Андрей Аствацатуров. Осень в карманах. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.
Андрей Аствацатуров — автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера», лауреат премий «НОС» и финалист премии «Национальный бестселлер». «Осень в карманах» — это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. В Санкт-Петербурге и Париже, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.
Третий день в Париже: Латинский квартал
Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщится, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.
Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти — не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит — в другой раз.
Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё. Люди — в теплую одежду, памятники — в фанерные коробки, зоопарковые животные — в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь конечно высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями». Видимо из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» никакое не исключение.
Впрочем, «сосули» тоже исчезают, также же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно от стыда, от неловкости…
Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже — Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, все время отвлекаешься на собственные ощущения, все время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это — самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.
Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная проливающаяся с неба жизнь.
Тоже самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми и словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.
Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал от стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?
Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова — она. Точно она, рядом с этим «фигаро». И это загорелое лицо, и выворченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно — она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз — тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай — проходи…
Искусство должно быть гармональным!
С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.
— Разглядывание, — медленно произнес он, — это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.
Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины — «Мария».
— У Маши — жопа тощая! — громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.
— Извините, — хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. — Не удержался. А вообще-то — хорошая картина, только немного психопатичная.
Он, небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой в пол человеческого роста пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:
— Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.
Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:
— А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?
— Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…
Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.
Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся, и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно — заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и, что на этот счет подготовляется соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, — сказал он. — И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».
Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25 съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.
— Вопросы? — деревянным голосом спросил он.
— Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», — толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла вверх шариковую ручку.
— Пожалуйста, — осторожно разрешил серый костюм.
— Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?
— Современное искусство? — вслух задумался Геннадий Емельянович. — Ну-у, это такое, в котором ощущается, гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!
Все захлопали.
— Слыхали, мужики?! — услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. — То-то же!