг письмо не от друга было, — продолжала Настена, — а от тайной жены.

— А не шибко ли ты умной стала, доченька?! — пришла в себя мать. — Ремень все еще на старом месте висит, ты не думай, что у меня на тебя рука не поднимется.

Взглянув на ремень, что болтался на гвозде, парни поежились. Ремнем, конечно, больше Максиму перепадало, но и им порой доставалось. Впрочем, тут же они дух перевели: мать-инвалид с ними не справится.

А мать все не унималась.

— Как жить будем?! Если так дело пойдет, придется еще кого-нибудь на хер посылать. Денис, ты на работу-то думаешь устраиваться?

— Я слесарем погожу, — отозвался Денис. — Вариант один подвернулся.

— Ты смотри у меня! Знаю я твои варианты…

“Э-э, быдло! — думал Денис. — И угораздило меня родиться в семье неудачников…”

На следующий день он пришел домой до неприличия гордый. Устроился на работу потому что. На завод, но не слесарем. А самим шэдоуменом к самому директору!

Все так и выпали в осадок! Такой крутизны от Дениса никто не ожидал. Шэдоумен — это в прямом смысле правая рука директора. Зажигалку поднести, плащ на плечи накинуть, ботинки снять, если у директора ноги устали — все его работа. Ответственная — до ужаса! Даже представить невозможно, какое жесткое собеседование он прошел, чтобы получить ее.

— Дениска, ястребок! — трепала сына за волосы счастливая мать. — Я всегда знала, что один ты у нас человеком станешь… Когда первая зарплата?

От рассвета до заката

— Рабочий день у нас определяется просто, — объяснял рабочим надсмотрщик с хлыстом. — От рассвета до заката. Попрошу не путать с фильмом Роберта Родригеса по сценарию Квентина Тарантино. Там все было наоборот. Да и фильм, несмотря на его коммерческий успех, удачным я бы все же не назвал… Как первый луч солнца опускается на грешную краснодарскую землю, мы, свободные люди труда, выходим на работу. Как солнце отправляется баиньки, так и мы на бочок.

— В соответствии с Трудовым кодексом Российской Федерации, — не сдержался Максим, — трудовой день не может превышать восьми часов, трудовая неделя — сорока. На все часы переработки должны дополнительно заключаться соответствующие договора.

Надсмотрщик чуть не подавился слюной. Подскочил к парню, окинул его бешеным взглядом и процедил, кривя рот:

— Это кто тут у нас такой грамотный, а, сопляк?! На твое место пятьдесят желающих, ты знаешь об этом? Не хочешь трудиться — подыхай под забором, как падаль.

Максим прикусил язык. Ладно, подумал, перетерпеть надо. Ничего просто так в руки не дается.

До того как подвернулся вариант с плантациями, он целую неделю обитал на вокзале. Милостыню просить гордость не позволила, а снимать деньги с книжки сам себе не позволял. Не пришло еще время, говорил. Так и бродил по окрестностям вокзала в полуобморочном состоянии. Ладно, мусорных баков в достатке. Где банан недоеденный перехватит, где пирожок. Так и держался.

А потом вербовщик встретился. Всех желающих прямо на вокзале он зазывал работать сборщиками урожая на томатные плантации. Здесь недалеко, под Краснодаром. Да, питание, да, проживание. Где жить? В палатках — у нас же тепло. Оплата сдельная. Сколько раз кормят? Эх, какие вы интересные! А вам сколько надо: пять или десять? Еще ни одной помидорины не собрали, а уже корми их по двадцать раз на дню… Питание одноразовое, но калорийное. Какой заработок? Все они о меркантильном… Машины люди покупают с этого заработка и на машинах домой едут! Сейчас, сейчас, не торопитесь, всех запишу.

Корзину Максиму с дырой выдали. На самом дне дыра. Он к тому же надсмотрщику торкнулся, но тот совсем в бешенство пришел:

— Нет, ну, это вообще уже переходит все границы! Чувак, ты сюда работать приехал или что? Ты думаешь, Генри Форд плакался: почему мне дырявую корзину выдали? Ты думаешь, Билл Гейтс плакался? Они проявляли фантазию, находчивость, чинили свои корзины и зарабатывали миллиарды! Еще раз ко мне подвалишь — плетью выпорю и работы лишу. Руки в ноги и пахать!

Пришлось дыру футболкой заткнуть. Максим растянул ее по всей поверхности дна, а уголки подвязал за переплетения прутьев. Ничего, держалось.

Встал на свой ряд. Стал помидоры собирать. Корзину собрал, вторую, третью. Относит к грузовикам. Пятую, восьмую… Совсем со счета сбился. С утречка неплохо работалось, а вот когда солнце в зенит вошло — тут тяжело пришлось.

Ну, да ладно, до обеда дотянул. Приехала полевая кухня, стали народ кормить. Выдают по половничку гречневой каши и по полкружки воды.

— А у меня посуды нет, — говорит Максим, когда до него очередь дошла. — Ее где-то дают?

— Не мои проблемы, — повар в ответ. — Ищи посуду где хочешь. Следующий!

— Хорошо, хорошо, — поспешил он повара смилостивить. — Я кашу в ладонь возьму, а воду… Воду вот в лопух налейте.

Сорвал лопух с земли, скрутил его в кулек. Поел-таки.

Вечером надсмотрщики принялись с поля оттаскивать тех, кто потерял сознание. Немало их на грядках валялось. Кого за руку, кого за ногу тащат матерящиеся надсмотрщики людей в тень.

— Вот и нанимай этих хлюпиков! — возмущается один. — Ну, какие из них рабочие? То ли дело отцы наши, деды. Пахали как черти! Вот люди были, а эти…

— Похоже, кое-кто копыта откинул, — осматривает тела другой. — Ну, и слабаки. В первый же день окочурились.

Максим додумался из травы что-то наподобие шапчонки сплести. Но тело от солнца изнывает: липкий пот бежит по коже, мухи кружат, слепни. В соседнем ряду женщина свалилась.

— Эй! — закричал он надсмотрщикам. — Тут тетка упала. Отнесите ее в тень.

— Не учи нас, щенок! — огрызаются они. — Сами все видим. Дойдет до нее очередь — отнесем.

Люди едва на ногах держатся. Корзины уже не полные несут. Баба-учетчица орет:

— Неполные не принимаю! Неполные можете не нести! Заколебешься тут каждый раз по три килограмма взвешивать.

Скрылось наконец солнце за горизонтом. Словно зомби, плетутся люди к палаткам.

— А на реку сходить можно? — спросил Максим у надсмотрщика.

— Что, смотаться хочешь?

— Да нет, окунуться бы.

— Если найдешь еще четверых — свожу вас. Одному нельзя.

Нашел он четверых. Сходили они на реку, искупнулись. Вода — теплая до омерзения, но и такая хороша. Хоть освежились чуток.

Ночью соседи по палатке Максима в бок толкают.

— Парень, мы ноги отсюда рисуем. Ты с нами?

— Так ведь еще не заплатили ни копейки.

— Да хрен с этими копейками! Живым бы остаться. Еще пару дней такой работы — и сдохнем. Видишь, сколько трупов сегодня собрали.

— Не, я остаюсь.

— Ну, как знаешь.

На следующее утро наполовину число рабочих сократилось. Кто сбежал, а кто умер. Тех, кто остался, на поле погнали, а за новыми в город да по деревням вербовщиков послали. А они что — работа есть работа. Дело привычное.

Первая зарплата

Доработал Максим до первой зарплаты. Единственный из всех. Надсмотрщики и табельщицы неделю в шоке ходили. Еще бы: первый случай за все годы, чтобы рабочий до зарплаты дожил. Делать нечего: послали в Краснодар человека за зарплатой для Максима. Там, в офисе, тоже все в осадок выпали. Сам младший заместитель третьего помощника генерального директора на плантацию выехал, чтобы посмотреть на живого рабочего, которому надо деньги платить.

Посмотрел и смутился.

— Поздравляю, — опустив глаза, потной ладошкой потряс руку Максима. — Вы далеко пойдете.

И вручил конверт с деньгами.

А в конверте — ой-ой! — целых две тысячи триста двадцать рублей.

Даже кое-кто из надсмотрщиков гуманизм проявил и Максиму руку пожал.

— Ну, все, — говорят они ему, — наверно, с такими деньжищами свалишь отсюда?

— Да нет, — Максим отвечает, — до конца сезона доработаю.

Надсмотрщики лишь поежились. Один поперхнулся даже — целый час ему по спине стучали.

Ночами Максим находил время для чтения.

“Прибавочную стоимость, производимую путем удлинения рабочего дня, называют абсолютной прибавочной стоимостью, — гласил “Капитал”. — Ту прибавочную стоимость, которая возникает вследствие сокращения необходимого рабочего времени и соответствующего изменения соотношения величин обеих составных частей рабочего дня, называют относительной прибавочной стоимостью”.

“Пойму, — шептал себе Максим, — непременно постигну сущность этой системы отношений. И то, как с ней бороться”.

Праздник труда

На плантациях — большой переполох. Сам губернатор в ежегодной поездке по сельхозугодиям решил посмотреть на сбор томатов. В поездке его сопровождает генеральный директор агропромышленной фирмы, в которой Максиму посчастливилось трудиться. Такой нервотрепки здесь еще не видели. Какие-то шишки из центрального офиса в костюмах и галстуках один за другим высаживались на плантациях. Готовилось нечто умопомрачительное.

На целых три дня рабочих освободили от труда! Было организовано трехразовое питание! Ну, там чтобы отоспались немного, отъелись. Чтобы более-менее прилично перед губернатором смотреться. А кроме этого — выдали относительно свежую и относительно чистую одежду. Мужчинам — косоворотки, женщинам — сарафаны. И тем, и другим — лапти. Чтобы как в старых добрых фильмах выглядели и глаз радовали.

Режиссер массовых мероприятий, которого привезли для постановки шоу, так и сказал:

— Чтобы все радостные и довольные были, как в “Кубанских казаках”.

— Передовики нужны, передовики! — шумел он. — Где у вас передовики?

— Где у нас передовики? — заорали друг на друга люди в костюмах. — Где?

— Есть! Есть один! — кто-то торжествующе выкрикнул.

Привели Максима.

— Вот он, передовик! Единственный, кто второй месяц здесь работает.

— Так, — окинул его взглядом режиссер, — мрачноватый какой-то. И глаза злые. Ну, да ладно, какой есть. Ну, что, парень, большая ответственность на тебя ложится. Именно ты с ответным словом от людей труда к губернатору обратишься. Пойдем текст разучивать.

И вот настал этот праздничный день. Томатные плантации в праздничном убранстве. На дрынах, в землю воткнутых, разноцветные шарики на ветру болтаются. Радостные, слегка пьяненькие труженики величаво собирают томаты. Ах, как же в усладу работать на земле! Песню, песню душа просит от труда благородного! А что, хлопцы, а что, девчата, споем нашу любимую?

— I am a woman in love, — затянула одна гарна дивчина, — and I’d do anything, — подхватили другие знаменитую песню Барбры Стрейзанд, — to get you into my world and hold you within…

Молодцы, кивает им издалека режиссер, а теперь вступают парни.

Парни вступили. И в это же время — вот они, гости, подъезжают. Губернатор выползает из машины, генеральный директор агропромышленной фирмы, прочая челядь. Хлеб-соль им несут.

— Благодать-то какая! — набирает губернатор воздуха в легкие.

— Ой, и не говорите-ка, — лебезит рядом гендиректор. — Вкусите, так сказать, хлеба и соли, так сказать, по старой русской традиции…

Вкусили небожители хлеба, обмакнули его в солонки.

— А что, — недоверчиво интересуется губернатор, — неужто каждый день у тебя так люди работают: задорно, с песнями?

— Обижаете, вседержитель, обижаете, — хихикает гендиректор. — Каждый божий день. Труд для нашей фирмы — праздник.

— Добре, — кивает губернатор, — добре.

Начался праздничный митинг.

— Так сказать… — гендиректор мычит, — в труде благо, так сказать… Повышаем, так сказать, улучшаем… Передаю, так сказать, слово губернатору.

Тот витиеватее выразился:

— Вот еду я сейчас по нашей земле краснодарской, — светится он у микрофона, — по богатой нашей земле, по плодородной. Смотрю на поля, на людей, что с песнями труду отдаются, и ма-а-аленькая такая думка в черепушку закрадывается: “А ведь как прекрасна страна наша бескрайняя! А ведь как сильны да мужественны люди наши трудолюбивые! Так что же мы, други, не сможем сделать ее лучше, краше не сможем сделать? Да кто ж мы будем после этого?!”

Бурные аплодисменты, переходящие в овации.

— С ответным словом, — объявляют, — передовик труда выступит…

Вывели к микрофону Максима.

— Господин губернатор, — начал он хриплым голосом.

А голос в динамиках причудливо разносится, словно не сам говоришь, а за тебя кто-то слова выдает.

— То, что вы видите перед собой, — продолжает, — гнусная показуха. Изощренная потемкинская деревня, которой алчный лэндлорд пытается прикрыть вопиющую эксплуатацию беззащитного народа, что приезжает, подгоняемый свирепой нуждой, на заработки в теплые южные края. Люди здесь трудятся по восемнадцать часов в день, питаясь в буквальном смысле крохами, десятками умирают, сотнями сбегают, не в силах мириться с античеловеческими условиями. Я — единственный, кто за весь уборочный сезон получил зарплату, ничтожные две тысячи рублей с копейками. Если осталась в вас совесть и сострадание к трудовому народу, искренне прошу вас разобраться во всем этом вопиющем унижении человека и попрании всех принципов труда. Не будет вам покоя ни в этой жизни, ни в той, если не станете вы народу помощником.

Тишина опустилась на плантации. Слышно, как мухи летают. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Ну, а потом все резко задвигались, зашевелились, гендиректор какие-то вопли издавать стал, про клевету что-то канючить, но губернатор на его слова не реагировал. Обмяк он вдруг как-то, взором потух, словно из него батарейки достали, словно вера в окружающую действительность разом испарилась, и, не в силах переварить услышанное, безвольно позволил посадить себя в автомобиль и увезти.

— Четвертовать тебя, гниду, будем!!! — рычат в лицо Максиму псы-менеджеры. — Упьемся кровью твоей, Иуда!!!

Ольга Славникова. Легкая голова (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Ольги Славниковой «Легкая голова»

У Максима Т. Ермакова имелось перед социальными прогнозистами только одно преимущество: у него было время. А вот у них времени не было. Грохнулся мегамаркет «Европа». Двести двадцать шесть погибших, пожалуйста. Максим Т. Ермаков демонстративно поехал посмотреть. Стеклянистое тело мегамаркета напоминало теперь теорему, покончившую с собой из-за отсутствия доказательства: дикий хаос треугольников вздыбленной арматуры кое-где еще держал стеклянные полотна, вкривь и вкось отражавшие серую облачность, словно само небо над катастрофой было расколото; перекрытия опасно висели над черными ямами этажей. Всюду ходили насупленные мужики в оранжевых жилетах; возле заграждения из мокрой, заплаканной сетки лежали на асфальте раскисшие гвоздички, похожие на свежие пятна масляной краски.

Постояв для приличия, подивившись на уцелевшие манекены, маячившие в строгих костюмах над слоеным хаосом бетона и стекла, Максим Т. Ермаков полез за руль. По пути домой его обливало смесью веселья и ужаса. Мир становился податлив, как пластилин. Максим Т. Ермаков не смог бы сформулировать, в чем заключается его новообретенная власть. Но чувство власти было таким несомненным, что «Тойота», сопровождаемая скромным, по-собачьи виляющим фургончиком, буквально распарывала трафик. Они заплатят, никуда не денутся. Они оказали Максиму Т. Ермакову большую услугу: дали пощупать тонкую преграду между тем и этим светом и сделали так, что Объект Альфа не испугался. Несмотря на слабую материальность собственной головы, Максим Т. Ермаков не верил ни в какие райские и адские области, представлявшие собой всего лишь пар от человеческой мысли. Он признавал только реальные, конкретные вещи. Для него «тем светом» были теперь престижные квартиры в старых, хорошо отреставрированных московских дворянских домах — туда он попадет, как только вытащит свои деньги, вкусные долларовые кирпичики, ясно видные сквозь близко проступившую холодненькую плеву. На всякий случай, раз уж негативные прогнозы стали осуществляться, Максим Т. Ермаков решил не ходить пока в большие магазины, а покупать продукты близко от дома, в симпатичном подвальчике, где его всегда приветствуют добродушный задастый охранник и пожилая кассирша с желтой челкой, в обильном золоте, стекающем в теснины крапчатого бюста. «А выстрела не будет, не будет, господа!» — напевал Максим Т. Ермаков на какой-то веселенький мотив, отпирая магнитной пипкой железную, пупырчатую от воды и краски дверь своего подъезда.

В квартире ожидал сюрприз. Посреди единственной комнаты, в единственном кресле сидел одетый в спортивный костюм с размахрившимися лампасами, Кравцов Сергей Евгеньевич собственной персоной. За спиной начальника стояли, сцепив лапы на причинных треугольниках, геометрические фигуры, числом четыре. Перед Зародышем, на валком журнальном столике, хромавшем так, словно одна из ветхих ножек была костылем, золотился взятый без спросу из бара французский коньяк.

— Ну что, полюбовались? — поприветствовал подопечного ведущий специалист.

— А как поживают ваши причинно-следственные связи, начальник? — ехидно откликнулся Максим Т. Ермаков, сбрасывая пальто. — Все вегетативно размножаются? Как они себя чувствуют? Не хворают, нет?

— Хворают, — подтвердил Зародыш, зыркнув из-под голых надбровий, словно там провернулись тусклые шарниры. — Да вы же сами все видели, только что с места события. Лишний вопрос. Давненько я не видел такого наглеца.

Максим Т. Ермаков любезно поклонился. Сесть ему в собственной комнате было не на что, кроме как на раскрытую постель, где в хаосе белья голубели раздавленной бабочкой кружевные Маринкины трусы. Максим Т. Ермаков вздохнул и плюхнулся.

— А как насчет незаконного проникновения в частное жилище? — осведомился он, скользя насмешливым взглядом по лицам охраны, на которых резкие морщины были как боевая раскраска туземцев. — Или у вас, извиняюсь, ордер имеется? Может, я какой-нибудь закон нарушил? Кого-нибудь убил? Или вы успели насыпать кокса в мой стиральный порошок и ждете понятых?

— Бросьте, Максим Терентьевич, — поморщился Зародыш. — Дверь у вас была не заперта, мы и вошли, как старые знакомые. Сидим, стережем ваше имущество. А приехали мы только для того, чтобы задать единственный вопрос: что больше — двести двадцать шесть или один?

— Конечно, один, если этот один — я. А вы как думали? — живо откликнулся Максим Т. Ермаков. — Вы мне другую жизнь можете дать? А тем, кого в «Европе» поубивало, — можете? Чем приставлять ко мне наружку, рыться в моих покупках, курить у меня в подъезде, лучше бы за террористами следили! Да, ездил, видел. Это не я виноват, это вы виноваты! И не надо мне ваших арифметических задачек. Плохо работаете, господа!

— Ну вы и наглец, — задумчиво повторил Зародыш, грея хозяйский коньяк в бескровной пясти, покрытой с тыла, точно изморозью, полупрозрачными волосками. — Да, у государства задачи в основном по арифметике. Мы имеем натуральный ряд чисел: сто сорок миллионов жителей страны. И с этой, арифметической, точки зрения один меньше, чем двести двадцать шесть, ровно в двести двадцать шесть раз. Меня другое удивляет. Вы, Максим Терентьевич, держитесь так, будто совсем нас не боитесь. А зря. Всякого можно ухватить за чувствительное место. А уж если мы возьмемся…

— Ничего у вас не выйдет! — радостно сообщил Максим Т. Ермаков. — Я гладкий и круглый колобок, весь внутри себя, меня даже ущипнуть местечка не найдется. Хотите честно? Мне никто, кроме самого себя, не нужен. То есть любил я когда-то маму с папой, а сейчас — ну, попечалюсь недельку, если что. Может, напьюсь. Даже если померещатся чувства, не страшно. И так у всех, между прочим. Женщины, конечно, есть приятные, но не настолько, чтобы ради них стреляться. Я бы вас боялся, конечно, если бы вы могли как-то силой на меня воздействовать. А вы беспредельничать не можете, спасибо причинно-следственным связям! Стало быть, у нас идеальная ситуация: если гражданин не нарушает законов, к нему никаких вопросов нет. Кстати: если я возьму ваш пистолет и примусь палить в людей на улице, что будет?

— А вот тогда мы, без всякого беспредела, вас арестуем, — со вкусом проговорил Зародыш, и по тому, как умягчился маслом его тяжелый взгляд, сделалось понятно, что такой поворот событий был бы весьма желателен для представляемого им комитета. — Арестуем, стало быть, и запустим вполне законные процедуры следствия и суда. Но придадим им такие формы, что вы сами попросите на минуточку в камеру наш пистолет.

При этих словах непрошеного гостя Максим Т. Ермаков вдруг почувствовал, что весь расквашивается. Ему захотелось немедленно лечь в свою постель, прямо в офисном костюме, кусавшем шерстью в нежных сгибах под коленками, и сказаться больным. Натянуть на зыбкую голову глухое одеяло и сделать вид, что страшилищ не существует.

— А ведь вы трус, Максим Терентьевич, — попер в наступление Зародыш и сразу словно навис над жертвой, хотя ни на миллиметр не двинулся из кресла. — Сама ваша плоть труслива, каждая клеточка вибрирует и плачет, стоит вам нож показать. Помните, как были студентом и проигрались в карты? Вас тогда прессовали крутые пацаны Пегий и Казах. Чтобы выплатить долг, вы украли две с половиной тысячи долларов у своего сокурсника Владимира Колесникова. А он возьми и окажись тоже злобным и, хоть и без ножа, но со здоровенными кулаками. Помните, как прятались от него по женским комнатам общежития? Как сиживали в шкафах среди юбок и босоножек?

«А ничего себе их учат. Прямо возникают перед тобой, передвигаются в пространстве, пальцем не пошевелив. Ничего себе приемчики. Интересно, как это у них получается», — лихорадочно думал Максим Т. Ермаков, мысленно заборматывая дрожь, проходившую от пяток до мутной головы. Но было поздно. Ожил, словно вышел из тюремного блока памяти, Вован, Вованище, с небритой мордой, похожей на грязную губку, с дикой шерстью на груди, распиравшей, как сено, все его голубые и розовые рубахи, купленные в сельпо. Вован потом и правда загремел в тюрьму, ввязавшись в нехорошую драку возле мутной пивнушки у метро; это спасло Максима Т. Ермакова от физического увечья и нервного срыва. Вован, кстати сказать, тоже сидел за тем, чрезвычайно скользким, покером, но спасовал с крестьянской хитростью, отделавшись копеечным убытком. Надо было тогда не увлекаться прикупом, надо было обратить внимание, что сдающий странно ласкает колоду, а у Пегого карты буквально растут между пальцами, будто лягушачьи перепонки. И что, на нож следовало идти из-за двух с половиной штук? Нож, между прочим, реально был — хищная выкидуха с наборной зоновской ручкой. Эти двое, Пегий с Казахом, обгладили ею всего Ермакова, намазали, будто бутерброд маслом, стальным зеркальным ужасом. Максим Т. Ермаков поступил рационально: просканировал пространство и обнаружил единственно доступные деньги, достаточные для выплаты долга, в мужицком пиджаке Вованища, во внутреннем кармане, зашитом грязными белыми нитками. Зря Вованище хвастал перед игрой, что заработал на стройке и всех теперь отымеет; было делом техники нащупать в его проодеколоненном барахлишке сдобный денежный хруст.

Да, Максим Т. Ермаков спасся, поменяв большее зло на меньшее. Да, сиживал в шкафах на босоножках, будто курица на яйцах, пока Вованище ревом объяснялся с девчонками и метал стулья. Любой, кто соображает, проделал бы такую же комбинацию. Но как же страшен был густой и резкий, отдающий хирургией, запах его одеколона, когда Вован сгребал Максима Т. Ермакова за ворот и его васильковые глазки делались неживыми, будто у куклы. Этот народный парфюм, уже и тогда, в конце девяностых, снятый с производства (запасы, вероятно, хранились в кулацком семействе Вована не столько для блезиру, сколько для экономичного опохмела), теперь и вовсе кончился на всех складах, но в сознании Максима Т. Ермакова продолжал существовать. Его виртуальное обоняние, тянувшее запахи непосредственно в мозг, изредка улавливало несколько грубых, неизвестно откуда приплывших молекул; их оказывалось достаточно, чтобы вызвать панику в игравшем, как резинка, солнечном сплетении, куда, бывало, въезжал, пресекая жизнь, татуированный кулак.

Сьюзен Виггс. Именем королевы (фрагмент)

Первая глава романа

О книге Сьюзен Виггс «Именем королевы»

— Кто из вас знает, сколько доблестных дворян надо собрать, чтобы зажечь всего одну свечу? — прозвенел над толпой задорный голос.

Айдан О’Донахью поднял руку, остановив процессию, двигавшуюся за ним по переполненной лондонской улице. Что-то в этом голосе заинтриговало его. Его личная охрана, состоявшая из сотни ирландских головорезов, тотчас замерла.

— Ну и сколько же? — пронзительно выкрикнул кто-то из толпы.

— Троих, — донеслось в ответ со стороны площади перед собором Святого Павла.

Айдан направил лошадь в сторону собора. Море продавцов книг, нищих, мошенников, уличных торговцев и бродяг бурлило вокруг него. Наконец он с трудом разглядел невысокого роста замарашку на ступеньках, ведущих в собор, этот сгусток энергии, будоражащий толпу.

— Одного, чтобы позвал слугу разлить вина. — Она изобразила подвыпившего кутилу. — Второго, чтобы ни за что ни про что отколошматить этого слугу. Третьего, чтобы кое-как справился с задачей, и еще одного, чтобы во всем обвинить французов.

Ее слушатели хохотали и свистели от удовольствия.

— Дорогуша, но это уже четверо! — въедливо заметил какой-то мужчина из толпы.

Айдан поставил ноги поудобнее, звякнув стременами. Стременами.

Всего две недели тому назад он и понятия не имел, что такое стремена, да и уздечкой он тоже не пользовался. Прекрасно обходился без всех этих причуд, на которых настоял лорд Ламли. Лошади в Ирландии были лошадьми, а не размалеванными куклами, укутанными в атлас и украшенными плюмажем.

Привстав в стременах, он сумел разглядеть оборванку. Ее потрепанную шляпку, которая сползла вниз по нечесаным волосам, перепачканное смеющееся лицо, замызганные лохмотья вместо одежды.

— Ладно, вот уж никогда не утверждала, будто умею считать, ну разве только медяки, на которые ты раскошелишься, — парировала она.

Какой-то проныра в штанах в обтяжку подскочил к ней.

— Медяшки я припас для той, что ублажит меня. — Нагловато усмехнувшись, он обхватил девицу и притянул к себе.

Комедиантка с деланым изумлением прижала ладони к щекам:

— Сударь, ваш торчащий стручок льстит моему тщеславию!

Звон монет совпал со взрывом хохота.

Толстяк рядом с девушкой высоко поднял три горящих факела:

— Ставлю шесть пенсов, тебе их не удержать.

— Девять пенсов, и я уж как-нибудь справлюсь. Это так же точно, как то, что белая задница королевы Елизаветы сидит на троне! — выкрикнула девица, ловко поймав факелы и начав жонглировать ими.

Айдан направил свою лошадь поближе к зрелищу. Огромная флорентийская кобыла, нареченная Гранией, не обращая внимания на грозные взгляды и ругань людей, стоявших у нее на пути, прокладывала путь Айдану, не встречая сопротивления. И хотя лондонцы не могли знать, что он — О’Донахью Мар из замка Росс, они, казалось, чувствовали, что ни его самого, ни его лошадь не стоит трогать. Возможно, это объяснялось непомерными размерами его лошади, а может быть, голодным взглядом голубых глаз наездника. Но скорее всего, их останавливало торчащее лезвие его укороченной шпаги, закрепленной на поясе.

Он оставил большую часть своей свиты за пределами соборной площади, чем привел в ужас лондонцев. Когда он поравнялся с уличной замарашкой, та уже жонглировала горящими факелами, которые образовывали живое обрамление ее испачканному сажей улыбающемуся лицу.

Девушка производила странное впечатление, словно была сшита из разных лоскутков. Большие глаза и слегка крупноватый рот, носик пуговкой и неприбранные волосы больше подошли бы парню. На ней было платье рубашечного покроя без лифа, клетчатые, как у шотландских горцев, штаны и, видимо, старая, еще прошлого века обувь, доставшаяся ей по наследству.

Помимо этого Создатель, видно из жалости, наградил ее парой изысканно тонких и ловких рук. Айдану не приходилось встречать ничего подобного. Факелы выписывали круг за кругом. Когда она просила подкинуть ей еще один, очередной факел с легкостью включался в общий танец. Ловко работая руками, она отправляла его в круг, заставляя крутиться вместе с другими все быстрее и быстрее.

Мужчина с огромным животом кинул ей блестящее красное яблоко.

Она улыбнулась.

— Эй, Дов, не боишься, а вдруг я введу кого-нибудь в искушение? — усмехнулась циркачка.

— Пиппа-детка, неплохо бы. Вот уж не отказался бы, — захохотал напарник.

Она не обиделась, и, пока Айдан про себя повторял странное имя, кто-то кинул в огненное месиво мертвую рыбу.

Айдан дернулся, но девица по имени Пиппа включила вновь брошенный предмет в общую круговерть.

— Эге, никак мне в руки попался один из твоих родственничков, Морт, — обратилась она к мужчине, швырнувшему рыбу.

Толпа выразила ей свою солидарность громким голосом. Несколько разодетых господ бросили монетки на ступени собора. Даже после двух недель пребывания в Лондоне Айдан с трудом понимал англичан. Им ничего не стоило как бросить монетки к ногам уличной артистки, так и наблюдать с интересом за тем, как ее вздернут за бродяжничество.

Он почувствовал, как кто-то трется о его ногу, и посмотрел вниз. Неряшливого вида проститутка обхватила рукой его бедро, пытаясь вытащить кинжал с роговой рукоятью, заткнутый за голенище его сапога.

— Эй, не нарывайся на неприятности. — Снисходительно ухмыльнувшись, Айдан оторвал ее руку.

Она презрительно усмехнулась. Сифилис уже поразил ее десны.

— Ирландец. Непорочный, как священник, да? — бросила она, исчезая в толпе.

Прежде чем он успел отреагировать на выпад уличной шлюхи, душераздирающий кошачий вопль завис над толпой, Грания настороженно повела ушами. Айдан увидел котенка, летящего в воздухе в направлении Пиппы.

— Пожонглируй им! — орал мужчина, закатываясь от хохота.

— Боже, — только и вымолвила девушка.

Руки ее, казалось, работали сами по себе, стараясь отвести с траектории полета котенка огненный круг пылающих факелов, рыбы и яблока. Она успела поймать котенка и перебросить его с руки на руку, но тут испуганное животное запрыгнуло ей на голову, крепко уцепившись когтями за ее поношенную шляпку.

Головной убор сполз вниз, закрыв глаза жонглирующей Пиппе.

Факелы, яблоко и рыба — все упало на землю. Проныра по имени Морт отскочил от упавших факелов. Толстяк Дов хотел было помочь Пиппе, но поскользнулся на скользкой рыбе. Он пролетел вперед, попытался зацепиться за что-нибудь своими коротенькими толстыми руками, но только оторвал рукава. Теряя равновесие, он молотил в воздухе кулаками и с размаху угодил в какого-то зрителя, который тут же вступил с ним в драку. Остальные с радостными воплями включились в кулачный бой. Все, что мог сделать Айдан, — так это удержать кобылу, чтобы она не поднялась на дыбы.

Девушка-жонглерка, спотыкаясь и выставив руки вперед, сделала несколько шагов, все еще не видя из-за котенка дороги. И уперлась в тележку продавца книг. В этот миг котенок вместе со шляпой свалился вниз и стал карабкаться на книги, сбрасывая их в грязь.

— Тупица! — завизжал продавец книг, делая выпад в сторону Пиппы.

В этот момент Дова уже атаковали несколько любителей подраться. Одного из них он ударил мертвой рыбой прямо по лицу. Пиппа схватилась за край тележки и опрокинула ее. Все остававшиеся на ней книги свалились на продавца.

— Где мой девятипенсовик? — спросила она, осматривая ступени.

Все вокруг были слишком заняты дракой, чтобы реагировать на ее вопрос. Девушка подняла утраченную было монетку и спрятала ее в сумку, привязанную к поясу потертой веревкой. Затем она бросилась спасаться бегством в сторону Креста на площади у собора Святого Павла. Продавец книг устремился за ней, теперь у него появился союзник — его жена, огромная женщина с руками напоминавшими гигантские колбасы.

— Вернись сейчас же, дьявольская маленькая обезьяна. Настал твой смертный час! — вопила она.

Дов к тому времени начал получать от драки удовольствие. Он держал противника одной рукой за горло и расквашивал ему нос другой, методично возвращая мишень на исходные позиции и хохоча при этом.

Морт, его компаньон, был не менее счастлив, скандаля с проституткой, той самой, что пыталась обворовать Айдана.

Пиппа бегала вокруг Креста, преследуемая разгоряченными погоней торговцем и его женой.

Большая часть зрителей была вовлечена в драку. Лошадь попыталась попятиться, в глазах ее застыл страх. Айдан издал низкий глухой звук и похлопал ее по шее, но площади не покинул. Он продолжал спокойно наблюдать за дракой, в сотый раз со дня своего приезда в Лондон размышляя, каким несуразным, грязным, но завораживающим был этот город. На миг он даже позабыл, зачем вообще сюда приехал. Он стал зрителем, чье внимание полностью поглотил артистизм Пиппы и ее компаньонов.

Такова была площадь у собора Святого Павла, беспокойное сердце деловой части города. Она больше напоминала место встреч, чем преддверие храма. Англичане немощно цеплялись за малокровную веру, освобожденную от пышного великолепия церемоний и сильных душевных волнений реформаторами, ненавидевшими Рим.

Под сенью колокольни, давно поврежденной, но до сих пор не отремонтированной, собралась толпа попрошаек, торговцев, бродячих актеров, воров, проституток и мошенников. На другом углу площади стоял аристократ, явно из знатных, и констебль в ливрее. Поддавшись визгливым призывам жены продавца книг, они без всякого на то желания подошли ближе. Продавец книг загнал Пиппу в угол на верхней ступени собора.

— Морт, Дов, на помощь! — закричала она.

Ее компаньоны стремительно растворились в толпе.

Ублюдки. Кастрировать и выпотрошить бы вас обоих! — крикнула она им вслед.

Продавец книг напирал на Пиппу животом. Она нагнулась, подняла дохлую рыбу, прицелилась и швырнула ею в своего преследователя.

Продавец книг пригнул голову. Дохлая рыба попала приблизившемуся господину прямо в лицо. Оставляя после себя липкий вонючий след и чешую, она скользнула вниз по расшитому шелком парчовому камзолу и приземлилась прямо на дорогие бархатные туфли.

Пиппа замерла и в ужасе вытаращила на него глаза.

— Вот те на, — только и смогла вымолвить она.

— Так-так. — Аристократ уперся в нее обвиняющим взглядом. В тот же миг он повернулся к констеблю в ливрее: — Арестуйте эту… э-э-э… крысу.

Пиппа сделала шаг назад, молясь, чтобы путь отхода, по которому она собиралась бежать, был свободен. Спиной она уперлась в мясную тушу — жену продавца книг.

— Вот те на, — опять произнесла Пиппа. Ее надежда лопнула как мыльный пузырь.

— Посмотрим, как ты выпутаешься из этой передряги, юная мисс, — прошипела женщина ей в ухо.

— Премного благодарна за совет, — именно этим я и займусь, пожалуй, — по-мальчишески ухмыльнулась Пиппа. Она совсем недавно подстригла волосы, чтобы избавиться от надоевших вшей. — Доброго вам дня, ваша милость.

— Не такой уж добрый он для тебя, бездельница. — Господин вздернул бородку. — Ты что, не знаешь о законах, запрещающих выступления бродячих артистов?

С наигранным возмущением девушка посмотрела сначала направо, потом — налево.

— Бродячие артисты, — гневно заговорила она, пылая от негодования. — Кто? Где? Боже, куда катится этот город, если такие паразиты, как бродячие артисты, могут безнаказанно разгуливать по улицам?

Переводя дыхание после столь бурного проявления чувств, она украдкой высматривала в толпе Дова и Мортлока. Как истинные бесстрашные рыцари, а она знала им цену, ее доблестные защитники исчезли без следа.

На мгновение взгляд Пиппы задержался на всаднике. Она еще раньше заприметила этого богато одетого, явно нездешнего мужчину, хотя определить, откуда он прибыл, она бы не смогла.

— Ты пытаешься утверждать, что сама ты не балаганная актриса? — визгливо крикнул на нее констебль.

— Мой господин, и как у вас язык поворачивается такое наговаривать на меня. Я, я… — выпалила она одним махом, потом опять глубоко вздохнула и выдала заготовленную ложь: — Евангелистка пришла замолвить словечко перед святым Павлом за не принявших изменений.

— Замолвить словечко, да? И как же это понимать? — Надменный аристократ от неожиданности поднял бровь.

— Видите ли, — начала она с преувеличенным смирением в голосе, — Евангелие от Иоанна… — Она замерла, напрягая память в поисках слов, оставшихся в памяти с тех дней, когда она ходила в церковь, которая была тогда для нее единственным убежищем. По натуре своей заядлая собирательница ярких слов и цветистых выражений, она заслуженно гордилась умением вставлять их по случаю в свою речь. — Наставление святого Павла необращенным.

— Ишь ты! — Констебль резко выбросил руки вперед, ловко перехватил ее движение и прижал к стене прямо рядом с дверью собора. Она тоскливо оглядела колоннаду Собора Святого Павла. Если бы только ей удалось попасть внутрь собора, она нашла бы путь к спасению. — Не вздумай даже пытаться, — посоветовал констебль. — Иначе приколочу твои глупые уши к колоде.

— Ладно, что поделаешь. — Она содрогнулась уже от одной мысли об этом и тяжело вздохнула: — Выложу вам всю правду.

Вокруг собралась небольшая толпа зевак. Видно, в надежде поглазеть, как прибивают ее уши гвоздями к колоде. Чужестранец спешился, отдал поводья стременному и подошел поближе.

«Жажда крови не чужда никому, — подумалось Пиппе. — Хотя, может быть, кому-то и чужда». Несмотря на свирепый вид и копну ниспадающих темных волос, в незнакомом лице чувствовалась доблесть и благородство, и это притягивало Пиппу. Она глубоко вздохнула.

— Господин, я действительно бродячая актриса. Но у меня есть покровитель-аристократ, — торжествующе заявила она.

— Неужели?! — Его светлость подмигнул констеблю. — А кто это у нас числится в покровителях?

— Что значит «кто»? Сам Роберт Дадли, граф Лестерский.

Пиппа гордо распрямила плечи. Как умно с ее стороны назвать своим покровителем бессменного фаворита королевы. Она пнула констебля под ребра, нельзя сказать, что с нежностью.

— Он — любовник королевы, сами знаете, так что вам лучше не связываться со мною.

У части зрителей, слушавших их перепалку, от удивления открылся рот. Лицо аристократа стало землисто-серым. Затем кровь прилила к щекам и шее.

— Вот ты и доигралась, мерзавка. — Прихватив Пиппу за ухо, констебль повернул ее голову в сторону надменного мужчины. — Он и есть граф Лестерский, и сдается мне, вы никогда раньше с ним не встречались.

— Если бы встречались, я бы запомнил, — произнес граф.

У девушки перехватило дыхание.

— Можно мне изменить показания?

— Уж будьте любезны, — снизошел граф.

— На самом-то деле мой покровитель — лорд Шелбурн, — она в сомнении посмотрела на мужчин, — гм… он еще жив, надеюсь?

— Жив, жив.

Пиппа облегченно вздохнула:

— Полный порядок. Он мой покровитель. А теперь мне лучше бы пойти…

— Не так быстро. — Констебль прихватил ее ухо еще больнее.

От слез у нее покраснели глаза и нос.

— В Тауэре он, и земли у него отобрали, и титул.

Пиппа едва не задохнулась. Губы скривились в вопросительном «О».

— Так-то вот, — произнес граф Лестерский. — Доигралась ты.

Впервые она почувствовала всю бездну поражения. Обычно ей удавалось ловко ускользать от наказания.

Девушка решила в последний раз попытаться назвать своего покровителя. Но кого? Лорда Бергли? Нет, тот был слишком стар и начисто лишен чувства юмора. Волсингема? Нет, только не этот святоша. Остается только сама королева. Пока будут проверять, ее, Пиппы, и след простынет.

Тут она вспомнила о незнакомце, возвышавшемся над толпой. Хотя он был похож на чужестранца, рассматривал он ее с интересом, который вполне мог быть вызван сочувствием. Может статься, он не говорит по-английски.

— Ваша взяла. Вот мой патрон, — и она показала в сторону иностранца. «Окажись голландцем, — молилась она про себя. — Или швейцарцем. Или пьяным. Или глупым. Подыграй мне».

Граф и констебль повернулись, чтобы посмотреть на «покровителя». Им не пришлось долго вытягивать шеи. Чужестранец напоминал могучий дуб среди пустоши, люди вокруг едва были ему по плечо. Он казался до странности невозмутимым среди толпы, которая волновалась, кипела и гудела вокруг.

Пиппа тоже вытянула шею, впервые внимательно взглянув на этого человека. Взгляды их встретились. Она, много пережившая за свою недолгую жизнь, почувствовала в нем что-то неведомое и важное, чему она не могла дать определения.

Глаза незнакомца сверкали как голубые сапфиры, но не цвет глаз и не повергающее в трепет свирепое выражение лица поразили девушку. Таинственная сила сквозила во взгляде этого человека. Что-то неведомое возникло между Пиппой и чужестранцем. Оно пронзило Пиппу насквозь, как солнечный луч пробивает тучи.

Старенькая Меб, вырастившая Пиппу, назвала бы это волшебством.

Граф сложил ладони рупором.

— Послушайте, сударь!

Чужестранец приложил огромную руку к своей еще более безразмерной груди и вопросительно поднял черные брови.

— Сударь, — повторил граф. — Эта проказливая девица утверждает, будто пользуется вашим покровительством. Так ли это?

Толпа замерла. Граф и констебль выжидали. Когда все от нее отвернулись, обратив взгляды на незнакомца. Пиппа просительно сложила руки и умоляюще посмотрела на чужестранца. Ухо ее онемело в цепких пальцах констебля.

Молящие взгляды удавались ей лучше всего. Она отрабатывала их годами. В добавление к огромным, поблекшим от слез глазам они помогали выпрашивать у прохожих монетки и корки хлеба.

Чужестранец поднял руку. Толпа за его спиной расступилась, образовав проход для его отряда.

Сопровождающие его двигались строевым порядком, как солдаты, но вместо мундиров на них были ужасающие серые шкуры, похожие на волчьи. Они были вооружены топорами с длинными топорищами и алебардами. У некоторых головы были начисто выбриты. У других воинов волосы спадали на глаза, закрывая лоб.

Стоило им появиться, как толпа расступилась. Пиппа не могла упрекнуть лондонцев в трусости. Она и сама сбежала бы, если бы не рука констебля, держащая ее за ухо.

— Эта девушка так утверждает? — Гигант выступил вперед.

Он говорил по-английски, но с очень странным акцентом.

Чужестранец был огромен. Вообще-то Пиппе нравились большие мужчины. Большие мужчины и большие собаки. Ей казалось, у них меньше чванства, хвастовства и жестокости, чем у их мелких сородичей. Этот гигант явно не страдал отсутствием самомнения.

Он был черноволос. Рассыпанные по плечам волосы отливали в первых лучах солнца сине-лиловым цветом. Одна прядь была обвита украшенным бисером тонким ремешком из сыромятной кожи.

Пиппа ругала себя, что поддалась колдовским чарам этого великана с глазами-сапфирами. Ей бы бежать прочь без оглядки, воспользовавшись моментом, а не стоять, оторопело разглядывая чужестранца. На худой конец, попытаться придумать, каким образом, без его на то ведома, она оказалась под его покровительством.

Иностранец добрался наконец до ступеней, где она стояла у двери между констеблем и графом Лестерским. Пристальный взгляд сверкающих голубых глаз заставил констебля отпустить ухо Пиппы.

Вздохнув с облегчением, она потерла ноющее от боли ухо.

— Мое имя — Айдан О’Донахью Мар, — представился он.

Мавр! Пиппа стремительно упала на колени и схватила полы его темно-синего плаща, припадая губами к покрытому пылью шелку. Материал был тяжелым и дорогим, гладким, как поверхность воды, и необычным, как и его хозяин.

— Ваше превосходительство, неужели не помните меня? — сказала она, по своему опыту зная, что именитым господам льстит, когда их титулуют. — Как вы когда-то дали свое покровительство бедной и втоптанной в грязь бродяжке, чтобы я не умерла с голоду.

Ползая у его ног, она разглядела великолепный кинжал с костяной рукоятью, заткнутый за голенище его высокого сапога. Не в силах противиться искушению, она вытащила его так искусно, что никто и не заметил, как она спрятала его в своем башмаке.

Взгляд девушки скользнул вверх вдоль ноги великана, и увиденное заставило ее затрепетать. К его поясу была пристегнута короткая шпага, острая и опасная, как, видно, и сам владелец этого оружия.

— Вы тогда сказали, что не желаете мне пыток в тюрьме Клинк и что вас приводит в ужас мысль о генне огненной, в которой я окажусь, если вы позволите беззащитной женщине пасть жертвой…

— Да, — сказал мужчина.

Она отпустила его плащ и взглянула на него снизу вверх:

— Да, так и было. Я помню…

— Трюхарт, — пришла она ему на помощь, назвав первое пришедшее ей на память имя.

— Пиппа Трюхарт.

Айдан О’Донахью повернулся к графу Лестерскому. Тот в изумлении смотрел на него.

— Вот так, — произнес темноволосый гигант. — Пиппа Трюхарт находится под моим покровительством. — Огромной, больше напоминавшей лапу медведя рукой он подхватил ее под локоть и поставил на ноги. — Признаюсь, эта маленькая плутовка временами становится неуправляема и сегодня сбежала на представление. Но теперь я точно посажу ее на короткий поводок.

Граф кивнул и потряс бородкой.

— Было бы очень любезно с вашей стороны, лорд Кастелросс.

Айдан О’Донахью повернулся и обратился к своим людям на незнакомом Пиппе языке.

Одетые в шкуры воины развернулись, строем покинули площадь, направляясь по Патерностер-Роу. Стременной увел с собою огромную лошадь. Гигант крепко держал Пиппу за локоть.

— Пошли, золотце, — произнес он.

— Почему вы меня называете «золотце»?

— Ну, это как-то лучше, чем «сокровище».

Направляясь к низкой калитке, ведущей на Чипсайд, она краем глаза изучала его.

— Для мавра вы довольно привлекательны, — проследовала она в калитку, которую он придержал для нее.

— Вы сказали «мавр»? Но, сударыня, я вовсе не мавр.

— Но вы же сказали, что вы мавр, Айдан О’Донахью.

Он расхохотался. Она резко остановилась. Айдан хохотал так искренне, что ей показалось, она видит, как его смех колышется на ветру, словно полотнище темного шелка.

— И над чем это вы смеетесь? — спросила она с раздражением.

— Мар. Меня зовут О’Донахью Мар, что значит великий, — пояснил он.

— А-а. — Пиппа глубокомысленно покачала головой, делая вид, будто давно это поняла. — И вы, значит, великий?

— Это, золотце, для кого как! — Он потрепал девушку по щеке, неожиданно нежно для такого громилы.

Это легкое прикосновение потрясло Пиппу до глубины души, хотя она и не подала виду. Если кто-то и трогал ее, то только затем, чтобы оттаскать за уши или вытолкать откуда-нибудь, а вовсе не затем, чтобы утешить или приласкать.

— И как надобно обращаться к великому человеку? — спросила она с интересом. — Ваше сиятельство? Ваше превосходительство? — Она хмыкнула. — Ваше громадье?

Он опять расхохотался:

— Для уличной артистки ты знаешь много высокопарных слов. И нахальных тоже.

— Я специально собираю их. И быстро учусь.

— Не так быстро, надо полагать, раз влипла сегодня в историю.

Он взял ее за руку и продолжил свой путь на восток по Чипсайд. Они прошли мимо городского фонтана, креста на рынке с дощатым постаментом для золоченых статуй.

Пиппа заметила, что чужестранец насупился, глядя на изувеченные фигуры.

— Это пуритане невзлюбили их. — Она почувствовала себя обязанной дать ему некоторое объяснение. — Но это что, вон там, на плахе, такие же, только из живой плоти. Дов сказал, в прошлый вторник какого-то убийцу казнили.

Краем глаза Пиппа увидела Дова и Мортлока, стоявших рядом с опрокинутой бочкой у Олд-Чендж. Они играли в расшиши. Эти двое улыбнулись и помахали ей, как будто ничего не произошло, как будто они не бросили ее на произвол судьбы в момент страшной опасности.

Она пренебрежительно вскинула голову и, как великосветская дама, положила руку в лохмотьях на локоть великого О’Донахью. Пусть Дов и Морт подивятся и шею себе вывернут от любопытства. Отныне она принадлежала очень знатному господину. Она принадлежала О’Донахью Мару.

Айдан раздумывал над тем, как избавиться от девицы. Она семенила за ним, болтая о мятежах и повстанцах, о гонках на лодках ниже по течению Темзы. Ему нечем было заняться в Лондоне, пока королева дала ему время на отдых, но он не собирался все это время провести в обществе этой, похожей на карлицу, девицы с паперти собора Святого Павла.

Оставался нерешенным вопрос о его кинжале, который она стащила, валяясь у него в ногах. Может быть, стоило оставить ей кинжал как плату за утренние приключения. Девица ничего собой не представляла, но все-таки немного развлекла его.

Он бросил взгляд в ее сторону, и что-то в ее горделивой походке задело его за живое. В тот момент она напоминала ребенка, которому надели первые в жизни ботиночки. Но синяки под глазами, впалые щеки свидетельствовали о многодневном недосыпании и полуголодном существовании.

Святая Бригитта, только этой девицы ему еще и не хватало! Мало ему было веления королевы строго явиться ко двору в Лондон.

Но девушка была здесь. И сердце его сжималось от сострадания.

— Ты хоть что-нибудь ела сегодня? — спросил он.

— Я уже целых две недели не чувствовала на губах вкуса еды. — Она притворилась падающей от бессилия.

— Врешь, — спокойно произнес Айдан.

— Неделю?

— Опять врешь.

— Со вчерашнего вечера, — призналась она.

— В это я склонен поверить. Тебе нет нужды врать мне, чтобы меня растрогать.

— Дело привычки, соврать как сплюнуть. Простите.

— Где бы я мог тебя от души накормить?

Глаза ее ожили в ожидании.

— Вон там, ваше сиятельство. — Она показала ему через улицу куда-то за Чендж, где вооруженные гвардейцы толкались у сундука менялы. — У Нега в Хединн вкусные пироги, и у него не разбавляют эль водой.

— Решено.

Он вышел на середину многолюдной улицы. Какие-то торговцы с тележками толклись и пропихивались в сторону рынка. Кто-то гоготал, чумазая ребятня преследовала убегающего хряка. Когда наконец дорога немного освободилась, Айдан схватил Пиппу за руку и повел через улицу.

— Вот мы и пришли, — сказал он, пригибая голову под косяк двери и пропуская ее внутрь.

На привыкание к темноте ушло несколько минут. Таверна была набита битком, несмотря на утренние часы. Он подтолкнул Пиппу к выщербленному столу с парой стульев на трех ногах и крикнул, чтобы принесли выпивку и еду. Женщина, разливавшая эль, безвольно ссутулилась у очага, словно удерживая себя от резких движений. Пиппа в негодовании направилась к ней:

— Ты не слышала, что сказал его сиятельство? Господин хочет, чтобы его сейчас же обслужили.

Раздуваясь от собственной значимости, она показала на его богатый плащ и расшитый камнями жилет под ним. Вид богато одетого спутника Пиппы заставил женщину поспешно принести эль и пироги с начинкой.

Пиппа запрокинула деревянную кружку и залпом отпила почти половину ее содержимого, но тут Айдан постучал по донышку:

— Помедленнее, эль плохо ложится на голодный желудок.

— Если я выпью достаточно, мой желудок не станет возражать. — Она поставила кружку и вытерла рот рукавом.

В глазах девушки появился блеск, что заставило его почувствовать себя неуютно: в его планы не входило напоить замарашку.

— Закусывай, — потребовал он.

Пиппа ответила ему рассеянной улыбкой и взяла один из пирожков. Она жевала методично и без эмоций. «Англичане отвратительно готовят», — уже не в первый раз отметил про себя Айдан.

Большая неповоротливая фигура закрыла дверной проем, отчего внутри стало еще темнее. Рука Айдана непроизвольно потянулась к ножу, но он вспомнил, что нож стащила Пиппа.

Но стоило вновь пришедшему войти внутрь, как Айдан успокоился. Против этого человека ему не нужно было оружия.

— Садись сюда, Донал Ог, — произнес он по-гаэльски, пододвигая третий стул к столу.

Айдан был высок и широкоплеч, но на фоне своего кузена превращался в карлика. Донал Ог поражал массивным торсом и огромными ногами. Широченный, выступающий вперед лоб придавал ему вид простофили, но внешность этого великана была крайне обманчива. Донала Ог отличался блестящим и изворотливым умом и неизменной преданностью Айдану.

Увидев Донал Ога, Пиппа от изумления прекратила жевать.

— Это Донал Ог — капитан моей гвардии, — представил Айдан.

— Донал Ог, — повторила она, старательно выговаривала буквы.

— Это означает Малютка Донал, — пояснил Донал Ог.

Пиппи внимательно осмотрела его с головы до ног.

— Это в каких же местах живут такие малютки?

— Так нарекли при рождении.

— А-а-а. Это все объясняет. Горжусь знакомством с вами. Меня зовут Пиппа Трюблад, — открыто улыбнулась она.

— Это большая честь для меня, — произнес Донал Ог с иронией в голосе.

— Мне помнится, ты говорила Трюхарт, — нахмурился Айдан.

— Какая я дура. Наверное, так и сказала, — рассмеялась девушка и начала слизывать жир и крошки с пальцев.

— Где ты откопал это чудо? — по-гаэльски поинтересовался Донал Ог.

— У Святого Павла.

— Англичане любого пускают в церкви, даже лунатиков. — Донал Ог поднял руку, и хозяйка таверны поставила перед ним кружку пива. — Она действительно ненормальная или только прикидывается?

Айдан продолжал улыбаться, чтобы девушка не заподозрила, о чем они разговаривают.

— Возможно.

— Вы из Голландии? — неожиданно спросила она. — Язык, на котором вы меня обсуждаете, голландский? Или норвежский, может быть?

— Гаэльский. — Айдан расхохотался. — Я думал, ты понимаешь. Мы — ирландцы.

— Ирландцы. — Глаза ее стали большими. — Мне говорили, ирландцы дикие и неукротимые и куда больше паписты, чем сам папа.

— И дикие, и неукротимые, тут ты права. — Донал Ог довольно хмыкнул.

Она подалась вперед с нескрываемым интересом во взгляде.

— Видишь, у меня нет оленьих рогов. — Айдан приподнял прядь волос, — поэтому выкину из головы эту чушь. Если хочешь, покажу, что у меня нет хвоста…

— Верю, — быстро проговорила она.

— Не рассказывай ей о кровавых жертвоприношениях, — предупредил друга Донал Ог.

— Кровавые жертвоприношения? — открыла рот Пиппа.

— Ну… давно что-то не было, — заметил Айдан с невероятно серьезным лицом.

— Конечно, луна-то убывающая, — дополнил Донал Ог.

Но Пиппа выпрямилась и напряженно замерла, осторожно поглядывая то на одного, то на другого. Складывалось впечатление, что натренированным глазом она, похоже, уже определила расстояние от стола до двери. Айдан не сомневался, что ей не впервой стремительно удирать.

Хозяйка таверны, без сомнения привлеченная цветом монет, которыми они расплачивались, объявилась с дополнительной порцией темного эля.

— Знаете, а мы ведь ирландцы? — Пиппа спародировала акцент Айдана.

Брови хозяйки таверны поползли вверх.

— Да что вы говорите?

— Я, видите ли, монахиня, — объяснила Пиппа. — Из ордена добродетельных сестер Святого Доркаса. Мы никогда не забываем добрые дела.

Явно потрясенная, хозяйка еще с большим уважением поклонилась гостям и удалилась.

— Итак, — начал Айдан, потягивая пиво и стараясь не показывать, как он удивлен небольшим представлением, которое она устроила. — Мы — ирландцы, а ты даже не знаешь, какую себе выбрать фамилию. И как тебя угораздило оказаться среди бродячих артистов у собора Святого Павла?

— Ой, ну это печальная история. Мой отец был героем войны, — начала Пиппа.

— Какой войны? — уточнил Айдан.

— А вы как думаете, мой господин?

— Гражданской войны в Англии, — предположил он.

Она согласно закивала, тряхнув коротко остриженными волосами.

— Ее самой.

— И твой отец был героем, ты говоришь? — спросил он.

— Ты болен на голову, как и она, — проворчал Донал Ог, опять по-ирландски.

— Да, был, — заявила Пиппа. — Он спас целый гарнизон от гибели. — Ее отрешенный взгляд затуманился. Она смотрела в распахнутую дверь на кусок неба, видимый между остроконечными крышами Лондона. — Он любил меня больше жизни, он рыдал, когда прощался со мной. То был черный день для семьи Трюберд.

— Трюхарт, — поправил Айдан. История была столь же лжива, как клятва проститутки, но в голосе девушки слышалась неподдельная тоска.

— Трюхарт, — легко согласилась она. — Больше отца я не видела. Мать же похитили пираты, и я осталась одна-одинешенька, и некому обо мне было больше заботиться.

— Хватит, я уже вдоволь наслушался, — возмутился Донал Ог. — Нам пора идти.

Айдан не обратил на него внимания. Он наблюдал, как Пиппа пьет и пьет эль, жадно заглатывая его, словно никак не может напиться.

Что-то в ней затронуло самые сокровенные глубины его души, куда он долгие годы и близко никого не подпускал. Там, в сокровенных тайниках, тлели угольки, которым он никогда не давал раз

Нора Робертс. Очарованные (фрагмент)

Первая глава романа

О книге Норы Робертс «Очарованные»

Пролог

Магия существует. Кто усомнится, когда есть радуга и луговые цветы, музыка ветра, молчание звезд? Каждого полюбившего коснулась магия. Это очень простая и самая удивительная часть нашей жизни.

Некоторым людям много дано, они избраны, чтобы нести наследие через нескончаемые века. Их предками были волшебник Мерлин, колдунья Ниниан, принцесса фей Рианнон, германская Вегеварте, арабские джинны. Их кровь впитала могущество кельтского Финна, амбициозной феи Морганы и прочих, чьи имена шепчутся только тайно во мраке.

Когда мир был совсем юным, а волшебство столь же обыденным и привычным, как дождик, феи плясали в густых лесах и порой — то из злобного озорства, а то и по любви — сближались с простыми смертными.

И до сих пор сближаются.

У нее древняя родословная. У нее древняя сила. Еще ребенком она поняла и усвоила, что за дар надо расплачиваться. Лелеявшие ее любящие родители не имели возможности сбавить цену или заплатить сами — могли только заботиться и наставлять, наблюдая, как девочка растет и становится женщиной. Могли лишь стоять рядом и надеяться, пока она претерпевает горе и радости на своем вдохновенном пути.

Наделенная гораздо большей и тонкой чувствительностью по сравнению с прочими, чего требовал дар, она высоко оценила мир и покой.

Как женщина предпочла тихую жизнь и часто оставалась одна, не страдая от одиночества.

Как колдунья несла свой дар, никогда не забывая о связанной с ним ответственности.

Возможно, как каждый с начала времен, мечтала и тосковала об истинной вечной любви. Ибо лучше всех знала, что нет такой силы, таких волшебных чар, такого колдовства, которые превзошли бы открытое чуткое сердце.

Глава 1

Заметив девочку, подглядывавшую сквозь волшебные розы, Анастасия ни сном ни духом не подозревала, что этот ребенок круто изменит ее жизнь. Что-то про себя напевая без слов, как всегда при работе в саду, она наслаждалась запахом земли и прикосновением к ней. Светило теплое золотое сентябрьское солнце, тихий плеск моря о скалы служил очаровательным фоном для жужжания пчел и птичьего щебета. Рядом растянулся длинный серый кот, подергивая хвостом в своих кошачьих снах.

На руку беззвучно села бабочка. Ана погладила кончиком пальца краешки голубых крыльев, и бабочка вспорхнула с шуршанием. Оглянувшись, она увидела детское личико, маячившее за живой изгородью из розовых кустов, и сразу непринужденно, естественно улыбнулась.

Прелестная мордашка с крошечным остреньким подбородком, дерзко вздернутым носиком, большими голубыми глазами, в которых словно отражается небо. Картину завершает буйная копна каштановых волос.

Девочка улыбнулась в ответ, глаза небесного цвета наполнились озорным любопытством.

— Здравствуй, — сказала Ана, как будто каждый день видит в своих кустах девочек.

— Привет, — радостно ответила незнакомка, слегка задохнувшись. — Бабочек наловить можете? Я их дома еще никогда не держала.

— Наверное, могу. Но, по-моему, нехорошо это делать без их позволения. — Ана локтем откинула прядь волос со лба и снова присела на корточки. Заметив не разгруженный со вчерашнего дня фургон, решила, что встретилась с новой соседкой. — Ты переехала в соседний дом?

— Угу. Мы тут теперь будем жить. Мне нравится, что из моего окна видно воду. Я и тюленя видела. В Индиане их только в зоопарке увидишь. Пролезть можно?

— Конечно. — Ана отставила в сторону садовую лопату, пока девочка пробиралась сквозь розовые кусты. В руках у нее вертелся щенок. — А это кто такой?

— Дэзи. — Малышка любовно чмокнула щенка в макушку. — Золотистый ретривер. Я ее сама взяла прямо перед отъездом из Индианы. Ей пришлось лететь с нами на самолете, и она ничуточки не боялась. Я за ней ухаживаю, кормлю, пою, расчесываю и все такое. Это моя обязанность.

— Настоящая красавица, — серьезно объявила Ана. И, видимо, очень тяжелая для пяти-шестилетней девочки. Она протянула руки: — Можно?

— Собак любите? — Девочка доверчиво передала ей Дэзи. — Я люблю. Люблю собак, кошек и остальных. Даже хомяков, которых держит Билли Уокер. Когда-нибудь у меня будет лошадь. Посмотрим, как говорит мой папа. Подумаем.

Очарованная до невозможности, Ана ласкала собачку, которая принюхивалась и лизала ее. Милая девочка, настоящее солнышко.

— Очень люблю собак, кошек и остальных, — сообщила она. — У моего кузена есть лошади. Две взрослые и новорожденный жеребенок.

— Правда? — Малышка присела, гладя спящего кота. — Можно на них посмотреть?

— Он живет неподалеку, возможно, когда-нибудь съездим. Надо спросить разрешения у твоих родителей.

— Мама на небеса улетела. И там стала ангелом.

У Аны на мгновение замерло сердце. Она протянула руку, коснулась блестящих волос и перешла на прием. С облегчением не обнаружила боли, одни счастливые воспоминания. Почуяв прикосновение, девочка подняла глаза, улыбнулась.

— Я Джессика, — представилась она. — Можете звать меня Джесси.

— А я Анастасия. — Не в силах удержаться, Ана наклонилась и чмокнула вздернутый носик. — Можешь звать меня Ана.

Вступительная часть закончена. Джесси принялась бомбардировать Ану вопросами, выкладывая в ходе возбужденной беседы информацию о себе. У нее только что был день рождения, шесть лет исполнилось. Во вторник пойдет в первый класс в новой школе. Любит пурпурный цвет, а больше всего на свете ненавидит лимскую фасоль.

…Научишь меня выращивать цветы? Твоего кота как зовут? У тебя есть маленькие дочки? Почему нет?..

Так они и сидели на солнышке — девочка в ярком розовом комбинезоне, женщина со слегка загоревшими ногами в запачканных садовой землей шортах, кот Квигли, презрительно игнорировавший игривые приставания собачки Дэзи.

Случайно подвернувшаяся оса свободно закопошилась в пляшущей на ветру пряди длинных пшеничных волос Аны, небрежно откинутых назад. Хрупкую красоту, столь же естественную, как ее дар, и насквозь пронзающую сердце, создавало сочетание кельтского костяка, затуманенных дымчатых глаз, широких, поэтически вылепленных губ Донованов еще с чем-то неопределенным. Лицо — зеркало души, готовой открыться.

Собачка на рахитичных лапках поплелась нюхать траву, Ана посмеивалась над каким-то утверждением Джессики…

— Джесси! — долетел из-за живой розовой изгороди звучный низкий мужской голос, окрашенный тревогой. — Джессика Элис Сойер!

— Ого! Это уже мое полное имя… — Впрочем, Джесси радостно сверкнула глазками и вскочила, явно не опасаясь взбучки. — Я здесь! Пап, я у Аны! Иди посмотри!

Через мгновение за волшебными розами возник мужчина. Не требовалось никакого особого дара, чтобы уловить волну беспокойства, раздражения и облегчения. Ана удивленно сморгнула, признав в грубоватом и самом обыкновенном человеке отца скачущей у нее за спиной сказочной феи. В сумеречной тени вырисовывается резко очерченное лицо из плоскостей и углов, пухлый рот в обрамлении скорбных морщин, лишь глаза как у дочки — прозрачно-голубые, яркие, в данный момент слегка затуманенные нетерпением. Он запустил пальцы в лохматые темные волосы, и в них заиграли золотистые солнечные блики.

При взгляде снизу мужчина показался гигантом, атлетически сложенным, невероятно сильным, в мятой футболке и полинявших, лопающихся по швам джинсах.

Он сперва смерил Ану долгим, недовольным и, безусловно, недоверчивым взглядом, а потом обратился к дочери:

— Джессика, я же тебе велел не уходить со двора!

— Велел, — виновато улыбнулась девочка. — А мы с Дэзи услышали, как Ана поет, а когда посмотрели, у нее на руке была бабочка. И она нам позволила подойти. Видишь, у нее есть кот! А у ее кузена есть лошади, а у кузины кошка и собака…

Отец, явно привыкший к безумолчной болтовне, ждал, пока она закончит.

— Если я прошу не уходить со двора, а потом тебя там не вижу, то, естественно, беспокоюсь.

Внятное объяснение, тон спокойный и ровный. Нельзя не уважать человека, который не повышает голос, не предъявляет ультиматумов за непослушание. Ана почувствовала себя виноватой не меньше Джессики.

— Прости, пап, — пробормотала девочка, выпятив губки.

— Это я должна просить прощения, мистер Сойер. — Ана встала, положив руку на плечо Джесси. В конце концов, дело, кажется, общее. — Позвала вашу дочку, с большим удовольствием с ней разговаривала… Даже не подумала, что вы ее потеряете.

Он помолчал, просто глядя на Ану глазами цвета чистой воды, пока ей не захотелось зажмуриться. Когда вновь перевел взгляд на Джесси, она осознала, что может дышать.

— Дэзи надо покормить.

— Хорошо. — Джесси схватила недовольную собачку на руки, оглянулась на отца, отвесившего легкий поклон.

— Спасибо, миссис…

— Мисс, — поправила Ана. — Мисс Донован. Анастасия Донован.

— Очень рад познакомиться с вами, мисс Донован.

— Очень рада с тобой познакомиться, Ана, — подхватила Джесси, бессмысленно напевая и посылая ей заговорщицкий взгляд. — Можно еще зайти?

— Надеюсь на скорую встречу.

Пятясь в розовые кусты, Джесси сверкнула солнечной улыбкой.

— Пап, я тебя совсем не хотела пугать. Честно.

Мистер Сойер наклонился, чмокнул дочь в нос.

— Невозможный ребенок.

Сквозь отчаяние слышалась истинная любовь.

Джесси с хохотом понеслась через двор, удерживая ерзавшую в руках собачонку. Как только на Ану снова взглянули прозрачные голубые глаза, улыбка на ее губах угасла.

— Прелестная девочка, — пробормотала она, удивляясь необходимости вытереть вспотевшие ладони об шорты. — Простите, мне следовало убедиться, что вам известно, где она, но, надеюсь, вы позволите Джесси заходить ко мне.

— Вы ни в чем не виноваты, — ответил мужчина холодно — не дружелюбно, но и не враждебно. У Аны возникло неприятное ощущение, что ее оценивают от макушки до подошв кроссовок, запачканных травой. — Джесси по натуре любопытная и открытая. Иногда даже слишком. Ей и в голову не приходит, что на свете есть люди, готовые воспользоваться ее доверчивостью в своих собственных целях.

Ана с такой же холодностью кивнула:

— Понятно, мистер Сойер. Хотя могу заверить, что я редко съедаю за завтраком маленьких девочек.

Он на миг скривил губы в улыбке, которая стерла с лица резкость, сменившуюся убийственной привлекательностью.

— Вы определенно не отвечаете моему представлению о людоедке, мисс Донован. Моя очередь извиниться за грубость. Я сильно испугался за Джесси. Не успел даже распаковать багаж, как она потерялась.

— Не за что извиняться. — Ана выдавила осторожную улыбку, глядя мимо мистера Сойера на соседний двухэтажный дом с широкими окнами и закругленной террасой. Вполне довольная уединением, она все-таки радовалось, что оно не вечно. Очень приятно видеть рядом ребенка, особенно такого очаровательного, как Джесси. — Надеюсь, вы ей позволите ко мне заглядывать.

— Я часто сомневаюсь, нуждается ли она хоть в каком-нибудь позволении. — Новый сосед дотронулся пальцем до крошечной розы. — Если не возвести тут стену высотой в десять футов, непременно пролезет. — По крайней мере, теперь я буду знать, куда дочка подевалась. — Не бойтесь ее выдворить, если явится без приглашения. — Он сунул руки в карманы. — Пожалуй, пойду посмотрю, не скормлен ли наш обед Дэзи.

— Мистер Сойер! — окликнула Ана, и сосед оглянулся. — Желаю, чтобы вам понравилось в Монтерее.

— Спасибо. — Мистер Сойер прошел по лужайке большими шагами, поднялся на террасу и скрылся в доме.

Ана еще постояла немного. Даже не вспомнишь, когда здешний воздух был насыщен такой энергией. Она с глубоким долгим вдохом принялась собирать садовые инструменты, в то время как кот Квигли путался под ногами.

И уж точно не вспомнишь, когда у нее в последний раз под мужским взглядом потели ладони.

И не помнится, когда на нее в последний раз так смотрели. Одновременно оглядывая, заглядывая внутрь и видя насквозь. Чистый трюк, заключила она, направляясь с инструментами к оранжерее.

Любопытная парочка — отец и дочка. Сквозь сверкающую стеклянную стену оранжереи Ана присмотрелась к дому, стоявшему посреди соседнего двора. Вполне естественно поинтересоваться ближайшими соседями. Будучи умной женщиной, она на горьком опыте научилась сдерживать любопытство, не лезть в чужую жизнь, не выходить за рамки общепринятых дружественных отношений.

Лишь немногие драгоценные и любимые способны признать то, что лежит за пределами обыкновенного мира. Плата за дар — слишком чуткое сердце, уже тяжело раненное холодной отвергнувшей его рукой.

Впрочем, Ана не стала об этом раздумывать, с улыбкой думая о мужчине и девочке. Интересно, что бы он сделал, услышав признание, что она не совсем ведьма в истинном смысле слова, но точно колдунья?..

В жутком хаосе на залитой солнцем кухне Бун Сойер копался в коробках, отыскивая кастрюльку с длинной ручкой. Конечно, он полностью убедил себя, что переезд в Калифорнию — правильный шаг, хотя явно недооценил, сколько времени, сил и тяжелых хлопот понадобится для переноса целого дома в другое место.

Что взять, что оставить? Нанять грузчиков, отправить в Калифорнию свою машину, перевезти щенка, в которого влюбилась Джесси, оправдаться перед обеспокоенными дедушками и бабушками, записать дочку в школу, купить все, что требуется для учебы… Боже милостивый, неужели придется вновь и вновь проходить через этот кошмар на протяжении следующих одиннадцати лет?

Ну, по крайней мере, худшее позади. Будем надеяться. Остается распаковать вещи, расставить по местам, сделать чужой дом домом.

Джесси счастлива — это главное, и всегда будет главным. Впрочем, заключил он, готовя чили1, она везде счастлива. Солнечное настроение и примечательная способность заводить друзей одновременно радует и озадачивает. Поразительно, что ребенок, лишившийся матери в нежном двухлетнем возрасте, не испытывает тяжелых последствий, остается жизнерадостным и абсолютно нормальным.

1 Ч и л и — мясное блюдо с острым перечным соусом. (Здесь и далее примеч. пер).

Хорошо известно — если бы не Джесси, он наверняка погрузился бы в тихое помешательство после смерти Элис.

Теперь он редко о ней вспоминает и поэтому часто испытывает чувство вины. Любил ее без памяти — Бог свидетель, — и дочка, которую они вместе произвели на свет, служит живым дышащим подтверждением этой любви. Однако без Элис уже прожито больше времени, чем было прожито с ней. Он страдает по-прежнему, как бы доказывая свою любовь, но ее образ все-таки блекнет под напором бесконечных требований и забот повседневной жизни.

Элис ушла, а Джесси осталась. Ради себя и дочки Бун принял нелегкое решение о переезде в Монтерей. В Индиане, в доме, купленном вместе с Элис, когда она носила Джессику, слишком много нитей связывали с прошлым. До его родителей и до родителей Элис десять минут езды. Джесси, единственная внучка с обеих сторон, находилась в центре внимания, служа объектом тайного соперничества.

Ему самому осточертели нескончаемые советы, мягкая и не совсем мягкая критика методов воспитания. И разумеется, бесконечное сватовство. Ребенку нужна мать. Мужчине нужна жена. Его родная мать поставила целью собственной жизни найти идеальную женщину для них обоих.

Когда его это взбесило, когда он ясно понял, как легко было бы остаться дома, предаваясь живущим в нем воспоминаниям, то твердо решил переехать.

Работать везде можно. Окончательный выбор пал на Монтерей из-за климата, образа жизни и множества школ. В душе нужно признаться, что некий внутренний голос подсказал — это самое подходящее место. Дли него и для Джессики.

Приятно видеть за окнами воду и потрясающие скульптурные кипарисы. Безусловно приятно, что их со всех сторон не окружают соседи. Это Элис нравилось находиться среди людей. Кроме того, очень ценно, что проезжая дорога проходит на расстоянии, шума машин не слышно.

Кажется, все хорошо и правильно. Джесси уже произвела вылазку. По правде сказать, он на мгновение перепугался до ужаса, выглянув во двор и не увидев ее. Впрочем, следовало догадаться, что она найдет кого-то, с кем можно поболтать, кого можно очаровать.

Женщину.

Хмурясь, Бун накрыл крышкой кастрюльку, поставил тушить чили. Странно, думал он, наливая себе чашку кофе и выходя на террасу. Взглянув на ту самую женщину, он мигом убедился, что Джесси в полной безопасности. В дымчатых глазах ничего, кроме доброты и тепла. Это его реакция, абсолютно личная, элементарная, заставила мышцы напрячься, а голос охрипнуть.

Желание. Мимолетное, болезненное и совсем неуместное. Он так не реагировал на женщин с тех самых пор, когда… Бун мрачно про себя усмехнулся. Вообще никогда. С Элис было спокойное и уверенное ощущение, что все правильно, сладостное сознание неизбежности совместной жизни, и он высоко ценил эти прочные чувства.

Их словно тянуло подводным канатом друг к другу, к уютному и надежному берегу.

Что ж, это было давно, напомнил он себе, глядя на чайку, парившую над водой. Здоровую реакцию на красивую женщину легко объяснить, оправдать. А та женщина красива спокойной классической красотой, прямо противоположной его бешеному порыву. Возмутительно. Некогда да и не хочется хоть как-то реагировать на каких-либо женщин.

Надо думать о Джесси.

Бун полез в карман за сигаретами, закурил, даже не сознавая, что смотрит через лужайку на изгородь из нежных роз.

Анастасия. Имя ей, безусловно, подходит. Изящное, старомодное, необычное.

— Папа!

Он виновато вздрогнул, как подросток, пойманный директором школы за курением в мальчишеском туалете. Прокашлялся и робко, как овечка, улыбнулся надувшейся дочке:

— Дай старику отдышаться, Джесс. Я уже половину вещей разобрал.

Она скрестила на груди руки.

— Курить вредно. Ты легкие загрязняешь.

— Знаю. — Бун выбросил сигарету, даже не сделав последней затяжки под осуждающим взглядом мудрых глазенок. — Больше не буду. Правда.

Джесси усмехнулась недоверчивой взрослой усмешкой: «Ну, конечно»…

— Дай передохнуть, начальник. — Он сунул руки в карманы, вполне приемлемо подражая Джеймсу Кэгни. — Ты же не посадишь меня в одиночку за одну-единственную самокрутку?

Хихикая и уже простив его за проступок, дочка бросилась к нему, крепко стиснула.

— До чего ж ты глупый!

— Угу. — Он подхватил ее за локти, поднял, сердечно поцеловал. — А ты лилипутка.

— Когда-нибудь дорасту до тебя. — Она обхватила его ногами за талию, откинулась назад, перевернулась вниз головой. Одно из любимейших развлечений.

— Жирный шанс. — Бун держал ее крепко, а она подметала волосами веранду. — Я всегда буду выше. — Высоко подбросил ее, заливавшуюся визгливым смехом. — И умней, и сильней. — Потерся об нее щетинистым подбородком, она вырывалась и вскрикивала. — И гораздо красивей.

— И щекотки всегда будешь больше бояться, чем я! — триумфально выкрикнула Джесси, пройдясь пальчиками по ребрам.

Тут она его достала. Он рухнул вместе с ней на скамейку.

— Ладно, ладно! — Бун отдышался и крепче прижал к себе дочку. — Ты будешь сильней бояться!

Раскрасневшаяся, сверкая глазами, Джесси подпрыгнула у него на коленях.

— Мне нравится наш новый дом.

— Правда? — Он пригладил ей волосы, как всегда, с наслаждением к ним прикасаясь. — Мне тоже.

— Пойдем после обеда на берег смотреть на тюленей?

— Конечно.

— И Дэзи возьмем?

— И Дэзи. — Уже смирившись с лужицами на коврах и изгрызенными носками, Бун огляделся. — Где она, кстати?

— Спит. — Джесси примостила голову на отцовской груди. — Ужасно устала.

— Не сомневаюсь. Тяжелый день. — Он с улыбкой чмокнул дочку в макушку, слыша, как она зевает, елозит, устраиваясь поудобнее.

— Мой самый лучший день. Я с Аной познакомилась. — Веки отяжелели, девочка закрыла глаза, убаюканная биением отцовского сердца. — Она очень милая. Научит меня цветы сажать.

— М-м-м…

— Все названия знает. — Джесси снова зевнула и продолжила совсем сонным голосом: — Дэзи ей лицо облизала, а она не сердилась. Просто смеялась… Очень красивая… Как фея… — Бормотание стихло.

Бун улыбнулся. Необузданная фантазия. Хочется думать, что этот дар от него. Он нежно баюкал в объятиях спящую девочку.

Ана, не находя покоя, шагала в сумерках вдоль извилистого каменистого берега. Когда ее охватывает беспокойство, невозможно оставаться дома, заниматься цветами и травами. Надо развеять его по ветру, подставляя лицо влажному бризу. Хорошая долгая прогулка вернет довольство жизнью, мир и покой, необходимые, как дыхание.

В других обстоятельствах звякнула бы кузине или кузену, предложила бы вместе провести где-то вечер. Но мысленно увидела Моргану, уютно устроившуюся рядом с Нэшем. На нынешней стадии беременности ей надо отдыхать. А Себастьян еще не вернулся из свадебного путешествия.

Одиночество никогда ее не тяготило. Приятно бродить по пустынному длинному берегу под плеск воды о скалы и хохот чаек.

Не менее приятно было слышать мужской и детский смех, который долетел до нее днем. Драгоценный смех, даже если ты к нему непричастна.

Теперь, когда солнце тает, разбрызгивая краски на закатном небе, тает и беспокойство. Разве можно испытывать что-нибудь, кроме радости, здесь, в одиночестве, наблюдая за магическим окончанием дня?

Ана взобралась на кусок топляка, лежавшего так близко к воде, что брызги охладили лицо, намочили рубашку. Рассеянно вытащила из кармана камешек, повертела в пальцах, глядя, как солнце тонет в огненной воде.

Кристалл согрелся в руке. Она с усмешкой взглянула на маленькую водянистую драгоценность, жемчужно и глухо поблескивавшую в гаснущем свете. Лунный камень. Проводник лунной магии. Оберегает ночных путников, помогает в самоанализе. И конечно, служит талисманом, нередко пробуждающим любовь.

Что ей от него нужно сегодня?

Посмеявшись над собой и сунув камень обратно в карман, Ана услышала, как ее окликают по имени.

Джесси мчится по берегу с семенящим следом толстым щенком. Отец отстает на несколько ярдов, как бы не желая сокращать расстояние. Ана на мгновение задумалась, не кажется ли он таким замкнутым, потому что находится рядом с естественно импульсивным ребенком?

Она сошла с бревна, почти автоматически поймав Джесси в объятия.

— Еще раз здравствуй, солнышко. Вы с Дэзи охотитесь за оболочками фей?

Девочка вытаращила глаза.

— За оболочками фей? А какие они?

— Точно такие, какими тебе представляются. Их находят только на рассвете или на закате.

— А папа говорит, что феи живут в лесу и всегда прячутся, потому что многие люди не знают, как к ним подступиться.

— Совершенно верно, — рассмеялась Ана, ставя ее на ноги. — Но воду они тоже любят. И горы.

— Хотелось бы хоть с одной встретиться, а папа говорит, они с людьми не разговаривают, привыкли, что в них никто не верит, кроме детей.

— Потому что дети ближе к волшебству. — Ана подняла глаза. Солнце за спиной подходившего Буна бросало тень на лицо, одновременно угрожающее и привлекательное. — Мы тут рассуждаем о феях, — объяснила она.

— Слышу. — Он положил руку на плечо Джессики. Жест ласковый и мягкий, но смысл кристально ясен: это мое.

— Ана говорит, на берегу валяются оболочки фей, а найти их можно только на закате или на рассвете. Сочинишь про них сказку?

— Кто знает. — Нежно, любовно улыбнувшись дочке, Бун взглянул на Ану так, что у нее мороз пробежал по спине. — Мы помешали вашей прогулке.

— Нет. — Она содрогнулась в отчаянии, сообразив, что имелось в виду: это она им помешала. — Я просто на минуточку вышла к воде. Воздух уже остыл.

— А мы ели на ужин остывшее чили, — усмехнулась Джесси собственной шутке. — А оно было жгучее! Поможешь мне найти оболочки фей?

— Возможно, когда-нибудь. — Когда рядом не будет ее отца со сверлящим взглядом. — Уже темнеет, мне надо идти. — Ана пальцем погладила Джессику по носу и холодно кивнула мужчине. — Доброй ночи.

Бун смотрел вслед уходившей женщине. Пожалуй, не замерзла бы так быстро, если бы чем-нибудь прикрыла ноги. Гладкие стройные ноги. Он испустил долгий нетерпеливый вздох.

— Пошли, Джесс. Беги обратно.

Купить книгу на Озоне