Полина Барскова. Живые картины. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 176 с.
В Издательстве Ивана Лимбаха выходит первая книга прозы поэта Полины Барсковой. Сборник «Живые картины», двенадцать произведений которого объединены темой памяти, — результат многолетних архивных изысканий автора по истории блокады. Основанные на материалах дневников и писем тексты в некотором роде продолжают поэтический цикл Барсковой «Справочник ленинградских писателей-фронтовиков: 1941–1945».
В книге, написанной «между прозой и поэзией, между вымыслом и документом, на территории травмы и стыда, голода и безумия блокады», литература становится не только исследованием, но способом освобождения персонажей от проклятия исторической амнезии.
ПРОЩАТЕЛЬ
I
Снежные хлопья всё росли и обратились под конец в белых куриц. Одна из них, отряхнувшись,
оказалась небольшим пьяницей с пластиковым
пакетом в руках. Из мешка торчала герань.
Подойдя к девочке, прохожий стал заглядывать ей в лицо. Совершенно размокшее, оно было раскрашено как будто для подслеповатых взглядов оперного райка: огромные брови, огромные губы, тяжёлые собачьи глаза, преувеличенные
жирными чёрными тенями. — А тепло ли тебе,
милая? А не жениха ли ты здесь ждёшь? — Мне
бы спичек. — А меня жена из дома выгнала. А давай я тебе скажу. — Он рыгнул и монотонно
страшно зашептал, не глядя: — Cмотри…
Смотри: так хищник силы копит:
Сейчас — больным крылом взмахнёт,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь…
— Ого, — почти не удивившись, засмеялась
она. — Прямо греческий хор. Мне бы спичек?
Не были бы Вы так любезны? Не найдётся ли у
Вас случайно?
Было ясно, что Морозко поддаётся только
на избыточную вежливость.
За три часа под снегом её карманный коробок совсем сник.
— А нету, вот цветок бери.
Она рассеянно, послушно ухватила полный
снега мешок и стала идти.
Справа из светло-бурого неба на неё вывалился клодтовский конь, весь выгнутый, но уже
готовый поддаться, злой.
II
Пока его очередная мучка-мушка отдыхала, пытаясь отдышаться, покрытая лёгким потом,
Профессор, прислонясь лицом к стеклу, вспоминал и вспомнил до слова (уникальная па-
мять!):
«Невдалеке от эстрады в проходе стоял человек.
Крепко сбитый, выше среднего роста, он
держал руки скрещёнными на груди.
Он был странно одет, почти неприлично для
тех времён, для довоенного 13-го года: на нём
был шерстяной, белый, безукоризненной чистоты свитер: лыжник, пришедший прямо из снегов, это впечатление усиливалось обветренным
цветом лица и слегка кудрявыми тускло-рыжеватыми волосами; светлые, почти стеклянные,
как у птицы, глаза.
Все проходили мимо него, слегка даже задевая его в тесноте, никто не подозревал, что
они проходят мимо самого Блока.
Фотография поэта оповестила всю Россию
о его облике — фотография передержанная: чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые,
с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке, с отложным воротником, а главное — этот демон вторил ещё каким-то ранее
виденным оперным образам!»
Профессору нравилось представлять его
себе — белоглазого, с обветренной кожей неузнаваемого невидимку, не того, кого они все ждут.
Он и сам себе казался таким невидимкой,
никто не знал ни его, ни его настоящего голоса,
и это незнание было его смыслом и утешением.
III
Тоска — томление — прелесть архива: ощущение головоломки, мозаики, как будто все эти
голоса могут составить единый голос, и тогда
сделается единый смысл, и можно будет вынырнуть из морока, в котором нет ни прошлого,
ни будущего, а только стыдотоска — никто не
забыт ничто не забыто — никому не помочь, а
забыты все.
Кто я, не Харон ли я?
Ночной кораблик в Питере, стайка резвых
иностранок: — А Вы нас покатаете? — Покатаем? — А Вы насколько пьяны? — Да пошла ты! —
ласково-удивлённый клёкот. Мы заходим на
кораблик, и я вижу возле рулька початую бутылищу, даже скорее жбан. Харону трудно на трезвую голову: души ропщут.
Архивист перевозит души из одной папки в
другую, из такой папки, откуда никто никогда
не услышит, в такую, откуда кто-нибудь — ну
хоть совсем ненадолго.
Читатель становится архивом для того, чтобы произвести новых читателей, это уже физиология, остановиться читать нельзя.
Иногда казалось, что единственный способ
снова сделать это читаемым — переписать всё
заново, как башмачкин, букву за буквой, язычок
старательно высунут: как у котика, как у ботика.
Обвести блёкнущие каракули, таким образом их
обновив, привнеся в сегодня сам этот акт по-над-писывания.
Слово за словом, исчезающие, как жир и сахар в ноябре, склонения спряжений. Запятые и
тире бледнеют и падают, перестают делать смысл,
не дышат и тают. Знаки препинания умерли в
блокадных дневниках первыми, лишние знаки,
как лишние люди, бескарточные беженцы из
Луги и Гатчины.
Главное — противостоять времени: время будет давить на тебя.
Но смысл всей затеи — не дать чужому времени смешаться с временем, которое ты несёшь себе, в себе.
IV
Вот и ещё один голос высовывается, выплывает,
расправляется и раздаётся.
Катя Лазарева, шести лет в 1941 году, сероглазая суровая насмешливая.
Играли с мамой в буриме. Мама начинала:
Шёл дистрофик с тусклым взглядом,
Нёс корзинку с мёртвым задом.
Катя заканчивала:
Шёл дистрофик по дороге.
У него распухли ноги.
Или так:
Идёт дистроф, качается, вздыхает на ходу:
Сейчас стена кончается, сейчас я упаду.
А по вечерам они устраивали шарады.
«Первая часть слова: поэт — чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые, с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке.
Вторая часть слова: папа в длинной ночной
рубашке изображает грешника, которого чертовка-мама жарит на сковороде».
Как было сыграно междометие «А», Катя Лазарева не помнит, но всё слово в целом было
представлено так: саночки с ведром воды и
баночками для столовской каши, которые тащил спотыкающийся от голода дистрофик.
БЛОКАДА.
V
А вот и ещё один голос.
Всю жизнь итальянский еврей Примо Леви с
упорством бестактного вредоносного насекомого
сумасшедшего писал о выпавшей ему неудаче.
Смущённое мировое сообщество выдавало
ему премии и призы, благо теперь это было совсем легко. Получая приз, он ещё полгода его
переваривал, как удав, а потом выпускал из себя
новый том.
Ни о чём другом он ни писать, ни говорить
не мог, и сны видел про это, и в болезненную
безликую жену входил про это, и истерики долго умирающей матери устраивал про это.
В его случае продвижение от одного текста
к следующему означало укрупнение кадра, уточнение детали:
при пытке ощущение скорее таково нежели
воняло теперь более так чем двухнедельная
дизентерия
Как и все наделённые природой и историей
таким тембром, он не смог хорошо приклеиться
к быстрому течению времени, оно его отторгло
и выбросило — в пролёт лестницы.
Смущённая мировая общественность постановила, что это был несчастный случай, и присудила ещё одну премию — за изящество и скорость полёта, за то, что освободил он их всех от своих воспоминаний.