Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. / Предисл. Л. Улицкой. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 508 c.
Роман «Зулейха открывает глаза» писательницы Гузели Яхиной начинается зимой 1930 года в глухой татарской деревне. Крестьянку Зулейху вместе с сотнями других переселенцев отправляют в вагоне-теплушке по извечному каторжному маршруту в Сибирь. Дремучие крестьяне и ленинградские интеллигенты, деклассированный элемент и уголовники, мусульмане и христиане, язычники и атеисты, русские, татары, немцы, чуваши — все встретятся на берегах Ангары, ежедневно отстаивая у тайги и безжалостного государства свое право на жизнь. Всем раскулаченным и переселенным посвящается.
В дорогу
(фрагмент)
Хороша баба.
Игнатов едет в голове каравана. Временами останавливается и пропускает отряд вперед, пристально оглядывая каждого — и угрюмых кулаков в санях, и своих раскрасневшихся на морозе молодцов. Затем вновь обгоняет — любит скакать первым. Чтобы впереди — только широкий, зовущий простор и ветер.
На бабу старается не смотреть, чтобы не подумала лишнего. А как не посмотришь, если формы у ней такие, что сами в глаза прыгают?! Сидит как не на коне — на троне. При каждом шаге покачивается в седле, круто изгибая поясницу и подавая обтянутую белым тулупом грудь вперед, будто кивая и приговаривая: да, товарищ Игнатов, да, Ваня, да…
Он привстает на стременах, придирчиво рассматривая протекающий мимо караван из-под козырька ладони, — словно защищая глаза от солнца. На самом деле — прикрывая взгляд, который то и дело непослушно липнет к Настасье. Так ее зовут.
Сани плывут, громко скрипя по снегу. Изредка фыркают лошади, и у заиндевелых морд причудливыми цветами вырастают облачка пара.
Свирепого вида мужик с черной патлатой бородой правит кобылой зло и нервно. За его спиной — закутанная в платок по брови жена, в руках — по кульку-младенцу, и пестрая стайка ребятишек. «Убью!» — кричал мужик, когда пришли к нему в дом, с вилами кидался на Игнатова. Наставили винтовки на жену с детьми — одумался, охолонул. Нет, вилами Игнатова не возьмешь…
Пожилой мулла держит вожжи неумело, вывернув шерстяные рукавицы. Видно: за всю жизнь ничего тяжелее книги в руки не брал. Упругие завитки дорогой каракулевой шубы лоснятся на солнце. Такую шубу до места не довезешь, равнодушно думает Игнатов: снимут — или в распределительном пункте, или еще где в дороге. А нечего наряжаться — не на свадьбу едем… Жена муллы грузной печальной кучей сидит позади. В руках — изящная клетка, укутанная попонкой: любимую кошку с собой взяла. Дура.
Смотреть на следующие сани Игнатову неловко. Казалось бы: ну убил мужика, оставил бабу без мужа. Не раз уже бывало. Тот сам виноват — кинулся с топором как бешеный. Всего-то хотели поначалу дорогу спросить… Но Игнатова не отпускает какое-то противное, сосущее в животе чувство. Жалость? Больно уж мелкая эта баба, тонкая. И лицо бледное, нежное — словно бумажное. Ясно: дорогу не выдержит. С мужем, глядишь, пережила бы, а так… Получается, будто Игнатов не только мужа — и саму ее убил.
Кулачье жалеть начал. Докатился.
Мелкая баба, проезжая мимо, поднимает взгляд. Ох и зелены глазищи-то, мать моя!.. Конь бьет копытом, пританцовывает на месте. Игнатов поворачивается в седле, чтобы получше разглядеть — но сани уже миновали. На задке чернеет полоса — глубокая зарубка от топора, оставленная вчера Игнатовым.
Он смотрит на этот след, а затылком уже чувствует приближение рыжего лохматого коняги, к гриве которого то и дело склоняется пышная, рвущаяся из-под одежд грудь Настасьи, каждым своим движением кричащая на всю равнину: да, Ваня, да, да, да…
Он присмотрел эту Настасью еще на сборах.
Мобилизованные новобранцы обычно собирались утром во дворе, прямо под его окнами: два дня слушали агитационные речи и тренировались с винтовками, на третий — справку в зубы и вперед, в подчинение сотруднику для особых поручений органов ГПУ, на задание. А следующим утром во дворе уже новая партия. Много добровольцев приходило, всем хотелось к правому делу прислониться. Женщины тоже случались, хотя бабы почему-то больше в милицию записывались. И правильно, ГПУ — дело мужское, серьезное.
Взять Настасью, к примеру. Как пришла — вся работа во дворе встала. Новобранцы глаза на нее повыпучивали, шеи посворачивали, как цыплята дохлые, инструктора слушают вполуха. Тот и сам измаялся, вспотел весь, пока ей устройство винтовки объяснял (Игнатову из кабинета хорошо было видно). Кое-как выучили отряд, спровадили на работы, вздохнули с облегчением. А воспоминание о красивой бабе сладким холодком в животе — осталось.
Тем вечером Игнатов не пошел к Илоне. Вроде всем хороша девка — и не слишком молода (уже битая жизнью, не гордая), и не слишком стара (еще приятно смотреть), и телом вышла (подержаться есть за что), и в рот ему глядит, не налюбуется, и комната у нее в коммуналке большая, двенадцать метров. В общем, живи — не хочу. Она ему так и сказала: «Живите со мной, Иван!» А вот получается: не хочу!
Ворочаясь на жесткой общежитской койке, он слушал храп соседей по комнате и размышлял о жизни. Не подлость ли: думать о новой бабе, когда старая еще надеется, ждет его, небось, подушки взбивает? Нет, решил, не подлость. Чувства — они на то и даны, чтобы человек горел. Если нет чувств, ушли — что ж за угли-то держаться?
Игнатов никогда не был бабником. Статный, видный, идейный — женщины обычно сами приглядывались к нему, старались понравиться. Но он ни с кем сходиться не торопился и душой прикипать тоже. Всего-то и было у него этих баб за жизнь — стыдно признаться — по пальцам одной руки перечесть. Все как-то не до того. Записался в восемнадцатом в Красную армию — и поехало: сначала Гражданская, потом басмачей рубил в Средней Азии… До сих пор бы, наверное, по горам шашкой махал, если бы не Бакиев. Он к тому времени в Казани уже большим человеком стал, из долговязого рыжего Мишки превратился в степенного Тохтамыша Мурадовича с солидным бритым черепом и золотым пенсне в нагрудном кармане. Он-то Игнатова и вернул в родную Татарию. Возвращайся, говорит, Ваня, мне свои люди позарез нужны, без тебя — никак. Знал, хитрец, чем взять. Игнатов и купился — примчался домой выручать друга.
Так началась его работа в Казанском ГПУ. Не сказать, чтобы интересная (так, бумажки всякие, собрания, то да се), но что уж теперь вздыхать… Скоро познакомился с машинисткой из конторы на Большой Проломной. У нее были полные покатые плечи и печальное имя — Илона. Только сейчас, в полные тридцать, Игнатов впервые познал радость долгого общения с одним человеком — он захаживал к Илоне уже целых четыре месяца. Не то что влюблен был, нет. Приятно с ней было, мягко — это да. А чтобы любить…
Игнатов не понимал, как можно любить женщину. Любить можно великие вещи: революцию, партию, свою страну. А женщину? Да как вообще можно одним и тем же словом выражать свое отношение к таким разным величинам — словно класть на две чаши весов какую-то бабу и Революцию? Глупость какая-то получается. Даже и Настасья — манкая, звонкая, но ведь все одно — баба. Побыть с ней ночь, две, от силы полгода, потешить свое мужское — и все, довольно. Какая уж это любовь. Так, чувства, костер эмоций. Горит — приятно, перегорит — сдунешь пепел и дальше живешь. Поэтому Игнатов не употреблял в речи слово любить — не осквернял.
Утром вдруг вызывает Бакиев. Дождался, говорит, ты, друг Ваня, настоящего задания. Поедешь в деревню с врагами революции воевать, их там еще много осталось. У Игнатова аж сердце захолонуло от радости: опять на коня, опять в бой! В подчинение дали ему пару красноармейцев и отряд мобилизованных. А среди них — в белом тулупе да на рыжем коне — она, она, родимая… Судьба их сводит, не иначе.
Перед отъездом заскочил к Илоне, попрощался сухо. Та, чувствуя холод в его глазах, сразу в слезы: «Вы меня не любите, Иван?» Он рассердился, аж зубами скрипнул: «Любят — мамки детей!» — и вон от нее. А она ему вслед: «Я буду ждать вас, Иван, слышите! Ждать!» Театр устроила, одним словом.
То ли дело — Настасья. Эта не будет заламывать руки и вздыхать. Эта знает, для чего мужикам бабы нужны, а бабам — мужики…
Вот она проезжает мимо: улыбается широко, не стыдясь, глядит прямо в глаза. Острыми зубками стягивает с пухлой ладони рукавицу, треплет нежными пальцами гриву коня, перебирает пряди. Ласкает.
Игнатов чувствует, как внезапные горячие мурашки бегут от затылка к шее и ниже, за шиворот, стекают по позвоночнику. Отводит взгляд, хмурится: не годится красноармейцу на посту о бабах думать. Никуда она от него не денется. И пришпоривает коня, скачет в начало каравана.
* * *
Ехали долго. Видели хвосты других караванов, так же медленно и неумолимо тянувшихся по бескрайним холмам когда-то Казанской губернии, а теперь Красной Татарии, к столице — белокаменной Казани. Кому-то, видно, маячил и их хвост, но Игнатов этого не знал — назад смотреть не любил. Изредка проезжали через деревни, и деревенские выносили из домов хлеб, совали в руки понуро сидевшим в санях раскулаченным. Он не запрещал: пусть себе, меньше казенных харчей в Казани съедят.
Остался позади очередной холм (Игнатов уже сбился их считать, бросил). Вдруг — в монотонном скрипе полозьев — громкий крик чернявого Прокопенко: «Товарищ Игнатов! Сюда!»
Игнатов поворачивается: ровная лента каравана разорвана посередине, словно ножом разрезана. Передняя часть продолжает медленно двигаться вперед, а задняя стоит. Темные фигурки конных суетятся в месте разрыва, нервно гарцуют, машут руками.
Подъезжает ближе. Вот она, причина, — сани мелкой бабенки с зелеными глазищами. Впряженная в них лошадь стоит, низко опустив голову, а под брюхом у нее пристроился жеребенок: торопливо сосет материнское вымя, постанывает — проголодался. Задним не проехать — дорога узка, в одни сани.
— Кобыла бастует, — растерянно жалуется Прокопенко, сводит домиком черные брови. — Я уж ее и так, и сяк…
Старательно тянет лошадь за уздцы, но та встряхивает гривой, отфыркивается — не хочет идти.
— Ждать надо, пока не накормит, — тихо говорит женщина в санях.
Вожжи лежат у нее на коленях.
— Ждут мужа домой, — жестко отвечает Игнатов. — А нам — ехать.
Спрыгивает на землю. Достает из кармана шинели припасенные для своего коня хлебные корки, пересыпанные камешками крупной серой соли, сует упрямой лошади. Та шлепает черными блестящими губами — ест. То-то же, смотри у меня… Он гладит длинную, поросшую жесткими серыми волосами морду.
— Ласка — она и лошадь берет, — подъехавшая Настасья широко улыбается, собирая в ямочки полукружия щек.
Игнатов тянет за уздечку: давай, милая. Лошадь дожевывает последнюю корку и строптиво опускает голову к земле: не пойду.
— Ее сейчас не сдвинешь, — подает голос молчаливый Славутский и задумчиво трет длинную нитку шрама на лице. — Пока не накормит — не пойдет.
— Не пойдет, значит… — Игнатов тянет сильнее, затем резко дергает уздечку.
Лошадь жалобно ржет, показывая кривые желтые зубы, бьет копытом. Жеребенок торопливо сосет вымя, кося на Игнатова темными сливами глаз. Игнатов размахивается и наотмашь бьет кобылу ладонью по крупу: пшла! Та ржет громче, мотает головой, стоит. Еще раз по крупу: пшла, говорю! пшла, лешего за ногу! Стоящие рядом кони волнуются, подают настороженные голоса, встают на дыбы.
— Не пойдет, — упрямо повторяет Славутский. — Хоть до смерти забей. Тут такое дело — мать…
Вот заладил, офицерская морда. Десять лет как в Красную армию переметнулся, а образ мыслей все еще не наш, не советский.
— Придется уступить кобыле, а, товарищ Игнатов? — Настасья поднимает бровь, оглаживает шею своего коня, успокаивая.
Игнатов хватает жеребенка сзади за круп и тянет, пытаясь оторвать от вымени. Тот дрыгает ногами, как саранча, и проскакивает у лошади под брюхом — на другую сторону. Игнатов валится спиной в сугроб — жеребенок продолжает есть. Настасья заливисто хохочет, ложась грудью на лохматую холку своего коняги. Славутский смущенно отворачивается.
Игнатов, чертыхаясь, поднимается на ноги, отряхивает снег со шлема, с шинели, с шаровар. Взмахивает рукой ушедшим вперед саням:
— Сто-о-ой!
И вот уже конные скачут вдогонку голове отряда: сто-о-ой! До команды — отдыха-а-ай!
Игнатов снимает буденовку, вытирает раскрасневшееся лицо, зыркает на Зулейху сердито.
— Даже кобылы у вас — сплошная контрреволюция! Караван отдыхает, дожидаясь, пока полуторамесячный жеребенок напьется материнского молока.
* * *
Когда на поля упал густо-синий вечер, до Казани еще оставалось полдня ходу. Пришлось заночевать в соседнем кантоне.
Местный председатель сельсовета Денисов — коренастый мужик с крепкой походкой опытного моряка — принял их тепло, даже радушно.
— Гостиницу вам организую — по высшему разряду. «Астория»! Да что там, бери выше — «Англетер»! — пообещал он, щедро обнажая в улыбке крупные зубы.
И вот уже — бараны оглушительно блеют, толкаются, вскакивают друг на друга, тряся вислыми ушами и лягаясь тонкими черными ногами. Денисов, растопырив ладони, сгоняет всех в загон — за длинную ситцевую занавеску, разделяющую пространство на две половины. Последний юркий ягненок все еще носится, дробно стуча копытцами, по деревянному полу. Председатель хватает наконец его за кучерявую шкирку и швыряет к остальным; довольно озирается, пинает сапогом пахучие бараньи катышки, гостеприимно распахивает руки (в проеме ворота сверкают полоски тельняшки):
— А я что говорил?!
Игнатов задирает голову — осматривается. Яркий свет керосинки освещает высокий деревянный потолок. Длинные узкие окна — хороводом по круглому куполу. На темных, смолой запекшихся стенах — мелкие волны полустершихся арабских надписей. Пещерами зияют ниши, в которых едва заметными светлыми квадратами мерцают следы от недавно снятых ляухэ.
Сначала Игнатов не хотел ночевать в бывшей мечети — ну его к лешему, этот очаг мракобесия. А теперь вот думается: и правда, почему бы и нет? Молодец Денисов, соображает. Что зданию зря простаивать?
— Места всем хватит, — продолжает нахваливать председатель, задергивая пеструю чаршау. — Баранам на женской половине, людям — на мужской. Пережиток, конечно. Но удобно — факт! Хотели сначала убрать занавеску, а потом решили оставить. У нас тут, считай, что ни вечер — то гости.
Мечеть передали колхозу недавно. Даже острый запах бараньего навоза не мог перебить ее особого, еще сохранившегося по углам аромата — не то старых ковров, не то запыленных книг.
У входа сгрудились озябшие переселенцы, испуганно пялятся на занавеску, за которой все еще ревут и толкаются бараны.
— Располагайтесь, граждане раскулаченные, — Денисов открывает заслонку печи, подкидывает несколько поленьев. — У меня колхозницы тоже поначалу боялись на мужскую половину заходить, — заговорщически шепчет Игнатову. — Грех, говорят. А потом ничего — привыкли.
Мулла в каракуле первым входит в мечеть. Идет к высокой нише михраба, встает на колени. Несколько мужчин проходят следом. Женщины по-прежнему толпятся у порога.
— Гражданочки! — весело кричит председатель от печки, и золотые блестки огня сверкают в его темных зрачках. — Вот бараны — не боятся. Берите пример с них.
Из-за занавески несется в ответ пронзительное блеяние.
Мулла встает с колен. Поворачивается к переселенцам и делает ладонями приглашающий знак. Люди несмело входят, рассыпаются вдоль стен.
Прокопенко, присев у груды хлама в углу, раскопал там книгу и ковыряет ногтем красивый матерчатый переплет, украшенный металлическими узорами, — к знаниям тянется.
— Книги прошу не брать, — замечает председатель. — Уж больно для растопки хороши.
— Ничего не тронем, — Игнатов сурово смотрит на Прокопенко, и тот бросает книгу обратно в кучу, равнодушно дергает плечом: не больно-то и хотелось.
— Слышь, уполномоченный, — Денисов поворачивается к Игнатову, — а солдатики твои барашка на ужин не уведут? У меня что ни караван с раскулаченными, так утром — недостача. За январь-то уже полстада — тю! Факт.
— Колхозное добро! Как можно?!
— Ну ладно… — Денисов улыбается и шутливо грозит Игнатову крепким узловатым пальцем в черных пятнах мозолей. — А то ведь порой за всем и не усмотришь…
Игнатов успокаивающе хлопает Денисова по плечу: не дрейфь, товарищ! Надо же: бывший питерский моряк (балтиец!) и ленинградский рабочий (ударник!), теперь вот двадцатипятитысячник (романтик!) приехал по зову партии поднимать советскую деревню, — словом, наш человек по всем статьям — а так плохо думать о своих…
Настасья тягучим, ленивым шагом идет по мечети, разглядывая жмущихся по углам переселенцев. Стягивает с головы лохматую папаху, и тяжелая пшеничная коса льется по спине к ногам. Женщины охают (в мечети, при мужчинах, при живом мулле — с непокрытой головой!), зажимают ладонями глаза ребятишкам. Настасья подходит к разжарившейся печи и забрасывает на нее тулуп. Складки на гимнастерке тугими струнами тянутся от высоко стоящей груди под широкий ремень, схваченный на поясе так крепко, что кажется, вот-вот — зазвенит и лопнет.
— Здесь детей положим, — говорит Игнатов, не глядя на нее. «Опять жалею?» — подумалось зло. Тут же успокоил себя: хоть и кулацкие, а все ж — дети.
— Ой замерзну, — весело вздыхает та и забирает тулуп.
— Давай-ка я тебе сена организую, раскрасавица, — подмигивает ей Денисов.
Ребятня, с возней и сдавленными криками, кое-как размещается на широкой печи: кто сверху, кто рядом. Матери ложатся на полу вокруг, широким плотным кольцом. Остальные ищут себе местечки вдоль стен — на завалявшейся в углу ветоши, на обломках книжных шкафов и лавок.
Зулейха находит полуобгоревший ошметок ковра и устраивается на нем, привалившись спиной к стене. Мысли в голове до сих пор — тяжелые, неповоротливые, как хлебное тесто. Глаза — видят, но будто сквозь завесу. Уши — слышат, но как издалека. Тело — двигается, дышит, но словно не свое.
Весь день она думала о том, что предсказание Упырихи сбылось. Но — каким страшным образом! Три огненных фэрэштэ — три красноордынца — увезли ее с мужниного двора в колеснице, а старуха осталась со своим обожаемым сыном в доме. То, чему Упыриха так радовалась и чего так хотела, свершилось. Догадается ли Мансурка похоронить Муртазу рядом с дочерьми? А Упыриху? В том, что старуха после смерти сына долго не протянет, Зулейха не сомневалась. Аллах Всемогущий, на все твоя воля.
Впервые в жизни она сидит в мечети, да еще на главной — мужской — половине, недалеко от михраба. Видно, и на это есть воля Всевышнего.
Мужья пускали женщин в мечеть неохотно, лишь по большим праздникам: на Уразу и на Курбан. Муртаза каждую пятницу, крепко попарившись в бане, румяный, с тщательно расчесанной бородой, спешил в юлбашскую мечеть на большой намаз, положив на выбритый до розового блеска череп зеленый бархатный тюбетей. Женская половина — в углу мечети, за плотной чаршау — по пятницам обычно пустовала. Мулла-хазрэт наказывал мужьям передавать содержание пятничных бесед оставшимся дома на хозяйстве женам, чтобы те не сбивались с пути и укреплялись в истинной вере. Муртаза послушно выполнял наказ: придя домой и усевшись на сяке, дожидался, пока на женской половине стихнет шорох мукомолки или лязганье посуды, и бросал через занавеску свое неизменное: «Был в мечети. Видел муллу». Зулейха каждую пятницу ждала эту фразу, ведь она означала гораздо больше, чем ее отдельные слова: все в этом мире идет своим чередом, порядок вещей — незыблем. <…>