Марчелло Арджилли. Фантаст-окулист (фрагмент)

Несколько сказок из книги

О книге Марчелло Арджилли «Фантаст-окулист»

Часы Джанни

— Судья, время! — орали болельщики, переживавшие за команду гостей.

Этот второй тайм казался нескончаемым. Но вот наконец истекает 45-я минута, и приезжие выигрывают со счетом 2:1.

— Черта с два — время! — заволновался
Джанни, болевший за хозяев поля, и перевел
стрелки своих часов на пятнадцать минут
назад.

Тотчас стрелки на всех других часах
тоже переместились ровно на пятнадцать минут
вспять. Зрители решили, что ошиблись: до
конца матча оставалась еще четверть часа —
ведь сейчас 16.15.

В 16.18 команда, за которую болел
Джанни, забила гол, а в 16.21 судья назначил
пенальти в ее пользу, и счет стал 3:2!

Тут Джанни сразу же передвинул стрелки на 16.30.
Все остальные часы немедленно повиновались его приказу,
и судья дал финальный свисток.

Свои часы Джанни выиграл в лотерее, купив билет
всего за несколько евро. Это оказались самые простые наручные
часы устаревшей модели, с дешевым ремешком — словом,
ничего особенного.

Но для Джанни они стали дороже любого сокровища.
Он сразу же заметил, что часы обладали необычным
свойством: они управляли временем! Стоило поставить их на
20 минут вперед, как сразу же все остальные часы на свете
тоже перемещали свои стрелки на это время.

Переставлял он стрелки назад, и время тотчас возвращалось
вспять — все остальные часы, словно управляемые по
радио, делали то же самое.

Джанни никому не открывал секрета часов, даже родителям:
это оказалось слишком увлекательно — управлять
временем!

С тех пор он мог спать сколько ему хотелось и при
этом никогда не опаздывал в школу — стоило только сдвинуть
стрелки на своих часах.

Когда в классе бывала контрольная и он не успевал
решить задачу, то ставил часы на пятнадцать минут назад,
и у него хватало времени закончить работу.

Если урок становился скучными, он быстро передвигал
стрелки, и сразу же раздавался звонок, оповещавший
о конце занятий. Кроме того, он мог теперь возвращаться домой
когда угодно и не выслушивать при этом упреков родителей.

А хотелось ему есть, стоило поставить
стрелки на восемь часов вечера, и дома тотчас
садились ужинать.

Эти часы стали его ближайшим другом.
Он даже на ночь не снимал их с руки,
каждое утро протирал циферблат, аккуратно
заводил и даже ласково поглаживал.

— Мы с тобой властелины времени! — 
ликовал он. — Вот увидишь, как сегодня повеселимся!

Но его власть над временем длилась
недолго. Однажды часы остановились и ни за
что не захотели идти дальше. Для Джанни это
стало большим горем, как если бы скончался
самый дорогой друг.

Немного утешило его то обстоятельство,
что все часы в городе приостановили
ход на шестьдесят секунд, почтив память коллеги
минутой молчания.

Восьмой день недели

В Италии наименования дней недели связаны, как известно, с какой-нибудь планетой, а те в большинстве своем носят
имена античных богов и богинь.

Так, понедельник
в итальянском календаре назван днем Луны — лунеди, вторник
— днем Марса, мартеди, среда — день Меркурия, мерколеди,
четверг — день Зевса, джоведи. Пятницу древние
римляне посвятили Венере — венерди, а субботу Сатурну —
сабато. Воскресенье стало для всех итальянских христиан
днем Бога — доменика, а во многих других странах — это
день Солнца, например, в Германии — зонтаг, что так и переводится
— день Солнца, а в Англии — санди, и это означает
то же самое.

Так было заведено испокон веков, и никогда не возникало
никаких проблем. Но однажды Плутон, который тоже
вертится вокруг Солнца, возмутился:

— Разве я виноват, что меня обнаружили так поздно —
всего лишь в 1930 году? На самом деле я такой же древний,
как и остальные планеты, и тоже ношу имя античного бога.
А значит, как и все, имею полное право на то, чтобы один день
в неделе назывался в мою честь.

По правде говоря, точно в таком же положении находились
и две другие планеты — Уран и Нептун. Но никто из
них не предъявлял никаких претензий к календарю: попробуй
поспорь с днями недели — они не шли ни на какие уступки,
твердые, словно гранит.

— С тех пор, как существует этот мир, — непреклонно
заявляли они, — в неделе всегда числилось семь дней — и ни
одним больше. Хорошенькое получилось бы дельце, если бы
всякая планета вздумала иметь свой день, да и пословица говорит:
кто опоздает, тот воду хлебает…

— Но мне хотя бы совсем малюсенький, крохотный денек,
— просил Плутон. — Я хочу совсем немного. Вот если бы
каждый из дней недели уступил мне хотя бы один только час,
то получился бы небольшой денечек — всего семь часов. Вам
ведь не так уж и важно, сколько у вас будет часов в сутках —
23 или 24? А как красиво звучало бы — плутонди — день Плутона!
Потеснились бы немного Марс и Меркурий, и я встал бы
между ними.

Сказано — сделано. Даже не дожидаясь разрешения,
Плутон влез в неделю. И никакие протесты других дней теперь
уже не помогли. Неделя стала восьмидневной.

А люди что? Люди смирились, полагая, что новый
день со столь звучным названием принесет удачу. Но день
Плутона на этом не успокоился. Он мечтал сделать большую
карьеру и сразу же начал расширять свои права под предлогом, что всюду должны торжествовать равенство и справедливость.

— В восьмидневной неделе 168 часов, и надо честно поделить
их поровну! — заявил он. — Все дни недели должны
быть равны! Каждому — по 21 часу!

И повторяя, что равноправие — один из самых священных
принципов демократии, он добился наконец своего.
А потом устремился и дальше.

— Что же это получается, — взывал он, — единственный
выходной день в неделе — воскресенье, день Солнца, — сократился
на целых три часа! Предлагаю исправить это упущение
и ввести еще один праздничный день в неделе — день
Плутона! Пусть он тоже будет выходным!

Идея оказалась отличной, потому что сразу же расположила
к нему очень многих людей. Ну, а при поддержке народа,
как известно, многое можно сделать.

Теперь Плутону уже совсем легко стало отнимать часы
у других дней недели — сегодня у одного, завтра — у другого…
И вскоре неделя выглядела уже совсем иначе — теперь
она состояла только из одного выходного дня — дня Плутона,
длившегося 161 час, и еще семи дней по одному часу каждый.

И люди не обратили никакого внимания на то, что воскресенье
в отместку за такую обиду объявило себя рабочим
днем — ведь благодаря Плутону все могли теперь отдыхать
и развлекаться без малого семь суток подряд!

Когда же день Плутона стал любимым в народе, он
начал подумывать и о новой революции в календаре — решил
стать единственным днем в неделе. Он не сомневался, что получит
поддержку всего человечества.

И он не ошибся.

О чем мечтали часы

После многих лет
примерной работы
часы все-таки заболели.
Их колесики
стерлись, маятник
стал двигаться лениво — качался теперь еле-еле, глухо, словно
хромой астматик, нашептывая: «тик-так,
тик-так».

Часы перестали показывать точное
время, и хозяин, сняв их с руки, упрятал в комод,
а себе купил новые.

Для заслуженных часов все это крайне
унизительно. Коллеги по-прежнему служили
исправно, а те, что помоложе, даже посмеивались.
И только весьма пожилые часы
советовали как-то держаться и ни в коем случае
не отставать.

Но именно это нашим часам как раз и не удавалось —
уж слишком они были старыми. И чувствовали себя все хуже
и хуже. Что поделаешь, они окончательно выбились из ритма
здоровых часов, какой необходим людям. Теперь они существовали
в другом ритме — в своем собственном — и жили
в своем особом измерении.

Поскольку наши часы не считались теперь ни с секундами,
ни с минутами, и не существовало для них ни суток, ни
месяцев, ни даже лет, то и земля перестала за сутки оборачиваться
вокруг своей оси, а за год — вокруг Солнца. Оказавшись
на солнечном луче, наша планета перемещалась по нему
теперь только прямо, свободно паря в космических просторах
Вселенной.

Неудивительно, что единицы отсчета времени и скорости
на Земле тоже изменились. Все дни теперь стали праздничными
и длились без конца! Улитки летали, как реактивные
самолеты, а тигры перемещались словно в кинокадрах с замедленной
съемкой, к великой радости антилоп, которые легко
могли убежать от них и спастись от страшных клыков.

Но при новом течении времени самые невероятные
события происходили и с людьми: старики молодели, а юноши
и девушки не старели.

Дети теперь сами решали, в каком возрасте им лучше
всего пребывать в каждый конкретный момент времени —
в зависимости от обстоятельств. Они становились малышами,
когда хотелось, чтобы мама обняла и приласкала их, или
мгновенно превращались в юношей, когда хотелось поухаживать
за девушками, не вызывая насмешек у окружающих.

Словом, старые часы отмеряли теперь время не как
покорные рабы, обязанные чеканить каждую секунду своим
равномерным «тик-так», и не как властители,
которые распоряжаются судьбами людей, отпуская
им месяцы и годы жизни.

Наконец-то исполнилось их самое заветное
желание: за долгий век они так настрадались,
отсчитывая людям время тяжелого,
изнурительного труда, тюремного заключения,
мучительных болезней или жутких страхов,
что теперь, наконец, почувствовали себя
безмерно счастливыми, даря всем только свободное
и золотое время.

Купить книгу на Озоне

Малин Кивеля. Ты или никогда (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Малин Кивели «Ты или никогда»

Снег опускается на город кристаллами. Отсюда, из-за
штор, отчетливо видны снежинки, остроконечные,
шести-, иногда двенадцатиконечные, изредка
треугольные. Пяти- и семиконечных не бывает.
На каждом лучике сложный кружевной узор, такой
хрупкий, тающий от мгновенного прикосновения
пальца.

Under the microscope I found that snowflakes were
miracles of beauty; and it seemed a shame that this beauty
should not be seen and appreciated by others.*


* Под микроскопом я увидел, что снежинки — это чудо красоты,
и мне стало жаль, что другие не могут увидеть и оценить
эту красоту (англ.)

Есть несколько наиболее распространенных видов
снежинок, несколько способов образования
кристаллов в зависимости от температуры, ветра
и влажности, есть несколько групп, на которые люди
делят снежинки, однако каждая отдельная снежинка
отличается от всех остальных.

Я не специалист. Я совсем немного знаю. Я читаю
книгу о снеге, сегодня дошла до страницы 389. Книга
толстая и тяжелая. Я медленно продвигаюсь, лист
за листом, каждое слово требует времени. Когда-то
жил фо тограф по имени Уилсон Бентли. Он изучал
снежинки на протяжении сорока лет, на своей ферме,
сам по себе. За это время он запечатлел пять тысяч
снежинок, не обнаружив и двух одинаковых. Так
написано в книге. И это полностью соответствует
земной логике, а может быть, и космической — одно
живое не бывает полностью идентично другому.
Ничто, будь оно живое или мертвое, не может быть
полностью идентично другому.

Всякий рожденный природой предмет уникален.

Так там говорится.

(И все же, позже, письмо:

I do not know how to tell you this. I think I have made a
revolutionary finding.*


* Я не знаю, как рассказать вам об этом. Кажется, я сделала
революционное открытие (англ.)

Но это позже, много позже, сейчас не стоит и думать.)

Сейчас.

Снег опускается на город кристаллами. Словно
фата покрывает шпили церквей и тротуары, людей
и собак. Окутывает живые свечи и искусственные
фонари. Тень в окне. Я. Вижу танцующие снежинки.

Снег опускается на город кристаллами. Это спокойные
снежинки, они скользят в воздухе, опускаются
зигзагами.

Если бы мне понадобилось описать себя, если бы
кто-нибудь спросил. Если бы мне понадобилось себя
описать, я начала бы сверху, опускаясь все ниже
по стволу, к корням. Я живу под землей, работаю
на земле — и в земле. Иногда я поднимаюсь в лифте
на седьмой этаж — чаще всего, чтобы посмотреть
на ночные огни. Выше я не бывала.

Сейчас этот сад покрыт снегом, ни намека на растительность
насколько хватает взгляда, одни «дендриты», «иглы» и «столбики», они опускаются, тают.
Зима — лучшее время сада. Все скрыто, все возможно.
Нечего выпалывать, нечего закапывать, можно
просто быть. Сады нуждаются в регулярном уходе,
даже зимой. Чем больше времени проводишь в саду,
даже бездействуя, тем больше узнаешь о нем. Чем
дольше наблюдаешь сад, даже покрытый снегом,
тем лучше его знаешь.

Я не специалист по снегу. Я читаю книгу о снеге.
Я ни в чем не специалист, кроме разве что георгинов.
На часах четыре, и уже темно. В этом городе
в это время года всегда так. Я пробираюсь через сугробы,
без записной книжки. Я декабрьский садовник.
От города неподалеку остались лишь кубы света,
световые точки светоисточников.

Зима — время строить планы и видеть перспективы.
Время спать под снежным покровом и под
другими одеялами. Я пытаюсь представить себе сад,
увидеть через весь этот снег, каким он был в прошлом
году, как выглядели растения, как они выглядят
сейчас, во сне, эти корни, спрятанные под землей,
наполненные зеленым хлорофиллом.

Я видела и другие больничные сады, разумеется.
Большинство из них похожи на этот: состоят из зеленых,
ухоженных лужаек с обязательными табличками
«по газонам не ходить», торчащими по краям.
Вдоль дорожек пролегают прямые ряды самых
обычных парковых цветов: тиарка и маргаритки,
расстояние между саженцами 15–20 сантиметров.
Серо-зеленые космы сирени и черемухи — кроме
нескольких недель в году, когда тяжелые грозди их
соцветий свешиваются над скамейками. Весной —
тюльпаны. Перегной, черный.

Однажды я видела сад, который выглядел иначе.
Он был рожден полетом фантазии. Цветущие яблони,
высаженные наобум. Сама я с начала своей трудовой
жизни, скорее, придерживалась симметрии.

Если бы мне понадобилось описать себя, если бы
кто-нибудь спросил, то я начала бы с волос. Если бы
мне понадобилось обозначить их оттенок, то я сказала
бы, что он напоминает листья ивы серебристой.
Весенние листья ивы серебристой, отливающие зеленым.
В итоге я добралась бы до ступней.

Ступни у меня в высшей степени нормальные.

Однажды кто-то сказал, что у меня красивые
подъемы стоп. Я направлялась к зубному, ехала
в автобусе по улице Таваствэген.

— У вас красивые подъемы стоп, — произнес
кто-то. Это был мужчина.
Я вышла на следующей остановке. Пошла к зубному.
Это было давно. Сейчас передо мной возвышается
больница. Она белая и высокая, и всегда такой
была, это самая большая гинекологическая
больница страны. Здесь рождаются дети, здесь их
взращивают в матках. Спящие в саду машины «скорой
помощи» покрыты тонким слоем звездчатых
кристаллов. Коридоры сегодня пусты, пациентки
не здесь — они в семьях, у друзей. Запах пластика
и стерильности не смешивается с другими запахами,
с запахом умирания. На подоконниках рождественские
звезды, украшенные ягелем, и растения
в горшках, украшенные колокольчиками, в одной из
гостиных работает телевизор — какая-то викторина,
без звука. Вот идет врач, руки в карманах. Он молод,
он насвистывает, кивает, проходя мимо. Листья
растений колеблются от воздушной волны. Мелодия
постепенно стихает, исчезает в дверях лифта.

Эдит стоит на лесенке в своем кафетерии, прилаживает
блестящие гирлянды над прилавком. Рот
приоткрыт, меня она не замечает. Я стою рядом, пока
она не опускает голову. Мы приклеиваем дальше,
вместе. На клейкой ленте налипший песок, но если
клеить в несколько слоев, то держит. На стене сезонная
вывеска, которую сделала Эдит: «ГЛЕНТВЕЙН +
ТОРТ 1 ЕВРО». Но я пью кофе, в любое время года,
игнорируя самые выгодные предложения. Эдит, вероятно,
тоже. Мой столик у окна свободен. С видом
на город. Верхний свет. Все столики свободны. Мы
сидим. Мы пьем кофе. Знакомый вкус кофе, перестоявшего
на плитке. Снег падает на город кристаллами.
Они скользят в воздухе, опускаются зигзагами.

Время меняет темп в зависимости от того, где ты
находишься и что делаешь. Может быть, даже в зависимости
от того, кто ты есть. Стоит подняться достаточно
высоко, и время начинает идти медленнее.
Если бы можно было жить в заранее вычисленной
точке в космосе, то жизнь получилась бы вдвое
длиннее. Почему — я не знаю.

Максимальная продолжительность жизни сосны
— восемьсот лет. Рябина живет не дольше восьмидесяти.
Но у нее есть цветы и ягоды. Белые и красные,
плоды типа «яблоко».

Под моим окном растет рябина. Мне видно только
ствол. Эта рябина выше обычной, не меньше
двадцати пяти метров. Разветвляется она ближе
к вершине, у нее единый ствол, и он не садовый,
а лесной — твердый и самостоятельный.

Говорят, что обилие ягод предвещает снежную
зиму. Рябина на моем дворе обильно плодоносит
каждую осень и сохраняет ягоды всю зиму. Каждую
зиму я могла бы собирать урожай рябины — мерзлой,
сморщенной, мелкой, но всегда такой красной
на фоне всего белого и серого, до рези в глазах.
Я могла бы делать желе и морс в больших канистрах.
Варить варенье и мармелад. Рябина помогает от камней
в почках и цинги. Часть запасов я хранила бы
в холодильнике, часть в погребе, и эти запасы становились
бы все больше и больше.

Иногда время можно измерять в чашках перестоявшего
на плитке кофе. Сейчас семь. Небо темное,
звезды невидимы. Внизу не проезжают машины.
Эдит встает, вытирает столы и снимает фартук.
Я уношу и мою чашки, убираю несколько кастрюль
и стираю слой пыли с прокладок для груди. В стеклянную
дверь стучится мама Эдит в шляпе и пальто.
Они будут праздновать Рождество вдвоем, как
обычно. Сначала пойдут в церковь. Потом к могилам.
«Счастливого Рождества!» — говорят они. Мама
протягивает Эдит руку. Эдит машет. Счастливого
Рождества.

Если бы мне понадобилось описать себя, если бы
кто-нибудь спросил. Тогда я сказала бы, что меня
зовут Айя.

Меня зовут Айя.

Если начать сначала, то следует заметить, что называть
все падающие с неба замерзшие частицы воды
снежными хлопьями — ненаучно. Снежные хлопья
— это обиходное название комбинаций отчасти
растаявших прозрачных снежных кристаллов, столкнувшихся
и смерзшихся друг с другом в процессе
падения на землю. Снежные кристаллы, в свою очередь,
образуются, когда вокруг мельчайших частиц
в земной атмосфере — таких как пыль или грязь —
смерзаются водные молекулы.

Что это за частицы и как они, в свою очередь, возникают
— об этом пока еще не говорилось в толстой
и тяжелой книге о снеге.

Но я уже знаю, что существует сорок один вид
снежных кристаллов, это уже в 1954 году установил
Укихиро Накайя, когда создал свою основополагающую
таблицу, изучая выращенные искусственным
путем кристаллы в своей поразительной лаборатории
на острове Хоккайдо. И «звездчатый дендрит»
оказался самым красивым даже с научной точки
зрения.

То, что мы видим снег белым, объясняется высокой
способностью снежинок отражать солнечный
свет, который, несмотря ни на что, постоянно присутствует
в атмосфере.

То, что мы видим снег коричневым, объясняется
выхлопными газами, которые тоже присутствуют
в атмосфере.

Природа изменчива. Каким образом она меняется
— никто не знает, пока изменение не произойдет.
Или почему. В этом вся суть природы. Можно
делать прогнозы и выдвигать гипотезы. Можно говорить
об эволюционных теориях и парниковых эффектах. Можно писать «любим, скучаем». Но вопросы
остаются. Например, как все-таки ужасно
то, что снег, выпадающий в городе вроде этого,
за час наполовину окрашивается в коричневый
цвет. Никто об этом не знает, и в тот день, когда это
станет очевидно, никого из нас здесь уже не будет.

В одном из окон третьего подъезда горит свет.
Светятся одинокие рождественские венки и электрические
подсвечники. Остальные спят или бодрствуют
в темноте. Я варю себе кофейник кофе. Снежинки
за окном продолжают делать то же, что
и прежде. Кружатся и падают. Касаются земли
и снова взлетают от ветра. Приземляются. Замирают.
Насовсем. Скрываются под покровом новых,
под их весом. И почти никто не наблюдает за ними.
За их танцем. Снег — как покрывало, приглушающее
цвета. Медленные хлопья снега скользят в воздухе,
опускаются зигзагами. Вот и трамваи уже
не ходят, а машин и так не было.

Когда становится поздно, я иду к раковине. Мою
свою чашку. Гель для мытья посуды дает обильную
пену. Аромат «Citrus lemon» распространяется по
всей кухне, затем по всей квартире. Через улицу
мигает огонек. Красный. Я задергиваю шторы
и ставлю чашку дном вверх на ребристую поверхность
сушилки для посуды.

Купить книгу на Озоне

Келли Линк. Милые чудовища

Отрывок из книги

Купить книгу на Озоне

Все это случилось потому, что паренек по имени Майлз
Сперри, которого я когда-то знала, решил заняться воскрешением
и раскопать могилу своей девушки, Бетани Болдуин.
Та уже почти год как померла. Он затеял это, чтобы извлечь
из гроба пачку стихов, которые сам же туда положил
(поначалу-то ему казалось, что это красивый и романтический
жест). А может, просто несусветная глупость. Он не позаботился
о том, чтобы сделать копии. Майлз всегда отличался
импульсивностью. Думаю, вам следует об этом знать,
прежде чем я начну повествование.

Он пихнул стихи, написанные от руки, украшенные разводами
от слез и помарками, под сложенные руки Бетани.
Ее пальцы напоминали свечи: толстые, восковые и приятно
холодные — приятно до тех пор, пока не вспомнишь, что это
пальцы. И еще от него не укрылось, что с ее грудью что-то
не то, она будто стала больше. Если бы Бетани знала, что
умрет, стала бы она крутить с ним роман или нет? Одно
из его стихотворений было как раз об этом, о том, что теперь
они никогда не будут вместе, что теперь уже слишком поздно.
Carpe diem, пока у вас не закончатся эти самые diem.

Глаза Бетани были закрыты, кто-то позаботился и об
этом. Видимо, тот же, кто аккуратно сложил ей руки. И даже
улыбка у нее была такая… умиротворенная, в неправильном
смысле этого слова. Майлз толком не знал, как заставить человека
улыбаться, когда тот уже мертв. Бетани не очень-то
походила на себя живую. А ведь еще несколько дней назад
она была жива. Теперь она казалась меньше и при этом —
странное дело! — как будто бы больше. Майлз еще никогда
прежде не подходил так близко к мертвецу, и вот он стоит
там, глядя на Бетани, и у него только два желания: чтобы он
сейчас тоже был мертв и еще взять свою тетрадку и ручку
(и чтоб никто не возмущался, что это, мол, неприлично). Ему
хотелось фиксировать все происходящее. Ведь, как ни крути,
это самое значительное событие из всех, что когда-либо случались
с Майлзом. Великая перемена, которая постепенно,
миг за мигом, происходила в нем.

Поэтам положено чувствовать каждую минуту жизни,
присутствовать в ней и одновременно находиться вовне, взирать
на события со стороны. К примеру, Майлз никогда прежде
этого не замечал, но уши Бетани были слегка перекошены.
Одно было поменьше, зато располагалось чуть повыше.
Не то чтобы это его волновало, он не собирался писать об этом
стихи и даже не стал бы упоминать при ней об этом, будь она
жива (а то вдруг она начала бы стесняться), но факт оставался
фактом. И теперь, когда он заметил эту ее особенность, то
подумал, что, пожалуй, это здорово его заводит — то, что
об этом нельзя говорить: он наклонился и поцеловал Бетани
в лоб, а потом глубоко вдохнул. Она пахла как новенькая машина.
Голова Майлза полнилась поэтическими образами.
Каждое облако было обведено серебристым контуром, хотя,
наверное, эту мысль можно было выразить и поинтереснее,
посочнее. К тому же, смерть — это вам не облако. Он задумался
о том, что же это такое: может быть, это больше похоже
на землетрясение или падение с огромной высоты и удар
о землю, действительно жесткий удар, от которого из груди
вышибает дух и становится трудно спать, или просыпаться,
или есть, или думать о таких вещах, как домашнее задание
и не идет ли что-нибудь интересное по телику. И еще смерть
расплывчатая, но при этом колючая, так что, скорее всего,
никакое это не облако, а туман, состоящий из мелких острых
частичек. Из иголок. В каждом смертельном тумане куча серебряных
иголок. Так ли это на самом деле? Кто-нибудь проверял?

Потом до Майлза, как звон большого, тяжелого колокола,
докатилась мысль, что Бетани умерла. Это странно звучит, и,
исходя из моего опыта, это действительно странно, но так
все обычно и происходит. Ты просыпаешься и вспоминаешь,
что человек, которого ты любил, мертв. И тогда ты думаешь:
неужели правда?

А потом ты думаешь: как это странно, что приходится напоминать
себе о том, что человек, которого ты любил, мертв,
и пока ты размышляешь об этом, до тебя снова доходит, что
человек, которого ты любил, мертв. И тот же самый дурацкий
туман, те же самые иголки или бьющие по нутру молоточки
обрушиваются на тебя с новой силой. Рано или поздно
ты в этом убедишься.

Майлз стоял, погруженный в воспоминания, пока к нему
не подошла мать Бетани, миссис Болдуин. Глаза у нее были
совершенно сухие, а вот прическа в беспорядке. И тени наложены
только на одно веко. На ней были джинсы и одна
из старых, поношенных футболок Бетани. Вовсе не самая
любимая. Майлзу стало неловко за нее и за Бетани тоже.

— Это что? — спросила миссис Болдуин. Голос звучал
скрипуче и как-то неестественно, будто она синхронно переводила
с другого языка. С одного из индо-германских, например.
— Мои стихи. Стихи, которые я ей посвятил, — сказал
Майлз. Он держался очень торжественно. Это был исторический
момент. Когда-нибудь биографы Майлза непременно
напишут об этом. «Три хокку, секстина и две пастушеских
песни. Несколько стихотворений более крупной формы. Никто
и никогда больше не прочтет их».

Миссис Болдуин уставилась на Майлза своим ужасным
сухим взглядом без слез.

— Ясно, — сказала она. — Она говорила, что ты бездарный
поэт.

Она запустила руку в гроб, разгладила любимое платье
Бетани, то самое, с рисунком-паутиной и дырами, сквозь которые
виднелись черные «кусачие» колготки. Мать похлопала
по сложенным ладоням Бетани и произнесла:

— Ну, до свидания, девочка моя. Не забудь прислать мне
оттуда открытку.

Не спрашивайте меня, что она имела в виду. Иногда мать
Бетани говорила странные вещи. Она бывшая буддистка
и учительница математики, которую всегда ставят на замену.
Однажды она застукала Майлза за списыванием на контрольной
по алгебре. С тех пор, как Бетани и Майлз начали
встречаться, отношения между ним и миссис Болдуин нисколько
не улучшились. Поэтому Майлз никак не мог решить:
стоит ли верить ее словам насчет презрительного отношения
Бетани к его стихам. У учителей на замену бывает
своеобразное чувство юмора, если оно вообще у них есть.

Он едва не полез в гроб за своими бумагами. Но тогда
миссис Болдуин, чего доброго, решит, будто это из-за ее
слов, будто она победила. Хотя это была не та ситуация, где
вообще можно что-то выиграть. Это же похороны, а не телевизионное
игровое шоу. Никто не смог бы уже вернуть
Бетани.

Миссис Болдуин поглядела на Майлза, а тот на нее. Бетани
не смотрела ни на кого. Два человека, которых Бетани
любила больше всего на свете, сквозь этот ненавистный
мрачный туман могли разглядеть, о чем думает другой. Это
продолжалось всего какую-то минуту, и раз уж вас там
не было (а даже если бы и были, вы бы все равно не смогли
прочитать их мысли), так я вам расскажу. «Хотел бы я сейчас
быть на ее месте», — думал Майлз. А миссис Болдуин думала:
«И я тоже хотела бы, чтобы ты сейчас был на ее месте».

Майлз сунул руки в карманы нового костюма, развернулся
и оставил миссис Болдуин стоять в одиночестве. Он сел рядом
со своей матерью, та изо всех сил старалась не расплакаться.
Бетани ей нравилась. Бетани всем нравилась. Несколькими
рядами ближе к гробу сидела девочка по имени Эйприл Лэмб
и ковыряла в носу с каким-то скорбным остервенением. Когда
процессия прибыла на кладбище, то оказалось, что там назначена
еще одна поминальная служба, похороны девочки,
которая ехала в другой машине, и обе группы скорбящих
сверлили друг друга взглядами, пока парковались и пытались
определить, вокруг какой из могил им собираться.

Имя Бетани на уродливых венках умудрились перепутать:
«Бертани» написал один флорист, а другой — «Бетони».
Прямо как в телеигре «Остаться в живых», когда члены племени
(то есть команды) должны проголосовать друг за друга,
написать имена. Этот момент нравился Бетани в игре больше
всего. Бетани отличалась абсолютной грамотностью, хотя
лютеранский священник, который вел службу, об этом
и не упомянул.

Майлза посетило неуютное чувство: он поймал себя
на мысли, что не может дождаться, когда же наконец доберется
домой, позвонит Бетани и расскажет ей обо всем.
О том, что произошло с тех пор, как она умерла. Он сел и подождал,
пока это ощущение улетучится. В последнее время
он уже стал к нему привыкать.

Майлз нравился Бетани, потому что умел ее рассмешить.
Он и меня смешит. Майлз решил, что все равно раскопает
могилу Бетани, даже если она из-за этого над ним посмеется.
Бетани была знатная хохотунья. Когда она начинала смеяться,
тон ее смеха все поднимался и поднимался, как кларнетист
на эскалаторе. Это не раздражало. Слушать было
одно наслаждение, если, конечно, вам нравится такого рода
смех. Она бы непременно рассмеялась, узнав, что Майлз
в целях самообразования искал в «гугле», как раскапывать
могилы. Он прочитал рассказ Эдгара Алана По, посмотрел
несколько подходящих серий «Баффи — истребительницы
вампиров» и купил ментоловую мазь, которую наносят под
нос, когда имеют дело с трупами. Он запасся снаряжением:
раскладной телескопической лопатой на батарейках, набором
кусачек, фонариком, запасными батарейками для лопаты
и фонарика и даже налобной лампочкой, к которой прилагался
специальный красный фильтр — чтобы было меньше
шансов попасться кому-нибудь на глаза.
Майлз распечатал карту кладбища, чтобы, выйдя из переулка
Рыдающей Рыбы, сразу найти дорогу к могиле Бетани,
даже — как однажды выразился один мой знакомый —
«на излете ночи, когда не видно ни зги — до того темно». (Хотя
насчет «ни зги» — это преувеличение. Майлз выбрал ночь,
когда на небе светила полная луна.) Карта была нужна ему
на всякий пожарный, он пересмотрел много фильмов про
восставших из могил мертвецов. В такой ситуации каждый
лишний путь к спасению сгодится.
Он сказал матери, что переночует у своего друга Джона.
А своему другу Джону велел ничего не рассказывать матери.
Если бы Майлз набрал в «гугле» не только «раскапывание
могил», но и «поэзию», то узнал бы, что у него были предшественники.
Поэт и художник Данте Габриэль Россетти тоже
похоронил свои стихи вместе с умершей возлюбленной. Потом
Россетти, так же сожалея о совершенном, решил раскопать
могилу, чтобы вернуть свои творения. Я рассказываю
вам все это затем, чтобы вы никогда не повторили подобной
ошибки.
Трудно сказать, был ли Данте Габриэль Россетти как поэт
лучше Майлза. Зато его сестра, Кристина Россетти, и впрямь
была талантлива. Впрочем, вам мои взгляды на поэзию наверняка
не интересны. Уж я-то вас знаю, хоть вы и не знаете
меня. Вы-то только и ждете, когда я перейду к рассказу о раскапывании
могил.

У Майлза была пара-тройка друзей, и он подумывал было
пригласить кого-то из них на совместную вылазку. Но никто
кроме Бетани не знал, что он пишет стихи. А Бетани
уже некоторое время была мертва. Одиннадцать месяцев, если
точнее, то есть на один месяц дольше, чем она пробыла
девушкой Майлза. Достаточно давно, чтобы Майлз начал потихоньку
выбираться из тумана и иголок. Достаточно давно,
чтобы он снова смог слушать отдельные памятные песни
по радио. Достаточно давно, чтобы в его воспоминаниях о Бетани
появился какой-то оттенок нереальности, словно она
была фильмом, который он когда-то в далекие времена посмотрел
ночью по телеку. Достаточно давно, чтобы он, попытавшись
мысленно восстановить стихи, которые посвятил ей,
и в особенности пастушьи песни, не смог этого сделать. Как
если бы, положив бумаги в гроб, он не просто оставил Бетани
копии стихотворений, но пожертвовал и самими блестящими,
совершенными строками, отдал их все без остатка и теперь
не мог составить и записать их снова. Майлз знал, что
Бетани умерла. С этим уже ничего не поделаешь. Но стихи —
дело другое. Если можно что-то спасти, то нужно спасать.
Пусть даже ты сам ты сам чуть это не загубил.

Вы, чего доброго, можете подумать, будто я чересчур жестока
к Майлзу, будто я не вхожу в его положение. Так вот,
это не правда. Я к Майлзу отношусь с той же симпатией, что
и ко всем остальным. И не считаю, будто он глупее, зауряднее
или незначительнее, чем, к примеру, вы. Каждый может
случайно раскопать не ту могилу. Ошибку в этом духе может
совершить любой.

На небе светила полная луна, и карту можно было легко
разглядеть и без фонарика. На кладбище было полно кошек.
Не спрашивайте меня, почему. Майлз не боялся. Он был полон
решимости. Раскладная телескопическая лопата на батарейках
поначалу отказалась раскладываться. Он испробовал
ее у себя во дворе, но здесь, на кладбище, звук получался чудовищно громкий. Это ненадолго отпугнуло кошек и, как
ни странно, не привлекло нежелательного внимания. Кошки
вернулись. Майлз отставил в сторону венки и букет, а потом
обвел кусачками прямоугольник. Воткнул лезвие телескопической
лопаты в землю и стал снимать с могилы
Бетани толстые квадраты дерна. Он сложил их кучкой, как
образцы ковролина, и приступил к работе.
К двум часам ночи Майлз наделал на веревке узлов на небольшом
равном расстоянии друг от друга — вместо ступенек,
— а затем обвязал веревку вокруг дерева, чтобы проще
было выбираться из могилы, когда стихи окажутся у него
в руках. Пока яма была глубиной по пояс. Ночь выдалась теплая,
и Майлз вспотел. Это было не так-то легко — орудовать
лопатой. Она постоянно складывалась и раскладывалась сама
по себе. Он прихватил материны перчатки, чтобы не натереть
мозолей, и все же руки начали уставать. Перчатки
оказались слишком велики. Мышцы рук болели.
К половине четвертого Майлз уже не видел из могилы ничего,
кроме неба. Подошла крупная белая кошка, поглядела
на Майлза сверху вниз, быстро заскучала и ушла. Луна двигалась
у Майлза над головой как прожектор. Он стал орудовать
лопатой осторожнее. Не хотел повредить гроб Бетани.
Когда лопата наткнулось на что-то, не похожее на землю,
Майлз вспомнил, что оставил ментоловую мазь дома на кровати.
Пришлось импровизировать, намазавшись завалявшейся
в кармане вишневой гигиенической помадой. Теперь
он копал и разгребал землю руками в садовых перчатках.
Кроваво-красный свет, исходящий от закрепленной на лбу
лампочки, выхватывал из темноты фрагменты чуда техники
— телескопической лопаты, отброшенной за ненадобностью,
а также камешки, червей и похожие на червей корешки,
торчавшие из стен вырытой Майлзом ямы. И гладкую
крышку гроба Бетани.

Майлз вдруг сообразил, что стоит на крышке. Наверное,
надо было сделать яму чуть пошире. Трудно будет открыть
крышку, если стоишь на ней. К тому же возникла еще одна
проблема: ему приспичило отлить. Так что пришлось подтянуться
на своих трясущихся от усталости руках, цепляясь
за веревку, вылезти из могилы и подыскать укромное местечко.
Вернувшись, он посветил в могилу фонариком. Ему
показалось, что крышка гроба слегка приоткрыта. Возможно
ли это? Может, он случайно сбил своей телескопической
лопатой петли, или сдвинул крышку ногой, когда, извиваясь,
лез вверх по веревке? Он медленно вдохнул, тщательно принюхиваясь,
но различил только запах земли и вишневой помады.
Он намазался помадой погуще, просто на всякий случай.
А потом спустился в могилу.

Когда он для пробы надавил ногой, крышка слегка покачнулась.
Он решил, что если будет держаться за веревку и подсунет
ногу под крышку, то, пожалуй, сможет эту самую
крышку приподнять…

Очень странное ощущение. Как будто кто-то ухватил его
за ногу. Он попытался вытянуть ее, но все зря — нога застряла,
угодила в какую-то ловушку или капкан. Он опустил
в проем между гробом и крышкой мысок второго походного
ботинка, и осторожно потыкал им в дыру. Никакого эффекта.
Единственный выход — отпустить веревку и приподнять
крышку руками, аккуратно, очень аккуратно балансируя
на краю гроба. Нужно было разобраться, как и почему застряла
нога.

Оказалось, это тяжелая работа — балансировать и одновременно
поднимать крышку, пока одна нога плотно зажата
в неожиданной западне. Майлз отчетливо слышал шум
собственного дыхания и судорожное шарканье второго ботинка
по крышке гроба. Даже красный луч его лампочки,
слабенький и раскачивающийся вперед-назад и вверх-вниз
в узком пространстве могилы, казался невыносимо шумным.
«Черт, черт, черт!» — шептал Майлз. Голос больше напоминал
всхлипывание. Он просунул под крышку гроба пальцы,
по обе стороны от ног, и согнул дрожащие колени, чтобы
не повредить спину, когда будет поднимать тяжкую ношу.
К пальцам правой руки что-то прикоснулось.

Нет, это он сам до чего-то дотронулся. Не будь идиотом,
Майлз. Он рванул крышку вверх так быстро и с такой силой,
как только мог, похожим жестом срывают с раны повязку,
если есть подозрение, что под нее заползли пауки. «Черт,
черт, черт, черт, черт!»

Он дернул, а кто-то другой подтолкнул. Крышка взлетела
в воздух и упала на кучу земли. Мертвая девушка, вцепившаяся
Майлзу в ботинок, отпустила его ногу.

Это было первое из многих неожиданных и неприятных
потрясений, которые Майлзу предстояло перенести во имя
поэзии. Второе нагоняло тошноту — нет, скорее повергало
в шок — он раскопал не ту могилу. Могилу не той девушки.
Не та мертвая девушка лежала в гробу, улыбалась Майлзу,
и глаза ее были распахнуты. Она была на несколько лет
старше Бетани и обладала куда более развитой фигурой.
У нее даже была татуировка.

Улыбка у не той девушки была белоснежная, сразу видно
— дантист постарался. Бетани же носила брекеты, из-за
которых поцелуи превращались в героическое деяние. Приходилось
целовать вокруг брекетов, скользить языком вверх,
или в сторону, или вниз, все равно что обходить колючую
проволоку: упоительное и полное опасностей приключение
в девственных уголках природы, где еще не ступал человек.
Бетани, когда целовалась, морщила и выпячивала губы. Если
Майлз забывался и слишком сильно прижимался к ее губам
своими, она награждала его подзатыльником. Почему-то
сейчас, глядя на не ту мертвую девушку, Майлз особенно
живо вспомнил именно этот эпизод.
Не та девушка заговорила первой.

— Тук-тук, — произнесла она.

— Что? — оторопел Майлз.

— Тук-тук, — повторила не та девушка.

— Кто вы? — спросил Майлз.

— Глория, — ответила не та девушка. — Глория Пальник.
А ты кто, и что ты делаешь в моей могиле?

— Это не твоя могила, — заявил Майлз, отдавая себе отчет,
что ругается с мертвой девушкой, да к тому же с не той
мертвой девушкой. — Это могила Бетани. Лучше скажи, что
ты делаешь в могиле Бетани:

— Ну уж нет, — отрезала Глория Пальник. — Это моя
могила, и вопросы здесь задаю я.

Заявление было липким и пугающим, как лапка мертвого
котенка. Возможно, он совершил опасную ошибку, за которую
потом придется расплачиваться.

— Стихи, — только и смог вымолвить он. — Я… э-э… случайно
оставил в гробу своей девушки кое-какие стихи. А теперь
близится конец сдачи работ на поэтический конкурс,
так что мне нужно получить бумаги назад.

Мертвая девушка сверлила его взглядом. У нее было чтото
не то с волосами, Майлзу от этого сделалось не по себе.

— Прости, но ты это на полном серьезе? — сказала
она. — Уж больно смахивает на неумелые отмазки. Вроде:
мою домашнюю работу сжевала собака. Или: я совершенно
случайно похоронил свои стихи вместе со своей умершей девушкой.

— Послушайте, — сказал Майлз, — я и памятник проверил,
и все остальное. Здесь точно должна быть могила Бетани.
Бетани Болдуин. Мне очень жаль, что я потревожил
вас и все такое, но на самом-то деле я не виноват.
Мертвая девушка не сводила с него задумчивого взгляда.
Ему хотелось, чтобы она хотя бы иногда смаргивала. Она
больше не улыбалась. Ее волосы, черные и гладкие (в отличие
от каштановых и курчавящихся летом волос Бетани) слегка
шевелились, как змеи. Майлз подумал о сороконожках.
Чернильно-полуночные щупальца.

— Может, мне лучше уйти, — предложил Майлз, —
и оставить тебя… м-м… покоиться с миром, или как там говорят?..

— «Извините», как и «спасибо», на хлеб не намажешь, —
отрезала Глория Пальник. Сквозь вдруг навалившуюся на
него дремоту Майлз заметил, что она почти не двигает губами,
когда говорит. И при этом дикция у нее безупречная. — 
К тому же мне это унылое местечко уже осточертело. Тут
скучно. Может, мне лучше пойти с тобой?

— Что? — переспросил Малз и стал ощупывать стенку
могилы позади себя в поисках веревки с узлами.

— Я говорю, может, мне лучше пойти с тобой, — сказала
Глория Пальник. И села. Теперь ее волосы действительно
двигались, действительно закручивались кольцами. Майлзу
померещилось, будто он слышит легкое шипение.

— Нет, тебе нельзя! — возразил он. — Извини, но нет.
Нет, и всё тут.

— Что ж, ладно, тогда ты оставайся здесь и составь мне
компанию, — предложила Глория Пальник. Волосы у нее
были — в самом деле что-то с чем-то!

— Нет, так тоже не пойдет, — сказал Майлз. Он хотел
уладить спор побыстрее, пока волосы мертвой девушки
не удушили его. — Я собираюсь стать поэтом. Если мои стихи
так и останутся неопубликованными, это будет огромная
потеря для человечества.

— Ясно, — сказала Глория Пальник таким тоном, будто
ей действительно было все ясно. Ее волосы спокойно улеглись
и наконец начали вести себя, как и подобает волосам. — Ты
не хочешь возвращаться к себе вместе со мной. И здесь оставаться
со мной не хочешь. Тогда как тебе такой вариант: если
ты такой великий поэт, так напиши для меня стихотворение.
Сочини что-нибудь такое, чтобы всем сразу стало грустно
из-за моей смерти.

— Это я могу, — сказал Майлз. В душе у него клокотало
чувство облегчения, похожее на крошечные пончики, подпрыгивающие
в огромной промышленной фритюрнице. — 

Давай договоримся так. Ты лежишь себе тихо-мирно, как
тебе удобнее, а я снова захороню тебя. Сегодня у меня будет
контрольная по истории США, я собирался подготовиться
к ней на свободном уроке после обеда, но могу вместо этого
написать для тебя стихотворение.

— Сегодня суббота, — напомнила мертвая девушка.

— Ах да, — промямлил Майлз. — Тогда вообще никаких
проблем. Я сразу пойду домой и засяду за твое стихотворение.
К понедельнику должно быть готово.

— Не так быстро, — возразила Глория Пальник. — Если
ты собираешься написать обо мне стихотворение, тебе нужно
знать о моей жизни все, верно ведь? И как я могу быть
уверена, что ты напишешь, если позволю, чтобы ты опять
меня закопал? Как я узнаю, что это стихотворение хоть чегото
стоит? Тут нет места случайностям. Мы вместе пойдем
к тебе домой, и я не отстану от тебя, пока не получу свое стихотворение.
Ага?

Она встала. И оказалась на несколько дюймов выше
Майлза.

О книге Келли Линк «Милые чудовища»

Михаил Бару. Записки понаехавшего, или Похвальное слово Москве

Отрывки из книги

* * *

Низенькая полная дама придирчиво осматривает
на лотке уличного торговца посудой блестящий чайник
похожих пропорций, но еще и со свистком.

— Молодой человек, а как он свистит? — спрашивает
дама тощего, точно свисток без чайника, продавца.

— Не волнуйтесь, женщина. Он конкретно свистит. Оглохнете за милую душу.

— Я его серьезно спрашиваю, а он мне здесь тут
аншлаг! Трудно ответить на простой вопрос?! — начинает
закипать дама.

Не говоря ни слова, продавец закладывает два
пальца в рот и пронзительно свистит.

— Ну вот как-то так, — переведя дух, произносит
он. — Брать будете?

* * *

На Ломоносовском проспекте, напротив химфака
МГУ, возле остановки сто тридцатого автобуса стоит
урна. Сегодня, в седьмом часу вечера, я видел, как
с этой урной разговаривал мужчина. Прямо в нее
и говорил. Какие-то давние обиды ей припоминал.
Но не то чтобы со злобой, нет. Больше с грустью. Ничего
не отвечала урна. Лишь оберткой от мороженого
помахивала. Мужчина не останавливался и говорил
в нее еще. Обидное говорил, и даже нецензурное.
Молчала урна. Мужчина утомился и сел возле урны.
Привалился к ней. Закурил. Стал говорить тише, задушевнее.
Но все равно нецензурное. Наверное, она
бы ему ответила. Потом, не сегодня. Сегодня у нее
был тяжелый день. Но у мужчины, как видно, тоже
день был не из легких. И он настаивал. Стукнул ее
полупустой пивной бутылкой в бок. Плюнул в нее
и заплакал. Наконец он с трудом поднялся и пошел,
шатаясь и всхлипывая. А она осталась. Не бросилась
догонять. Завтра, должно быть, придет мириться.
В крайнем случае, послезавтра. Никуда не денется.

* * *

Две продавщицы. Одна, измученная синими тенями
для век, возмущается:

— И тогда Серега ему и говорит: «Думаешь, я лох?
Лох?! Да сам ты лох последний, сука такая».

Вторая, с тонкой ментоловой сигаретой в щели
между передними зубами и вулканически красными
губами, переспрашивает:

— То есть Сергей дал понять, что считает его лохом?

Они еще покурили, и та, что с тенями, сказала:

— А мой-то, собственник херов, недоволен, что
я читаю за прилавком. Да не могу я без чтения! Мозги
у меня засыхают от этой гребаной работы.

И потрясла перед подругой засаленным номером
журнала «Отдохни» с кроссвордами.

* * *

Возле станции метро «Аннино» видел, как приличного
вида мужчина распахнул дверцу автомобиля, метнул
внутрь букет белых роз и стал целовать водителя, приличного
вида женщину. Целовать — это мягко говоря.
То есть, может, мягко, и даже очень, но нам, окаменевшим
тут же рядом, хотя мы все и шли за минуту
до этого по своим делам, размечталось возбудилось
показалось… мало не показалось. Засмотрелись даже
юноша и девушка, которые обнимались по служебной
надобности в какой-то рекламе, нарисованной
на боку проезжавшего мимо автобуса. Если бы приличного
вида женщина-водитель открыла глаза, то
увидела бы, как ей помахала из своего киоска продавщица
газет и как гаишник пытается закрыть широко
распахнутый рот, полный нечестно заработанных денег.

Но глаз она не открывала (да и кто бы стал открывать
на её месте?) и поэтому не увидела даже того,
что белые розы стали понемногу розоветь… пунцоветь…
Не так сильно, как мы, невольные зрители, но.
Вот какие розы нынче продают в столичных магазинах.
Должно быть, это голландские. Наши, небось,
и лепестком бы не повели.

О книге Михаила Бару «Записки понаехавшего, или Похвальное слово Москве»

Уже навсегда

Отрывок из книги

Честно говоря, мне эта идея пришла в голову случайно. Лежал, болел, думал о том, как это круто — быть маленьким: никакой ответственности, все вокруг бегают, суетятся, а ты живешь себе и горя не знаешь. Потом подумал еще немного и понял, что все не так просто, как кажется.

Детство — штука сложная. Потому что именно в нем, в детстве, все случается в первый раз — первая любовь и первое разочарование, первый Новый год и первая смерть, первая дружба и первая вражда. Когда ты становишься взрослым, ты научаешься воспринимать все, происходящее вокруг, немного не так, как оно есть на самом деле. А в детстве все по-настоящему, потому что ты еще не научился обманывать — себя.

В этой маленькой книжке я попытался собрать портрет моего детства. Вернее, «моего» — детства тех, кто родился, как и я, в десятилетие между 1970 и 1980 годами, условно — детство моего поколения. Здесь почти нет примет времени, потому что это — не портрет 70-х. Это — портрет нашего детства, которое, как бы оно не походило на какое-нибудь другое детство, было только у нас. Героям больших и маленьких, грустных и забавных, поучительных и не очень поучительных историй, собранных в этой книжке, меньше десяти лет. Они (мы) еще только вступают в большой мир, учатся его понимать и каждый день, каждую секунду узнают что-то новое.

Не ищите в этих историях морали и нравоучений — их там нет. Это просто — книжка про детство, которое сделало нас такими, какие мы есть. И, вы знаете, — а мне нравится то, какими мы получились.

Евгений Коган

Лиза
Гостья из будущего

В детском саду пахло сладко, но неприятно, ковер всегда казался пыльным и колючим, цветы на окнах — несчастными, а всё это вместе — чужим. К тому же друзья Илюша и Марина в детский сад не ходили, и от этого мне было особенно скучно и бессмысленно. В детском саду был мальчик, который бил всех, кто скажет, что я мелкая. Но ведь он был не друг, а просто смелый мальчик из детского сада. А Марина и Илюша были друзьями, и их не хватало.

Фортепьяно в детском саду фальшивило. Клавиши у фортепиано были стёртые, шершавые и пожелтели. Руки у воспитательницы тоже всегда были шершавые, обветренные, но не желтые, а красные. Пахла воспитательница кошкой и сладким чаем. Она была одинокая, и обижаться на неё было нельзя, — так объяснили родители. Я поняла, что одинокий человек пахнет кошкой, сладким чаем и совершенно невыносим. Но обижаться на такого одинокого человека нельзя, потому что он несчастный. Всё равно было противно. Особенно противно было, когда воспитательница обращала на меня внимание, и приходилось с ней разговаривать. Но оказалось, что это не самое страшное.

Самым страшным в детском саду оказался Тихий Час. Тихий час — это такое время, чтобы спать, когда спать не хочется. Особенно не хотелось спать при всех этих чужих людях и шершавостях. Что может быть ужаснее принудительного сна в шершавой обстановке?

Час «икс» настал, когда Тихий Час совпал с фильмом «Гостья из будущего». Фильм начался, воспитательница необратимо повернула ручку на телевизоре своей особенно красной в этот миг рукой. Телевизор зашипел, вместо фильма на экране замерцала серая полоска, да и та исчезла через несколько секунд. «Как жестоко. Только одинокий человек на такое способен», — подумала я. В этот момент стало понятно, что если всю несправедливость и сладкую шершавость не исправить сейчас, то так оно и останется.

Мне очень не хотелось, чтобы оно так и оставалось. Все были заняты подготовкой к принудительному сну, а я пошла в раздевалку, нашла свой шкафчик, оделась и, честно ответив на вопрос нянечки, что иду к родителям, вышла на улицу.

На улице было непривычно одной. От чистого солнца заболели глаза. Слёзы были крупными и радостными, их было приятно есть. Я еще ни разу не ходила по улице вот так, и от новизны сердце билось в районе ушей. Уши были под шапкой, звук получался странный. Первый встречный дедушка тоже был в шапке, но в сказочной и меховой. Сердце у него не билось до ушей, зато у него была улыбка. Он захотел проводить меня до дома, сказав про какую-то опасность.

Потом я изучала коричневые квадраты кафеля на лестничной клетке и ждала чуда, так как до звонка в квартиру допрыгнуть не получалось. Из квартиры доносился дрожащий голос пластинки: «Может, будь понадёжнее рук твоих кольцо, — покороче б, наверно, дорога мне легла». Я приняла это на свой счёт. Я думала, что сбежала от одиночества, а теперь за этой дверью мама, которая совсем меня не слышит. Я думала, что именно по этим кафельным квадратикам дедушка уходил на войну, а бабушка его обнимала и, наверное, тоже плакала, и слёзы, наверное, тоже капали на эти квадратики. Я прижалась к квадратикам щекой. Пальцем сделала из слезы на полу цветочек. Сидеть на квадратиках было прохладно, а прижиматься к ним щекой, зажмуривать глаза и представать дедушку — приятно. Мне было очень хорошо.

Потом грохнула дверь лифта. Мама открыла дверь и остолбенела. Мне показалось, что теперь-то всё в порядке. «В детском саду выключили телевизор, но фильм, наверное, все равно уже закончился. Давай включим и проверим», — сказала я маме спокойно и уселась на диван. Ковёр на диване был чистым и мягким. На чистом подоконнике не было цветов. Больше я в детский сад не ходила.

О книге «Уже навсегда»

Лучшие пьесы 2009

Отрывок из книги

Иосиф Райхельгауз о конкурсе

Так получилось, что я уже много лет имею дело с драматическим театром, который, в свою очередь, имеет дело с современной драматургией. «Современник» в то время, когда я там работал, был центром современной драматургии, и Михаил Рощин был тогда просто автором театра. Анатолий Васильевич Эфрос искал современную пьесу и находил — от Виктора Розова до Алексея Арбузова. В 70-е годы в театре Станиславского поставили Александра Вампилова и Виктора Славкина. Все эти авторы сейчас считаются классиками русско-советской драматургии.

Тем не менее, во все времена звучат жалобы театров, режиссеров на отсутствие современной пьесы. Дескать, дайте нам хорошую пьесу! Но сама по себе она не обнаружится. Чаще всего эту хорошую пьесу находят на премьере хорошего спектакля. Прошла в Москве премьера спектакля «Мой бедный Марат» в постановке Анатолия Эфроса, или в Ленинграде — «Пять вечеров» Александра Володина в постановке Георгия Товстоногова, и все — эти пьесы тут же оказывались «нарасхват» в каждом театре страны!

Пример из моего опыта: я сделал спектакль из рассказов Василия Шукшина в «Современнике» «А поутру они проснулись» — и в сотне театров их начали ставить. Поставил «Из записок Лопатина» по Константину Симонову — и покатилась волна…

Сегодня я слышу те же разговоры — разговоры моего любимого выдающегося коллеги Петра Наумовича Фоменко: «Я нашел замечательную современную пьесу, она называется „Три сестры“. Ее написал Чехов». Я очень люблю и уважаю Петра Наумовича Фоменко, но не считаю его шутку смешной… Потому что она говорит о том, что режиссеры просто не хотят прочесть что-то новое, узнать, что пишут сегодня на нашем языке наши современники. Я совершенно уверен, что русский театр по-прежнему талантлив и, прежде всего, талантлив своей драматургией. Современная драматургия есть! Но нельзя предугадать, где появится шедевр. Нельзя понять, какая из пьес станет классикой. Я хорошо помню, как «Любовь» Людмилы Петрушевской все тот же великий Анатолий Эфрос назвал «чернухой». А сегодня я дал своим студентам в ГИТИСе эту пьесу как классическое произведение — каждый из них покажет на экзамене свою «Любовь», которая выдерживает любой жанр, любую трактовку, любой разбор. То же самое могу сказать о пьесах Семена Злотникова, которые уже более 30 лет идут по всему миру. Именно в нашем театре как драматурги дебютировали Евгений Гришковец, Александр Демахин, Борис Акунин*, Людмила Улицкая**, Ксения Степанычева. Новая пьеса Павла Пряжко, вошедшая в тройку лучших пьес 2009 года (она опубликована в настоящем сборнике), уже в нашей афише.

Конкурс «Действующие лица» мы проводим семь лет. Смысл его только в одном — максимально открыть двери талантливым людям любого возраста, любой художественной программы, которые в своих пьесах талантливо и современно отражают нашу жизнь, тем самым, давая повод режиссеру сочинить спектакль, на который придет зритель. А зритель в свою очередь идет в театр, чтобы включиться в тот опыт, который отбирает из окружающего нехудожественного мира для него драматург.

Думаю, что наш театр по своей идеологии просто обязан быть центром современной драматургии, «Школой современной пьесы». И важнейшее в этой Школе — конечно же, конкурс «Действующие лица» и программа «Класс молодой режиссуры», которые вместе, в одной связке могут открыть новые имена, новые пьесы, новый взгляд на мир. Мы ждем следующих пьес!

Виктор Калитвянский

Родился на Украине в 1953 году. Вырос на Дальнем Востоке, в Комсомольске-на-Амуре. Окончил Московский авиационный институт по специальности инженер-экономист в 1976 году. После института работал в подмосковном городе Дубна на оборонных предприятиях (последняя должность — заместитель директора по экономике). С 1980 года по 1986 год учился на заочном отделении Литературного института им. Горького (семинар прозы А. И. Приставкина). В конце 90-х годов переехал в Москву. Работал в финансовой сфере. В 90-е годы занимался литературной деятельностью, как говорится, без отрыва от производства. Вышли книги «На три голоса», «Карьер». Первую пьесу написал в 2003 году. Всего написано 12 пьес (драмы, комедии и даже, осмелюсь заметить, одна трагедия). Ни одна из них в профессиональном театре не поставлена. Пьеса «Возчик» написана в 2008 году. На конкурсе Свободного театра в 2009 году пьеса «Возчик» вошла в шорт-лист. В итогах конкурса пьеса получила так называемое особое упоминание. Был женат, теперь разведен. Двое взрослых детей — сын и дочь. На конкурс представлена пьеса «Возчик».

Возчик

Пьеса в девяти сценах

Действующие лица

КОВТУН — уполномоченный НКВД, женщина лет 35.

СЕМЕНОВ — работник НКВД, около 40 лет.

ПЕТРЕНКО — работник НКВД, около 60 лет.

СЕКРЕТАРЬ (РАЙКОМА) — за 40 лет.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (РАЙСОВЕТА) — около 50 лет.

ВОЗЧИК — неопределенного возраста.

ШОФЕР — около 40 лет.

АНЬКА — около 30 лет.

ВТОРОЙ СЕКРЕТАРЬ (РАЙКОМА) — около 40 лет.

ЖЕНА (ВТОРОГО СЕКРЕТАРЯ) — за 30 лет.

НАЧАЛЬНИК РАЙОТДЕЛА НКВД — за 40 лет.

СЦЕНА 1-я

Большая комната в старом деревянном доме — райотделе НКВД. Справа — лестница в подвал. В центре — двустворчатая дверь. Слева — маленькая дверь. Между двумя дверьми — старый шкаф. Между большой дверью и лестницей в подвал — окно. В центре — большой стол и две длинные лавки. Слева — стол поменьше, два стула. За маленьким столом сидит Петренко, возится с бумагами. Раздается выстрел. Петренко вздрагивает, смотрит в сторону лестницы, качает головой, крестится. Берет папку с бумагами, идет к шкафу, открывает дверцу. Раздается скрип.

ПЕТРЕНКО. Господи ты боже мой, где бы маслица-то веретенного, а?..

Вздыхает, ставит папку в шкаф. Тянется к дверце и осторожно ее закрывает. Дверца не скрипит. Медвежьим салом надо помазать. Не забыть. Идет к столу. Снова берется за бумаги. На лестнице из подвала появляется Семенов. Лестница под его тяжелыми шагами постанывает. Садится за большой стол, расстегивает ворот гимнастерки. Сидит, постукивая сапогом. Петренко косится на него.

СЕМЕНОВ. Вот сука…

ПЕТРЕНКО. Ты чего палил?

СЕМЕНОВ. Ничего!

ПЕТРЕНКО. Ты чего?.. Неужто?..

СЕМЕНОВ. Да не боись. Живой он, сука. Я так. Попугать.

ПЕТРЕНКО. Попугать… Ну чего к нему пристал? Пусть человек отдохнет. Сколько ему жить-то осталось — одному богу известно.

СЕМЕНОВ. Богу… Мне известно. Мне! Начальник вот вернется из Иркутска, так он часу не проживет, сучье племя!

Пауза.

ПЕТРЕНКО. Только что-то долгонько его нет. Начальника-то.

СЕМЕНОВ. Думаешь, его тоже…

Делает неопределенное движение головой.

ПЕТРЕНКО. Ничего я не думаю. Просто долго не возвращается.

Cкладывает бумаги в папку и завязывает тесемки.

СЕМЕНОВ. А тебе бы только бумажку подшить.

ПЕТРЕНКО. А это не просто бумажки. (Встает, идет к шкафу). Правильно оформленная бумага — это порядок. Когда порядок в бумагах, порядок и в государстве. (Тянет дверцу, раздается скрип). Чтоб ты провалилась!

СЕМЕНОВ. Скрипит, гадина. Веретенного масла надо капнуть.

ПЕТРЕНКО (ставя папку на полку). Надо. Да где ж его взять.

СЕМЕНОВ. Как михеевскую лавку прикрыли в тридцать втором, так больше веретенного не видали. (Пауза). Надо салом помазать, медвежьим… (Пауза). Налей.

Петренко достает из шкафа стакан и штоф, наливает. Осторожно, без скрипа, прикрывает дверцу. Приносит стакан Семенову. Тот одним махом выпивает.

Порядок, говоришь… Ну-ну.

ПЕТРЕНКО (чуть раздраженно). Что — ну-ну? Опять ты за свое?

СЕМЕНОВ. А как ты думал? Кто из нас двоих должен быть бди тельный?

ПЕТРЕНКО. Мы оба должны быть бдительные.

СЕМЕНОВ. Ну да. Только я — больше. Сам знаешь, — почему.

ПЕТРЕНКО. Ты это брось. Я про порядок говорил. А порядок — он везде порядок. Что при капитализме, что при социализме. Товарищ Ленин что говорил? Социализм — учет и контроль. А что такое учет и контроль? Это и есть порядок.

СЕМЕНОВ. Да?

ПЕТРЕНКО. Да! Написано в статье… (Хмурится, пытается вспомнить). В общем, в одной известной статье.

СЕМЕНОВ. Ну вот. Забыл. Опять же, непонятно почему забыл. Может, потому что старый стал, а может — еще почему-то? А?

ПЕТРЕНКО. Опять ты за свое?

СЕМЕНОВ. Ты гляди у меня, забывчивый!.. Товарищем Лениным прикрылся… Насквозь я тебя вижу, старый хрен. Порядок у него… Ты бумажку, гляди, не потеряй! На которой две подписи стоят. И третью ждут. Понял?

ПЕТРЕНКО. Понял.

СЕМЕНОВ. Только начальник на порог, так сразу третью подпись… Тогда я его и кончу.

Оба смотрят в сторону лестницы.

ПЕТРЕНКО. Ты бы не палил попусту. А то не дай бог, зацепишь кого. Забыл, как Колчака нашего подстрелил?

СЕМЕНОВ. Ишь ты, Колчака пожалел. А может, он за дело пролетариата погиб, а?

ПЕТРЕНКО. Ну ежели за дело…

СЕМЕНОВ. Пса ты жалеешь, старый хрыч… Лучше бы ты тех людишек жалел, которых твои дружки расстреливали…

ПЕТРЕНКО. Ей-богу, что ж ты каждый раз поминаешь-то? Столько лет прошло.

СЕМЕНОВ (похлопав себя по левому плечу). А у меня поминалка есть. Как погода меняется, так я снова и вспомянываю, как вы по народу шмаляли и как я чуть не отдал… чуть не погиб.

ПЕТРЕНКО. Опять ты… Ребята же поверх голов стреляли. Тебя-то кой черт понес на ту сосну?

СЕМЕНОВ. Ага, меня, значит, случайно зацепило. А десяток мужиков?

ПЕТРЕНКО. Ну что ты врешь? Трое молодых со страху пальнули — в божий свет, как в копеечку. Задело кого-то. Ну и тебя, дурака малолетнего.

СЕМЕНОВ. Кого-то. Не кого-то — а народ.

ПЕТРЕНКО. Ну да, ты у нас — народ.

СЕМЕНОВ. А то нет? А кто же я, по-твоему? Или, может, народ у нас — ты? Чего молчишь? (Пауза.) Вот и выходит — народ расстреливали. А кто приказ отдавал? (Смотрит на Петренко. Петренко молчит.) А приказ твой дружок отдал, становой пристав.

ПЕТРЕНКО. Сколько раз тебе говорят, не дружок он мне. Он был начальник, а я — служащий.

СЕМЕНОВ. А ты договаривай. Скажи: я служил в полиции. Помощником станового… Ну давай!

ПЕТРЕНКО. Хватит тебе. Я всю жизнь агентурой занимался. А это при всех властях требуется. И вообще…

СЕМЕНОВ. Что — вообще?

ПЕТРЕНКО. Совести у тебя нет, вот что. Я ж тебя, дурака, вот на этих руках сюда принес. И возился тут с тобой, пока фельдшер мужиков пользовал.

СЕМЕНОВ. И что?

ПЕТРЕНКО. Ничего.

СЕМЕНОВ. Вот именно то, что ничего. (Пауза). А может, потому ты здесь и сидишь, живой да здоровый, бумажки свои перебираешь, что я помню, как ты меня принес и перевязал? А? (Они смотрят друг на друга. Петренко машет рукой.) То-то. (Пауза). Говорят, его опять видали.

ПЕТРЕНКО. Кого?

СЕМЕНОВ. Сам знаешь, кого.

ПЕТРЕНКО. А, ерунда. Небось, Васька-дурачок?..

СЕМЕНОВ. Что у Васьки на языке, у других на уме.

ПЕТРЕНКО. Двадцать лет прошло, как он пропал.

СЕМЕНОВ. И что? Могилы — нет. И трупа — нет.

ПЕТРЕНКО. Попусту болтают.

СЕМЕНОВ. Ну да, попусту. А только вот описывают его, словно бы живехонького. Это как?

ПЕТРЕНКО. Ты сам Ваську в смущенье вводишь, допытываешься. Он со страху чего только не выдумает.

СЕМЕНОВ. Может, и так. А может, и нет. Распахиваются обе дверные створки. Входит женщина в черном пальто и с саквояжем — Ковтун.

КОВТУН. Кто здесь старший?

Семенов и Петренко переглядываются.

ПЕТРЕНКО. Он.

СЕМЕНОВ. Я. Ковтун протягивает Семенову бумагу.

СЕМЕНОВ (читает). Управление НКВД по Иркутской области… направляется… товарищ Ковтун…

КОВТУН. Это я.

ПЕТРЕНКО. А начальник наш… Не будет его?..

КОВТУН. Я теперь ваш начальник.

СЕМЕНОВ. Ага… Присаживайтесь, товарищ… (Смотрит в бумагу). Товарищ Ковтун.

Ковтун расстегивает пальто, садится на лавку за большой стол.

КОВТУН. Весь наличный состав?

СЕМЕНОВ. Еще возчик есть.

КОВТУН. Арестованные?..

СЕМЕНОВ. В подвале. Как положено.

КОВТУН (оглядывая помещение). Старая постройка. Дореволюционная?

СЕМЕНОВ. Так точно.

Кивает на Петренко. Ковтун смотрит на Петренко.

ПЕТРЕНКО (сдержанно). Полицейская часть занимала.

КОВТУН. А ты там служил, верно?

ПЕТРЕНКО. Верно.

КОВТУН. Так это при тебе был тот самый расстрел рабочих на мосту?

СЕМЕНОВ. А как же! При нем. То есть, при нас.

КОВТУН. При вас?

СЕМЕНОВ. Ну да. Он в полиции служил, а я, значит, малолетний. Одиннадцать годов. На сосну залез, смотрел, как мужики у моста собиралися. А как они (кивает на Петренко) по народу шмалять стали, тут и мне досталось…

ПЕТРЕНКО. Сколько раз я тебе говорил: поверх голов стреляли!

СЕМЕНОВ. Вот, в плечо долбануло, прямо по кости пуля прошмыг нула. Как погода меняется, у меня ломота, спасу нет.

КОВТУН. А кто приказ отдавал?

СЕМЕНОВ. Ясное дело, кто. Становой. Пристав.

КОВТУН (глядя на Петренко). Тот самый, который пропал в во семнадцатом году?

Пауза. Ковтун смотрит на Петренко. Петренко и Семенов — на Ковтун.

СЕМЕНОВ. Тот самый. Ни трупа, ни могилы. Вот, в этом подвале сидел. Утром пришли, а его и след простыл. С тех пор никто не видал. Окромя Васьки-дурачка.

Пауза.

КОВТУН (глядя на Петренко). Так говоришь, приказ был — поверх голов?

ПЕТРЕНКО. Поверх.

КОВТУН. А как же убитые?

ПЕТРЕНКО. Один был убитый. А два трупа с прииска притащили. Следствие установило.

СЕМЕНОВ. Может, с прииска, а может, и нет.

ПЕТРЕНКО. Я ж говорю, трое было новобранцев, без году неделя. Мужики стеной поперли, у них, видать, руки-то и затряс лись. Несчастный случай.

СЕМЕНОВ. Может, и несчастный. А может, и нет.

КОВТУН (глядя на Петренко). А может, это ты приказ отдал?

ПЕТРЕНКО. Я? Господь с вами.

Поднимает руку — перекреститься, но — опускает. Ковтун улыбается.

СЕМЕНОВ. Да нет. Он по агентуре всегда работал. Он меня сюда принес и перевязал, когда меня подстрелили. Он по агентуре, Петренко-то.

КОВТУН. Ладно, разберемся.

СЕМЕНОВ. Вот и говорю: разберемся. Товарищ Ковтун, тут вопро сец один важный есть.

КОВТУН. Какой вопрос?

СЕМЕНОВ (Петренко). Ну-ка, давай протокол!

Петренко медлит, глядя на Ковтун.

КОВТУН. Что за протокол?

СЕМЕНОВ. Решение тройки. Две подписи есть. Прокурор и секретарь райкома. А начальника нашего в Иркутск вызвали… ну вы знаете. И он забыл подписать. Такая вот хреновина.

КОВТУН (Петренко). Покажи протокол.

Петренко идет к шкафу. Открывает дверцу. Раздается скрип.

СЕМЕНОВ. Вот зараза! Скрипит. Веретенного масла не можем достать.

Петренко снимает папку с полки, достает бумагу, подходит к Ковтун.

КОВТУН. По агентуре, говоришь? Это хорошо.

Читает протокол. Семенов подносит чернильницу и ручку. Ковтун берет ручку и подписывает.

СЕМЕНОВ (со сдержанным нетерпением). Разрешите, товарищ Ковтун, исполнить приговор трудового народа?

КОВТУН (внимательно глядя на Семенова). Разрешаю. Семенов кивает, пятится два шага, поворачивается и быстро спускается по лестнице в подвал.

КОВТУН. Он всегда такой?.. Не терпится ему — всегда?

ПЕТРЕНКО. Да нет.

КОВТУН. А этот чем ему насолил?

Пауза. Ковтун поворачивается к Петренко.

ПЕТРЕНКО (неохотно). Болтают, что этот… ну арестованный… баловал с его женой.

КОВТУН (улыбаясь). Понятно. Житейское, значит, дело.

Раздается выстрел. Петренко поднимает руку, но — опускает.

КОВТУН. А сколько у вас в подвале арестованных?

ПЕТРЕНКО. Один. То есть… теперь — ни одного.

КОВТУН. Один? (Качает головой). Да, работнички. Ладно, разберемся.

КОНЕЦ 1-й СЦЕНЫ

О книге «Лучшие пьесы 2009»

 

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

** Признаны в РФ иноагентами.

Мариам Петросян. Дом, в котором

  • Мариам Петросян. Дом, в котором. – М.: Livebook, 2009.

    Дом стоит на окраине города. В месте, называемом Расческами. Длинные многоэтажки здесь выстроены зубчатыми рядами с промежутками квадратнобетонных дворов — предполагаемыми местами игр молодых «расчесочников». Зубья белы, многоглазы и похожи один на другой. Там, где они еще не выросли, — обнесенные заборами пустыри. Труха снесенных домов, гнездилища крыс и бродячих собак гораздо более интересны молодым «расчесочникам», чем их собственные дворы — интервалы между зубьями.

    На нейтральной территории между двумя мирами — зубцов и пустырей — стоит Дом. Его называют Серым. Он стар и по возрасту ближе к пустырям — захоронениям его ровесников. Он одинок — другие дома сторонятся его — и не похож на зубец, потому что не тянется вверх. В нем три этажа, фасад смотрит на трассу, у него тоже есть двор — длинный прямоугольник, обнесенный сеткой. Когда-то он был белым. Теперь он серый спереди и желтый с внутренней, дворовой стороны. Он щетинится антеннами и проводами, осыпается мелом и плачет трещинами. К нему жмутся гаражи и пристройки, мусорные баки и собачьи будки. Все это со двора. Фасад гол и мрачен, каким ему и полагается быть.

    Серый Дом не любят. Никто не скажет об этом вслух, но жители Расчесок предпочли бы не иметь его рядом. Они предпочли бы, чтобы его не было вообще.

    Некоторые преимущества спортивной обуви

    Все началось с красных кроссовок. Я нашел их на дне сумки. Сумка для хранения личных вещей — так это называется. Только никаких личных вещей там не бывает. Пара вафельных полотенец, стопка носовых платков и грязное белье. Все как у всех. Все сумки, полотенца, носки и трусы одинаковые, чтобы никому не было обидно.

    Кроссовки я нашел случайно, я давно забыл о них. Старый подарок, уж и не вспомнить чей, из прошлой жизни. Ярко-красные, запакованные в блестящий пакет, с полосатой, как леденец, подошвой. Я разорвал упаковку, погладил огненные шнурки и быстро переобулся. Ноги приобрели странный вид. Какой-то непривычно ходячий. Я и забыл, что они могут быть такими.

    В тот же день после уроков Джин отозвал меня в сторонку и сказал, что ему не нравится, как я себя веду. Показал на кроссовки и велел снять их. Не стоило спрашивать, зачем это нужно, но я все же спросил.

    — Они привлекают внимание, — сказал он.

    Для Джина это нормально — такое объяснение.

    — Ну и что? — спросил я. — Пусть себе привлекают.

    Он ничего не ответил. Поправил шнурок на оч ках, улыбнулся и уехал. А вечером я получил записку. Только два слова: «Обсуждение обуви». И понял, что попался.

    Сбривая пух со щек, я порезался и разбил стакан из-под зубных щеток. Отражение, смотревшее из зеркала, выглядело до смерти напуганным, но на самом деле я почти не боялся. То есть боялся, конечно, но вместе с тем мне было все равно. Я даже не стал снимать кроссовки.

    Собрание проводилось в классе. На доске написали: «Обсуждение обуви». Цирк и маразм, только мне было не до смеха, потому что я устал от этих игр, от умниц-игроков и самого этого места. Устал так сильно, что почти уже разучился смеяться.

    Меня посадили у доски, чтобы все могли видеть предмет обсуждения. Слева за столом сидел Джин и сосал ручку. Справа Длинный Кит с треском гонял шарик по коридорчикам пластмассового лабиринта, пока на него не посмотрели осуждающе.

    — Кто хочет высказаться? — спросил Джин.

    Высказаться хотели многие. Почти все. Для начала слово предоставили Сипу. Наверное, чтобы побыстрее отделаться.

    Выяснилось, что всякий человек, пытающийся привлечь к себе внимание, есть человек самовлюбленный и нехороший, способный на что угодно и воображающий о себе невесть что, в то время как на самом деле он просто-напросто пустышка. Ворона в павлиньих перьях. Или что-то в этом роде. Сип прочел басню о вороне. Потом стихи об осле, угодившем в озеро и потонувшем из-за собственной глупости. Потом он хотел еще спеть что-то на ту же тему, но его уже ни кто не слушал. Сип надул щеки, расплакался и замолчал. Ему сказали спасибо, передали платок, заслонили учебником и предоставили слово Гулю.

    Гуль говорил еле слышно, не поднимая головы, как будто считывал текст с поверхности стола, хотя ничего, кроме поцарапанного пластика, там не было. Белая челка лезла в глаз, он поправлял ее кончиком пальца, смоченным слюной. Палец фиксировал бесцветную прядь на лбу, но как только отпускал, она тут же сползала обратно в глаз. Чтобы смотреть на Гуля долго, нужно иметь стальные нервы. Поэтому я на него не смотрел. От моих нервов и так остались одни ошметки, незачем было лишний раз их тер зать.

    — К чему пытается привлечь внимание обсуждаемый?

    К своей обуви, казалось бы. На самом деле это не так. Посредством обуви он привлекает внимание к своим ногам.

    То есть афиширует свой недостаток, тычет им в глаза окружающим. Этим он как бы подчеркивает нашу общую беду, не считаясь с нами и нашим мнением. В каком-то смысле он по-своему издевается над нами…

    Он еще долго размазывал эту кашу. Палец сновал вверх и вниз по переносице, белки наливались кровью. Я знал наизусть все, что он может сказать — все, что вообще принято говорить в таких случаях. Все слова, вылезавшие из Гуля, были такими же бесцветными и пересушенными, как он сам, его палец и ноготь на пальце.

    Потом говорил Топ. Примерно то же самое и так же нудно. Потом Ниф, Нуф и Наф. Тройняшки с поросячьими кличками. Они говорили одновременно, перебивая друг друга, и на них я как раз смотрел с большим интересом, потому что не ожидал, что они станут участвовать в обсуждении. Им, должно быть, не понравилось, как я на них смотрю, или они застеснялись, а от этого получилось только хуже, но от них мне досталось больше всех. Они припомнили мою привычку загибать страницы книг (а ведь книги читаю не я один), то, что я не сдал свои носовые платки в фонд общего пользования (хотя нос растет не у меня одного), что сижу в ванне дольше положенного (двадцать восемь минут вместо двадцати), толкаюсь колесами при езде (а ведь колеса надо беречь!), и наконец добрались до главного — до того, что я курю. Если, конечно, можно назвать курящим человека, выкуривающего в течение трех дней одну сигарету.

    Меня спрашивали, знаю ли я, какой вред наносит никотин здоровью окружающих. Конечно, я знал. Я не только знал, я сам уже вполне мог бы читать лекции на эту тему, потому что за полгода мне скормили столько брошюр, статей и высказываний о вреде курения, что хватило бы человек на двадцать и еще осталось бы про запас. Мне рассказали о раке легких. Потом отдельно о раке. Потом о сердечнососудистых заболеваниях. Потом еще о каких-то кошмарных болезнях, но про это я уже слушать не стал. О таких вещах они могли говорить часами. Ужасаясь, содрогаясь, с горящими от возбуждения глазами, как дряхлые сплетницы, обсуждающие убийства и несчастные случаи и пускающие при этом слюни от восторга. Аккуратные мальчики в чистых рубашках, серьезные и положительные. Под их лицами прятались старушечьи физиономии, изъеденные ядом. Я угадывал их не в первый раз и уже не удивлялся. Они надоели мне до того, что хотелось отравить никотином всех сразу и каждого в отдельности. К сожалению, это было невозможно. Свою несчастную сигарету-трехдневку я выкуривал тай ком в учительском туалете. Даже не в нашем, боже упаси! И если кого и травил, так только тараканов, потому что никто, кроме тараканов, туда не наведывался.

    Полчаса меня забрасывали камнями, потом Джин постучал по столу ручкой и объявил, что обсуждение моей обуви закончено. К тому времени все успели забыть, что обсуждают, так что напоминание пришлось очень кстати. Народ уставился на несчастные кроссовки. Они порицали их молча, с достоинством, презирая мою инфантильность и отсутствие вкуса. Пятнадцать пар мяг ких коричневых мокасин, против одной ярко-красной пары кроссовок. Чем дольше на них смотрели, тем ярче они разгорались. Под конец в классе посерело все, кроме них.

    Я как раз любовался ими, когда мне предоставили слово.

    И… сам не знаю, как так получилось, но я впервые в жизни сказал Фазанам все, что о них думал. Сказал, что весь этот класс со всеми в нем находящимися, не стоит одной пары таких шикарных кроссовок. Так и сказал им всем. Даже бедному запуганному Топу, даже Братьям Поросятам. Я и в самом деле в тот момент так чувствовал, потому что не терплю предателей и трусов, а они были именно предателями и трусами.

    Они, должно быть, решили, что я сошел с ума с перепугу. Только Джин не удивился.

    — Вот ты и сказал нам то, что думал, — он протер очки и ткнул пальцем в кроссовки. — Дело было вовсе не в них. Дело было в тебе.

    Кит ждал у доски с мелом в руке. Но обсуждение закончилось. Я сидел, закрыв глаза, пока они не разъехались. И просидел так еще долго, оставшись один. Усталость потихоньку вытекала из меня. Я сделал что-то выходящее за рамки. Повел себя, как нормальный человек. Перестал подлаживаться под других. И чем бы все это ни кончилось, знал, что никогда об этом не пожалею.

    Я поднял голову и посмотрел на доску. «Обсуждение обуви. Пункт первый: самомнение. Пункт второй: привлечение внимания к общему недостатку. Пункт третий: наплевательское отношение к коллективу. Пункт четвертый: курение».

    Кит умудрился сделать в каждом слове не меньше двух ошибок. Он почти не умел писать, зато единственный из всех мог ходить, поэтому во время собраний к доске всегда ставили его.

    Следующие два дня никто со мной не разговаривал. Делали вид, что меня не существует. Я стал чем-то вроде привидения. На третий день такой жизни Гомер сообщил, что меня вызывают к директору.

    Воспитатель первой выглядел примерно так, как выглядела бы вся группа, не маскируйся они зачем-то под мальчишек. Как старуха, сидевшая у каждого из них внутри, в ожидании очередных похорон. Гниль, золотые зубы и подслеповатые глазки. Хотя у него по крайней мере все было на виду.

    — Уже и до дирекции дошло, — сказал он с видом врача, сообщающего пациенту, что он неизлечим. Потом еще какое-то время вздыхал и качал головой, глядя на меня с жалостью, пока я не начал чувствовать себя не очень свежим покойником. Достигнув нужного эффекта, Гомер, сопя и охая, удалился.

    В директорском кабинете я был два раза. Когда только приехал и когда надо было вручить рисунок для выставки с дурацким названием «Моя любовь к миру». Результат своего трехдневного труда я окрестил «Древом жизни». Только отойдя от рисунка на пару шагов, можно было разглядеть, что «древо» усеяно черепами и полчищами червей. На близком расстоянии они казались чем-то вроде груш среди изогнутых веток. Как я и думал, в Доме ничего не заметили. Оценили мой мрачный юмор, должно быть, уже только на выставке, но как к этому отнеслись, я не узнал. Вообще, это даже не было шуткой. Все, что я мог сказать о своей любви к миру, примерно так и выглядело, как я там изобразил.

    В мой первый визит к директору мелкие червячки в мировой любви уже копошились, хотя до черепов дело еще не дошло. Кабинет был чистый, но какой-то неухоженный. Видно было, что это не центр Дома, не то место, куда все стягивается и откуда вытекает, а так — сторожевая будка. В углу на диване сидела тряпичная кукла в полосатом платье с рюшами. Размером с трехлетнего ребенка. И всюду торчали пришпиленные булавками записки. На стенах, на шторах, на спинке дивана. Но больше всего меня потряс огромный огнетушитель над директорским столом. Он до того приковывал внимание, что приглядеться к самому директору уже не получалось. Сидящий под антикварным огненным дирижаблем, наверное, на что-то такое и рассчитывает. Думать можно только о том, как бы эта штука не свалилась и не убила его прямо у тебя на глазах. Ни на что другое не остается сил. Неплохой способ спрятаться, оставаясь на виду.

    Директор говорил о политике школы. О ее пути. «Мы предпочитаем лепить из готового материала». Что-то в этом роде. Я не очень внимательно слушал. Из-за огнетушителя. Он ужасно нервировал. И все остальное тоже. И кукла, и записки. «Может, у него амнезия? — думал я. — И он сам себе постоянно обо всем напоминает. Вот сейчас я уеду, а он напишет про меня и пришпилит эту информацию где-нибудь на видном месте».

    Потом я все же послушал его немного. Он как раз дошел до выпускников. Тех, «кто многого достиг». Это были люди на застекленных фотографиях по обе стороны от огнетушителя. Обыденные и обиженные личности, при наградах и каких-то грамотах, которые они уныло демонстрировали камере. Если честно, фотографии кладбищ было бы веселее рассматривать. Учитывая специфику школы, хотя бы одну такую следовало повесить рядом с остальными.

    В этот раз все было иначе. Огнетушитель остался, и записки белели на всех доступных и недоступных поверхностях, но в обстановке кабинета что-то изменилось. Что-то, не связанное с мебелью и с исчезнувшей куклой. Акула сидел под огнетушителем и копался в бумагах. Сухой, пятнистый и мохнатый, как поросший лишайником пень. Брови, тоже пятнистые, серые и мох натые, свисали на глаза грязными сосульками. Перед ним была папка. Между листами я разглядел свою фотографию и понял, что папка набита мной. Моими оценками, характеристиками, снимками разных лет — всей той частью человека, которую можно перевести на бумагу. Я частично лежал перед ним, между корешками картонной папки, частично сидел напротив. Если и была какая-то разница между плоским мной, который лежал, и объемным мной, который сидел, то она заключалась в крас ных кроссовках. Это была уже не обувь. Это был я сам. Моя смелость и мое безумие, немножко потускневшее за три дня, но все еще яркое и красивое, как огонь.

    — Должно было случиться что-то очень серьезное, если ребята больше не хотят тебя терпеть, — Акула продемонстрировал мне какой-то листок. — Вот здесь у меня письмо. Под ним пятнадцать подписей. Как это понимать?
    Я пожал плечами. Пусть понимает, как хочет. Не хватало еще объяснять ему про кроссовки. Это было бы просто смешно.

    — Ваша группа — образцовая группа…

    Пятнистые сосульки обвисли, прикрыв глаза.

    — Я очень люблю эту группу. И не могу отказать ребятам в просьбе, к тому же о таком они просят впервые. Что ты на это скажешь?

    Я хотел сказать, что тоже буду счастлив от них избавиться, но промолчал. Что значило мое мнение против мнения пятнадцати образцовых акульих любимцев? Вместо протестов и объяснений я незаметно рассматривал обстановку.

    Фотографии «многого достигших» оказались даже противнее, чем помнилось. Я представил среди них свою постаревшую и обрюзгшую физиономию, а на заднем плане — картины, одна кошмарнее другой. «Его называли юным Гигером, когда ему было тринадцать». Стало совсем тошно.

    — Ну? — Акула помахал у меня перед глазами растопыренной пятерней. — Ты заснул? Я спрашиваю, ты понимаешь, что я обязан принять определенные меры?

    — Да, конечно. Мне очень жаль.

    Это было единственное, что пришло в голову.

    — Мне тоже очень жаль, — проворчал Акула, захлопывая папку. — Очень жаль, что ты такой тупица и умудрился испортить отношения со всей группой одновре менно. А теперь можешь катиться обратно и собирать вещи.

    У меня внутри что-то подпрыгнуло вверх и вниз, как игрушечный шарик на резинке:

    — А куда меня отправят?

    Мой испуг доставил ему массу удовольствия. Он немного понаслаждался им, перекладывая разные предметы с места на место, вдумчиво изучая ногти, закуривая…

    — А как ты думаешь? В другую группу, конечно.

    Я улыбнулся:

    — Вы шутите?

    Легче было подселить в любую группу Дома живую лошадь, чем кого-то из первой. У лошади было больше шансов прижиться. Несмотря на размеры и навоз. Мне следовало промолчать, но я не сдержался:

    — Никто меня не примет. Я же Фазан.

    Акула по-настоящему разозлился. Выплюнул сигарету и ударил кулаком по столу.

    — Хватит с меня этих фокусов! Довольно! Что это еще за Фазан? Кто выдумал всю эту чушь?

    Бумаги расползлись под его кулаком, окурок упал мимо пепельницы.

    Я так перепугался, что в ответ заорал еще громче:

    — Не знаю я, почему нас так называют! Спросите тех, кто это придумал! Думаете, легко произносить эти дурацкие клички? Думаете, кто-то объяснил мне, что они означают?

    — Не смей повышать голос в моем кабинете! — завопил он, свешиваясь ко мне через стол.

    Я мельком глянул на огнетушитель и тут же отвел глаза.

    Он держался.

    Акула проследил мой взгляд и вдруг шепнул доверительно:

    — Не свалится. Там вот такие штыри, — и он показал мне свой мерзкий палец.

    Это было так неожиданно, что я оторопел. Сидел и таращился на него, как дурак. А Акула ухмылялся. И я вдруг понял, что он просто издевается. Я не так давно жил в Доме и все еще с трудом называл некоторых людей по кличкам. Надо быть совсем лишенным комплексов, чтобы в лицо обзывать человека Хлюпом или Писуном, не чувствуя себя при этом полной сволочью. Теперь мне объяснили, что все это не приветствуется дирекцией. Но зачем? Просто чтобы покричать и посмотреть, как я среагирую? И я догадался, что изменилось в кабинете с моего первого визита. Сам Акула. Из неприметного дядьки, прятавшегося под огнетушителем, он превратился в Акулу. В то самое, чем его называли. Значит, клички давались не просто так.

    Пока я думал обо всем этом, Акула снова закурил.

    — Чтобы я больше не слышал в своем кабинете этих глупостей, — предупредил он, вылавливая из моей папки предыдущий окурок. — Этих попыток унизить лучшую группу.

    Лишить ее полагающегося статуса. Ты понял? — То есть вы тоже считаете это слово ругательным? — уточнил я. — Но почему? Чем оно хуже просто Птиц? Или Крыс? Крысы. По-моему, это звучит намного противнее, чем Фазаны.

    Акула заморгал.

    — Вам, наверное, известно значение, которое все в него вкладывают, да?

    — Так, — сказал он мрачно. — Хватит. Заткнись. Теперь я понял, почему первая тебя не выносит.

    Я посмотрел на кроссовки. Акула был слишком высокого мнения о фазаньих мотивах, но этого я говорить не стал. Спросил только, куда меня переводят.

    — Пока не знаю, — не моргнув глазом соврал он. — Надо подумать.

    Не зря его прозвали Акулой. Он ею и был. Пятнистой, косоротой рыбиной, с глазами, глядящими в разные стороны. Она состарилась и, наверное, была не очень удачлива на охоте, если ее веселила такая мелкая добыча, как я. Конечно, он знал, куда меня отправят. И даже собирался об этом сообщить. Но передумал. Решил помучить. Только слегка перестарался, потому что группа не имела значения, Фазанов ненавидели все. Я вдруг сообразил, что дела мои не так уж плохи. Появился реальный шанс выбраться из Дома. Первая меня вышвырнула, то же самое сделают другие. Может, сразу, а может, нет, но если как следует постараться, процесс ускорится. В конце концов какую уйму времени я потратил,
    пытаясь стать настоящим Фазаном! Убедить любую другую группу в том, что я им не гожусь, будет намного легче. Тем более, они и так в этом уверены. Возможно, и сам Акула так считает. Меня просто исключили сложным способом. Позже можно будет сказать, что я не прижился нигде, куда меня ни пристраивали. А то ведь могут плохо подумать о Фазанах…

    Я успокоился. Внимательно следивший за мной Акула почуял момент просветления, и ему это не понравилось.

    — Езжай, — сказал он с отвращением. — Собери вещи. Завтра в половине девятого я лично за тобой зайду.

    Закрывая за собой дверь директорского кабинета, я уже знал, что завтра он опоздает. На час или даже на два. Я теперь видел его насквозь со всеми его мелкими акульими радостями.

    О книге Мариам Петросян «Дом, в котором»

Вера Полозкова. Непоэмание

Три стихотворения из сборника

Люболь

История болезниГолос — патокой жирной. Солоно.

Снова снилось его лицо.

Символ адова круга нового —

Утро. Дьявола колесо.

«Нет, он может — он просто ленится!»

«Ну, не мучает голова?»

Отчитаться. Удостовериться —

Да, действительно,

Ты жива.

Держит в пластиковом стаканчике

Кофе — приторна как всегда.

А в ночную? — Сегодня Танечке

Подежурить придется — да?

Таня — добрая, сверхурочная —

Кротость — нету и двадцати…

Попросить бы бинтов намоченных

К изголовью мне принести.

Я больная. Я прокаженная.

Мой диагноз — уже пароль:

«Безнадежная? Зараженная?

Не дотрагиваться — Люболь».

Солнце в тесной палате бесится

И Голгофою на полу —

Крест окна. Я четыре месяца

Свою смерть по утрам стелю

Вместо коврика прикроватного, —

Ядом солнечного луча.

Таня? Тихая, аккуратная…

И далекой грозой набатною —

Поступь мерная главврача.

Сухо в жилах. Не кровь — мазутная

Жижа лужами разлита

По постели. Ежеминутное

Перевязыванье бинта

Обнажает не ткань багровую —

Черный радужный перелив

Нефти — пленкой миллиметровою —

Будто берег — меня накрыв.

Слито. Выпарено. Откачано

Все внутри — только жар и сушь.

Сушь и жар. Горло перехвачено.

Голос как у шальных кликуш.

Слезы выжаты все. Сукровицу

Гонит слезная железа

По щекам — оттого лиловятся

И не видят мои глаза.

День как крик. И зубцами гнутыми —

Лихорадочность забытья.

День как дыба: на ней рас-пнуты мы —

Моя память — и рядом я.

Хрип,

Стон, —

Он.

Он.

День как вихрь в пустыне — солоно,

А песок забивает рот.

Днем — спрессовано, колесовано —

И разбросано у ворот.

Лязг.

Звон.

Он.

Он.

Свет засаленный. Тишь пещерная.

Мерный шаг — пустота идет.

Обходительность предвечерняя —

А совсем не ночной обход.

Лицемерное удивленьице:

«Нынче день у Вас был хорош!» —

Отчитаться. Удостовериться —

Да, действительно,

Ты умрешь.

Просиявши своей спасенностью,

«Миновала-чаша-сия» —

Не у ней же мы все на совести —

Совесть

Есть

И у нас

Своя.

…Утешения упоительного

Выдох — выхода брат точь-в-точь, —

Упаковкой успокоительного:

После вечера

Будет ночь.

Растравляющее,

Бездолящее

Око дня — световой капкан.

Боже, смилостивись! — обезболивающего —

Ложку тьмы

На один стакан.

Неба льдистого литр —

В капельницу

Через стекла налить позволь.

Влагой ночи чуть-чуть отплакивается

Моя проклятая

Люболь.

Отпивается — как колодезной

Животворной святой водой.

Отливается — как в палящий зной

Горной речкою молодой —

Заговаривается…

Жалится!..

Привкус пластиковый во рту.

Ангел должен сегодня сжалиться

И помочь перейти черту.

Пуще лести велеречивыя,

Громче бегства из всех неволь —

Слава, слава, Неизлечимая

Безысходность Твоя, Люболь!

Звонче! — в белом своем халатике

Перепуганная сестра —

Воспеваю — Хвала, Хвала Тебе,

Будь безжалостна и остра!

Пулей — злою, иглою — жадною!

Смерти Смертью и Мукой Мук!

Я пою тебя, Беспощадная

Гибель, Преданный мой Недуг!..

Сто «виват» тебе, о Великая…

Богом… посланная… чума…

Ах, как солоно… Эта дикая

Боль заставит сойти с ума…

Как же я… ненавижу поздние

Предрассветные роды дня…

Таня! Танечка! Нету воздуха!

Дверь балконную для меня

Отворите… Зачем, зачем она

Выжигает мне горло — соль…

Аллилуйя тебе, Священная

Искупительная Люболь.

Ночь с 12 на 13 января 2004 года

Покер

Надо было поостеречься.

Надо было предвидеть сбой.

Просто Вечный хотел развлечься

И проверить меня тобой.

Я ждала от Него подвоха —

Он решил не терять ни дня.

Что же, бинго. Мне правда плохо.

Он опять обыграл меня.

От тебя так тепло и тесно…

Так усмешка твоя горька…

Бог играет всегда нечестно.

Бог играет наверняка.

Он блефует. Он не смеется.

Он продумывает ходы.

Вот поэтому медью солнце

Заливает твои следы,

Вот поэтому взгляд твой жаден

И дыхание — как прибой.

Ты же знаешь, Он беспощаден.

Он расплавит меня тобой.

Он разъест меня черной сажей

Злых волос твоих, злых ресниц.

Он, наверно, заставит даже

Умолять Его, падать ниц —

И распнет ведь. Не на Голгофе.

Ты — быстрее меня убьешь.

Я зайду к тебе выпить кофе.

И умру

У твоих

Подошв.

Ночь с 23 на 24 апреля 2004 года

Банкиры

Портят праздник городу разодетому.

Вместо неба — просто густое крошево.

Ты на море, мама, и вот поэтому

Не идет на ум ничего хорошего.

Знаешь, мама — Бога банкиры жирные

Нам такие силы дают кредитами!

Их бы в дело! Нет, мы растем транжирами,

Вроде бы богатыми — но сердитыми,

Прожигаем тысячами — не центами

Божье пламя — трепетное, поэтово!

Но они потребуют всё. С процентами.

И вот лучше б нам не дожить до этого.

Их-то рыла глупо бояться пшенного —

Только пальцем будут грозить сарделечным.

Но оставят перечень несвершённого.

И казнят нас, в общем-то, этим перечнем.

И пришпилят кнопочками к надгробию —

Что им с нами, собственно, церемониться.

У тебя ж поэтому, мама, фобия

Брать взаймы. И еще бессонница —

Ты ведь часто видишься с кредиторами.

Их не взять подачками и вещичками.

За тобой идут они коридорами

И трясут бумагами ростовщичьими.

А в меня кошмарные деньги вложены.

И ко мне когда-нибудь тоже явятся.

Мне теперь — работать на невозможное.

А иначе, мама, никак не справиться.

Ночь с 9 на 10 мая 2004 года

О книге Веры Полозковой «Непоэмание»

Комический театр «Квартет И». Шесть комедий

Вступление к книге и первое действие пьесы «День радио»

Вместо вступления

В этой книге вы найдете четыре оригинальные комедии и две переработки. Они так и расположены: сначала те четыре пьесы, которые написаны только нами, а потом, в приложении — две, у которых сначала были другие авторы, но в процессе работы как-то вдруг оказалось, что авторы — уже те, чью книгу вы сейчас держите в руках.

И действительно, переписывая пьесы Лабиша и Уайлдера, мы как бы сами становились авторами этих произведений, проникали в них и принимались изнутри ощупывать изгибы сюжета и швы между частями. Мы начинали понимать, как сделаны эти пьесы и что нужно,чтобы они зазвучали современнее, свежее, актуальнее, но при этом замысел автора не нарушился, а наоборот, проступил максимально отчетливо. А сейчас мы сделаем важное признание: на самом деле мы стали драматургами вынужденно; мы — драматурги по необходимости. Вместо того, чтобы быть просто актерами, играть, гулять, пить, ездить на гастроли, ночевать в убогих гостиницах, спать там с нетрезвыми поклонницами, сниматься в плохих сериалах, чтобы этих поклонниц становилось все больше, — мы обрекли себя на ежедневный тяжелый труд. Каждый день с 12 до 8 мы, как сказал один драматург, «выдавливаем из себя по капле Чехова».

Наверное, это выглядит кокетством. Более того, оно кокетством и является — хотя все это чистая правда. Просто мы считаем, что театр — это способ выражения своих мыслей, своих идей… если, конечно, они у тебя есть. И если нет современных пьес, с помощью которыхты мог бы это сделать — а их, к сожалению, нет… во всяком случае, выражающих наши мысли — надо начинать писать их самим. Ведь откуда-то должны, наконец, взяться хорошие современные пьесы.

Поэтому, несмотря ни на что, мы счастливы, что так случилось. И искренне сочувствуем режиссерам, которым приходится доносить свои идеи о сегодняшнем состоянии общества с помощью текстов, например, Эсхила или Корнеля. Нет, мы ничего не имеем против Эсхила, наоборот! — просто нам такой способ кажется излишне усложненным и малоэффективным.А главное — это все на Эсхиле плохо отражается… не говоря уже об идеях.

В заключение — одна история, которую мы придумали для «Разговоров мужчин…», стилизовав ее под театральную байку: «Поссорились как-то два режиссера, и один другого решил на хер послать. А впрямую не может — не так обучен. Его же всегда учили: подтекст, второй план, „играешь злого — ищи, где он добрый“; и средства у него другие — пьеса, актеры, мизансцены… Так он пьесу нашел, репетировал полгода, руки потирал от удовольствия, наконец, пригласил того, — а тот не понял. Поздравил с премьерой и пошел с ним на банкет .А вот на банкете первый напился и послал-таки этого на хер. И как гора с плеч. Думает — „ну, и зачем надо было для этого спектакль ставить?“.

Короче, спектаклей он больше не ставит. Сидит в служебном буфете и посылает всех на хер…»

Мы от этой истории отказались, потому что посчитали ее надуманной. А ведь, если разобраться, такое легко могло случиться. И, если честно, столько раз уже случалось…

День радио

Когда мы начинали писать пьесу «День Рaдио»… нет, не так… когда мы затевали эту историю, мы не собирались писать никакой пьесы. Просто, за несколько лет работы на радиостанции «Наше Радио» у нас накопилась куча материала — пародийные новости и хит-парады, идиотские социологические опросы, издевательские биографии звезд и т. д. Все это выходило в эфир, а потом навсегда исчезало, чтобы, в лучшем случае, мелькнуть еще раз в новогоднем дайджесте Михаила Козырева.

И возникла идея — с помощью всего этого материала сымитировать эфир некоей обобщенной московской радиостанции, а песни, звучащие в эфире этой радиостанции, чтоб исполняла группа «Несчастный Случай». Поскольку творчество этой группы отличается жанровым разнообразием, мы легко представляли, что песня «Чего мы носим брюки задом наперед?» будет исполняться от лица военного ансамбля песни и пляски, «Что ты имела в виду?» — от лица группы старых стиляг-рок-н-ролльщиков (типа «Браво») и т. д. Вершиной наших мечтаний была надежда что, может быть, Кортнев и Кo напишут по такому случаю пару новых песен. А мы, соответственно, некоторое количество «связок» и «подводок».

Так вот, схалтурить не удалось — ни нам, ни «Несчастному Случаю». Сейчас уже даже не вспомнить, почему, но результат перед вами: Кортнев написал десять оригинальных песен, а мы — пьесу про марафон в прямом эфире на радиостанции «Как Бы Радио». А еще в самом начале работы над пьесой произошло судьбоносное событие, навсегда определившее нашу эстетику, да и направление, в котором мы с тех пор работаем.

Мы задумались об именах действующих лиц. И возник вот какой вопрос — почему, допустим, Славу в пьесе, где он будет играть человека лет тридцати с небольшим, остроумного, немного ленивого, весьма любвеобильного, — так вот, почему этого человека в пьесе могут звать как угодно (Костя, Виталик), но только не Слава? Кто это придумал? И в чем тут смысл?

С тех пор персонажей в наших пьесах зовут так же, как и артистов, исполняющих эти роли — ну, в большинстве случаев (а в «Дне Радио» этот принцип соблюдается неукоснительно). И это те случаи, когда персонаж близок и знаком нам, когда он из нашей жизни, из нашей среды. А мы стараемся, по возможности, брать таких героев, про которых мы знаем, какие они, как разговаривают, как себя ведут… одним словом, стараемся как можно меньше безответственно фантазировать.

Первую награду за это мы уже получили. Один наш друг, побывав на кассовом шлягере в одном московском театре, задумчиво сказал: «там смешно, потому что там все так подстроено, а у вас смеешься, потому что так все и есть на самом деле». И мы очень надеемся, что так оно и есть на самом деле.

Действие 1

Эфирная студия. За ди-джейским пультом Слава, который откладывает наушники и растирает уши руками. Рядом стоит Леша, просматривающий листок с новостями. Открывается дверь, входит Максим — и сразу облапливает Лешу.

МАКСИМ. Ну, как дела, малыш?

ЛЕША. Руки!.. Я сказал — «руки»!

МАКСИМ (изображает удивление). Тебе перестали нравиться мои грубые мужские ласки?

ЛЕША. Господи, почему ты не дал этому человеку мозгов? Все ушло в рост. И в вес. И в объем талии.

МАКСИМ. Хорошо сказал. А ты как — продолжаешь рекламировать детскую одежду?

ЛЕША (начинает заводиться). А тогда знаешь, кто ты? Гигантский платяной шкаф с малюсенькими антресольками.

МАКСИМ (невозмутим). Ну, неплохо. А ты — человеческий минимум. Эталон минимализма.

ЛЕША. Огромный оптический обман.

МАКСИМ. Это уже было. Слав, он повторяется!

ЛЕША. Тогда ты — мамонт. Вы же все вымерли. Чего ты остался? И главное — где твои бивни?

СЛАВА. (пытаясь вклиниться). Вы, конечно, молодцы оба, но…

МАКСИМ. Крупная потеря для баскетбола. Хотя, какая крупная…

ЛЕША. Огромный, источающий агрессию ди-джей-убийца.

СЛАВА. Я напоминаю, что эфир…

МАКСИМ. Неопознанный летающий объект.

ЛЕША (озадачен). Почему?

МАКСИМ. Потому что сейчас вылетишь у меня из окна с пятого этажа, и тебя потом никто не опознает.

СЛАВА. Эй, эфир уже через…

ЛЕША. А ты вообще лысый бубен!

МАКСИМ. И лысый чибис. Помолчи.

СЛАВА. А вы знаете, кто вы оба?

МАКСИМ и ЛЕША (шепотом). Тсс! Эфир!

Максим дает знак звукорежиссеру. Звучит заставка «Как бы ра-
дио». Максим наклоняется к микрофону.

МАКСИМ. Добрый вечер, дорогие как бы радиослушатели, вы слушаете «Как бы радио», и это я — ди-джей Макс. Меньше чем через полчаса начнется наше ежевечернее как бы шоу «Чума», в рамках которого пройдет супермарафон, организованный нами в помощь нашим туристам в Конго. Напомню вкратце: группа российских туристов прилетела на отдых в Конго, их там никто не встретил, не поселил в гостиницу, улететь они тоже не могут, живут прямо на земле рядом со взлетной полосой. Ситуация осложняется тем, что почти все коренное население Конго заражено бамбуковым червем. Этот червь достигает в длину 90 см и может жить в организме человека до 35 лет. Никакого вреда он, правда, не причиняет, но неприятно жить с сознанием, что у тебя в организме живет еще кто-то кроме тебя. В нашем марафоне примут участие ведущие российские рок-группы и исполнители, специалисты в вопросах туризма, политики, дипломаты и т. д.

В течение всего этого монолога Леша и Слава бесшумно, чтобы в эфире не было слышно, рвут плей-лист и обстреливают Макси ма комочками бумаги. Убедившись, что это его не сбивает, они начинают засовывать куски бумаги ему в уши, в ноздри, за шиворот, а когда и это не приводит к срыву эфира, поджигают бумагу, торчащую из Максимова уха. Но, до того, как она догорает, Максим успевает закончить.

МАКСИМ. Все это через двадцать пять минут. А пока другие главные новости. У микрофона — Алексей.

Дает знак звукорежиссеру. Звучит заставка новостей («Как бы новости — с Алексеем»), а Максим выхватывает горящую бумагу из уха и бросает в пепельницу. Леша наклоняется к микрофону.

ЛЕША. Привет! Как всегда в начале каждого часа — новости:

Новости из-за океана. В Лос-Анджелесе впервые в истории разорился банк спермы. В головной офис банка уже выстроилась огромная очередь обманутых вкладчиков, которые требуют вернуть им назад их вклады.

Новости медицины. Белорусские врачи доказали, что слепую кишку можно не только вырезать, но и лечить. Полностью вернуть слепой кишке зрение пока не удалось, но она уже может различать очертания предметов, попадающих в кишечник.

Новости орнитологии. В подмосковном лесу в районе Пушкино дятел застукал свою жену вместе с любовником.

Пока Леша читает, Максим подбирается ближе и спускает перед ним на веревочке огромного резинового паука. В первую секунду Леша пугается так, что у него перехватывает голос. Правда, он быстро понимает, в чем дело, отпихивает паука и крутит пальцем у виска.

МАКСИМ. Спасибо, Алексей. А сейчас настала очередь Ростислава…

Пауза. Слава, который успел на секунду забыть, зачем он здесь находится, смотрит на Максима то ли с изумлением, то ли с ужасом.

МАКСИМ. Да-да, Ростислав, познакомьте нас, пожалуйста, с хитами следующей теленедели.

Дает знак звукорежиссеру. Звучит заставка телеанонса, Слава наклоняется к микрофону.

СЛАВА (с выражением, чтобы было похоже на голос Максимова, читающего анонсы на Первом канале). Он сорвался с крыши небоскреба. Проносясь мимо 86-го этажа, он становится невольным свидетелем убийства, и его решают убрать. Долгое время ему удается уходить от преследователей, но в районе 44-го этажа он не выдерживает психологического давления и решает покончить собой.

А Леша и Максим тем временем достают из-под пульта баллончик с пеной для бритья. Леша от души покрывает этой пеной Славину лысину, а Максим начинает брить ее опасной бритвой.

СЛАВА (старается читать быстрее, но по-прежнему с выражением). От этого чудовищного поступка его удерживает внезапно вспыхнувшее чувство к горничной с 28-го этажа. Убийцы уже близко, но все заканчивается хорошо — он успевает разбиться насмерть, прежде чем в него выпускают автоматную очередь. В золотой серии на Первом канале — Джек Пот в фильме культового режиссера Бритиша Петролеума «Банановая кожура».

Закончив бритье, Леша вытирает Славину голову салфеткой, а Максим обильно поливает ее одеколоном.

СЛАВА (закрывая микрофон рукой). Идиоты!!!

О книге «6 комедий»

Леонард Млодинов. (Не)совершенная случайность

Авторское вступление к книге

Как случай управляет нашей жизнью

Несколько лет назад один испанец выиграл в национальную лотерею; номер его билета заканчивался цифрой 48. Гордясь своим «достижением», испанец поведал о том, как ему удалось так разбогатеть. «Семь ночей подряд мне снилась семерка, — сказал он, — а семью семь и есть сорок восемь». Те, кто лучше помнит таблицу умножения, наверняка хмыкнут: испанец-то ошибся, но у всех нас формируется собственное видение мира, через которое мы пропускаем наши ощущения, обрабатываем их, выуживая смысл из океана информации в повседневной жизни. И при этом часто ошибаемся, причем ошибки наши, пусть и не такие очевидные, как у этого испанца, бывают не менее значимы.

О том, что в ситуации неопределенности от интуиции проку мало, было известно еще в 1930-х гг.: исследователи заметили, что люди не способны ни выстроить последовательность чисел, которые подходили бы для математических критериев случайности, ни точно сказать, был ли ряд чисел выбран случайно. За последние десятилетия возникла новая научная дисциплина, изучающая формирование у человека суждения, принятие им решений в условиях неполной, недостаточной информации. Исследования показали — там, где дело касается случая, мыслительный процесс человека дает осечку. Задействованы были самые разные отрасли знаний: от математики до традиционных наук, от когнитивной психологии до бихевиористской экономики и современной нейробиологии. Но хотя недавно результаты исследований и были отмечены Нобелевской премией (по экономике), в целом они так и не стали достоянием широкой общественности, не вышли за рамки академических кругов. Данная книга — попытка исправить положение. В ней пойдет речь о принципах, которые лежат в основе случайности, об их развитии, о том, как они сказываются на политике, бизнесе, медицине, экономике, спорте, досуге и прочих областях нашей жизни Помимо этого в книге говорится о том, как именно человек делает свой выбор, о процессах, которые вынуждают человека в ситуации случайности или неопределенности приходить к ошибочному суждению и принимать на его основании бестолковые решения.

Недостаточность данных невольно порождает противоречивые объяснения. Именно поэтому так непросто было подтвердить факт глобального потепления, именно по этой причине наркотики, случается, сначала объявляют безопасными, а потом объявляют вне игры и, скорее всего, именно из-за этого не каждый согласится с моим наблюдением: шоколадно-молочные коктейли — неотъемлемая часть укрепляющей сердце диеты. К сожалению, ложная интерпретация данных приводит к многочисленным отрицательным последствиям, как крупным, так и мелким. К примеру, и врачи, и пациенты часто неправильно воспринимают статистические данные по эффективности лекарств и важности медицинских испытаний. Родители, преподаватели и студенты неправильно оценивают важность экзаменов как нечто вроде проверки способности к обучению, а дегустаторы, оценивая вина, совершают одни и те же ошибки. Инвесторы, основываясь на показателях паевых инвестиционных фондов за определенный период, приходят к неверным заключениям.

В мире спорта широко распространено убеждение, основанное на интуитивном опыте соотнесения: победа или поражение команды по большей части зависит от профессиональных качеств тренера. В итоге после проигрыша команды тренера часто увольняют. Однако результаты недавнего математического анализа свидетельствуют о том, что в общем и целом увольнения эти на характер игры не влияют — незначительные улучшения, достигаемой сменой тренеров, обычно перекрываются имеющими случайный характер изменениями в игре отдельных игроков и всей команды. То же самое происходит и в мире корпораций: считается, что генеральный директор обладает сверхчеловеческими способностями, может создать или разрушить фирму, но на примере таких компаний как «Кодак», «Люсент», «Ксерокс» снова и снова убеждаешься — власть обманчива. В 1990-х гг. Гари Вендт считался одним из самых успешных деловых людей, он управлял «Дженерал Электрик Капитал», во главе которой стоял Джек Уэлч. Когда Вендта взяли в «Консеко» улучшить тяжелое финансовое положение компании, он запросил 45 млн. долларов, напирая на свою репутацию. За год акции компании выросли втрое — инвесторы были полны оптимизма. Через два года Вендт внезапно уволился, «Консеко» обанкротилась, акции же сбыли за бесценок. Что, Вендту досталась невыполнимая задача? Может, он потерял интерес к делу, вдруг загорелся желанием стать первым среди профессионалов по боулингу? Или Вендта короновали, исходя из сомнительных предположений? Основанных, к примеру, на том, что управленец обладает практически абсолютными способностями влиять на компанию. Или что единичный успех в прошлом служит надежной гарантией достижений в будущем Как бы там ни было, невозможно дать однозначные ответы на эти вопросы, не владея всей ситуацией. К этому примеру я еще вернусь, причем, что гораздо важнее, расскажу о том, что необходимо для распознавания признаков случайности.

Непросто плыть против течения человеческой интуиции. Мы еще убедимся в том, что человеческий ум устроен определенным образом — для каждого события он ищет вполне определенную причину. И ему сложно учесть влияние факторов несоотносимых или же случайных. Таким образом, первый шаг — это осознание того, что успех или неудача порой оказываются результатом не исключительных способностей или полного их отсутствия, а, как выразился экономист Армен Алчиан, «случайных обстоятельств». И хотя случайные процессы лежат в основе устройства природы и где только ни встречаются, большинство людей их не понимает и попросту не придает им значения.

Название последней главы книги, «Походкой пьяного», происходит из математического термина, описывающего случайные траектории, например, пространственное движение молекул, беспрестанно сталкивающихся со своими собратьями. Это своеобразная метафора нашей жизни, нашего пути из колледжа вверх по карьерной лестнице, от холостяцкой жизни к семейной, от первой лунки на поле для гольфа до девятнадцатой. Удивительно то, что метафора эта применима и к математике — математика случайных блужданий и способы ее анализа могут пригодиться и в повседневной жизни. Моя задача состоит в том, чтобы пролить свет на роль случая в окружающем нас мире, продемонстрировать, как можно распознать его действие, чтобы глубже проникнуть в суть бытия. Надеюсь, что после этого путешествия в мир случайностей читатель увидит жизнь в новом свете, лучше поймет ее.

О книге Леонарда Млодинова «(Не)совершенная случайность. Как случай управляет нашей жизнью»