Джон Брокман. Во что мы верим, но не можем доказать (фрагмент)

Несколько эссе из книги

О книге под редакцией Джона Брокмана «Во что мы верим, но не можем доказать»

Предисловие

Вопрос проекта Edge

В 1991 году я выдвинул идею третьей культуры: «к ней
относятся ученые и мыслящие практики, которые благодаря
своей работе и внятным высказываниям вытесняют
традиционных интеллектуалов в формировании
зримых глубинных смыслов нашей жизни, по-новому
определяя, кто мы и что мы». В 1997 году благодаря
развитию Интернета мы создали «дом» третьей культуры
в Сети, веб-сайт Edge.

Проект Edge — торжество идей третьей культуры,
новое сообщество интеллектуалов в действии. Они
представляют здесь свои исследования, идеи и комментируют
работу и идеи других мыслителей третьей
культуры. Они понимают, что их гипотезам необходима
критика. В итоге возникает острая научная дискуссия,
посвященная важнейшим вопросам цифровой
эры и ведущаяся в весьма напряженной атмосфере, где
умение по-настоящему думать торжествует над анестезиологией
мудрости.

Идеи, представленные на сайте Edge, гипотетичны;
они знакомят с новыми областями эволюционной
биологии, генетики, компьютерных наук, нейрофизиологии, психологии и физики. Здесь обсуждаются
фундаментальные вопросы: как возникла Вселенная?
как возникла жизнь? как возник разум? А в результате
рождаются новая натурфилософия, новое понимание
физических систем, новые взгляды на само мышление,
заставляющие пересматривать традиционные представления
о том, кто мы и что значит быть человеком.

Каждый год на сайте Edge в рамках The World
Question Center проводится опрос. Впервые он состоялся
в 1971 году, это был концептуальный арт-проект
моего друга и коллеги, художника Джеймса Ли Байерса,
ныне покойного. Он умер в Египте в 1997 году.
Я познакомился с Байерсом в 1969 году. Он связался
со мной после выхода в свет моей первой книги By the
Late John Brockman. Мы оба принадлежали миру искусства,
нас обоих интересовали лингвистика, умение
задавать вопросы и «Штейны» — Эйнштейн, Гертруда
Стайн, Витгенштейн и Франкенштейн. Именно Байерсу
принадлежат идея проекта Edge и его девиз:

Чтобы достичь переднего края мировых знаний,
найдите самые лучшие и оригинальные умы, соберите
их вместе, и пусть они зададут друг другу
те вопросы, которые обычно задают самим
себе.

Джеймс считал, что для постижения аксиологии
(теории ценностей. — Прим. ред. ) общественных знаний
вовсе не обязательно отправляться в библиотеку
Гарварда и читать все шесть миллионов книг. (На полке
в его комнате, где почти не было мебели, одновременно
находилось не больше четырех книг, а прочитанные он заменял новыми.) Он хотел собрать вместе
сто лучших умов человечества, запереть их вместе
«и предложить им задать друг другу те вопросы, которые
обычно задают самим себе». Результатом должен
был стать синтез всех соображений. Но на пути
от идеи к ее реализации нас всегда ждет множество ловушек.
Байерс нашел эти сто лучших умов, позвонил
каждому из них и спросил, какие вопросы они задают
самим себе. В итоге семьдесят человек из ста просто
не удостоили его ответом.

К 1997 году Интернет и электронная почта открыли
новые возможности для реализации грандиозного
плана Байерса. Так на свет появился проект Edge. Среди
первых его участников были Фримен Дайсон и Мюррей
Гелл-Манн, участники того самого списка ста лучших
мыслителей мира, составленного Байерсом.

Для каждого из восьми ежегодных выпусков Edge
я использовал один и тот же метод: задавал вопросы
самому себе, а потом просил участников проекта ответить
на какой-нибудь из этих вопросов, посетивших
среди ночи меня или кого-то из моих корреспондентов.
В 2005 году вопрос проекта Edge предложил психологтеоретик
Николас Хамфри.

Великие умы иногда угадывают истину до того,
как появятся факты или аргументы в ее пользу.
(Дидро называл эту способность «духом прорицания».) Во что вы верите, хотя не можете
этого доказать?

В 2005 году вопрос проекта Edge оказался очень
показательным (радиостанция BBC 4 назвала его «фантастически возбуждающим… кокаином научного
мира»). В книге я собрал ответы, посвященные сознанию,
познанию, разным представлениям об истине
и доказательствах. В целом, я бы сказал, что эти ответы
демонстрируют, как мы справляемся с излишней определенностью.
Мы живем в эру поисковой культуры,
когда Google и другие поисковые системы ведут нас
в будущее, изобилующее точными ответами и в сопровождении
наивной убежденности. В будущем мы
сможем ответить на вопросы — но хватит ли нам ума
их задать?

Эта книга предлагает другой путь. Нет ничего
страшного, если мы в чем-то не уверены и просто выдвигаем
предположения. Вскоре после публикации
ответов на вопрос в 2005 году Ричард Докинз, британский
эволюционный биолог, заметил в одном интервью:
«Было бы совершенно ошибочно предполагать,
что наука уже знает все на свете. Наука развивается,
выдвигая догадки, предположения и гипотезы, иногда
под влиянием поэтических идей и даже эстетических
образов. А затем пытается подтвердить их путем
экспериментов или наблюдений. В этом и заключается
красота науки — в ней есть стадия воображения,
но за ней следует стадия доказательств, стадия подтверждения».

В этой книге также есть свидетельства того, что ученые
и другие интеллектуалы не ограничиваются своей
профессиональной сферой. Они работают в своей
области, но при этом серьезно размышляют о том,
каковы пределы человеческих знаний. Они считают,
что наука и технологии не просто помогают приобретать
новые знания, но способны найти ответы на более глубокие вопросы о том, кто мы и как мы осознаем
то, что знаем.

Я верю, что мужчины и женщины третьей культуры
— выдающиеся интеллектуалы нашего времени.
Но не могу этого доказать.

Джон Брокман

Введение

Доказательства в науке, философии, в уголовном
праве или в обычной жизни — понятие растяжимое,
причудливо формируемое всевозможными человеческими
слабостями и человеческой изобретательностью.
Когда ревнивец Отелло требует доказательств
неверности своей юной жены (хотя она, конечно же,
чиста), Яго не составляет труда дать своему хозяину
именно то, чего он так мазохистски жаждет. Веками
блестящие христианские богословы с помощью рациональных
аргументов доказывали существование Бога
на небесах, хотя прекрасно понимали, что не могут
позволить себе других выводов. Мать, несправедливо
обвиненная в убийстве своих детей на основании профессионального
мнения педиатра, вправе сомневаться
в вере суда в научные доказательства существования
синдрома внезапной смерти младенцев. Пенелопа
не уверена, что оборванец, объявившийся в Итаке, —
действительно ее муж Одиссей, и поэтому придумывает
хитроумный способ выяснить это, спрашивая
незнакомца о том, как устроено их супружеское ложе.
Подобное доказательство удовлетворило бы почти всех, но только не специалиста по логике. Не по годам
развитый десятилетний математик, с восторгом
обнаруживший доказательства того, что сумма углов
треугольника всегда составляет 180 °С, еще до первого
бритья узнает, что в других математических системах
это не всегда так. Едва ли многие из нас знают, как доказать,
что при любых обстоятельствах два плюс два
равняется четырем. Мы просто верим, что это так.
Если только нас не угораздило жить в условиях политического
режима, заставляющего поверить в невозможное;
Джордж Оруэлл в литературе, а Сталин, Мао,
Пол Пот и многие другие в реальной жизни с успехом
доказали, что человека вполне можно заставить поверить,
что два плюс два равняется пяти.

Точно установить истину на удивление сложно,
практически в любом вопросе, даже самом простом.
Почти всегда сложно осознать свои внутренние предположения.
И когда-то было не принято ставить
под сомнение мудрость старейшин или традиций,
сохранявшихся в течение столетий, и опасно навлекать
на себя гнев богов — как минимум их наместников
на земле. Возможно, величайшее достижение
человечества, превосходящее даже изобретение колеса
и земледелия, — это постепенное развитие системы
мышления, науки, в основе которой лежит опровержение
и главная задача которой — самокоррекция.
Лишь недавно, примерно в последние пятьсот лет,
значительная часть человечества начала обходиться
без откровений, предположительно ниспосланных
сверхъестественными сущностями, и отдала предпочтение
масштабной умственной деятельности, основанной
на накоплении фактов, открытых дискуссиях, постоянных уточнениях, а иногда весьма радикальных
гипотезах. Здесь нет священных текстов — можно сказать,
что это богохульство, приносящее практическую
пользу. Эмпирические наблюдения и доказательства,
конечно же, крайне важны. Но иногда наука — это
не только точные описания и классификации. Иногда
идеи «приживаются» не потому, что они доказаны,
а потому что созвучны чему-то уже известному из других
областей знаний, или они точно предсказывают
или ретроспективно объясняют те или иные явления,
либо принадлежат людям, которые убедительно их аргументируют
и обладают влиянием — естественно, человеческие
слабости проявляются и в науке. Но амбиции
молодых, новые методы и наша смертность — могущественные
силы. Как заметил один комментатор,
наукой движут похороны.

В то же время некоторые научные теории кажутся
верными просто благодаря их элегантности — они лаконичны
и при этом очень многое объясняют. Несмотря
на гневное неприятие со стороны церкви, теория
естественного отбора Дарвина быстро получила признание,
по крайней мере, по стандартам интеллектуальной
жизни викторианской эпохи. Чтобы доказать
свою теорию, Дарвин привел огромное количество
примеров, которые выбрал с великой тщательностью.
Он показал, что его довольно простая теория применима
в самых разных случаях и обстоятельствах. И этот
факт не остался незамеченным армией англиканских
викариев из деревенских приходов, посвящавших все
свое свободное время, коего было в избытке, естественной
истории. В теории общей относительности
Эйнштейн предложил революционные идеи о том, что гравитация — следствие не притяжения между
телами в зависимости от их массы, а искривлений
пространства-времени, созданных материей и энергией.
Всего через несколько лет после рождения этой
теории она появилась во всех учебниках. Стивен Вейнберг
пишет, что начиная с 1919 года астрономы не раз
пытались проверить эту теорию, измеряя отклонение
света звезд Солнцем во время затмения. Но достаточно
точные измерения, способные ее обосновать, удалось
получить только после появления радиотелескопа,
в начале 1950-х годов. В течение сорока лет, несмотря
на недостаток доказательств, теорию относительности
просто принимали на веру, потому что, как говорит
Вейнберг, она была «невероятно красива».

О воображении в науке написано много: внезапные
догадки, мгновенные вспышки интуиции, изящные
подсказки повседневных событий (вспомним о том,
как химик Кекуле увидел во сне структуру бензольного
кольца — ему приснилась змея, пожирающая свой
хвост) и редкие победы красоты над истиной. Джеймс
Уотсон вспоминает, как биолог Розалинд Франклин,
стоя перед окончательной моделью молекулы
ДНК, «сказала, что ее структура настолько прелестна,
что не может не быть истинной». Тем не менее обычные
люди вроде нас с вами до сих пор твердо убеждены,
что ученые не верят в то, чего не могут доказать.
Как минимум мы требуем от них более строгих доказательств,
чем от литературных критиков, журналистов
или священников. Именно поэтому ежегодный вопрос
проекта Edge — во что вы верите, хотя не можете этого
доказать? — привлек такой большой интерес. Он демонстрирует
парадокс: те, кто создал себе репутацию благодаря строгим доказательствам, высказывают самые
разные недоказуемые убеждения. Разве скептицизм
не должен быть родным братом науки? Те самые мужчины
и женщины, которые осуждают нас за то, что мы
упорно держимся за некие туманные понятия, не прошедшие
проверки святой троицей слепого, управляемого
и выборочного тестирования, наконец-то сами
преклоняют колени, объявляя о своей вере.

Но этот парадокс мнимый. Отвечая на вопрос Edge,
лауреат Нобелевской премии Леон Ледерман пишет:
«Верить во что-то, зная, что это невозможно доказать
(пока), — суть физики». Это собрание ответов действующих
ученых нельзя назвать антитезой науке.
Это не просто вольные размышления профессионалов
на досуге. Их ответы связаны с самыми разными сферами
и отражают дух научного сознания в его лучшем
проявлении — это открытые, гибкие, смелые гипотезы
просвещенных умов. Многие ответы описывают
разные версии будущего в разных областях знаний.
Читатели, имеющие гуманитарное образование и привыкшие
к пессимизму, который, как принято считать,
отличает истинного интеллектуала, будут удивлены
оптимистическим настроем этих страниц. Некоторые,
например психолог Мартин Селигман, верят, что мы
не так уж порочны. Другие уверены в том, что человечество
вполне может стать лучше. В целом настоящий
сборник — торжество чистого удовольствия познания.
Есть ли жизнь, или разумная жизнь, за пределами Земли?
Существует ли время на самом деле? Является ли
язык предпосылкой сознания? Есть ли сознание у тараканов?
Какова теория квантовой механики? А может
быть, мы выжили в процессе естественного отбора, благодаря нашей вере в то, что невозможно доказать?
Читатель найдет в этом сборнике благоговейный трепет
перед миром живой и неживой природы, не имеющий
аналогов, скажем, в исследованиях культуры.
Возможно, в искусстве подобные чувства выражает
лирическая поэзия.

Еще одно интересное свойство: в этом сборнике
мы видим то, что Э. Уилсон называет «непротиворечивостью
». Ученые все чаще заимствуют идеи и процедуры
из смежных или полезных для них областей,
и границы между узкими, специализированными
областями знаний начинают исчезать. Старая мечта
Просвещения о единой системе знаний становится более
достижимой: биологи и экономисты заимствуют
идеи друг у друга; нейрофизиологи обращаются к математикам,
специалисты по молекулярной биологии
пасутся на плохо охраняемых территориях химиков
и физиков. А представители космологии обращаются
даже к теории эволюции. И, разумеется, им всем
нужны сложные компьютеры. Чтобы помочь коллегам
из других областей, ученым приходится откладывать
в сторону свою специальную терминологию и переходить
на лингва франка — обычный английский. Конечно,
это пойдет на пользу и читателю, не обязанному
владеть тайным языком науки. Одним из следствий —
а, возможно, и символом — этого нарождающегося
единства научного сообщества стал веб-проект Edge
и его чрезвычайно впечатляющая интеллектуальная
культура. На этих страницах представлена лишь малая
часть этого непрерывного и увлекательного коллоквиума,
открытого для всех.

Иэн Макьюэн

Мартин Рис

СЭР МАРТИН РИС — профессор космологии
и астрофизики, преподаватель колледжа Тринити
Кембриджского университета. Обладатель почетного
звания Королевского астронома, приглашенный
профессор Имперского колледжа (Лондон)
и Лестерского университета. Автор нескольких
книг, в том числе «Всего шесть цифр», «Наша космическая
обитель» и «Наш последний час».

Я верю, что разумная жизнь в настоящее время существует
только на Земле, но вполне может распространиться
по всей Галактике и за ее пределы. Возможно, мы
уже на пороге этого процесса. Если программа поиска
внеземного разума (SETI, Search for Extra-Terrestrial
Intelligence) ничего не даст, это вовсе не будет означать,
что жизнь — случайный космический эксперимент;
напротив, это только повысит нашу самооценку. Земная
жизнь и ее будущее станут вопросом вселенской
важности. Даже если сегодня разум существует только
на Земле, остается достаточно времени, чтобы он распространился,
по крайней мере, по нашей Галактике и эволюционировал в такие сложные формы, которые
мы даже не способны себе представить.

Почему-то принято считать, что человечество
проживет на Земле еще около 6 миллиардов лет
и сможет наблюдать последнюю вспышку и смерть
Солнца. Но формы жизни и разума, которые возникнут
к этому времени, будут так же отличаться от нас,
как мы от бактерий. Это не подлежит сомнению, даже
если в будущем эволюция продолжится с той же скоростью,
с какой возникают новые виды в последние
3,5–4 миллиарда лет. Но постчеловеческая эволюция
(будут ли это органические или искусственные виды)
пойдет гораздо стремительнее, чем перемены, которые
привели к появлению человека, ведь в отличие
от естественного отбора Дарвина эта эволюция будет
разумно направлена. В нынешнем столетии изменения
значительно ускорятся — посредством намеренных
генетических модификаций, фармакологических
средств направленного действия, возможно, даже
кремниевых имплантов в мозг. Может быть, человечеству
осталось быть единственным разумным биологическим
видом всего пару столетий, особенно если
к тому времени возникнут поселения за пределами
нашей планеты.

Но пара столетий — это всего лишь миллионная
доля продолжительности жизни Солнца, а у Вселенной,
вероятно, еще более долгое будущее. Пока что отдаленное
будущее остается в ведении научной фантастики.
Возможно, высокоразвитые разумные существа
будущего даже научатся создавать новые вселенные.
Возможно, они смогут выбирать, какие законы физики
будут в них действовать. Возможно, эти существа будут обладать такой вычислительной мощью, что создадут
вселенную, не менее сложную, чем наша.

Может быть, мою точку зрения не удастся доказать
еще миллиарды лет. Возможно, она будет признана
ошибочной гораздо раньше — например, мы сами
или непосредственные потомки человечества создадут
теории, которые обнаружат внутренне обусловленные
пределы сложности. Но это уже напоминает религиозную
веру, и я надеюсь, что так и будет.

Рей Курцвейл

РЕЙ КУРЦВЕЙЛ — изобретатель, предприниматель.
Ведущий разработчик первого устройства
для перевода печатного текста в слышимую речь
для незрячих; первого устройства, синтезирующего
печатный текст и слышимую речь; первого
плоского сканера CCD; первой коммерческой системы
распознавания речи с большим словарным
запасом и автор множества других изобретений.
Обладатель Национальной медали за достижения
в области технологий и многих других наград,
автор нескольких книг, среди них — «Сингулярность
рядом: когда люди выходят за пределы биологии».

Мы найдем способ преодолеть скорость света,
и она уже не будет предельной скоростью передачи
информации.

Мы расширяем возможности своих компьютеров
и систем коммуникаций и внутри, и снаружи. Чипы
становятся все меньше, и при этом мы вкладываем
все больше материальных ресурсов и энергии в вычисления
и коммуникации (каждый год мы производим
все больше чипов). Через десять или двадцать
лет мы перейдем от двумерных чипов к трехмерным
самоорганизующимся схемам, состоящим из молекул.
В конце концов мы дойдем до предела материи
и энергии, способных поддерживать растущий объем
вычислений и коммуникаций.

Мы приближаемся к пределу развития внутрь (т. е.
использования все более мелких устройств), но наши
вычисления продолжат распространяться вовне, с помощью
материалов, уже существующих на Земле, например,
углерода. В итоге мы исчерпаем ресурсы нашей
планеты, но продолжим расширять свое влияние
вовне — на другие части Солнечной системы и за ее
пределы.

Как скоро это произойдет? Мы могли бы отправить
в космос крохотных самовоспроизводящихся роботов,
летящих со скоростью света, в сопровождении
электромагнитных волн, содержащих необходимое
программное обеспечение. Эти нанороботы могли бы
колонизировать дальние планеты.

Здесь мы приближаемся к пределу, который на первый
взгляд представляется непреодолимым, — к скорости
света. Может показаться, что миллиард футов
в секунду — это очень быстро, но Вселенная простирается
на такие расстояния, что скорость света оказывается
основным ограничением, с которым развитая
цивилизация (которой мы надеемся стать) может расширять
свое влияние.

Но есть предположение, что эта граница не так
непреодолима, как может показаться. Физики Стив
Ламоро и Джастин Торгерсон из Лос-Аламосской Национальной
лаборатории проанализировали данные
древнего природного ядерного реактора, 2 миллиарда
лет назад создавшего реакцию деления ядра, длившуюся несколько сотен тысяч лет. Этот реактор находился
в регионе, который мы сейчас называем Западной
Африкой. Анализируя радиоактивные изотопы, оставшиеся
от этого реактора и сравнивая их с изотопами
современных ядерных реакторов, ученые выяснили,
что физическая константа . (альфа, которую также называют
постоянной тонкой структуры), определяющая
силу электромагнитного излучения, два миллиарда
лет назад имела другое значение. Скорость света
обратно пропорциональна ., и обе эти величины считаются
неизменными. Похоже, . уменьшилась. Если
эта гипотеза подтвердится, это будет значить, что скорость
света увеличилась.

Есть и другие исследования, позволяющие делать
подобные предположения, и сейчас в Кембриджском
университете проводится настольный эксперимент,
призванный выяснить, способны ли мы хотя бы немного
изменить скорость света техническими средствами.
Конечно, его результаты потребуют тщательной проверки.
Если их удастся подтвердить, это будет очень
важно для будущего цивилизации. Если скорость света
увеличилась, то, скорее всего, не потому, что прошло
много времени, а потому, что изменились те или иные
условия. Подобные научные открытия лежат в основе
развития технологий. Разработчики технологий часто
находят простой, незначительный научный результат
и начинают искать способы использовать его на практике.
Если скорость света изменилась вследствие изменения
условий, это открывает новые возможности,
а интеллект и технологии будущего смогут их использовать.
Именно так развивается инженерная мысль.
Вспомним, например, как мы усиливали неочевидные признаки принципа Бернулли (что атмосферное давление
воздуха над искривленной поверхностью несколько
ниже, чем над плоской), чтобы в итоге возник
целый новый мир авиации.

Если же окажется, что скорость света изменить
не в наших силах, мы можем пойти другим путем,
используя пространственно-временные тоннели
(wormholes — «кротовые норы»). Это некие искривления
во Вселенной, имеющие больше трех видимых измерений,
которые можно использовать как короткий
путь к отдаленным территориям. В 1935 г. Эйнштейн
и физик Натан Розен предположили, что электроны
и другие частицы можно описать как крохотные тоннели
пространства-времени. Двадцать лет спустя физик
Джон Уиллер впервые употребил термин wormhole. Он
проанализировал пространственно-временные тоннели
и показал, что их существование целиком и полностью
соответствует теории общей относительности,
которая гласит, что пространство, главным образом,
искривлено в других измерениях.

В 1988 году физик из Калифорнийского технологического
института Кип Торн и его аспиранты Майкл
Моррис и Ури Йертсевер довольно подробно описали,
как можно создать подобные пространственновременные
тоннели. На основании квантовых флуктуаций
так называемый вакуум постоянно создает
крохотные тоннели размером с субатомную частицу.
Добавив энергии и следуя другим правилам квантовой
физики и общей теории относительности (хотя эти две
сферы очень сложно интегрировать), пространственновременные
тоннели теоретически можно расширить
до такой степени, чтобы сквозь них могли пролететь объекты, превышающие размер субатомных частиц.
Возможно, люди в них тоже поместятся, хотя это будет
очень сложно. Но, как я уже говорил, достаточно будет
отправить в космос нанороботов и информацию, а они
смогут пролететь сквозь тоннели размером с микрон.
Специалист по вычислительной нейробиологии Андерс
Сандберг считает, что пространственно-временной
тоннель диаметром в один нанометр способен передавать
целых 1069 бит / с. Торн, Моррис и Йертсевер
описали метод, соответствующий общей теории относительности
и квантовой механике, позволяющий быстро
создавать пространственно-временные тоннели
между Землей и отдаленными регионами Вселенной,
даже если пункт назначения находится на расстоянии
многих световых лет.

Физики Дэвид Хочберг и Томас Кефарт из университета
Вандербильдта указывают, что вскоре после
Большого взрыва сила гравитации оказалась достаточной
для того, чтобы обеспечить энергию, необходимую
для спонтанного возникновения огромного
количества самостоятельно стабилизирующихся тоннелей.
Возможно, многие из них до сих пор существуют
и даже распространяются, образуя широкую сеть
коридоров, простирающихся по всей Вселенной. Возможно,
нам проще будет обнаружить и использовать
эти естественные тоннели, чем создать новые.

Суть в том, что если существуют малейшие способы
выйти за пределы скорости света, то технические
мощности, которых достигнет будущая цивилизация
людей и машин, обнаружат их и смогут использовать.

Купить книгу на сайте издательства

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Как я был произведением искусства (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Эрика-Эмманюэля Шмитта «Как я был произведением искусства»

В себя я пришел в душе, там же, в морге.
Фише и Зевс-Питер Лама в четыре руки намыливали меня под сильной струей воды, смывая
грим с моего тела.

Говорить я еще не мог. Для окончательного пробуждения мне понадобилось проехать
весь обратный путь от города до Средостения.

— Ну? — спросил я, с трудом ворочая картонным языком.

— Вы умерли, и вас опознали. Ваши родители вели себя с большим достоинством.

— А-а-а… А братья?

— Они всплакнули только перед входом в
морг — больше ничего. Правда, народу сбежалось — ужас.

— Они что, плакали?

— А разве в таких ситуациях принято реагировать иначе?

Он зажег две сигареты — по одной в каждую
руку, — зажал их тонкими пальцами и проделал
несколько привычных движений, в результате
чего его окутали клубы дыма.

— Пойдемте со мной. Вам не повредит сейчас побывать в Утробии.

Я последовал за ним, не требуя объяснений,
поскольку уже понял, что наилучший способ
получить от Зевса-Питера Лама ответ — это вообще не задавать вопросов.

В третьем подвальном этаже дома располагался круглый бассейн. Его мягкие стенки, отделанные розовым, цвета человеческой кожи,
пластиком, нежно изгибались в сочившемся из
перламутровых раковин неярком свете. Внутри
мирно плескалась какая-то мутная жидкость.

— Что ж, погрузимся в Утробию.

Так мой Благодетель называл свой подземный бассейн.
Мутная, млечного цвета вода была нагрета
до тридцати шести градусов — внутренней температуры человеческого тела. Неизвестно откуда лилась странная музыка, в которой слышались прерывистое дыхание, стук сердца и гортанный женский смех. В воздухе стоял аромат
свежескошенной травы.

Едва ступив в воду, я почувствовал такое
блаженство, что немедленно заснул счастливым
сном.

Проснулся я в полном изнеможении, совершенно другим. Этот сон как будто произвел во
мне некий перелом. Меня словно пропустили
через сито, пересыпав из одной части моей жизни в другую.

Мой Благодетель уже вышел из воды и принимал услуги массажиста, накачанного атлета с
потрясающей мускулатурой, обтянутой гладкой
кожей. Правда, пышные телеса, безволосость и
маслянистая гладкость кожного покрова привносили в безукоризненно мужское сложение
этого богатыря нечто женское. Зевс, которому
нечего было предложить этим мощным лапам,
кроме костей, тем не менее урчал от удовольствия.

Чуть позже, когда мы стояли с ним рядом
под холодным душем, он шепнул мне на ухо:

— А не сходить ли нам на ваши похороны?

День моих похорон я не забуду никогда.
Я увидел там больше народу, чем повстречал за
всю свою жизнь. На маленьком кладбище топталось не меньше тысячи человек. Чтобы ограничить доступ зевакам, служба безопасности вынуждена была установить снаружи заграждения.
Тут и там в толпе возникали кинокамеры, микрофоны, вспышки, свидетельствуя о повышенном интересе, с которым отнеслись к моему погребению средства массовой информации.

Когда, выйдя в парике и темных очках из
лимузина Зевса-Питера Лама, я обнаружил эту
пышную церемонию, мне подумалось: а не ошибся ли я с диагнозом, который поставил самому
себе и всей своей жизни? Разве мог неприметный, невзрачный парень вызвать такое стечение
народу? Не обманулся ли я? Ведь все эти заплаканные девицы, эти журналисты, жаждущие воспоминаний обо мне, эти официальные лица —
все они здесь из-за меня… А я-то считал, что меня никто не замечает…

— А может, зря я умер? — сказал я на ухо
Зевсу-Питеру Лама.

Тот улыбнулся, и тотчас же затрещало несколько вспышек. Выдержав приличествующую
паузу, он тихо ответил:

— Поздно. Терпение. Сюрпризы еще не кончились.

Он протянул охранявшим вход на кладбище
церберам пригласительный билет, и мы прошли
за ограду. На одном из склепов пел гимны хор
мальчиков, учащихся моего бывшего коллежа.
На столике в ожидании сочувственных записей
лежали четыре раскрытые книги. Люди с достоинством устремлялись к ним, и каждый оставлял по несколько строк.

Заглянув мимоходом в одну из них, я не поверил своим глазам. «Он был еще прекраснее
своих братьев, ибо он не знал об этом». «Он
промелькнул среди нас падающей звездой, легким ангелом». «Вечная память нашему Маленькому принцу». «Я так любила его, а он меня
не замечал. Агата». «Ты умер и теперь навеки
останешься недосягаемым в своем великолепии.
Ирен». «Никто не заменит тебя в наших сердцах. Кристиан». Имена, стоявшие под этими записями, были мне незнакомы. Однако я в жизни не подумал бы, что обо мне могут написать
нечто подобное. Я был потрясен.

Никогда я так не сомневался в своем психическом здоровье, как в день собственных похорон. Сотни неведомых или едва знакомых
мне людей, в безразличии которых по отношению к моей персоне прежде был уверен на сто
процентов, изо всех сил оплакивали меня. При
этом единственными, кто не принимал участия
во всеобщих стенаниях, были, похоже, мои родители.

Они стояли в стороне, прижавшись друг к
другу, протягивали в ответ на соболезнования
вялую руку и избегали смотреть на тех, кто разражался страстными панегириками в мой адрес.
Казалось, они против этих внешних проявлений
горя.

Только братья вели себя именно так, как я
себе это представлял. Стоя вдвоем на помосте
в свете прожекторов, в окружении целой команды трудившихся над ними гримеров, они
обсуждали со своими стилистами оттенки черного цвета, которые будут выгоднее смотреться
на снимках.

Тут раздался голос фотографа, возвестивший, что наконец установилось идеальное освещение.

— К могиле, быстро, к могиле!

Братья в сопровождении технической бригады врезались в толпу и устремились к мраморной плите.

Я протиснулся за ними: мне хотелось взглянуть на свое надгробие.

То, что я увидел, окончательно меня доконало.

Кроме моего имени, дат рождения и смерти,
на памятнике был и мой портрет. Под ним мои
старшие братья начертали следующее: «Нашему братику, который был еще прекраснее, чем
мы. Вечно скорбим». Я узнал фотографию: на
ней был изображен не я, а один из близнецов
в возрасте пятнадцати лет.

Зевс-Питер Лама похлопал меня по плечу и
протянул ворох газет. На первых страницах во
всех видах склонялась одна и та же небылица:
«Орленок, сраженный на излете. Самый юный
и прекраснейший из Фирелли предпочел отправиться к ангелам, с которыми у него было так
много общего».

Я бросился Зевсу-Питеру Лама на грудь.
Все вокруг подумали, что, поддавшись общим
чувствам, я рыдаю от горя. Никому и в голову
не могло прийти, что это слезы бешенства.

— Вот гады! Они украли мою жизнь. Они
украли мою смерть. Они даже лицо мое украли.

— Мы отомстим. Лучшей мести, чем то, что
мы собираемся сделать, не придумать, правда? — 
сказал в ответ Зевс-Питер Лама.

Эта перспектива придала мне сил.

— Правда. Уйдем скорее отсюда.

Я без стеснения растолкал этих тряпичных
кукол, которые, знали они это или нет, рыдали
над чистым враньем. У ограды я в последний
раз оглянулся на родителей, чье поведение показалось мне вдруг единственным достойным
уважения.

— Никаких сожалений, — потянул меня за
рукав Зевс. — За работу.

Это последнее, что я запомнил, перед тем
как покинуть этот мир.

Завтрак был накрыт на южной террасе. Все
прекрасные девы Средостения собрались там и
теперь дулись друг на друга поверх столового
серебра. В ожидании хозяина дома они листали
глянцевые журналы, в которых расписывались
мои похороны. Скосив глаза, я украдкой заглянул в один из них. Я знал, что в качестве мертвеца меня там не было, но любопытно было посмотреть, засветился ли я там в живом виде —
в парике и темных очках. И правда, на одной
из фотографий был запечатлен Зевс-Питер Лама, утешающий мою спину; он явил папарацци
сочувственную мину, позволившую ему на высоком профессиональном уровне продемонстрировать свои драгоценные камни и оправдать
публикацию снимка. Некая рок-звезда, прославившаяся экспериментами над своей внешностью, заявляла, что посвящает мне песню под
названием «Ангел меж нас пролетел», а один
кинопродюсер предложил братьям сняться в
фильме, посвященном истории нашей семьи; те
же, еще слишком потрясенные горем, попросили дать им время на размышление.

Вошел Зевс-Питер Лама, взял со стола булочку и нежно погладил запястье своей соседки
справа.

— Паола была так мила со мной этой ночью.
Он послал Паоле воздушный поцелуй, по
получении которого та торжествующе взглянула на себе подобных.

Затем Зевс-Питер Лама погрузился в чтение
прессы, а на Паолу в течение получаса сыпались
всяческие неприятности: сначала ее обрызгала
упавшая в стакан виноградина, потом на протянутом ей тосте с медом по несчастной случайности оказалась злющая оса; когда она решила
посыпать сахаром фруктовый салат, сахарница
вдруг обернулась солонкой; и в довершение всего, на колени ей нечаянным образом опрокинулся кипящий чайник. Так Паола расплачивалась
за то, что хозяин предпочел ее. Указав на нее
как на героиню прошедшей ночи, Зевс тем самым назначил ее главной жертвой наступившего дня.

Сам же он, укрывшись за художественными
завитками сигаретного дыма, так ничего и не
заметил. Встав из-за стола, он на ходу сказал
мне:

— Пошли. Будем тебя устраивать.

И я пошел за Зевсом в правое крыло, на
первый этаж.

— Здесь ты будешь жить, сколько понадобится.

Он представил мне слугу в белом фартуке
и с багровой физиономией.

— Титус сюда никого не пустит. Он уже охраняет мою жену.

— У вас есть жена?

— Естественно. Вот твоя комната.

Он впустил меня в помещение, показавшееся мне сначала абсолютно пустым. Однако через несколько секунд его обстановка мало-помалу предстала моим глазам. Это была белая
комната, с белой мебелью, белыми занавесями,
белыми светильниками, белой плиткой на полу
и белой постелью. Очертания предметов тонули в белоснежном свете, становясь неразличимыми, и я несколько раз натыкался на невидимые углы.

— Тебе тут будет хорошо, вдали от всех. Когда мы закончим, ты выйдешь.

— Хорошо.

— Фише будет рядом.

— Когда начнем?

— Как можно скорее. Мне уже не терпится.

Удостоверившись на ощупь в наличии дивана и определив его местоположение, я сел.

— А почему я до сих пор не видел вашу
жену?

— Хочешь взглянуть на нее? — спросил
Зевс-Питер Лама. — Титус, мы идем к мадам.
Слуга с физиономией цвета вареного окорока провел нас в помещение, где висели какие-то
стеганые комбинезоны. Зевс-Питер Лама облачился в один из них, мне пришлось последовать его примеру. Тогда Титус отпер массивную, как в банке, дверь с засовом.

Мы вошли в холодильную камеру. В больничном неоновом свете пол и стены ее отливали зеленью. Зевс подошел к большому открытому морозильнику, театральным жестом указал на него и провозгласил:

— Позволь представить тебе мою жену.
Я наклонился и увидел на дне ящика девушку, припорошенную инеем. На ней было простое платье белого шелка и несколько элегантных украшений. Приглядевшись, я заметил, что
лицо ее, покрытое кристалликами льда, отличается восхитительной правильностью и благородством черт.

Купить книгу на Озоне

…Как проходит косой «Дождь»…

Однажды, давным-давно я пошел со своей маленькой дочерью в зоопарк. Замерев перед вольером со слоном, она меня спросила: «Папа, а он добрый?». «Думаю, да», — ответил я. «А антилопа? Фламинго? Верблюд?». Вопросы росли как снежный ком, и вскоре я схватился за голову. Ведь когда перед тобой крокодил, все ясно. А если это зебра, олень, цапля? Или медведь, в конце концов? Он какой? Добрый или злой?

Позиция маленькой девочки вполне резонна: прежде чем установить персональный контакт с представителями чуждого мира, в первую очередь необходимо уяснить, на что они способны. В политике действует тот же принцип, и поэтому все мы, словно дети, надеемся, что человек, ставший у руля, окажется добрым, человечным, милым и отзывчивым. И опять же, как дети, мы стараемся понять, каков он: вот он сердится, негодует. Страшно! А вот его лицо озарила улыбка — и значит, все не так плохо, надежда есть, и можно будет поиграть. Если от абстрактных рассуждений перейти к нынешней ситуации, то следует признать: мы находимся в полном неведении о качествах главного действующего лица. Кто он — Хлестаков или Ревизор? Добрый или злой? Так что же нам теперь делать???

Ответ прост: единственное, что остается — это толковать знаки, которые секретирует эта загадочная субстанция власти.

Когда Черчилль сравнивал советскую политику с возней бульдогов под ковром, то скорее всего он не испытывал сомнений в их моральных качествах. Его гораздо больше интересовала возможность (или невозможность) делать прогнозы. Образ бульдожьей схватки в качестве метафоры политической жизни по прежнему актуален для нашей страны, с той только разницей, что к концу нулевых узоры на ковре окончательно вытерлись, а желание их интерпретировать многократно возросло. Причин этому две. Во-первых, с развитием коммуникативных технологий появилась возможность заявлять городу и миру о своих бесценных соображениях. Во-вторых, ситуация двоевластия привела к тому, что любая конкретность и определенность сразу же распыляется, открывая невообразимый простор для появления фантомов. На каждое «да» теперь можно сказать не менее основательное «нет». Вот и мучается человек, одолеваемый вопросами — есть раскол в тандеме или нет? Что будет дальше? И пр., пр., пр.

В этом плане любой информационный повод лишь обнажает эту неопределенность, расколовшуюся целостность, где, вполне возможно, сама власть уже утратила устойчивость. Медведев поддерживает резолюцию Совбеза ООН, Путин говорит о крестовом походе. «Раскол!» — радуются одни. «Да вас просто дурят!» — отвечают вторые. «Никакого раскола нет!» — успокаивают третьи. Путин душит Интернет, Медведев спасает Интернет. И сразу же: «Разногласия!», «Предвыборная борьба!» Но все, кстати, остается по-прежнему. В сущности, ничего не происходит.

Последняя новость — президент посетил канал «Дождь». Все переживают, что именно это значит… Раскол? Продуманная пиар-акция? Заявление о намереньях? Политическое завещание («буду на старости играть в футбол»)? «Очевидно, что прогрессивен, поддерживает Интернет» — скажут одни. «Да бросьте, право. Все уже решено» — парируют другие. «Может быть, я отдам ему свой голос» — решат третьи. «Да я вам руки после этого не подам» — предупредят четвертые.

Именно таким положением вещей и определяется характер современной аналитики. Убедительность текста связывается отныне не с четкостью мыслительных процедур, а с возникающим ощущением, что «это действительно похоже на правду», «может, так оно и есть». И если говорят о «точности написанного», то под этим понимается в первую очередь степень соответствия нашим смутным внутренним ощущениям. Если такое ощущение возникло, то прочитанное можно «лайкнуть», продемонстрировав свою эмоциональную сопричастность, даже если «нравиться» в прочитанном собственно нечему.

Реакция на новости, подобные сообщениям о посещении Медведевым «Дождя», демонстрируют в конечном счете типовые политические реакции. «Либералы» будут конформистски апеллировать к человеческому лицу новой власти и подчеркивать ее легитимный характер, либо (другое крыло того же самого клуба) призывать к эскапизму и пассивному не-сотрудничеству. Леворадикалы — слать проклятия режиму, а консерваторы тосковать по сильной руке и скупать сталинистскую литературу. Кто-то будет прогнозировать революцию, кто-то злорадно качать головой. И в этом случае не важно, кто перед нами: подлинный герой или его клон. Все старательно разыгрывают свои дискурсивные и социальные роли. А «Дождь», он что… Солнце выглянуло и ничего от него не осталось. Наступил следующий день.

Здесь, наверное, следует задаться вопросом: а зачем так нервничать и не лучше ли, перефразируя классика, молчать о том, чего толком не знаешь? Мне думается, что какой бы ни были реакция и политическая позиция, заявление о ней свидетельствует, что «общественный организм» скорее жив, чем мертв. Подобные обсуждения способствуют поддержанию градуса общественной жизни и сегрегации социального пространства, помогают почувствовать единомышленников и будущих противников. Так сказать «плечо друга и недруга». Кроме того, существует тайная надежда, что удачно сказанное слово (а чего ради все это тогда пишется?) вызовет цепную реакцию, и в результате что-то изменится, например, все окончательно накроется. Или, например, другой вариант: справедливость восторжествует и к власти придет добрый и мудрый правитель, тот самый, которого сейчас так не хватает для символических отождествлений и по которому истосковалась мыслящая и пишущая часть общества. Тандем доброго и злого следователя распадется, сгинет, словно его никогда не было.

Можно сколько угодно гадать, каким будет финал этой драмы и кто кого одолеет… Но узнаем мы о нем не раньше, чем в самом конце пьесы. Когда Хлестаков, кем бы он ни был, отправится восвояси, а вместо него явится законный, избранный, легитимный президент. И наступит Вечная суббота.

Дмитрий Калугин

Марина Ахмедова. Дом слепых (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Марины Ахмедовой «Дом слепых»

Люда надавила на дверь и давила, пока та не поддалась.

— Опять кирпичом заложили, — подумала вслух.

В открывшуюся узкую щель Чернуха забежала первой. Придерживая поднятый подол передника, Люда еще подтолкнула дверь плечом, расширяя проход, в который собака только что шмыгнула легко.

В нос ударил запах гнилой капусты, перекисшей земли, мышей, ржавых водопроводных труб. И запах погреба, хотя в этом доме, погреба отродясь не было. Ноздри щипнул тонкий дымок, Люда вдохнула его, выбирая из прочих подвальных запахов, подумала: лепешки жарят. Чернуха уже трусила на запах. Люда прикрыла за собой дверь и снова заложила ее кирпичом. Кроме самих жильцов, сюда никто не ходил, но с кирпичом спокойней.

В темноте прошла через два отсека к третьему — подвал был поделен на отсеки. Налетела ногой на трубу, торчащую из земли, наступила на кучу мусора, что-то хрустнуло под ее ботинком. Знать бы, что им придется провести в этом подвале столько времени, очистили бы его от мусора, сделали бы хоть как-то пригодным для жизни. Но кто мог знать, что в один прекрасный день им, жильцам этого дома, придется оставить свои квартиры и спуститься сюда — под землю. Впрочем, прекрасным тот день не был.

Люда подобрала выше край передника, прижала к животу, чувствуя теплый комок.

— Потерпите, — сказала она комку. — Сейчас мамка вас освободит и найдет место помягче. Обождите чуток.

В этом городе, где Люда родилась тридцать пять лет назад в первом городском роддоме, по-русски говорили мало. А по-ихнему Люда не научилась. Бабка ее давным-давно приехала сюда из-под Рязани, привезла с собой слепую Людину мать и те старые русские словечки, которыми до сих пор пользовалась Люда, — обожди, малость, поди. Поди и в Рязани так уже не говорили, но Люде негде было обновлять запас русских слов, она говорила теми, что взяла от бабки.

Чернуха плясала у печки — приседала на задние лапы, приподнимала зад, виляла хвостом, и так получалось, что в движение приходила вся ее задняя часть.

— Честное слово, эта собака лепешек больше меня съедает, — сказал Пахрудин, бросая Чернухе кусок своей лепешки.

И хотя он сидел в отдалении от печки, попал лепешкой точно в Чернуху. Она подхватила брошенный кусок и проглотила его целиком, снова завиляла задом и благодарно посмотрела на Пахрудина.

— Все, иди, — сказал тот, как будто мог ее видеть из-под толстых черных стекол очков.

Чернуха послушно отошла и легла в проход между двумя рядами железных кроватей.

Здесь, в отсеке, находилось десять человек. Жена Пахрудина — Валя — в таких же очках сидела у печки. Побарабанив пальцами по лепешке, лежащей на сковороде, она подула на них и перевернула лепешку.. Ни одна из лепешек не подгорела. Все подрумяненные, без черных опалин сгоревшего теста.

Люда почувствовала, как пустой желудок скукоживается в комок, а рот наполняется голодной слюной — в последний раз она ела вчера вечером. Уже несколько месяцев они питались одними лепешками — надоевшими лепешками. Запас муки почти весь вышел, а подниматься наверх было страшно. Но, видно, еще чуток — и придется.

— Возьми лепешку, — позвала ее Валентина.

Люда взяла самую верхнюю, горячую, подула на нее и пошла к своей кровати. Увидев в руках у хозяйки еду, Чернуха вскочила и снова завиляла задом, скуля на лепешку. Люда отломила кусок и бросила собаке. Чернуха, уже утолившая первый голод, зажала лепешку в передних лапах и принялась грызть ее, словно кость.

Люда вывалила ей под брюхо щенков. Они вцепились в ее обвислые сиськи.

— Вырастут, чем кормить будешь, а, Люда? — подал голос со своей кровати Нуник. Склонив седую тонкобородую голову, он прислушивался к визгу щенков. — Самим есть нечего…

Люда слышала слова Нуника, но ничего ему не ответила. Тяжело скрипнула кроватью. За месяцы, проведенные в подвале, она похудела, но двигалась грузно — не давали покоя тяжелые мысли о щенках, с тех самых пор, как Чернуха ощенилась.

И ругала же ее Люда последними словами. Падла такая, гулящая. Когда только успела? Люда припомнила, как раз или два отпускала Чернуху на водокачку. Сучка она и есть сучка. А ей теперь думать, чем щенков кормить, когда подрастут. Щенки растут скоро.

— У-у-у-у, — заукала Фатима в тот день, когда Люда принесла слепых щенков в общий отсек. — Брось их, пусть на улице сдохнут.

— Не сдохнут, — сказал Нуник. — У собак теперь еды больше, чем у людей.

Люда и тогда промолчала. Но все в ней потяжелело. Как будто камень лег сверху.

Запить лепешку было нечем, слюна смочила только первый кусок. На зубах скрипнул песок. Каждый день с верхних балок сыпались пыль и песок, они попадали в мешки с мукой.

Рука у нее не поднимется выбросить щенков. Люда посмотрела на свою правую руку, тяжело лежавшую на коленях. А может, выпустить их, когда подрастут, и пусть едят то, от чего жиреют все городские собаки?

«Бог дал, даст и чем прокормить», — нескладно подумала она, дожевывая последний кусок.

Сегодняшняя вода пахла бензином. Люда решила перетерпеть жажду до утра.

Фатима вернулась из соседнего отсека с бутылкой воды, сняла со спинки кровати молитвенный коврик и встряхнула его. Жест был понят без слов. Люда тяжело поднялась, тяжело наклонилась, собрала щенков в передник. Оторванные от сиськи, они заверещали.

— Чернуха, за мной!

— Одеяло возьми, — поднялась с кровати Марина, накинула ей на плечи отсыревшее одеяло.

Люда старалась не смотреть на Марину — ее худоба становилась зловещей. Марина и раньше была худосочной, но теперь на ее костях совсем не оставалось мяса. Еще чуток, думала Люда, и Марина рассыплется на сотни костей по полу подвала, а Чернуха будет глодать их.

До соседнего отсека, куда Люда вышла со щенками, доходил лишь дым печки. Было сыро и холодно. Люда села на кучу неизвестно сколько времени провалявшегося здесь тряпья. Мышей она не боялась — Чернуха давно поела в подвале всех крыс и мышей, от них остался только запах и кучки помета. Прижала к животу щенков. Чернуха растянулась рядом, выставив в сторону первого отсека любопытное ухо.

Пока Фатима клала сырому полу поклоны, прикрыв слабо видящие глаза, перебирая пальцами четки и монотонно бормоча слова на арабском, Люда дрожала под одеялом и думала о боге, который не принимает молитву, произнесенную рядом с собакой. Разве не бог сотворил собаку? Чего же он теперь от нее нос воротит? Люда не пыталась ответить на этот вопрос. То были просто мысли от нечего делать. Она и верила-то в другого бога. Считала, что люди сами обставляют свою молитву разными условиями и запретами, сами придумывают, кто чист, а кто нет, бог тут ни при чем. Она не говорила об этом вслух, не спорила с Фатимой, когда та садилась на намаз, просто молча выводила Чернуху «на другую половину».

Она провела рукой по жесткой шерсти Чернухи, та, довольная, засопела.

— Сучка ты такая… — ласково пожурила ее Люда.

Чернуха заурчала — похожие звуки издавали их вечно пустые желудки. На улице для собак был пир. Что верно, то верно — все дворовые собаки теперь пировали. Но Чернуха не уходила, хотя путь через вентиляционные отверстия был свободен. Да и людей здесь ничто не держало, кроме их собственных страхов, приходящих снаружи. Они понимали — подвал не сможет прятать их вечно, и мысль об этом тоже вселяла страх. Но пока он все еще их хранил, казался им самым безопасным островком в этом разрушенном городе. Подземным островком.

Люда обвела взглядом черные стены. На улице был день, и его тусклый свет пробивался сквозь вентиляционное отверстие. Его не хватало на то, чтобы осветить весь отсек, он лишь бросал пятно света на пол. Спускаясь в подвал, жильцы дома не захватили с собой ни фонаря, ни керосиновой лампы. Не забыли их, нет. Свет им был не нужен, все равно они бы его не увидели. Как не увидели бы, во что превратился их двор и что случилось с самим домом… Впрочем, не видели они и того совершенно непригодного для жизни места, в котором провели уже несколько сырых и голодных месяцев.

Люде казалось, слепым здесь легче, чем зрячим. Слепые не видели ржавых труб, сочившихся гнилыми каплями, плесени на стенах и куч затхлого мусора. А Люда, словно крот, так долго жила в темноте, что порой ей казалось: глаза больше не нужны. Легче прикрыть их и перестать видеть.

Чернуха вскочила — по каким-то своим собачьим приметам она всегда узнавала, что молитва закончена и можно возвращаться в тепло.

— Успела… — обратился Нуник к Фатиме.

Припадая на одну ногу, он прошелся между кроватями.

— Успеть-то успела, — из глубины подвала раздался мягкий картавый голос Уайза. — Только чувствую, сейчас все равно нач-нет-ся.

«Начнется» — сказал Уайз, и подвал притих. Этим словом они заменяли другое — истинно определяющее суть того, что, по словам Уайза, должно было вот-вот произойти. Они боялись этого слова, их охватывал ужас перед тем, что оно обозначало.

— Опять чувствуешь, Уайз? — спросила Марина.

— Чув-ству-ю, — согласился тот.

Люда посмотрела в его сторону. Уайз лежал на кровати и в темноте казался большим мягким тюком.

— И я тоже… — поддержал предчувствия Уайза Нуник.

Раз Нуник тоже чувствует, значит, рано выкладывать щенков из передника, подумала Люда. Присела на край кровати. Поскорее бы. Чем быстрее начнется, тем быстрее закончится. Какая-то струна, вертикально натянутая в ней, застыла в напряжении. Люде, как обычно бывало перед началом, захотелось бросить все и бежать. Но бежать было некуда. Пусть наступит конец, думала она, конец не так страшен, как растянутое ожидание начала, когда сидишь на краю, копчик немеет, а струна вертикально режет органы.

Чернуха спряталась под кроватью и заскулила. Сомнений не оставалось — скоро начнется.

— Чернуха, замолчи! — прикрикнул Нуник. — И без твоего воя тошно…

Он негромко долбил землю тростью. Чернуха замолчала. Подвал молчал вместе с ней. Люда заставляла себя отвлечься, для этого нужно было вспомнить что-нибудь из прошлой жизни. Она вспомнила библиотеку — та находилась прямо над ними, на первом этаже дома. Год назад они с Мариной наново выбелили стены, развесили на них репродукции, вырезанные из «Огонька». Их когда-то собирала Люда. В библиотеку она отнесла лишние — на стенах в ее собственной квартире для них не оставалось места.

Репродукции Люда называла «картинами». Среди них были Репин, Шишкин и Ван Гог. Ван Гога Люда любила больше всего. «Огонек» лишь раз напечатал репродукцию его «Подсолнухов». До чего же хороши они были — столько солнечного света на одном бумажном листе. Надо было захватить их сюда, в подвал, освещали бы пятак, занятый ее кроватью. Но кто тогда знал, что они здесь задержатся.

Был у Люды и Пикассо. К нему она относилась предвзято — завесила им потек на стене в туалете.

— Шут с тобой, — сказала она тогда, обращаясь к самому художнику.

Шута ее бабушка поминала чаще, чем бога. Бабушка умерла, а шут все еще жил. От бабушки Люде достались многие привычки — хорошее и плохое «наследство». Как и та, Люда раздавала шутов направо и налево. Чернухе перепадало больше всего.

Стук трости Нуника перерос в отдаленный гул, похожий на рев огромного зверя. Зверь приближался, ступая огромными лапами. Стены дома дрожали. Струна в Люде немного ослабла — наконец-то началось. Чернуха мокро ткнулась ей в щиколотку, заскулила. Нуник смолчал. Долбануло где-то на окраине. Дом вздрогнул

— Началось, — прошептала Валя.

Застонала разбуженная Дуся. Она спала целыми днями — сырость усыпляла. Дочь Роза взяла ее за руку, сохнущую под двумя одеялами. Еще в прошлом году — жилистая и сильная — Дуся каждый вечер выходила во двор стирать белье у кранта, часами терла его хозяйственным мылом, полоскала под холодной струей, гортанно напевая. Дуся не уходила со двора, пока не был стерт кусок мыла, пока день не обмыливался в вечер. Все думали, ее убьет холодная вода, но теперь Дусю одолевал подвал, воды в котором не было ни капли.

Чернуха взяла ноту выше.

— Что там гудит, дочка? — Дуся вытаращилась в лицо дочери.

— Это началось, мама… Надо подождать, скоро закончится…

Пахрудин достал из-под кровати черный металлический ящик. Покрутил на нем ручки, потыкал кнопки. Ящик зашипел, заквакал и, наконец, начал выдавать обрывки фраз, сказанных далекими голосами.

— Семь один восемь, семь один… идет снег… на короткой волне… а фикусы надо пересадить… — доносился из ящика разнобой голосов.

Пахрудин продолжил крутить.

— Конец связи… температура выше нуля… фикусы следует опрыскивать не реже… шшшшш… шшшшш…

Чернуха ощетинилась — так и не привыкла к ящику.

— Нашел!.. — выкрикнул Пахрудин, когда радиоволна выбросила твердые голоса.

— Сокол, Сокол, я — Резеда, я — Резеда… шшшшшшш….

Шипение стерло голоса, и Пахрудин, глядя в никуда своими темными очками, снова взялся за ручки и кнопки.

Бухнуло совсем близко. Подвал тряхнуло. С верхних балок посыпалась пыль. Щенки в подоле закопошились.

— Дочка, что это? А? — спрашивала Дуся, снова впадая в беспамятство, и Люда пожалела, что и она вот так же не может забыться в смертельной болезни.

— Недолет… — вдруг отчетливо сказал черный ящик. — Я — Резеда. Недолет. Я — Резеда.

Пахрудин стукнул ладонью по ящику и хохотнул. Из-за шума этот хохоток добрался только до его жены, сидящей рядом.

— Что смеешься? — толкнула она его в бок.

— Они не знают, что мы их слышим, — Пахрудин ударил себя по коленкам, снял с головы тюбетейку и прикрыл ею разинутый рот. — Они там летают, а мы их тут слышим, — давился он.

Больше никто не смеялся. Люди тут, в подвале, слышали тех, кто проносился сейчас над ними. А те, кто над ними, об этом не знали… Что ж тут смешного? Чернуха завыла сильней, и, несмотря на грохот, из воя отчетливо проступили тоска и жалоба. Пахрудин вскочил и запихнул ящик обратно под кровать. Наклонившись, он крутил задом — так же это делала Чернуха, выпрашивая еду.

— Астахфируллах… — Фатима уставилась на зад Пахрудина — один ее глаз сохранил остаточное зрение.

Ящик продолжал шипеть, выплевывать резеду. Пахрудин взвизгнул.

— Эй, Валентина, что с твоим мужем? — спросила Фатима, качая головой. — Он с ума сошел? Вай, нельзя же так… Клянусь Аллахом, там… наверху и то его слышно.

Пахрудин икнул, вернулся на кровать притих.

— Нуник, сыграй, — попросила Марина.

— Там такое началось, а я вам играй… — отозвался Нуник.

— Умирать так с музыкой, — зарыдал петушиным голосом Пахрудин.

— Голову прикрой, и рот тоже, — оборвала его Валентина.

Беспричинный смех — не к добру, считала она. Смех продлевает жизнь, если он ко времени. А для смеха отведено четкое время суток. Нельзя, например, смеяться на ночь — утром будешь плакать. Если плакал во сне, то, пожалуйста, смейся днем — плач предвещает радость. Но ни в коем случае нельзя смеяться, когда начинается — мало ли чем может закончиться… Эту примету Валя изобрела сама — здесь, в подвале. Она была уверена: Пахрудинов смех мог накликать беду на весь подвал. Нельзя так смеяться. Нельзя.

— Сыграй, Нуник, — картаво попросил Уайз.

Нуник полез под кровать за аккордеоном. Старый инструмент вздохнул тяжело, как старик, когда Нуник растянул меха.

— Что сыграть? — спросил Нуник.

— Что хочешь…

— Я от страха все мелодии позабыл, — вздохнул он так же тяжело, как его инструмент.

Сверху еще успело бухнуть, черный ящик выдал «перелет», и белые пальцы Нуника заходили по западающим клавишам.

Аккордеон зашумел, пропуская воздух. Нуник играл, прислонившись к бетонной стене и прикрыв глаза, никогда не видевшие белого света. Наверху свистело и бухало, земля дрожала, с потолка сыпалась пыль, черный ящик шипел, стонала Дуся, щенки тихонько повизгивали, кровати беспокойно скрипели сетками, и над всем этим поднималась вздыхающая мелодия, какой жильцы этого подвала еще никогда не слышали. Аккордеон задыхался и плакал, но не так, как плачет скрипка в руках профессионала. Плакал по-настоящему, как будто в него забрался дух этого дома, и оплакивал свою судьбу, предчувствовал свой скорый конец.

Дом построили тридцать лет назад. Построили на совесть и заселили слепыми. Что скрывать — он был домом слепых. Жильцы любили его, как живого, как любят близкого человека. Их ноги знали каждый камушек во дворе, ладони — каждую выемку на стенах. Теперь дом умирал, хотя мог бы еще стоять и стоять. Вместе с ним умирали жильцы, запертые в подвале. Дом пел свою предсмертную песню, и она эхом отдавалась в груди слушающих.

— Что это было? — спросила Марина, когда инструмент замолчал.

— Не знаю, — устало отозвался Нуник, не открывая глаз, казалось, игра забрала у него последние силы. — Только что мелодия сама пришла.

— Ты сможешь ее повторить?

— Нет, не смогу, — ответил он и спрятал инструмент под кровать.

— Сейчас кончится… — сказал Уайз.

И через несколько минут все действительно кончилось.

Купить книгу на Озоне

Боб Белланка. Однажды, может быть… (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Боба Белланки «Однажды, может быть…»

Меня зовут Жюльен. Мне сорок пять лет. Я актер, вот уже четверть века это моя профессия, я играю одну за другой главные роли в театре и кино, карьера моя в целом складывается неплохо. У меня в парижском пригороде прекрасный дом в 250 квадратных метров, и у меня есть дети, собака, пара золотых рыбок, ежик, черепаха и прислуга… Из всех живых существ именно с этой женщиной мне, пожалуй, труднее всего договориться. Она перуанка, а мне, согласитесь, не так-то просто говорить по-перуански. Правда, я и по-черепашьи не говорю, но черепаху-то мне не приходится просить погладить мои рубашки!

Скорее всего, вы очень быстро заметите, что я отлично умею говорить о себе. Да, я это дело я просто обожаю. Должно быть, моя профессия требует такого умения, но, может быть, наоборот, я стал актером именно потому, что люблю потрепаться о себе. Надо же, пять лет психоанализа — а вопрос так и висит нерешенный.

Пять лет психоанализа с одним и тем же мозгоправом — да, у меня есть свой психоаналитик, отличный парень, у него кабинет, обставленный по всем правилам фэн-шуй, и кушетка там очень удобная. Мой психоаналитик только слушает — ничего не говорит и советов никогда не дает. Берет сто евро в час, по возможности наличными. Словом, первоклассный психоаналитик.

* * *

Но давайте все-таки вернемся к любви, о которой, собственно, я и завел разговор. Я заметил вот что: хочешь влюбиться — полюби для начала самого себя. Вот по этой части я настоящий чемпион, хотя, если посмотреть со стороны, на Джеймса Бонда, пожалуй, все-таки не тяну… на Джеймса Бонда — нет, но до агента 006, думаю, почти дотянул.

Сколько себя помню — всегда себя любил. По-настоящему я это осознал, когда поступил в коллеж и в первый же день грудастая девчонка из третьего класса положила на меня глаз. Вот тогда-то я и решил вступить в игру с тем полом, который принято называть слабым. Кстати, раз уж я об этом упомянул: только мужчины, не знавшие любви, могут так называть женщин! Какой же они слабый пол, если во всем, что касается физической близости, право окончательного выбора всегда за женщиной?

Надеюсь, не станете спорить, что именно она соглашается заняться с вами любовью, а не вы с ней? Вот-вот: мы предполагаем — она располагает. Женщина, если захочет, поменяет десять партнеров за день, а мужчина… нет, помечтать-то о таком он, конечно, всегда вправе, но именно что помечтать, и только, дальше этого не продвинется.

А стоит вам с женщиной зажить одним домом, она очень быстро становится сильным полом. Да ладно, пусть становится, меня это нисколько не смущает… И упрекнуть их я могу только в одном: женщина никогда не скажет об этом в открытую, а вечно будет строить из себя вашу ученицу и жертву. Я не раз задумывался, почему так происходит, я пытался понять, в чем дело — такие они извращенки или такие трусихи? — но так и не смог.

Только давайте сразу расставим точки над i: не надо думать, будто я женоненавистник! Ни в коем случае. Я никого ни в чем не обвиняю, просто констатирую факты.

Женщина в доме требует внимания, ласки, секса и здравого смысла, причем все это и всегда надо точно отмерять. Микстура должна быть составлена безупречно, потому как если чего-то одного самую чуточку недолить или перелить — а такое хоть раз в месяц да случается, — на вашу голову с самого утра обрушится цунами вместе со шквалистым ливнем укоров и попреков.

И уж в этом-то с ними никто не сравнится! Женщина может сколько угодно уверять вас, будто она не злопамятна, но подвернись удобный случай — тут же и припомнит вам все со времен основания Рима. И естественно, выскажет. Причем то, что вам казалось полной ерундой, к тому же и давно забытой, внезапно вылезет на первый план.

Несмотря на любые грозы и ураганы, я благодарю Господа за то, что он послал мне именно эту жену, мою Орели, — она всегда была для меня компасом и спасательным кругом, она всегда оказывалась рядом, когда я съезжал с катушек. Вот это и есть любовь: когда люди всем делятся и друг друга дополняют. Но все-таки я убежден, что мужчины и женщины не созданы для того, чтобы жить вместе. И не я один так считаю — спросите своих знакомых…

Мы часто говорим об этом с Аленом, одним из лучших моих друзей. Ален старше меня на год, прекрасно знает женщин и так же, как я сам, думает, что отношения между полами были бы куда менее напряженными, если бы мужчины и женщины жили по отдельности и встречались только тогда, когда обоим партнерам по-настоящему этого захочется.

А сейчас я кое в чем вам признаюсь. Мы с Аленом всегда втайне надеялись, что Господь призовет наших жен раньше нас и мы успеем пожить вместе. Нет-нет-нет, только не подумайте, будто мы с ним — латентные гомосексуалисты! Ничего подобного. Просто нам обоим хочется свободы, а в мужской компании сроду никто никого ни к чему не принуждал. Ну и стало быть, мы бы друг друга не стесняли. Ален мне все равно что старший брат, нам нравятся одни и те же места на земле, мы смеемся над одним и тем же и до такой степени говорим на одном языке, что я могу начать фразу, а он закончит моими же словами — и наоборот. Ален, как и я, давным-давно женат, как и я, обожает свою жену, но… но есть одна небольшая проблема (она же — и большая разница между нами): он в отличие от меня любит и чужих жен тоже.

Мой друг страшно возбуждается при мысли о том, что чужая жена может стать его любовницей. Более того, он приходит в восторг, представляя себе, как женщина, с которой он только что занимался любовью, возвращается к мужу, снова нацепив маску верной и достойной супруги. Я спрашивал у него, в чем тут дело, но в ответ не получал ничего, кроме туманных рассуждений. Может, хороший специалист и разобрался бы с ним, но как знать, было бы его объяснение верным или попросту чушью собачьей: с Аленом так просто не разберешься… Тем не менее я-то сам, несмотря на эту разницу между нами, сроду его не осуждал. Мало ли какие у кого тараканы в голове! Как бы сильно мы ни дружили, мы вовсе не обязаны иметь при этом одинаковые убеждения. Ален — монотеист, а его религия — стринги, и крепче его веры еще поискать надо.

* * *

Что до меня, я человек куда более умеренный, и у меня нормальная, то есть эпизодическая, сексуальная жизнь.

Так было не всегда. Едва утратив то, что связывало меня с детством, я сделался сексуально ненасытным. В то время количество для меня было куда важнее качества. Мне хотелось перепробовать все сласти, а прилавки так и ломились.

Пышки и прочие сладкие штучки, пускавшие меня в свою постель, были все как одна прехорошенькие. Самое странное, что я добивался их благосклонности без особых усилий. Моим приятелям-красавчикам, случалось, давали от ворот поворот, а я со своими неплохими, но заурядными внешними данными всякий раз попадал в яблочко. У меня был козырь, был дар — дар слова. Подростку это может очень пригодиться, особенно если он не высокий блондин с голубыми глазами. Мне всегда удавалось уболтать девушку, и тактика не менялась: лучезарная улыбка, комплимент, немножко юмора — и готово дело. Так я развлекался много лет — до первой сердечной раны.

* * *

Ее зовут Софи. Я встретился с ней у Пьера, второго моего лучшего друга. Он, в отличие от Алена, гуляет на законных основаниях, и его любовные отношения никогда не выходили за рамки секса. Ему невыносима сама мысль о том, что можно постоянно жить с женщиной и что эта женщина станет последней. Ему кажется, что красивых цветов слишком много, для того чтобы сорвать один-единственный.

Пьеру хочется осчастливливать всех подряд, без всяких исключений, и, по-моему, это стремление свидетельствует о его порядочности. Уважение к женщине — вот что для него главное. Ему не по душе бессовестные измены Алена, такое поведение он считает недостойным мужчины, и, несмотря на дружбу, между ними часто происходят яростные словесные битвы, в которых я выступаю обычно в роли адвоката дьявола, соглашаясь то с одним, то с другим.

Но я о Софи… Впервые я увидел ее в марте 1984 года. Пьер, тогда только-только начавший работать на телевидение, устроил вечеринку по случаю своего повышения по службе: его назначили заместителем главного редактора спортивной программы — впрочем Пьер всегда найдет повод для праздника. Мы с Аленом радовались и за друга, и за себя: билеты на матчи нашей любимой команды нам теперь были обеспечены. Жил Пьер в роскошной квартире, доставшейся ему от отца, который умер несколькими годами раньше; у нас с Аленом там было любимое местечко — дьявольски удобный диван в прихожей, и в тот вечер, развалившись, как обычно, на нашем диване, мы строили из себя гнусных типов: разглядывали входящих девушек и выставляли им отметки. Свинство, конечно, зато весело.

— Нет, ты только посмотри на эту, Ален! Правда же, на Барбру Стрейзанд похожа?

— Ну да, шнобель точь-в-точь, вот только с талантом наверняка нестыковка… Для одной женщины и то и другое разом, согласись, слишком круто.

— Так сколько ты ей ставишь?

— Тройку — по десятибалльной системе.

— Ну, ты суров!

— Никогда не любил Стрейзанд.

К женщинам Ален всегда был куда придирчивее меня. После двадцатой выставленной оценки он отправился за выпивкой, тут-то на пороге и возникла Софи. Не могу описать, что я тогда почувствовал. Высокая, с кошачьей грацией, и при этом элегантность и изысканность, каким обучиться невозможно. Девушка из тех, рядом с которыми любой смотрится лакеем, из тех, что даже голышом выглядят так, словно одеты в платье из последней коллекции лучшего модельера.

Она мимолетно мне улыбнулась, и я прирос к месту. Обычно женщина, подарившая мне улыбку, вскоре оказывалась в моей постели, и на этом, по сути, все и заканчивается, но на этот раз я, сам не знаю почему, понял: все пойдет иначе. Тем не менее она мне улыбнулась. Я выждал еще несколько минут и переместился в гостиную, где вечеринка набирала обороты, и колонки гремели последним диском Лайонела Ричи. Пьер болтал с одной из прежних своих подружек, Жюдит, девицей ничем, кроме вечной готовности запрыгнуть в койку, не примечательной, и сегодня вечером ее готовность не должна была пропасть даром. Что касается Алена, то он отдал предназначенный мне стакан блондинке с огромной грудью, такую только у порноактрис и увидишь, и теперь трепался с ней. Я заметил, что блондинка еще и окольцована, — вечер для моего друга явно удался!

Софи разговаривала у стола с закусками с какими-то людьми. Пятясь, я незаметно подобрался к ним, дабы послушать, о чем говорят. Беседовали о путешествиях. Но тут Софи заметила мои маневры и хлопнула меня по плечу. Я вздрогнул от неожиданности.

— Привет, я Софи.

— Привет, я Жюльен, друг…

— Да знаю я, кто вы — Пьер уже сказал.

— Надеюсь, он этим и ограничился?

— Нет, добавил, что вы бабник, и посоветовал вас остерегаться.

— Явный перебор, я прос…

— Ладно, расскажите лучше, чем вы занимаетесь в жизни…

Не дала договорить — будто ей вообще неинтересно, что я собираюсь сказать. Меня словно заморозило от этого.

—Я актер, то есть пытаюсь стать актером. Знаете, что про актеров говорят?

—Нет.

—Актер только тогда актер, когда играет!

—Ну и где же вы играете?

—Пока нигде, пока только подумываю насчет одной пьесы.

—Ясно. Безработный.

Я привык импровизировать и смешить слушателей, а этой красотке хватило пары слов, чтобы смешать меня с грязью. Мне стало стыдно за свое выступление — будто меня освистали. Требовалось срочно взять себя в руки.

—А вы чем занимаетесь?

—Я стюардесса.

—А-а-а, бортпроводница: по мужику в каждом порту и еще парочка на борту!

Не успев договорить, я уже понял, что натворил. Хотел всего лишь складно пошутить, а вместо этого нагрубил, да так, что если бы мог дать себе хорошего пинка — непременно пнул бы.

—Ха-ха-ха, забавно! Мне бы такое в голову не пришло, но доля правды в этом есть…

Господи! Она, что, посмеялась моей идиотской шутке! Из вежливости или ей на самом деле нравятся пошлые хохмы? Приятнее было думать, что из вежливости… Остаток вечера мы провели за разговорами, начисто забыв про других гостей, и за это время я успел узнать, что она терпеть не может вечеринок вроде этой, потому что обычно там тусит лишь тупая и нудная публика.

—Спасибо за комплимент.

—Я не сказала, что не бывает исключений.

Здесь, по мнению Софи, собрались детки богатых родителей, жившие на папины и мамины денежки. Высказывалась она довольно резко и жестко, но не сказать что совсем уж ошибалась: мы и впрямь принадлежали к золотой молодежи. Тем не менее я попытался возразить, сказал, что мы не выбираем, где родиться, и никто, дескать, не знает, на какую подстилку нас аист сбросит, но она на это ответила:

—Это верно, только некоторым достается подстилка помягче.

В ней ощущался какой-то надлом. Интересно, откуда это у нее?

Девушка меня заинтриговала: по ней никак не скажешь, будто она выбралась из грязи, но ее внешность и ее слова не слишком гармонировали друг с другом.

Ален тогда тоже положил на нее глаз, но не обнаружив на ее пальце обручального кольца, быстро умотал обратно к своей силиконовой блондинке.

Хорошо, что Софи любила свою работу. Сам я вряд ли нашел бы тему для разговора, но этого и не требовалось: моя стюардесса с восторгом рассказывала о местах, где побывала — Маврикий, Сен-Барт, Сидней!.. У нее был настоящий дар — она так описывала все эти места, что они казались даже прекраснее, чем на самом деле. Вот уж в чем точно сомневаться не приходилось — она человек увлекающийся.

Ближе к трем часам ночи я предложил ее проводить. Софи согласилась и понимающе улыбнулась. Всю дорогу я впитывал каждое ее слово. Все, что она говорила, казалось мне необыкновенно умным. Я был на седьмом небе, меня просто ослепила эта девушка: разве можно хоть в чем-то сравнить ее с любой из тех, что готовили мне завтрак? Моя старушка с откидным верхом остановилась у дверей ее дома на площади Побед. Софи предложила зайти к ней выпить, я отказался, сославшись на головную боль, но на самом деле я — будто это было в первый раз — боялся того, что могло случиться. Софи не настаивала. Поцеловала меня в щеку и бросила: «Жаль!»

Как только дверь за ней закрылась, я почувствовал непорядок с сердцем, мне показалось, что вместе с Софи ушла часть меня. Так я познакомился с болью. Я злился на себя. Почему не принял ее приглашения? Почему так поступил? Ален, с которым я на следующий день обедал, дал ответ:

—Ты влюблен, друг, это любовь с первого взгляда.

Вот оно — слово, которого я опасался: любовь. Я понимал, что это значит, пусть даже никогда до того на собственной шкуре не испытывал. И — пожалуйста: мне плохо уже после первого вечера, когда ничего еще не произошло, а что будет со мной через месяц? Могу себе представить. И если вот это и есть любовь…

—Ты спятил? Я с ней едва знаком.

—Ну и что? Это и есть любовь. Встречаешь однажды женщину — и понимаешь, что хочешь провести с ней всю оставшуюся жизнь. Это судьба. Ничего не попишешь.

—Что? Но…

—Никаких «но». Если бы тебе эта девушка была до лампочки, ты бы благополучнейшим образом переспал с ней и…

—Не смей так говорить!

—Вот-вот, ты явно влюблен. Стоит человеку влюбиться, он начинает бояться постели. Влюбленный обожествляет женщину, она представляется ему святой и непорочной. Представь себе, что «твоя Софи», глядя тебе в глаза, говорит: «Давай-ка трахни меня, я твоя сучка».

—Все, заткнись! Не хочу больше тебя слушать!

—Вот видишь — ты влюблен.

—Ничего подобного. И я не верю в эту твою «судьбу»!

Мне свалилась на голову любовь, а я оказался к этому совершенно не готов, я представления не имел, что делать при таком раскладе. Я убежденный холостяк, меня мое положение устраивает, и никакая стюардесса не изменит этого. Я не собираюсь сходить с ума после обычного трепа над тарелкой суши. Да нет, японскую кухню я люблю, но всему есть предел. Дойдя в своих рассуждениях до этой точки, я неожиданно для себя позвонил Пьеру, чтобы узнать телефон Софи… так, на всякий случай.

—Записывай… 48 39 22 04.

«Привет, вы позвонили на автоответчик Софи, я только что улетела в Австралию, вернусь дней через десять. Оставьте мне сообщение после сигнала».

Сказать что-нибудь или промолчать? У меня было десять секунд на то, чтобы принять решение…

—М-м… добрый день, мадам, извините, я ошибся номером.

Ну не полный ли идиот? Я не владею собой, я не узнаю себя, впервые в жизни я не знаю, как вести себя с женщиной.

В глубине души я чувствовал себя пристыженным. Мне было стыдно за то, что я так опростоволосился. Вот только почему? Ответа я найти не мог, зато вспомнил средство, которое помогает не думать: хорошенько развлечься.

Надо было стряхнуть с себя наваждение, и я решил вечером отправиться в «Палас», чтобы как следует проветрить мозги. Этот клуб был в то время самым идеальным местом для встречи с девушкой, которая заставит меня забыть Софи. Софи! Даже имя какое-то уродское!

Купить книгу на Озоне

Каринэ Арутюнова. Пепел красной коровы (фрагмент)

Несколько рассказов из книги

О книге Каринэ Арутюновой «Пепел красной коровы»

Хамсин1

Тель-Авив
год 5758
канун Судного дня

Когда полезешь на стену от духоты, мысли станут
горячими и бесформенными, а кожа покроется волдырями,
тогда, только тогда, отмокая в ванне, подставляя
лицо тепловатой струе с привкусом хлора, только
тогда, задыхаясь, пробегая, нет, проползая мимо летящего
весело синебокого автобуса, это если «Дан», и краснобокого,
если «Эгед», только тогда, вдыхая песок вперемешку
с выхлопами бензина,

ожидая очереди и отсчитывая дни, дни и часы, часы
и секунды, кубометры и миллилитры дней, заполняющих
двуногое пространство, с фалафельной на углу
улицы Хаим Озер, не важно какого города, с пьяным
негром-баскетболистом на заплеванной тахане мерказит2,
— утопая в чудовищном гуле голосов, распухающих
в твоей башке кашей из «ма шломех, кама оле, иди сюда,
шекель, шекель тишим», ты будешь плакать и метаться по
залам и этажам, сбивая по пути флажки и заграждения,
сжимая в руке билет, счастливый билет, вымученно
улыбаясь свежевыбритому щеголеватому водителю
с ласковыми, как южная ночь, глазами гуманоида,
только тогда, вздрагивая от толчка и треска, и даже
тогда, взлетая в воздух, мешаясь с красными и белыми
кровяными тельцами вашего соседа, изрыгая последнее
— ох, нет, матьвашу, нет, — выблевывая свой мозг,
селезенку, утренний кофе, музыку мизрахи3, надменную
мину ваадбайта4, неотправленное письмо, невыгулянную
собаку, просроченный чек, добродушный
и неподкупный лик банковского клерка, неприготовленный
обед, неизношенные еще туфли,

не успев порадоваться неоплаченным кредитам и вдумчиво
взглянуть в ставшее красным небо и не вспомнить
лиц, обещаний, клятв, родильной горячки, всех рожденных
тобою или зачатых, возносясь в сферы, называемые
небесными, и взирая на массу сплющенных, воняющих
горелой резиной, вздувшихся, только тогда, не
ощущая ни голода, ни жажды, ни страсти, ни вины, оставив
свое либидо и свое эго там, на заплеванной тахане,
с маленьким эфиопом, похожим одновременно на кофейное
дерево и на китайского болванчика, и с бесполезными
мешками и сумками, с прекрасной бесполезной дешевой
едой с шука Кармель — пастрамой, апельсинами, связками
пахучей зелени, орешками, коробками маслин, плавающих
в затхлой соленой водице, раздавленными куриными
потрошками, слизью и кровью, вонью, мухами, истекающей
медом баклавой на липком лотке белозубого араба,
враз лишаясь оболочек, каркаса, цепей, застежек, ощущая
ватный холод в ногах, улыбаясь застенчивой улыбкой
невесты, самоотверженно сдирающей с себя капрон
и креп-жоржет, натягивая развороченное чрево блудницы
на остов последнего желания, отдаваясь с жаром
и спешкой деловито сопящим архангелам, — вот Гавриил,
а вот — черт знает кто еще, — мешая ультраортодоксов
и хилоним, кошерное и трефное, прикладывая
ладонь к выпуклости над лобком, заходясь от невыразимого,
ты станешь следствием и судом, поводом и причиной,
желанием и пресыщением, — возносясь уже чем-то
эфемерным, освобожденным от веса, пола, правды, вранья,
счетов за коммунальные услуги, диагнозов и приговоров,
споров и измен,

ты станешь аз и есмь, алеф и бет, виной и отмщением,
искуплением и надеждой, семенем и зачатьем, победой
и поражением, ямбом и хореем, резником и жертвой,
— чаша весов качнется вправо, — раздирая рот
и хватая пальцами воздух, ты будешь корчиться в потугах,
выталкивая смятым языком Его имя, — под визгливое
пение ангелов — далеко, очень далеко от вздыбленного
хребта улицы Арлозоров и русского маколета5 на
углу Усышкин, от лавки пряностей с запахом гамбы
и корицы до куриных крылышек и четвертей, от маклеров
и страховых агентов, от пабов и дискотек, от сверкающего
центра Азриэли до бесконечной улицы Алленби,
прямо к морю, к вожделенной прохладе, — остановка
шестьдесят шестого и пятьдесят первого по дерех
Петах-Тиква, — ты станешь глиной и дыханием, творением
и Творцом,

распахивая несуществующие крылья на несуществующих
лопатках, продираясь сквозь страшную резь от
невообразимого света под истошный вой «Шма Исраэль», ты вздрогнешь от чистого звука шофара, — в иссохшем
сиротском небе загорится первая звезда

и прольется дождь.

Все армяне Иерусалима

Чудо, конечно же, происходит. На фоне совершенно
обыденных, казалось бы, вещей. Допустим, звонит
телефон, и взволнованный женский голос сообщает,
что все армяне Иерусалима. И все евреи у Стены Плача.
Они тоже молятся. Да еще как! И, представьте, это работает.

Я совершенно нерелигиозный человек. Но что-то
такое… Вы понимаете.

Что-то такое безусловно есть. Когда, допустим, веселый
молодой врач разводит руками и сообщает, что
надежд, собственно, питать не следует, и советует готовиться.
Все, разумеется, бледнеют, хватают друг друга за
руки. Мечутся по тускло освещенным коридорам.

Готовьтесь, милые мои, — бодро говорит врач и, потирая
ладони, уносится дальше, по своим неотложным
делам, — там, впереди, маячат и лепечут другие, — лепечут,
заламывают руки, пытают назойливыми расспросами,
— готовьтесь, — он рассеянно улыбается и летит
дальше, оставив вас практически в пустыне — без капли
воды, без молекулы веры — оседать на пол, хвататься за
холодные стены, щупать ускользающий пульс.

И тут случается чудо. Из буквально какой-то ерунды.
Кто-то кому-то звонит — просто набирает номер, и звонок
раздается у самой Стены, — ну, еще не вполне
так, — допустим, кто-то едет в автобусе, следующем по
маршруту Ор-Йеуда—Иерусалим либо Тель-Авив—Хайфа,
и раздается какая-нибудь «Хава Нагила» либо «Турецкий
марш», — немолодая женщина с грудой пластиковых
пакетов, набитых дребеденью вроде слабосоленой
брынзы, пары куриных растопыренных ног, банки
хумуса, коробки кислых маслин, долго роется в сумочке,
во всех кармашках и потайных отделениях — сыплются
просроченные билеты, крошки вчерашнего печенья,
смятые кусочки фольги, — але, — але, — вы еще мечетесь
по коридорам,а чудо уже начинается, допустим, на
автобусной остановке неподалеку от шука, — передайте,
скажите, — задыхаясь просит немолодая полноватая
женщина в нелепо скособоченной шляпке, — в Иерусалиме
осень, но нет запаха прелой листвы, — передайте,
скажите ему — все армяне Иерусалима, — неужели
все? — спрашиваете вы, — ну, почти все, — они
молятся, — а евреи? — они тоже молятся — каждый на
своем месте.

И вы летите домой — дорога от метро занимает
минут десять, — пока вы вспарываете ключом замочную
скважину и хватаете телефонную трубку, которая
не умолкает ни на минуту, потому что все армяне.
Иерусалима, Москвы, Копенгагена, и все евреи — они
буквально сговорились, ни на минуту не оставлять вас
в покое, наедине с жизнерадостным врачом, подписывающим
приговор, — глупости, — говорят они, кричат
наперебой — вай мэ, ахчик, что знает врач? что вообще
знают врачи? — глупости, — бормочете вы, обнимая
подушку, впервые проваливаясь в сон, в котором впервые
— не бесконечные узкие коридоры с холодными
стенами, а, допустим, набирающий скорость самолет
и стремительно расширяющееся пространство.

Цвет граната, вкус лимона

Женщина похожа на перезрелый плод манго — она
мурлычет мне в лицо и мягко касается грудью, — не
зажигай свет, — бормочет она, увлекая в глубь комнаты.
В темноте я иду на запах, чуть сладковатый, с экзотической
горчинкой. Вы бывали когда-либо в апельсиновом
пардесе? Сотни маленьких солнц под вашими ногами —
они обращены к вам оранжевой полусферой, но стоит
нагнуться и поднять плод, как покрытый седовато-зеленым
ворсом цитрус начинает разлагаться в вашей руке,
и сладковатый запашок гниения преследует до самого
утра.

В окно врывается удушливая ночь с белеющим
во тьме лимонным деревом. Каждое утро я срываю
по одному лимону. Признаться, я и мечтать не смел
о подобном чуде.

В той стране, откуда я прибыл, лимоны не растут на
деревьях. Они лежат в ящиках, заботливо укрытые от
морозов.

Я срезаю тонкую кожицу и вкладываю в рот моей гостьи
ломтик лимона. Женщина-манго смеется и принимает
из рук моих Божий дар. Это добрый знак. Она не отшатывается,
а молча, как заговорщик, вбирает мягкими
губами ломтик лимона и нежно посасывает его вместе
с моим пальцем. Я ощущаю жало ее языка, мне горячо
и щекотно. Женщина ведет меня по запутанному лабиринту
толчками и касаниями. Сегодня я решил быть
ведомым. Легко даю снять с себя одежды и медленно
обнажаю ее, слой за слоем. Легким нажатием ладони
задаю темп и направление. Женщины ночи щедры
и любвеобильны.

Мои соседи — жалкий сброд на окраине восточного
городка, они скупают краденое и режут кур на Йом
Кипур. Дети их красивы. Это дети от смешанных браков
— тут парси перемешались с тайманим, а марокканцы
с поляками. Все плодится и размножается на
этой благословенной земле. От брит-милы до бармицвы
один шаг. Здесь нет декораций, только тощие
египетские кошки у бомбоубежища, скудная эвкалиптовая
рощица. За ней четыре действующие синагоги,
по две для сефардов и ашкеназим, и опутанная проволокой
военная база. Чуть поодаль бейт-кварот, пустынное
густозаселенное кладбище со скромными белыми
плитами.

Все здесь и сейчас, плодитесь и размножайтесь. У них
грубые лица и крепкие челюсти. Они разделывают жен
на купленных в кредит матрасах, раскладывают их
добросовестно и неутомимо после обильно приправленной
специями пищи, которая варится и жарится
в больших котлах. Они зачинают ангелоподобных
младенцев. Они провожают субботу и встречают ее
с первой звездой. Так поступали их деды и прадеды. Вот
женщина, вот мужчина, — треугольник основанием
вниз накладывается на другой, вонзающийся острием
в землю. Ее основание вселяет уверенность в меня.
Она становится на четвереньки, поблескивая замшей
бедер и пульсирующей алой прорезью между, — соединенные,
мы напоминаем изысканный орнамент либо
наскальный рисунок, — мне хочется укрыться там, в их
бездонной глубине, и переждать ночь.

Комната, в которой я живу, заполнена призраками.
Говорят, не так давно здесь жила русская женщина,
проститутка. Все местное ворье ошивалось у этих
стен, — на продавленном топчане она принимала
гостей, всех этих йоси и хескелей. Переспать с русской
считалось доблестью и хорошим тоном. Низкорослые,
похожие на горилл мужчины хлопали ее по заду
и кормили шаурмой, и угощали липкими сладостями
ее малолетнего сына, маленького олигофрена, зачатого
где-то на окраине бывшей империи, и совали шекели
в ее худую руку. Женщина была молода и курила наргилу.

Я слышу хриплый смех, вижу раскинутые загорелые
ноги. По субботам она ездила к морю и смывала с себя
чужие запахи, потом долго лежала в горячем песке,
любуясь копошащимся рядом уродцем, и возвращалась
к ночи, искривленным ключом отпирала входную
дверь и укладывала мальчика в постель. Обнаженная,
горячая от соли и песка, курила у раскрытого окна — что
видела она? лимонное дерево? горящую точку в небе?
мужчин? их лица, глаза, их жадные, покрытые волосами
руки? Наверное, ей нравилось быть блядью. В этом
сонном городке с бухарскими невестами и кошерной
пиццей, с утопающими в пыли пакетами от попкорна
и бамбы. Иногда она подворовывала в местном супермаркете,
так, по мелочи. Нежно улыбаясь крикливому
румыну в бейсболке, опускала в рюкзак затянутое пленкой
куриное филе, упаковку сосисок, банку горошка,
шпроты, горчицу, палочки для чистки ушей, пачку сигарет.
Мальчик канючил и пускал слюни. С ребенком на
руках и заметно округлившимся рюкзаком выходила
она из лавки. Мадонна с младенцем.

В Тель-Авиве ей, можно сказать, повезло. Маленький
горбун встретился на ее пути, на углу АлленбиШенкин,
— искусство, омманут6, — закатывая глаза,
пел марокканец из Рабата жилистой гортанью, повязанной
кокетливым платком. О, он знал толк в красоте,
в цвете и форме, объеме и пропорциях. Искусство для
него было — фотокарточки с голыми девушками в разнообразных
сложных позах, женщина была для него
диковинным цветком с наполненной нектаром сердцевиной.
Установив мольберт посреди офиса, крохотной
комнатушки в полуразрушенном здании на улице
Левонтин, он наслаждался искусством. Над каждой
позой работал часами, словно скульптор, — разворачивая
модель покрытыми старческой гречкой костистыми
руками, — приближая напряженное лицо, задерживая
дыхание, наливаясь темной кровью. Он не набрасывался
на истомленную ожиданием жертву, о нет, скорее,
как гурман в дорогом ресторане, наслаждался сервировкой,
ароматом, изучал меню. Выдерживая паузы,
подливая вино, пока со стоном и хрипом, взбивая пену
вздыбленными во тьме коленами, она сама, сама, сама.

Женщина ночи не отпускает меня. Тело ее покрыто
щупальцами — они ласкают, укачивают, вбирают
в себя, — у нее смех сытой кошки, тревожный и чарующий.
Смеясь и играя, мы перекатываемся по топчану.
Вином я смазываю ее соски, и она поит меня, покачивая
на круглых коленях. Призрак белоголовой мадонны
с младенцем там, на обочине дороги, за лимонным деревом
и свалкой, тревожит и смущает. Она протягивает
руки и бормочет что-то несуразное на славянском наречии,
таком диком в этих краях, — пить, пить, — шепчет
она, — ее ноги в язвах и рубцах, а сосцы растянуты,
как у кормящей суки, — пить, — просит она без звука,
одним шелестом губ, — завидев мужчину, она кладет
дитя на землю и привычно прогибается в пояснице.
У женщины ночи терпкий вкус и изнуряющее чрево.
Еще несколько мгновений она будет мучить и услаждать
меня, под заунывные и вязкие песнопения Умм
Культум и причитания сумасшедшей старухи из дома
напротив.

Исход

Вы чувствуете? нет, вы чувствуете атмосферу? — это
особая атмосфера, — шабат, понимаете? — тон собеседника
из вопросительного стал угрожающе-восторженным,
фанатично-восторженным, что ли, — он обвел
пустеющую на глазах улицу торжествующим взглядом
и склонил голову набок, — казалось, еще минута,
он зальется соловьиной трелью, — это было мгновение
немого восторга перед опустившейся на многогрешную
землю красавицей-субботой.

Опьяненная внезапно осознанной миссией, я поспешила
к дому. Еврейская женщина, очаг, свечи, — кто,
если не я?

А мы тут за крысой гоняемся, — в глазах шестилетнего
сына сверкал охотничий азарт, — из ванной комнаты
раздавался топот, сдавленные крики и глухие удары об
стену, — вот, нет, — да вот же она! — каким-то непостижимым
образом несчастная крыса очутилась в барабане
стиральной машины, — я взвизгнула и мигом взлетела
на диван, — ведь никто и никогда не объяснял мне,
как поступила бы в подобном случае настоящая еврейская
женщина, хранительница домашнего очага.

Мы сели к столу часа через два, взмыленные и порядком
уставшие. Выпущенная на свободу крыса победно
вильнула голым хвостом и юркнула в небольшое отверстие,
изящно закамуфлированное розовой плиткой.

Супруги Розенфельд появились на пороге в моцей
шабат7, одинаково громоздкие, будто представители особой
человеческой породы. Они всегда появлялись вместе,
рука об руку, — моя тетя, безуспешно попытавшаяся
объясниться с ними отчаянной пантомимой, едва
не зарыдала от счастья, услышав такой родной идиш.
Минут десять длился диалог, не имеющий аналогов
в мировой литературе, разве что единственный — родной
братик! узнаешь ли ты брата Колю? — обрывки слов,
усвоенные в далеком детстве, звучали невпопад, но это
никого не смущало, — растягивая фразы, холеная мадам
Розенфельд почти с нежностью взирала на всплескивающую
ладошками крошечную тетю Лялю, — о чем речь,
мы же свои люди!

Вложив расписанные на год чеки в кожаное портмоне,
Михаэль Розенфельд приобнял растроганную жиличку
и подал руку своей жене. Оставив позади шлейф едких
духов, супруги с трудом втиснулись в кабину лифта.

По дороге они встретили моего брата, одетого довольно
экстравагантно, в добротный пиджак и сомбреро. На
спор брат дошел до местной синагоги и возвращался к
дому. Преисполненный достоинства, он шел прямо —
шляпа грациозно покачивалась на его голове, — следует
отметить, что брат мой совсем не относится к тому замечательному
типу мужчин, которым идут этнические
костюмы. Какие все-таки странные эти русские, —
наверняка шепнула Лея Розенфельд озадаченному
мужу, — до Пурима еще далеко, — возможно, это
какая-то национальная забава?

В первую же ночь я пробудилась от непонятного шума.
Бросившись к выключателю, наткнулась на стучащую
зубами тетю Лялю — тттам… там… — от ножки ее кровати
наискосок двигалась цепочка упитанных Blatta
orientalis, попросту говоря, тропических черных тараканов.
Это было похоже на исход, великое переселение
народов. Процессия двигалась медленно, но не сбивалась
с курса, — тараканы явно знали, куда и зачем шли.

Что интересно, при появлении квартирных хозяев
хитрые твари не высовывались из своих нор, — изображая
разведенными в стороны руками их величину, тетя
выуживала из глубин памяти давно забытые слова, —
голос ее дрожал, а из глаз текли слезы, но супруги Розенфельд
снисходительно посмеивались над чудачествами
этих «русских». Да, да, невзирая на идиш, мы все равно
оставались для них чужими, не знающими основного
закона ближневосточных джунглей, — выживает тот,
кто пришел первым.

Израиль — страна чудес, — не уставала повторять моя
тетя. Она приходила в детский восторг при виде сочной
январской зелени, — пальм, кокосов, сверкающих автобусов,
— огромному мрачному арабу, швыряющему
на весы груду цитрусов, на чистейшем русском языке
она объяснила, как нехорошо обвешивать покупателей,
тем более своих, — ну, вы понимаете, еврей еврея, — на
что араб, просияв, ответил сложноподчиненной конструкцией,
состоящей из весьма оригинально отобранных
русских выражений, и что вы думаете, осталась ли
в накладе моя дорогая тетя, сорок лет проработавшая
инженером на советском предприятии?

Гефилте фиш и салат оливье, Новый год и Рош-ашана,
международный женский день и марокканская
Мимуна8, маца и сдоба, перченые шарики фалафеля
и морковный цимес, фрейлахс, сальса и тяжелый рок,
синеватые деруны и пряная кусбара, кофе по-турецки,
узбекский плов и кисло-сладкое жаркое — все это чудесным
образом уживалось в съемных апартаментах на
Цалах Шалом, 66. Удивительно, но никто так и не запомнил
тот знаменательный день и час, когда тропические
тараканы, будто сговорившись, навсегда покинули наш
дом. Видимо, это был второй закон ближневосточных
джунглей. Совсем не так давно меня разбудили вопли
из квартиры напротив, — туда вселились новые, совсем
свежие репатрианты, то ли из Аргентины, то ли из Бразилии,
кстати, прекрасно понимающие идиш моей тети
Ляли.


1 Хамсин — горячий воздух пустыни, «ломается» обычно к вечеру
(иврит).

2 Тахана мерказит — центральная автобусная станция (иврит).

3 Музыка мизрахи — восточная музыка (иврит).

4 Ваадбайт — управдом (иврит).

5 Маколет — гастроном (иврит).

6 Омманут — искусство (иврит).

7 Моцей шабат — на исходе субботы (иврит).

8 Мимуна — последний день Песаха (иврит).

Сергей Шаргунов. Книга без фотографий (фрагмент)

Несколько рассказов из книги

О книге Сергея Шаргунова «Книга без фотографий»

Тайный альбом

Фотографии не оставляют человека. Всю
жизнь и после смерти.

Кладбище — фотоальбом. Множество лиц,
как правило, торжественных и приветливых.
Едва ли в момент, когда срабатывала вспышка,
люди думали о том, куда пойдут их снимки. А эти
улыбки! Фамилия, годы жизни и спокойное,
верящее в бессмертие лицо. Вокруг жужжание
мух, растения, другие лица, тоже не знающие,
что они — маски, за которыми бесчинствует распад.

Как-то, идя по широкому московскому кладбищу,
я встретил соседа по лестничной площадке.
Почувствовав на себе взгляд, повернул голову
влево и столкнулся глаза в глаза с Иваном Фроловичем
Соковым из 110-й квартиры. Праздничный,
в генеральской форме. Фотография красовалась
на черном, отполированном мраморе:
солнце отражалось, слепя. «Вот мы и встретились
опять, — подумал я, — Случайная встреча — все
равно, что в толпе, где-нибудь в метро…»

Но и до рождения нас фотографируют.

Вспоминаю: Аня пришла от врачей с большим
пластиковым листом, на котором замерли диковинные
светотени.

— Это он! — воскликнула она.

Это был наш сын, внутриутробный плод, будущий
Ванечка.

Жизнь моя начиналась, когда фотография
ценилась высоко. Отдельные чародеи-любители
в комнатах без света проявляли пленку, что вызывало
у детей зависть и благоговение. Первые
лет семь жизни я снят только черно-белым. Зато
потом шли уже цветные фото, хотя и бумажные.
После двадцати пяти — почти все электронные,
в изрядном количестве.

Я верю в тайну фотографии, еще не разгаданную.

Космические снимки позволяют видеть внутренние
слои земли. По фотографии человека
можно определить его недуг. Над фотографиями
колдуют: привораживают и наводят порчу.
Едва ли с частым успехом, но есть злая забава,
укорененная в народе: поганить вражью фотку.
Теперь, вероятно, это колдовство облегчают возможности
фотошопа.

Одна тетка, в сельмаге торгующая, простодушно
поделилась:

— У меня моих карточек целая куча. В ночь
на воскресенье сяду у плиты, разглаживаю их,
все глажу и глажу, и в огонь бросаю. А чтоб молодеть! Чтоб морщинки мои уходили… — Она
кокетливо засмеялась.

Фотографий нынче лавина, как и видеороликов,
мир ими заполнен, мир помешан на съемке.
Но одновременно тревожиться о снимках старомодно.
Они слишком легко возникают и утратили
цену. Пожалуй, фотографии остались в двадцатом
веке, и все больше становятся мусором…

Фотографий у меня мало. Не собираю и не
храню. А это и неважно. То и дело я возвращаюсь
к событиям и людям, фотографически отпечатавшимся
в мозгу. И книга эта, наверное,
еще продолжится.

Иногда мне кажется, что все мои фотографии,
утраченные, отсутствующие и несбывшиеся,
где-то хранятся. Когда-нибудь их предъявят.

Может быть, когда выхода уже не будет
(на ближайшей войне или в старческой постели),
я увижу этот альбом своей жизни, торопливо
и безжалостно пролистываемый.

И вот тогда пойму какую-то главную тайну,
изумленно ахну и облегченно ослепну в смерть.

Мое советское
детство

Осень 93-го. Я убежал из дома на баррикады.
Здесь — бедняки и не только, и единственный
лозунг, который подхватывают все с готовностью:
«Советский Союз!»

Я стою на площади у большого белого здания,
словно бы слепленного из пара и дыма, и вокруг
— в мороси и дыму — переминается Русь
Уходящая. Любовь и боль доверчивых лиц, резкие
взмахи рук, размытые плакатики. Горячий
свет поражения исходит от красных флагов.

— Сааавейский Сааюз!.. — катится крик,
волна за волной.

— Сааавейский Сааюз!.. — отчаянно и яро
хрипит, поет, стенает и стонет вся площадь.
Рядом со мной старушка. Ветхая и зябкая,
она не скандирует, а протяжно скулит имя своей
Родины…

С далекого балкона нам обещают скорый приход
сюда — в туман и дым — верных присяге
воинских частей…

В детстве я не любил Советский Союз, не мог
любить, так был воспитан.

Но в тринадцать лет, когда Союз уже погиб,
я, следуя порыву, прибежал на площадь отверженных,
которые, крича что есть силы, вызывали
дух его…

…Читать я научился раньше, чем писать. Брал
душистые книги с тканными обложками без заглавий,
в домашних, доморощенных переплетах.
Открывал, видел загадочно-мутные черно-белые
картинки, переписывал буквы. Бывало, буква изгибалась,
как огонек свечи: плохой ксерокс. Книги
влекли своей запретностью. Жития святых,
убитых большевиками, собранные в Америке монахиней
Таисией. Так постепенно я стал читать.

Мне было четыре года, мама позвала ужинать.
Папа с нашим гостем, рыжебородым дядей
Сашей, шли на кухню по узкому коридору,
я следом.

— Нужно будет забрать книги… — бубнил
гость, и вдруг они остановились как вкопанные,
потому что отец резко схватил его за локоть.

— Книги? — спросил он каменным голосом.

— Какие книги?

Секунда, обмен взглядами. Дядя Саша оторвался
от пола и в легком прыжке пальцами
коснулся низкого коридорного потолка. И выпалил:

— Детские! — с радостью и ужасом.

Затем, в странном, бесшумном танце приближаясь
к кухне, они оба вытянули правые руки
с указательными пальцами, возбужденно устремленными
в угол подоконника, где скромно зеленел
телефонный аппарат.

На пороге кухни я забежал, просочился вперед,
рискуя быть растоптанным, и мне запомнились
эти пальцы, пронзившие теплый сытный
воздух.

Я помню сцену так, будто наблюдал ее минуту
назад. Все разыгралось стремительно, но столь
ярко, что я мгновенно загорелся карнавалом.

Бросившись к телефону, я сорвал трубку и,
ликуя, закричал:

— Книги! Книги! Книги!

Мама уронила сковороду, папа выдрал штепсель
из розетки и отвесил обжигающий шлепок,
а гость, схватив меня, заплакавшего, за локоток
хищным движением, наставил светлые сухие
глазищи и зашелестел с присвистом из рыжей
бороды:

— Ты хочешь, чтобы папу посадили? У тебя
не будет папы…

Спустя какие-то годы я узнал, что отец, будучи
священником, владел подпольным маленьким
типографским станком, спрятанным в избе
под Рязанью. Там несколько посвященных, включая
гостя, печатали книги: молитвенники и жития
святых (в основном — новомучеников, включая
последнюю царскую семью) по образцам, присланным
из города Джорданвиль, штат Нью-Йорк.

И дальше эти миссионерские книги путешествовали
по России. Случись утечка, я стал бы сыном
узника. Телефон — главное орудие прослушки,
считали подпольщики. Он живой. Он слушает
даже с трубкой, положенной на рычаг. «Книга,
книги» — были те ключевые сладкие и колючие
слова, которые говорить не следовало.

Мне было пять, когда в Киеве арестовали
мужа знакомой нашей семьи Ирины. Она приходила
к нам с дочкой Ксенией. Серенькая, пугливая,
зашуганная девочка с большими серьезными
глазами. Ее папу посадили за книгу. Он
барабанил на печатной машинке, и якобы в прослушиваемую
через телефон квартиру пришли
с обыском на этот звон клавиш.

В шесть лет я тоже принялся за книгу. Не потому
что хотел отправиться за решетку, просто
запретность манила. Я нарисовал разных священников,
и монахов, и архиереев, пострадавших
за времена советской власти. Эту книгу с неумелыми
детскими каракулями и бородатыми лицами
в колпаках клобуков у меня изъяли родители.
Я длинную тетрадь не хотел им отдавать, прятал
в пододеяльник, но они ее нашли и унесли.
С кухни долетел запах жженой бумаги. Они опасались.

Но я продолжал рисовать и писать протестные
памфлеты и запретные жития. А однажды,
заигравшись в страх, решил уничтожить горку
только что нарисованного и исписанного — это
была репетиция на случай, если в квартиру начнет
ломиться обыск. Я придумал — не жечь, а затопить листы. Сгреб их и уложил в игрушечную
ванночку, туда же зачем-то поместил свою фотографию
из времени, которого я не помню: грудного
и блаженного меня окунает в купель блаженный
и седовласый отец Николай Ситников.
Я почему-то подумал, что этот снимок тоже улика.
Сложив листы и снимок, я залил их водой, краска
расплылась, и вскоре запретное стало цветной бумажной
кашей. Родители заметили пропажу фотографии,
но что с ней стало, я им не признался.

А потом, словно в остросюжетном «Кортике»
Рыбакова (я исполнял роль мальчика-бяки, сына
контрреволюционного попа), к нам в квартиру
вселились останки последней царской фамилии.
Расстрелянных отрыл среди уральских болот один
литератор и часть схоронил у священника.

Пуговицы, ткани, брошь, черепа и кости —
все это впитывали детские глаза, но детские уста
были на замке. Мир еще ничего не знал об этой
находке. Не знал СССР. Москва. Фрунзенская
набережная. Двор. Не знал сосед Ванька.

Вот так я провел свое советское детство — в одной
квартире с царской семьей.

(Парадокс: моя бабушка Валерия, мамина
мама, училась в Екатеринбурге в одном классе
гимназии с дочкой Юровского, расстрелявшего
царя).

Через год после того, как останки у нас появились,
к нам (и сейчас помню, в сильный дождь)
пришла Жанна, француженка-дипломат, розовое
простое крестьянское лицо. Католичка, она
обожала православие. Иностранцам нельзя было
покидать Москву, но она, повязав платочек, выезжала
поутру на электричке в Загорск, стояла
всю литургию в Троицкой Лавре и возвращалась
обратно. Может быть, чекисты снисходительно
относились к набожной иностранке.

Она подарила мне кулек леденцов, от чая
отказалась, и направилась прямиком в кабинет
к отцу. И они завозились там. Послышалось
как бы стрекотание безумного кузнечика. Не вытерпев,
я приоткрыл дверь и вошел на цыпочках.
Жанна все время меняла позы. Она вертелась вокруг
стола. Один глаз ее был зажмурен, а у другого
глаза она держала большой черный фотоаппарат,
выплевывавший со стрекотом голубоватые
вспышки. Стол был накрыт красной пасхальной
скатертью, поверх которой на ровном расстоянии
друг от друга лежали кости и черепа, мне уже
знакомые.

Я приблизился. Отец почему-то в черном
подряснике стоял у иконостаса над выдвинутым
ящичком, где ждали свой черед быть выложенными
на стол горка медных пуговиц, крупная,
в камешках брошь, два серебряных браслета,
и зеленоватые лоскуты.

Увидев меня, он беззвучно замахал рукой,
прогоняя. Рукав его подрясника развевался,
как крыло.

В то же время мой дядя делал карьеру в системе.
Дядя приезжал к нам раз в полгода из Свердловска,
где он работал в обкоме.

Дядя был эталонным советским человеком.
Гагарин-стайл. Загляденье. Подтянутый, бодрый,
приветливый, с лицом, всегда готовым
к улыбке. Улыбка мужественная и широкая.
На голове темный чуб, на щеках ямочки, в глазах
шампанский блеск. У него был красивый,
оптимистичный голос. Дядя Гена помнил наизусть
всю советскую эстраду, и мог удачно ее
напевать. Когда он приезжал, то распространял
запах одеколона, они с отцом пропускали несколько
рюмашек, дядя облачался в махровый
красный халат, затемно вставал, делал полчаса
гимнастику, брился и фыркал под водой и уходил
в костюме, собранный и элегантный, на весь
день по чиновным делам.

Но как-то он приехал без улыбок. Сбросил
пальто на диван в прихожей. Тапки не надел,
прошлепал в носках. Сел на кухне бочком, зажатый.
Даже мне не привез гостинца, а раньше
дарил весомую еловую шишку с вкусными орешками.

— Брат, ты меня убил… — Голос дяди дрогнул,
и стал пугающе нежным. — Ты сломал мой
карьерный рост. Я не мог об этом говорить по телефону.
Теперь победил Стручков. А у меня все
шло, как по маслу. Ельцин меня вызвал. Говорит:
«Это твой брат священник? Это как так? Как?»
И ногами на меня затопал.

Дядя схватил рюмку, повертел, глянул внутрь,
нервно спросил, словно о самом главном:

— Чего не разливаешь?

— Кто такой Ельцин? — спросил папа.

— Мой начальник, ты забыл? — Дядя шумно
втянул воздух, откупорил бутылку, наполнил
рюмку. — Тебе моя жизнь по барабану? Он, знаешь,
скольких живьем ел? Воропаев у нас был.
Птухина до инфаркта допилил. Ельцин — это
глыба! О нем ты еще услышишь! Он не посмотрит…
Ты ему палец в рот… Он Козлова Петра
Никаноровича в день рождения заколол. Поздравил
увольнением, а, каково? — Не договорив,
дядя с решимостью суицидника опрокинул рюмку
полностью в себя, тотчас вскочил, и заходил
по кухне.

Заговорила мама, рассудительно:

— Геннадий, садитесь, ну что вы так переживаете.
А вам не кажется, что все это как-то несерьезно
в масштабе жизни: Козлов, Птухин, кого
вы еще называли? Сучков, да? Елькин…

— Не Елькин, а Ельцин! Не Сучков, а Стручков!

— Дядя топнул носком по линолеуму. — 
Это аппарат! Это власть! Это судьба ваша и моя,
и всех! Зачем ты попом стал? Ни себе, ни людям…
И сам сохнешь, и родне жизни нет!

Потом я сидел в другой комнате и слышал доносившиеся
раскаты кухонной разборки.

Итак, я с самых ранних лет знал, что мало
с кем можно говорить откровенно.

Был такой священник, которого мои родители
подозревали в том, что он агент КГБ. И говорили:
«Прости, Господи, если мы зря грешим на невинного
человека!». Он с настойчивой частотой
приходил к папе, и когда он приходил, мне говорили «цыц!». Его звали отец Терентий. Он источал
аромат ладана. Я брал у него благословение,
вдыхал душистое тепло мягких рук, но лишнего
с ним ни гу-гу. Был он с длинными черно-седыми
волосами и лисьим выражением лица. Все время
кротко опускал веки. И еще у него был хронический
насморк. Он утирался платком. От этого
насморка у него был загнанно-мокрый голос.

— Отец Терентий, — говорила ему мама, провожая,
— почему вы приходите больным? У нас
маленький ребенок.

И в этих ее словах звучал намек на другое —
с чистой ли совестью ходите вы к нам, дорогой
отец Терентий?

Я слышал разговоры взрослых про заграницу.
Но в своих мечтах я никогда не бывал за границей,
все месил и пылил тута. Я дорожил нашей
квартирой в огромном доме со шпилем и деревянным
домом на даче. Я хотел рыть окопы, ползти
в траншеях, хорониться с ружьем за елью, кусая
ветку и чувствуя на зубах кисло-вяжущий вечнозеленый
сок. Глина и пыль дорог — такой была
«визитка» желанной войны. Я был почвенник
и пыльник… Да, я часами скакал на диване, поднимая
столбцы пыли, как будто еду на телеге, окруженный
полками, и мы продвигаемся по стране.
Выстрелы, бронетехника, стрекот, белые вспышки
на ночном небосклоне, раненые, но не смертельно,
друзья, и какая-то русая девочка-погодок
прижалась головой к командирскому сердцу. Нам
по шесть лет. Крестовый поход детей. И сердца
у нас работают четко, как моторчики: тук-тук-тук.
И белая вспышка нас связала.

Взятие Москвы. Ветер и победа. Размашистые
дни. По чертежам заново отстраиваем храм Христа
Спасителя. Снаряжаем экспедицию за вывезенным
в эмиграцию спасенным алтарем, снимаем
сохранившиеся барельефы с Донского собора.
Мой папа служит молебен на Москве-реке, кропит
святой водицей тяжелые сальные городские
воды, и начинается возведение огромного храма.
И в то же время специальные службы приступают
к очистке этой грязной реки, чтобы она воскресла,
повеселела и в ней можно было спокойно
купаться, как в старину.

Так я мечтал.

Теперь фантазирую иначе.

Я был бы совпис. Нет, слушайте: предположим,
я совпис. Советский писатель. И что?

А другие? Колхозник? Рабочий? Шахтер?
Ученый? Военный? Учитель? Врач? Думаю, бывает,
что каждый переносится в то время и себя
воображает там.

Я враждовал с Советским Союзом все детство,
не вступив в октябрята — первым за всю историю
школы. И в пионеры тоже не вступил.

И все же мне жаль Родины моего детства.
Я вспоминаю ощущение подлинности: зима —
зима, осень — осень, лето — лето. Вспоминаю
кругом атмосферу большой деревни, где скандал
между незнакомцами всегда как домашний, распевность женских голосов, хрипотца мужских,
и голоса звучат так беспечно и умиротворенно,
что даже от ребенка это не скроется.

Осенью 93-го, хотя уже было поздно, подростком
я возвращал долг Советскому Союзу. Убежал
из дома, бросился на площадь.

Собравшиеся там были сырые, пар мешался
с дымом. Сквозь серую пелену изредка сверкали
костры, так, будто солнце жалобно просится
из трясины.

На следующий день появилась газетная фотография
той площади — последний митинг перед
тем, как белое здание обнесут колючей проволокой.
Фотография сделана с балкона. Удачная
фотография, хотя черно-белая. Запрокинутые
лица, сжатые кулаки, поднятые флаги… Народ
кричит: «Советский Союз!»

Там, где я встал, обильный дым стелился,
скрывая полсотни голов, поэтому на фотографии
я не виден.

Как я был алтарником

Я застал не только антисоветское подполье.
Я застал Красную Церковь — весомую часть
Советской Империи.

В четыре года на пасхальной неделе я первый
раз оказался в алтаре. В храме Всех Скорбящих
Радости, похожем на каменный кулич, большом
и гулком, с круглым куполом и мраморными драматичными
ангелочками внутри на стенах.

Через годы я восстановлю для себя картину.

Настоятелем был актер (по образованию и
приз ванию) архиепископ Киприан. Седой, невысокий,
плотный дядька Черномор. Он любил
театр, ресторан и баню. Киприан был советский
и светский, хотя, говорят, горячо верующий.
Очаровательный тип напористого курортника.
Он выходил на амвон и обличал нейтронную бомбу, которая убивает людей, но оставляет вещи.
Это символ Запада. (Он даже ездил агитировать
за «красных» в гости к священнику Меню и академику
Шафаревичу.) На Новый год он призывал
не соблюдать рождественский пост: «Пейте
сладко, кушайте колбаску!» Еще он говорил
о рае: «У нас есть, куда пойти человеку. Райсовет!
Райком! Райсобес!» Его не смущала концовка
последнего слова. Папе он рассказывал про то,
как пел Ворошилов на банкете в Кремле. Подошел
и басом наизусть затянул сложный тропарь
перенесению мощей святителя Николая. А моя
мама помнила Киприана молодым и угольно черным.
Она жила девочкой рядом и заходила сюда.
«На колени! Сталин болен!» — и люди валились
на каменные плиты этого большого храма. Каменные
плиты, местами покрытые узорчатым железом.

Однажды Киприан подвозил нас до дома
на своей «волге».

— Муж тебе в театр ходить разрешает?
А в кино? — спрашивал он у мамы.

Меня спросил, когда доехали:

— Папа строгий?

— Добрый, — пискнул я к удовольствию родителей.

— Телевизор дает смотреть?

— Да, — наврал я, хотя телевизор отсутствовал.
И вот, в свои четыре, в год смены Андропова
на Черненко, на светлой седмице я первый раз
вошел в алтарь.

Стихаря, то есть облачения, для такого маленького
служки не было, и я остался в рубашке
и штанах с подтяжками. Архиерей обнял мою
голову, наклонившись с оханьем: пена бороды,
красногубый, роскошная золотая шапка
с вставленными эмалевыми иконками. Расцеловав
в щечки («Христос воскресе! Что надо отвечать?
Не забыл? Герой!») и усадив на железный
стул, поставил мне на коленки окованное
старинное Евангелие. Оно было размером с мое
туло вище.

Потом встал рядом, согнулся, обняв за шею
(рукав облачения был ласково-гладким), и просипел:

— Смотри, милый, сейчас рыбка выплывет!

Старая монахиня в черном, с большим стальным
фотоаппаратом произвела еле слышный
щелчок.

Я навсегда запомнил, что Киприан сказал вместо
птичка — рыбка. Возможно, потому что мы
находились в алтаре, а рыба — древний символ
Церкви.

В отличие от папы, сосредоточенного, серьезного,
отрицавшего советскую власть, остальные
в алтаре выглядели раскованно. Там был дьякон
Геннадий, гулкий весельчак, щекастый, в круглых
маленьких очках. Сознательно безбородый
(«Ангелы же без бороды»). «И тросом был поднят
на небо», — при мне прочитал он протяжно
на весь храм, перепутав какое-то церковнославянское
слово, и после хохотал над своей ошибкой,
трясясь щеками и оглаживая живот под атласной
тканью, и все спрашивал сам себя: «На лифте
что ли?»

В наступившие следом годы свободы его изобьют
в электричке и вышибут глаз вместе со стеклышком
очков…

В алтаре была та самая старуха в черном
одеянии, Мария, по-доброму меня распекавшая
и поившая кагором с кипятком из серебряной
чашечки — напиток был того же цвета,
что и обложка книжки Маяковского «У меня
растут года», которую она подарила мне в честь
первого мая.

— Матушка Мария, а где моя фотография? — 
спросил я.

— Какая фотография?

— Ну, та! С Владыкой! Где я первый раз
у вас!

— Тише, тише, не шуми, громче хора орешь…
В доме моем карточка. В надежном месте. Я альбом
важный составляю. Владыка благословил.
Всех, кто служит у нас, подшиваю: и старого,
и малого…

Под конец жизни ее лишат квартиры аферисты…

С ужасом думаю: а вдруг не приютил ее
ни один монастырь? Где доживала она свои дни?
А что с альбомом? Выбросили на помойку?

Еще был в алтаре протоиерей Борис, будущий
настоятель. Любитель борща, пирожков с потрохами
(их отлично пекла его матушка). Мясистое
лицо пирата с косым шрамом, поросшее жесткой
шерстью. Он прикрикивал на алтарников: «У семи
нянек дитя без глазу!» Он подражал архиерею
в театральности. Молился, бормоча и всхлипывая,
закатывая глаза к семисвечнику: руки воздеты
и распахнуты ладони. Колыхалась за его спиной
пурпурная завеса. Я следил, затаив дыхание.

В 91-м отец Борис поддержит ГКЧП, и когда
танки покинут Москву, сразу постареет, станет
сонлив и безразличен ко всему…

За порогом алтаря был еще староста, мирское
лицо, назначенное властями («кагэбэшник», —
шептались родители), благообразный шотландский
граф с голым черепом, молчаливый и печальный,
но мне он каждый раз дарил карамельку
и подмигивал задорно.

А Владыка Киприан здесь и умер, в этом красивом
просторном храме, на антресолях, куда вели
долгие каменные ступеньки, мартовским утром,
незадолго до перестройки. Остановилось сердце.
Среди старушек мелькнула легенда, что он споткнулся
на ступенях и покатился, но было не так,
конечно.

В перестройку церквям разрешили звонить
в колокола. Колокола еще не повесили. Регентша
левого хора, рыжая востроносая тетя, захватила
меня с собой — под небеса, на разведку.
Путь почему-то был дико сложен. Полчаса мы
карабкались ржавыми лесенками, чихали среди
желтых груд сталинских газет, задыхались
в узких и бесконечных лазах, и все же достигли
голой площадки, перламутрово-скользкой
от птичьего помета. Я стоял на итоговой лесенке,
высунув голову из люка. Женщина, отважно выскочив, закружилась на одной ноге и чуть
не улетела вниз, но я спасительно схватил ее
за другую ногу, и серая юбка накрыла мою голову,
как шатер.

Я любил этот торжественный огромный храм,
я там почти не скучал, хотя и был невольником
отца. Дома я продолжал службу, только играл
уже в священника. Возглашал молитвы, размахивал
часами на цепочке, как кадилом, потрясал
маминым платком над жестянкой с иголками,
словно платом над чашей…

И вот раз вечерком, наигравшись в папу, который
на работе, я заглянул в ванную, где гремел
слесарь.

— В попа играешь! — Сказал он устало и раздраженно,
заставив меня остолбенеть. — Ладно,
не мухлюй. У меня ушки на макушке. Запомни
мои слова: не верь этому делу! Я тоже раньше
в церковь ходил, мать моя больно божественная
была. Потом передачу послушал, присмотрелся,
что за люди там, старые и глупые, да те,
кто с них деньги тянет, и до свидания. Спасибо,
наелся! — ребром почернелой ладони он провел
возле горла.

Ни жив ни мертв, я покинул ванную, и молча
сидел в комнате, вслушиваясь, когда же он
уйдет.

В девять лет меня наконец-то нарядили в стихарь,
сшитый специально монахиней Марией,
белый, пронизанный золотыми нитками, с золотистыми
шариками пуговиц по бокам, длинный,
ботинки не видны.

Я стал выходить с большой свечой к народу
во время чтения Евангелия. Помню, как стоял
первый раз, и свеча, тяжелая, шаталась, воск
заливал руки, точно кошка царапает, но надо
было терпеть. Зато потом приятно отколупывать
застывшую холодную чешую. В те же девять
я впервые читал на весь храм молитву — к Причащению.
Захлебывался, тонул, выныривал, мой
голос звенел у меня в ушах — плаксиво и противно,
и вертелась между славянских строк одна
мысль: а если собьюсь и замолчу, а если брошу,
если захлопну сейчас молитвослов, выбегу прочь
в шум машин — что тогда?..

Накануне краха СССР папе дали беленький
храм по соседству, мне было одиннадцать. Внутри
находились швейные цеха, стояли станки в два
этажа, работники не хотели уходить и скандалили
с теснившей их общиной — правильно почуяв,
что больше реальности не нужны. Помню первый
молебен в храме. Толпа молилась среди руин,
свечи крепили между кирпичами. Маленькая
часть храма была отгорожена фанерой, и оттуда
вопреки звонам кадила звонил телефон, вопреки
хору доносился злой женский голос: «Алло!
Громче, Оль! А то галдят!» — и вопреки ладану
сочился табачный дым, но дни конторы с длинным
трудным названием были кончены.

Церковь восстанавливалась быстро. За советским
слоем, как будто вслед заклинанию, открылся
досоветский. На своде вылезла фреска:
чудо на Тивериадском озере, реализм конца девятнадцатого
века: много сини, мускулистые тела,
подводная стайка рыб, кораблик. Во дворе, где
меняли трубы, обнаружилось кладбище, и картонная
коробка, полная темных костей, долго хранилась
от непогоды под грузовиком за храмом,
после с панихидой их зарыли, я разжигал уголь
для кадила и обжег палец так, что ноготь почернел
и слез. В самом храме завелся неуловимый сверчок
— хулиган, любивший отвечать возгласам священника
на опережение, быстрее, чем хор. Дорога
на колокольню оказалась несложной — прямой.
Колокола поднимали целый день. На следующее
утро затемно я ударил железом о железо и неистовствовал,
грохоча, а гражданин из дома поблизости,
в ужасе проснувшийся в новом мире,
ворвался в храм, умоляя дать ему поспать.

Сын настоятеля, я начинал алтарничать, уже
догадываясь, что все, кто рядом — мальчишки
и мужчины — обречены по законам этой проточной
жизни, по правилам любого человеческого
сообщества рано или поздно исчезнуть. Мальчики
вырастут и пошлют своих набожных матерей,
кто-то оскорбится на что-нибудь и сорвет стихарь,
кто-то пострижется в монахи или станет священником
и уедет на другой приход. Кто-то умрет,
как один светлый человек, синеглазый, чернобородый,
тонкоголосый, очень любивший Божью
Матерь. Он годами оборонялся от наркотиков,
но завернула в гости подружка из прошлого, сорвался
и вскоре погиб…

К двенадцати мне стало скучно в храме,
но я был послушным сыном. Я все мечтал о приключении:
пожар или нападут на храм сатанисты-головорезы — выступлю героем и всех избавлю,
и восхищенно зарозовеет девочка Тоня из многодетной
семьи. Миниатюрная, нежная, шелковая,
она стоит со своей очкастой мамой и восьмью
родными и приемными братиками и сестрами
на переднем крае народа: я подсматриваю за ней
сквозь щели алтарной двери и кручу комок воска
между пальцев.

Как-то осенью в 92-м году, когда я приехал
с папой на вечернюю службу как всегда заранее,
мне выпало приключение.

Людей было мало, десяток, папа скрылся в алтаре,
я замешкался и вдруг повернулся на стремительный
шум. Из дальнего предела пробежал
человек, прижимая к груди квадратный предмет.
Икона! Он рванул железную дверь. «Господи!» — выдохнула прислужница от подсвечника,
блаженная тетеря. В два прыжка я достиг дверей
и выскочил за ним.

Я не чувствовал холода в своей безрукавке,
нацеленный вперед на синюю куртку. Он перебежал
Большую Ордынку. Дети бегают легко,
я почти догнал его. Он глянул через плечо и тотчас
пошел широким шагом. Я на мгновение тоже
притормозил, но затем побежал еще скорее, хотя
увидел себя со стороны: маленького и беззащитного.

Он стоял возле каменных белых ворот Марфомариинской
обители. Руки на груди. Я остановился
в пяти шагах со сжатыми кулаками и выпрыгивающим
сердцем.

Он тихо позвал:

— Ну, щенок! Иди сюда!

— Отдайте икону! — закричал я на «вы».

Он быстро закрутил головой, окидывая улицу.
Подмога за мной не спешила. Вечерне-осенние
прохожие были никчемны. У него торчала борода,
похожая на топор. Может быть, отпущенная
специально, чтобы не вызывать подозрений
в храмах.

— Какую икону? — Сказал он еще тише.

— Нашу! — Я сделал шаг и добавил с сомнением.

— Она у вас под курткой.

— Спокойной ночи, малыши! — Сказал он
раздельно.

Резко дернулся, с неожиданной прытью понесся
дальше, опять перебежал улицу и растворился.
Я перебежал за ним — и пошел обратно.
Звонил колокол. При входе в храм было много
людей, они текли, приветствовали меня умиленно,
не ведая о происшествии, я кивал им
и почему-то не сразу решился войти внутрь,
как будто во мне сейчас опознают вора.

Там же в храме однажды я видел, что еще бывает
с иконой. Святитель Николай покрылся
влагой, и отец служил молебен. Я стоял боком
к иконе, держал перед отцом книгу, тот, дочитав
разворот, перелистывал страницу. А я косился
на загадочный, желто-коричневый, густой,
как слиток меда, образ, по которому тянулись
новорожденные сверкающие полосы. После вслед
за остальными целовал, вдыхая глубоко сладкий
мягкий запах. Целуя, подумал: «Почему, почему
же я равнодушен?»

На том молебне нас фотографировали у иконы,
но больше, понятно, саму икону, и, говорят,
одна фотография тоже замироточила.

Меня возили в самые разнообразные святые
места, монастыри, показывали нетленные мощи
и плачущие лики, я знал знаменитых старцев, проповедников,
с головой окунался в обжигающие
студеные источники, но оставался безучастен.

Был везде, разве что не был на Пасху в иерусалимском
Храме Гроба Господня, где, как считается,
небесный огонь ниспадает и божественные
молнии мешаются с бликами фотоаппаратов…

Были ли озарения, касания благодати?

Было иное. Летним душным днем прислуживал
всю литургию, и уже на молебне, при последних
его звуках зарябило в глазах. В полной темноте
вместе со всеми подошел к аналою с иконой
праздника, приложился лбом со стуком и, интуитивно
узнав в толпе добрую женщину-звонаря,
прошелестел: «Я умираю…» — и упал на нее.

Или — спозаранку на морозце колол лед возле
паперти, красное солнце обжигало недоспавшие
глаза, в тепле алтаря встал на колени, распластался,
нагнул голову и среди терпкого дыма
ладана не заметил, как заснул.

Было еще и вот что: прощальный крестный
ход. Семнадцатилетний, на Пасху, я шел впереди
процессии с деревянной палкой, увенчанной фонарем
о четырех цветных стеклах, внутри которого
бился на фитиле огонек. Накануне школьного
выпускного. Давно уже я отлынивал от церкви,
но в эту ночь оделся в ярко-желтый конфетный
стихарь и пошел — ради праздника и чтобы доставить
папе радость.

Я держал фонарь ровно и твердо, как профи,
и негромко подпевал молитвенной песне, знакомой
с детства. Следом двигались священники
в увесистых красных облачениях и с красными
свечами. Летели фотовспышки. Теплый ветерок
приносил девичье пение хористок и гудение множества
людей, которые (я видел это и не видя)
брели косолапо, потому что то и дело зажигали
друг у друга свечи, каждый за время хода обязательно
потеряет огонек и обязательно снова
вернет, так по нескольку раз. А мой огонь был
защищен стеклами. Я медленно, уверенно шел,
подпевая, мысли были далеко…

Впереди была юность, так не похожая на детство.
Я скосил глаз на яркое пятно. Щиток рекламы
за оградой: «Ночь твоя! Добавь огня!»
«Похристосуюсь пару раз, потом выйду и покурю», — подумал с глухим самодовольством подростка
и подтянул чуть громче: «Ангелы поют
на небеси…», и неожиданно где-то внутри кольнуло.

И навсегда запомнилась эта весенняя ночь
за пять минут до Пасхи, я орал «Воистину воскресе!» и пел громко, и пылали щеки, и христосовался
с каждым.

И никуда не вышел за всю службу, как будто
притянуло к оголенному проводу.

Но потом все равно была юность, не похожая
на детство.

Купить книгу на сайте издательства

Валерий Генкин. Санки, козел, паровоз (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Валерия Генкина «Санки, козел, паровоз»

С папой мы все же встречались, как выяснилось из его
писем — я нашел их в мамином секретере, разбирая бумаги
после ее смерти. Сколько же там всего оказалось!
Дневник, который она вела два года — с тридцать второго
по тридцать четвертый, с семнадцати до девятнадцати лет.
Два девичьих альбомчика со стихами. Письма, письма —
от бабушки и деда, от подруг и приятелей, от папы (все
больше с фронта) и от меня — от Валерика писем не было,
не любил брат писать. А мои письма она сохранила — все.
Ты знаешь, я человек аккуратный. Не терплю криво висящих
полотенец в ванной. Натерпелась от меня за двадцать
лет занудства. Да ладно, ладно, не возражай — знаю: занудой
был, им и остался. Ты молчала, когда я выбрасывал
какую-нибудь особо милую тебе новогоднюю открытку,
вытряхивал скрепки, кнопки и прочий мусор из карандашного
бокала на письменном столе или норовил избавиться
от собственных носков, если пятка протиралась до
прозрачного состояния. Вот и Лена терпит, дай ей Бог…
Так вот, разложил я все это мамино наследство в хронологическом
порядке, потом как-нибудь, думаю, почитаю.
Который год мамы нет, все не мог собраться. А тут достал
старый кейс и вытащил альбомчик, один из двух, первый,
детский совсем. Маме лет девять. На переплете рельефно,
в кружочке, домик под красной черепицей, три березки.
По всему полю — цветочки-бантики. И — литерами в стиле
модерн: Poе́sie. Много загнутых углов — секретики.

Открываю.

В уголке — картинка, букет незабудок. И надпись:

На первой страничке альбома
излагаю я память свою,
чтобы добрая девочка Леля
не забыла подругу свою.

Леле от Оли Б.

На обороте приглашение:

Пишите, милые подруги,
Пишите, милые друзья,
Пишите все, что вы хотите,
Все будет мило для меня.

И тут же ответ: :

Пишу всего четыре слова:
Расти,
Цвети
И будь
Здорова.

Кто писал тебе извесна
а другим не интересна

Листаю, листаю. Картинки, секретики по углам.

Дарю тебе букетик,
Он весь из алых роз,
В букетике пакетик,
В пакетике любовь.

Лелечке от Раи

Незабудку голубую
Ангел с неба уронил,
Для того чтоб дорогую
Он навеки не забыл.

Писала волна, отгадай, кто она!

Судьба незабудки после падения с неба могла быть и
другой:

Незабудку голубую
Ангел с неба уронил
И в кроватку золотую
Леле в ножки положил.

А вот запись взрослого господина с дореволюционным
почерком и манерой писать «как» без буквы «а» (такую же
обнаружил в письмах бабушки Жени):

Не верь тому, кто здесь напишет,
В альбоме редко кто не врет,
Здесь все сердца любовью дышат,
А сами холодны, как лед.

Дорогой Лелечке
от Ал-дра Михайловича Рутебурга
30/XI-24 г.

Такой вот мизантроп Ал-др Михайлович Рутебург, не
верит он в искреннюю приязнь, опытным глазом прозревает
в людях двоедушие и притворство. Видно, навещал
он мамин дом неоднократно, ибо есть в альбоме
еще одна его запись, датированная 25-м годом и свидетельствующая
о том, что человек он образованный:
Tempora mutantur nos mutantur, — полагает Александр
Михайлович. Мы-то, тоже образование кое-какое получившие,
тотчас ловим его на неточности: tempora действительно
mutantur, а вот nos не просто mutantur, а mutantur
in illis
 — в них мы меняемся, в переменчивых временах.
Именно это, по свидетельству немецкого стихо-
творца Матвея Борбония, утверждал император франков
Лотарь Первый, сын Людовика Благочестивого и
внук самого Карла Великого. Был он, Лотарь, лицемерен
и коварен, набожность сочетал с неописуемым развратом
— не эти ли качества императора подвигли Ал-
дра Михайловича Рутебурга, столь близко знакомого с
его латинскими высказываниями, к разочарованию в
роде человеческом in toto и, в частности, неверию в прямодушие
девиц, оставлявших свои трепетные записи в
мамином альбомчике? Покачав головою и почмокав
губами в знак неодобрения такой подозрительности,
Виталик перевернул страницу.

В следующей записи ему пришлась по душе рифма —
теплая, родственная:

Когда ты станешь бабушкой,
Надень свои очки
И со своим ты дедушкой
Прочти мои стихи.

Попадались очень неожиданные повороты темы:

Леля в тазике сидит,
Во все горлышко кричит,
Ай беда, ой беда,
Зачем в тазике вода?

Или:

Дарю тебе корзину,
Она из тростника.
В ней фунта два малины
И лапа индюка.

Трудно было остановиться. Вот такая крохотулечка:

Бом-бом, пишу в альбом.

Ничего лишнего. Бом-бом — и, в сущности, все.

Браться сразу за второй альбом он поостерегся. Там
маме уже лет двенадцать-тринадцать. Выпил водки.
Подождал. Еще выпил.

4.IV.1954

Здравствуй, дорогая мамочка!

Как ты лечишься? Как поправляешься? Я очень скучаю без
тебя. Сегодня опять в школу. Не сказал бы, что очень хочется.
Вчера мы были у бабы Розы. Она очень плохо себя чувствует.
Лежит в кровати. Бабушка сказала, что она больше
недели вряд ли проживет!

Недавно у нас случился грандиознейший скандал.
Бабушка стала ругать Нюту за то, что она дружит со
Шлемой и грубит. Нюта заплакала и сказала, что бабушка
12 лет ее мучает и что она уйдет от нас через две недели, но
теперь все прошло.

В субботу мы будем тебе звонить.

До свиданья, дорогая мамочка. Поправляйся скорее.
Привет от т. Рахили, Нюты и бабушки.

Целую.

Виталик

4/IV-54 г.

Дорогая Лелечка!

Я очень рада, что кислотность у тебя повысилась
до цифр 40 и 20, хотя и не знаю, какая что означает.
Массаж и гимнастика усилят перистальтику кишок и
пройдут, если не совсем, то хоть немного, запоры. Судя
по твоему письму, врач внимательный и знающий. Ты
уж расспроси ее обо всем подробно для руководства
дома. Кк и чем питаться, запоры! и вообще обо всем.
Через сколько времени можно возобновлять Ессент.
№ 17, нужно ли принимать сол. кислоту. Я выслала тебе
вчера 300 р. для покупки яблок, лимонов, яиц и вообще,
что найдешь нужным.

Теперь о нас. Виталик уже приступил к занятиям,
получил две отметки: 5 по англ. и 5 по зоологии.
Повторяет билеты. Гуляет мало. Некогда. Сегодня вечером
получили его пальто. Вышло неплохо, немного
великовато, но осенью будет кк раз. Шапку я пока не покупаю.
Летом ему не надо, а в школу он может в этой ходить.
Вчера снова были с Виталиком у Поляковых. Роза
Владимировна совсем плоха, доживает последние дни,
мучается от болей и одышки. Натан Иосифович кое-
как, но страдает от вида Р.В. Вообще, ужасно жалко этих
благородных, прекрасных людей. Такова жизнь! Рахиль
тебе кланяется. Мое самочувствие кк всегда, то лучше, то
хуже. Поправляйся. Выполняй все указания врача. Спи
после обеда. Впереди Москва, здесь не отдохнешь!

Целую тебя.

Мама

Наконец Виталик вернулся к чтению.

«На первой странице альбома излагаю я память
свою…»

Батюшки, опять?

Правда, дальше пошла другая poе́sie:

Наша жизнь — это арфа,
Две струны на арфе той.
На одной играет радость,
Скорбь играет на другой.

Почерк здесь поуверенней, но уголки с секретиками
все же попадаются.

И та же неодолимая тяга к прекрасному:

Леля розу поливает,
Амур испанской красоты,
Царица Северного края
И ранней утренней зари.

А последняя запись, бабушкина (или мамина — откуда
считать), кого-то ему напомнила:

Кто любит более тебя
Пусть пишет далее меня.

Ах ты, Господи, вот и Ольге Лариной то же писали.

К завершающему альбом тридцатому году все заметно
повзрослели, что видно из двух записей А. Заверткина,
назвавшего себя школьным товарищем:

Знаю я одну брюнетку,
И красива, и умна,
Но один в ней недостаток —
Ах, кокетница она.

Кокетница была написана через «а» между двумя «к»,
что придавало сочинению особый аромат.

И:

Нет! — я не требую вниманья
На грустный бред души моей,
Не открывать свои желанья
Привыкнул я с давнишних дней.
Пишу, пишу рукой небрежной,
Чтоб здесь чрез много скучных лет
От жизни краткой, но мятежной
Какой-нибудь остался след.
Быть может, некогда случится,
Что, все страницы пробежав,
На эту взор твой устремится,
И ты промолвишь: этот прав.
Быть может, долго стих унылый
Тот взгляд удержит над собой,
Как близ дороги столбовой
Пришельца — памятник могилы!..

Слегка покорежив Лермонтова, который обращался к
адресату на «вы», А. Заверткин все же показал себя молодцом:
сохранил размер пятой снизу строки, изобретательно
заменив «он» на «этот».

Вот почти все, что Виталику стало известно о маминой
жизни до пятнадцатилетнего возраста. Потом началась
любовь.

А потому мама затеяла писать дневник. Коричневая тетрадь
с надписью на обложке готическими буквами:
University Composition Book. Тетрадь — уж где она такую взяла
в те-то времена? — носила номер два (первого Виталик
так и не нашел) и открывалась эпиграфом:

Как мало прожито — как много пережито…
Надсон

Поехали.

11 декабря 1932 г.

6-го числа я помирилась с Ростей. Дело было так. Я стояла
с девочками у входа в рабфак, вдруг подбегает Ира С.
(Тайна инициала! Из боязни наглых глаз, охочих до маминых
секретов? — В.З.), зовет меня за угол. Вижу — стоят
Ростя и Леля К. Зовут меня гулять. Сперва я шла с Лелей,
а Ира с Ростей. Они о чем-то говорили, а мы беседовали
об учебе. Потом я пошла с Ростей. Он старательно избегал
моих взглядов, и разговор не клеился. Говорили о катке и
прочих безделицах. Потом я решила спросить у него, чем
вызвана эта холодность последних дней. И вот что я поняла
из его слов. Он говорит, я не пойму его сомнений, но
ему кажется, если мы разойдемся, будет лучше, тем более
что я этого хочу. С чего он взял, что я хочу с ним расстаться,
уж не с того ли, что я ему не звонила, а дала событиям
развиваться своим ходом? Ростя сказал, что в последнее
время я ставлю себя выше его. Странно. На чем он это
основывает?

Пора спать, уже поздно.

18 декабря 1932 г.

Только что звонила Росте, просила прийти ко мне. Он
согласился. Я не ожидала — после того, что 13-го было
на катке. А было вот что. Пошли мы на каток: я, Ростя,
Ира П. и Володя. (Понял! Понял, почему была Ира С. — 
чтобы отличить от Иры П., всего-то. — В.З.) Сошли на
лед. Ноги у меня дрожали жутко. Но потом раскаталась.
Должна заметить — Ростя хорошо катается, но со мной
не хочет. Говорит, вдвоем кататься ни с кем не будет. В
общем, я каталась с Володей Суворовым. Правда, домой
шла с Ростей.

27 декабря 1932 г.

А сегодня еще новость: Ростя отказался встречать с нами
Новый год. Можно сделать определенный вывод: когда
мы год назад поссорились, он тоже не захотел встречать с
нами Новый год — хотел все кончить, и встречать Новый
год вместе было бы неловко. Если и теперь он не хочет,
значит, все кончено.

И еще я узнала: когда Росте нравилась Тася Платонова,
еще в техникуме, она нравилась и его товарищу А.М., но
этот последний ради Рости заглушил в себе чувство. А теперь,
когда Ростя со мной (был), А.М. проводит время с
Тасей. Ростя же, узнав об этом, сказал: «Посмотрим, что
будет, когда мы встретимся с ней на катке». Неужели он
станет отбивать ее у товарища (уж не говоря о том, как поступает
со мной)?

17 февраля 1933 г.

Мне кажется, я никогда так не любила его, как теперь. Да,
только тот, кто теряет, может понять цену потери. Не могу
выразить словами, что творится со мной. Он не знает, как
важен для меня каждый его взгляд, каждый жест… Такой
камень на душе. И я начинаю плакать. Какой-то второй
голос твердит мне, что он любит меня по-прежнему: ведь
он опять целовал меня, был ласков. А потом возвращалось
равнодушие. Это больнее всего — холодная вежливость.
Я начинаю верить, что любить можно только раз в
жизни. Никогда не смогу позволить кому-нибудь из ребят
(даже в будущем — мужчин) того, что позволяю Р. Я не
смогу два раза отдать свою душу. Он собирается уехать в
Хабаровск. Я просила взять меня с собой. Его окончательного
ответа пока не знаю. Как же я буду счастлива, если
мы будем вместе! Я хочу быть только с ним, чувствовать
его близость, любить и знать, что и он любит меня. Если б
он захотел этого, я бы согласилась и на это, хотя сейчас я
только хочу быть всегда рядом с ним.

Теперь у меня глаза вечно на мокром месте. Читаю, занимаюсь
— а вспомню о Росте, и слезы сами текут. Раньше
я никого не любила, только принимала любовь, вернее,
ухаживание ребят. Но как мне теперь противны их прикосновения!
Иногда даже здороваться ни с кем не хочется
за руку, чтобы рука осталась чистой для него.

За что ты так обращаешься со мной! Кому я это говорю?
Ведь он меня не слышит. Он занят… Где? Кем? Не
мной… Ну что ж делать. Ведь меня нельзя любить.

Надо заниматься, а я не могу — в голове только Ростя.
Вот что странно: до Рости на мои занятия ничего не влияло.
Было два разных мира — мир занятий и мир развлечений.
А теперь Ростя заслонил собой все миры. Они слились
в нем одном.

А еще я сегодня устроилась на работу, в мастерские
Центрального телеграфа. Буду настоящим слесарем-
механиком, а не как в ФЗУ.

21 февраля 1933 г.

Мама сегодня сказала: «К тебе все будут хорошо относиться,
потому что ты сама ко всем открыта. Но мужчины
в тебя влюбляться не будут, их тянет к сильным, эгоистичным
женщинам, ты для этого слишком хороша». Бедная
мама, слишком высокого обо мне мнения. Но в остальном,
пожалуй, права. Видно, нельзя меня любить.

Сейчас читала статью Ленина о Толстом. Не могу сосредоточиться,
а ведь надо писать сочинение.

24 февраля 1933 г.

Ростя был сегодня.

25 февраля 1933 г.

Я давала Р. прочитать, что написано здесь. Он попросил
показать и старое. Думаю, после этого у него изменится
мнение обо мне. Ведь там все с 13 лет. (Первый дневник
я так и не нашел. — В.З.) Он говорил, что не смутился бы
даже, окажись девушка, которую он сейчас любит, когда-
то в прошлом проституткой. К тому, видно, что я могу не
стесняться своего прошлого, записанного в дневнике. Я
чуть не рассмеялась. Вряд ли он нашел там что-нибудь
настолько интригующее. Хотя не очень-то ему было приятно
читать об Ире — ведь я в порыве злости столько гадостей
написала о его сестре.

Вчетвером ездили на лыжах. Хорошо. Целый день на
горках. Были Ростя, Ира П. и «братишка» Борис. А когда
мы остались с Р. одни — такое счастье.

Купить книгу на Озоне

Джонни Депп приедет в Россию

Российская премьера фильма «Пираты Карибского моря: На странных берегах» состоится в Москве 11 мая 2011 года.

Впервые Россию посетит Джонни Депп, исполнитель роли Джека Воробья, а также Пенелопа Крус, исполнившую в картине главную женскую роль, и продюсер пиратской саги, Джерри Брукхаймер.

В новой главе истории приключений Капитана Джека Воробья он встречает Анжелику (Пенелопа Крус), женщину из своего прошлого, и не понимает — свела ли их вместе любовь, или же его просто используют для поисков вожделенного многими Источника Вечной молодости. Непредсказуемые приключения следуют одно за другим, и когда благодаря интригам Анжелики, Джек Воробей оказывается на борту корабля жестокого пиратского капитана по прозвищу Черная Борода (Иэн Макшейн), он уже не знает, кого ему бояться больше — свою давнюю любовь или страшного морского разбойника.

Источник: The Walt Disney Company Russia & CIS

Названы лауреаты «Русской Премии»

27 апреля 2011 года международный литературный конкурс «Русская Премия» наградил в Москве лауреатов по итогам 2010 года. Ими писатели и поэты из семи стран мира: Израиля, Казахстана, Нидерландов, Польши, США, Украины и Эстонии.

Победителем в номинации «поэзия» была названа Наталья Горбаневская (Польша) — один из крупнейших поэтов современности — за книгу «Прильпе земли душа моя. Сборник стихотворений 1956–2010 гг.». Вторым, по мнению жюри, в поэтической номинации стал Борис Херсонский (Украина) с книгой стихов «Пока не стемнело», вышедшей в издательстве «Новое литературное обозрение». Третье место — у Ольги Дашкевич из США за сборник стихотворений «Яблочный джем». Поскольку поэтесса не смогла по семейным обстоятельствам приехать на церемонию, Оргкомитет планирует передать ей награду через российское консульство в Нью-Йорке.

Лучшим в номинации «малая проза» стал самый молодой лауреат конкурса за 2010 год — писатель из Казахстана Юрий Серебрянский с повестью «Destination. Дорожная пастораль». Второе место жюри присудило Андрею Иванову из Эстонии за повесть «Кризис». Это вторая победа писателя в конкурсе «Русская Премия», в прошлом году он стал лауреатом в номинации «крупная проза». На третьем месте оказался израильский писатель Леонид Левинзон, представивший на конкурс сборник рассказов «Полёт».

В номинации «крупная проза» победу одержала знаменитая русская писательница из Нидерландов Марина Палей и ее роман-притча «Хор». Из-за внезапной болезни Марина Палей не смогла присутствовать на церемонии, но передала в адрес оргкомитета текст своего выступления, в котором в частности, отметила: «Мои отношения с русским языком… — это неплохой материал для авантюрно-любовных и эротических романов. В этих романах — о моих отношениях с русским языком — было бы много дикарского вожделения, дикого секса, смертельной ревности, обожания, ненависти — в общем, такого яростного самозабвения — вот как у леди Макбет Мценского уезда. Но более чем двадцать лет писательства дают мне основание предположить, что в данной схватке очень разных страстей у меня побеждает всё же, мягко говоря, приязнь. Прямое доказательство тому — моя писательская судьба как таковая. А косвенное подтверждение заключается вот в чём. Когда я открываю свой текст, переведённый на любое иное наречие, наиболее значимой для меня фразой была и остаётся: язык оригинала: русский».

На втором месте украинский писатель Владимир Рафеенко, представивший на конкурс роман-илиаду «Московский дивертисмент». Третье место жюри конкурса присудило Александру Любинскому из Израиля за роман «Виноградники ночи».

Второй раз в истории конкурса вручался специальный приз «За вклад в развитие и сбережение традиций русской культуры за пределами Российской Федерации». Из 22 номинантов жюри выбрало Ларису Щиголь и Даниила Чкония из Германии, получившие награду за издание журнала русской литературы «Зарубежные записки».

Жюри конкурса 2010 года под председательством главного редактора журнала «Знамя» Сергея Чупринина составили поэты Тимур Кибиров (Россия) и Александр Кабанов (Украина), писатели Андрей Курков (Украина), Елена Скульская (Эстония), Герман Садулаев (Россия) и литературные критики Александр Архангельский (Россия) и Борис Кузьминский (Россия).
Всего к участию в конкурсе 2010 года поступило 642 заявки от писателей и поэтов из 42 стран мира. Наибольшее количество заявок было подано из Украины, Израиля, Германии, Казахстана, США и Эстонии.

Все гости церемонии, в числе которых были представители литературной общественности России, посольств и культурных центров стран-участниц конкурса, общественные и политические деятели, представители МИД России и Государственной Думы, журналисты — всего около 250 человек, получили в подарок от организаторов новинки издательской серии «Русская Премия» — книги поэтов — лауреатов конкурса прошлых лет Марии Тиматковой (США), Бахыта Кенжеева (Канада) и Олега Завязкина.

Источник: оргкомитет «Русской премии»