Песнь жилищного кооператива

  • В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории / Сост. Наталия Соколовская, Елена Шубина. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 524 с.

Как пояснила Татьяна Москвина, автор вошедшего в сборник «В Питере жить» рассказа о Васильевском острове, «надо сказать, что если бы книжка называлась „В Петербурге жить“, это была бы уже не скрытая, а явная цитата из Мандельштама, и полностью звучит она так: „В Петербурге жить, словно спать в гробу“». При этом авторы и составители сборника не стараются отмежеваться от сопоставлений названия книги с прошлогодним хитом группы «Ленинград» «В Питере — пить». Разве что тире не поставили — а вот в эпиграфе строчку из песни указали.

О выходе книги было известно с начала года, и к тому моменту «близнецы» фразы «В Питере — пить» наводнили город. Петербуржцы узнали, что в Питере можно не только пить, но и жить (об этом им сообщали строительные компании), есть (об этом рассказывали рестораны), плыть и даже спать. В общем, Петербург оказался вполне обычным городом, в котором люди делают все то же самое, что и в других населенных пунктах. И тут книга от редакции Елены Шубиной пытается вернуть Петербургу ореол имперского величия, исторической тайны, города-памятника.

«Питер» появился в заглавии как более разговорный вариант географического наименования города — об этом тоже рассказала Татьяна Москвина. Существует миф о том, что сами петербуржцы крайне не любят, чтобы их величавый город легкомысленно называли «Питером» — пожалуйста, только «Петербург». Равно как и никаких, будьте добры, «Петроградок», «Васек» и «Гостинок» — только «Петроградская сторона», «Васильевский остров», «Гостиный двор». Подтверждение этому находим в тексте журналиста Магды Алексеевой:

«Понаехавшие» в разные времена называют Петроградскую сторону «Петроградкой», а Васильевский остров «Васькой». Слышать это невыносимо так же, как «Гостинка», «Апрашка»…

Однако тут же приходит ироничная экскурсовод и звезда русского «Фейсбука» Татьяна Мэй и рассказывает:

Раньше, например, я смотрела на стариков с опаской. Брякну невзначай «Васька» или, борони бог, «Петроградка» — и погонят они меня палкой вдоль какого-нибудь протяженного фасада, как Петр I — светлейшего князя Александра Данилыча. (Из рассказа «Через Атлантиду — дворами»)

«Петроградкой» благородную Петроградскую сторону зовут в своих рассказах и Татьяна Москвина, и Павел Крусанов, и Эдуард Кочергин. В общем, нет в этом вопросе единства.

Как нет его и в составе авторов — в их число вошли, как это ни удивительно, не только жители Петербурга. Здесь есть и Дмитрий Быков, москвич, рассказывающий о петербургском поэте Нонне Слепаковой, и Магда Алексеева, признающаяся в любви обеим столицам, в одной из которых она родилась, а в другой работала всю жизнь, и Ирина Басова, написавшая рассказ о Петербурге в Париже. Список авторов вызывает много вопросов, в том числе о конформизме составителей книги и редакции, выпустившей ее. За «громкими» именами следуют либо очень известные и давно всеми прочитанные тексты, как в случае с рассказом Татьяны Толстой «Чужие сны», либо произведения откровенно слабые — как, например, рассказ Елизаветы Боярской о ее детстве, жизни в одном доме с губернатором Собчаком и мечтах о балах в Зимнем дворце. Попадание на страницы книги текста руководителя книжной сети «Буквоед» Дениса Котова почти наверняка объясняется причинами внелитературными. Его рассказ о путешествующем и «открывающем» Петербург мальчике подходит под определение «личной истории», но в сборник вошел как будто случайно — слишком выбивается по качеству на общем фоне. На эту ситуацию словно дает ответ в другом месте книги Никита Елисеев:

Нас очень много. Петербург — многолюден и многонаселен. По сути, маленькая страна, в ней легко затеряться. В ней по простой статистической вероятности может быть столь же много талантливых людей, как и людей обычных.

Чем дальше «В Питере жить» уходит от начала, тем дальше он уходит в собственной логике и от центра Петербурга к его окраинам, несмотря на обещания остаться в квадрате «от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной». Дмитрий Быков посвящает рассказ Елагину острову, Елена Чижова строит повествование на контрасте «центральной» жизни и жизни в Купчине, Ольга Лукас создает историю о «планете Ржевке», Александр Етоев — об окрестностях проспекта Елизарова, а Ксения Букша — проспекта Стачек, Андрей Степанов рассказывает о Выборгском районе, а Павел Крусанов — о Московском, Илья Бояшов и вовсе выезжает в Петродворцовый район и пьет коньяк в петергофском «Лабиринте».

Петербуржцы Никита Елисеев, Евгений Водолазкин, Александр Етоев, Татьяна Москвина, Наталия Соколовская и другие авторы сталкивают читателя с тем, что личная история неотделима от истории вообще. Для них высказывание о Петербурге превращается не просто в воспоминание, дневник жизни, «где жил, что делал, куда ходил», а в возможность рассказать о городе и его истории. Вот, например, пишет Етоев про Палевский проспект, который теперь проспект Елизарова, — и обязательно расскажет, кто такой Паль, кто такой Елизаров, кто из них ему ближе. Исторические фигуры становятся не просто поводом для энциклопедического повествования или пропагандистского высказывания, а для выражения человеческого отношения.

Наличие общеисторического сюжета, нашедшего отклик в судьбе человека, оказывается критерием, определяющим качество текстов, попавших в книгу. Потому что без представления большой истории в историях маленьких сборник превращается в междусобойчик, соседское собрание: а ты где жил? А я вот здесь. Здорово, знаешь, жили. И Петербург от такого отношения упрощается. И жить-то в нем можно, да только зачем тогда жить именно в этом городе.

Елена Васильева

Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри

  • Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 442 с.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла новая книга Алексея Иванова и Юлии Зайцевой «Дебри» — историческая основа романа «Тобол», рассказ о том, как со времен Ермака до эпохи Петра создавалась русская Сибирь. «Прочтение» публикует главу о сибирском шаманизме «Дух дурения».
 

«Дух дурения»
Сибирский шаманизм

Почти все аборигены Сибири были язычниками; даже в исламе татар и в ламаизме бурят звучали отголоски тенгрианства — древней веры Центральной Азии в бога Тенгри, Великое Синее Небо. Православные священники, не различая культов, скопом называли язычество сибиряков «идолобесием».

Сакральные представления жителей Сибири не дозрели до стройных систем. У разных народов были разные божества, сонмы этих богов казались бесконечными, их иерархия оставалась зыбкой, а почитание не устоялось в неизменных формах обрядов. Земным телом бога считался идол. Кочевники тундры возили идолов с собой в особых нартах, а жители тайги устраивали святилища на тайных полянах. Идолы (и боги) и не были неприкасаемыми. Если бог не исполнял просьб и не помогал, человек мог отхлестать идола плетью, порубить и сжечь. Миссионер Григорий Новицкий писал: «Ежели с идола желаемых благ не получают, то снимают с него одежду и низвергают в бесчестное место со всяким ругательством». Многообразие представлений о богах могло бы рассыпать Сибирь на кусочки, но всех сибиряков объединял шаманизм — удивительная пра-религия, в которой жрец порой был важнее небожителей. Аборигены преклонялись перед жуткой фигурой шамана.

Удивительный идол был открыт археологами в 1976 году в Нижнем Приангарье на реке Тасей. Две тысячи лет назад древние жители Сибири высекли на каменном останце личину божества. Изначально личина имела черты европеоидного человека, но потом её обтесали под черты монголоида. Видимо, это произошло, когда Южную Сибирь захватили полчища Чингисхана.
 


Усть-Тасеевский идол

Шаман — не колдун. Он знахарь, гадатель, сказитель, но он не обладает магией, он не способен управлять погодой или судьбой человека. Он просто посредник, который умеет подниматься к богам и просить их о чём-нибудь, однако над богами он тоже не властен. Он всего лишь «средство связи».

Шаманы делились на «чёрных» и «белых». «Белые» общались только с добрыми богами, а «чёрные» — со всеми. И те, и другие «камлали» — то есть вводили себя в транс посредством неких заклинаний, танцев и психопрактик. Это опасное состояние начиналось с того, что в шамана, пляшущего у костра, входил «дух дурения», а потом шаман ощущал, что его словно возносит вверх, что он «большой стал» и «в середине сФидит». Шаман уже ничего не чувствовал, не понимал, что делает, а его устами говорили боги и демоны. Вырваться из реальности шаману помогали его волшебные атрибуты, и в каждой культуре они были свои. Удары в бубен «перенастраивали» шамана на жизненный ритм иного мира и призывали духов. Берестяная маска скрывала лицо, устраняя индивидуальность. Трость превращалась в коня, на котором неслась бестелесная душа шамана, а волосяная верёвка обращалась в подвесной мост, по которому душа преодолевала бездны. Шапка с рогами делала шамана своим в страшном мире потусторонних сил и сущностей.

Чтобы расположить богов и духов, язычники ублажали их на капищах жертвами. Жертвоприношение мог совершать любой человек. Язычники верили, что у каждого живого существа и у каждой вещи есть свои души — они и уходят с капищ на небо. Боги надевали душу рубахи, ели душу мяса и радовались, добавляя новую душу барана в свои стада бараньих душ. Сытый, довольный и разбогатевший бог соглашался помочь людям там, внизу. Он встречал в своих чертогах прилетевшую душу шамана и передавал на землю совет. Или сам спускался вниз, вселялся в шамана и говорил с людьми.

Истязать себя такими путешествиями и таким общением было опасно для психики и физического здоровья. Невротики-шаманы жили недолго и трудно. Их хозяйства приходили в упадок, семьи разваливались, рассудок не выдерживал и помрачался. Шаман был не злым мошенником, угнетающим тёмных инородцев, а жертвой, которую народ приносил ради понимания жизни. Только патологические типы соглашались стать шаманами с охотой и радостью, а в целом шаманство было смертным приговором.

Чтобы стать шаманом, человек должен был иметь в себе «шаманский корень». Возможно, таковым считали генетическую предрасположенность к эпилепсии или шизофрении. Рано или поздно «избранный богами» слышал «шаманский зов». На него можно было и не отвечать, но тогда на человека сыпались несчастья. А тот, кто смирялся со своей судьбой, шёл на выучку к уже действующему шаману. Старый шаман рассказывал о богах, их нравах и пристрастиях: кто где живёт, кто над чем властвует, какие жертвы любят боги и на какие призывы откликаются. Пройдя обряд посвящения, молодой шаман занимал своё место в обществе. Если повезёт, шаман мог дотянуть до старости и отойти от дел, доживая свой век в покое и почёте.

Самым «шаманским» местом в Сибири считается остров Ольхон на Байкале. Это священная земля бурят. Скала Шаманка на берегу острова — она же Бурхан-мыс — юрта Эжина, хозяина острова. А ещё на острове живут белоголовый орёл — царь шаманов, и бессмертный медведь. Буряты верят, что на Ольхоне похоронен Чингисхан, который якобы тоже был шаманом. На Ольхоне для своих камланий собираются и современные шаманы.
 


Скала Шаманка на острове Ольхон

Самые сильные шаманы существовали у народов Севера — у ненцев, якутов, чукчей. А самая развитая традиция шаманства была, пожалуй, у бурят — у «братов», как говорили русские. Предания о главном «гнезде» шаманов на острове Ольхон на Байкале — наследие бурятской культуры. У бурят была целая «школа шаманов». Тайные правила мистических обрядов содержались в книге «Нишан-шаман», написанной на маньчжурском языке. Шаманы бурят проходили семь стадий посвящения, и на каждой стадии сила шамана возрастала. Буряты верили, что первым шаманом был Чингисхан.

Русские поселенцы не сомневались в могуществе сибирских шаманов, и даже крещёные иностранцы не сомневались. В 1675–1678 годах в Якутске старшим воеводой служил Андрей Барнашлёв — англичанин Уильям Бернсли. Он был жестоким самодуром, и якуты написали на него жалобу. Сибирский приказ направил в Якутск нового воеводу, чтобы он расследовал злодеяния Барнашлёва. А коварный англичанин отловил шаманов и заставил их камлать — просить богов, чтобы жалобщики сдохли, а ревизор был милостив. Неизвестно, какая сила подействовала на Барнашлёва, но в 1679 году он внезапно умер. Ему было 59 лет.

Шаманами интересовался и Пётр I. В 1704 году он приказал воеводе Берёзова найти трёх-четырёх кудесников, «которые б совершенно шаманить умели», и привезти в Москву. Пётр велел не «стращать» шаманов, а выдать им всё, что нужно для «шаманства», и принять на жалованье. Служилые бросились исполнять. Вскоре воеводе Хрущёву доставили двух шаманов. Воевода допросил, «какое за ними есть шаманство»; шаманы били в бубны, плясали и бесновались, но чудес не сотворили. Воевода расстроился и в досаде прогнал язычников, а в Москву сообщил, что не послал шаманов, боясь напрасных дорожных «истрат». Из столицы прикрикнули, чтобы воевода не умничал и снова искал шаманов, а не то на него наложат пеню.

Шаманизм будет процветать в Сибири до начала ХХ века. Советская власть объявит бой предрассудкам и суевериям; ретивые уездные комиссары назовут шаманов врагами народа и почти истребят — заодно с православным священством. Но «шаманские корни» окажутся вросшими в суровую землю Сибири на такую глубину, что никакая тирания не сможет их выкорчевать.

В Питере жить

  • В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории / Сост. Наталия Соколовская, Елена Шубина. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 524.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла книга «В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории». 35 авторов говорят — каждый о своем Санкт-Петербурге. «Прочтение» публикует отрывок из рассказа Татьяны Мэй «Через Атлантиду — дворами».

Татьяна Мэй

Через Атлантиду — дворами

Даже не знаю, где это началось. Может, на Пестеля, когда, встретив двух бегущих навстречу хохочущих девчонок, вспомнила, что Пестеля раньше, до 1923‑го, называлась Пантелеймоновской, и жили на ней сестры Катя и Даша из “Хождения по мукам”. А может, в Манежном, когда случайно подняла глаза на маленький (и вмещается‑то всего один стул) балкон углового дома — давным-давно в теплые дни на нем можно было увидеть Чуковского, согнувшегося над рукописями, или впервые вылетевшую из соседнего окна Муху-цокотуху. А может… Словом, в какой‑то момент, и впрямь изменивший мою жизнь, я вдруг даже не осознала — почувствовала, что это не просто город с изумительной архитектурой и кошмарным климатом. Всё, что я читала с детства, все персонажи, исторические и выдуманные, их творцы с друзьями и врагами — обступали с разных сторон, махали из окон, обгоняли на улице. И оказывались зачастую не менее реальными, чем соседи по дому. Почему, собственно, грязнуля, убегающий сломя голову от взбесившейся мочалки (куда смотрит милиция!), имеет меньше прав на существование, чем какой‑нибудь Иван Петрович Сидоров, отдавивший мне ногу в маршрутке. “Да по тебе желтый дом плачет!” — резонно сообщила здравомыслящая сотрудница, с которой я поделилась своими соображениями. “Кстати, о желтом доме! — встрепенулась я. — Там сидел Германн!”

Болезнь моя стремительно прогрессировала. Я полюбила шататься по петербургским задворкам, после чего сидеть, уже не чуя под собой ног, на изъеденных ступеньках, разглядывать обитателей дворов, заводить беседы с самыми неторопливыми — старухами, пьяницами и котами, изучать настенные мене-текел, прислушиваться к доносящимся из окон перебранкам и любовным взвизгам — и вплетать все это в события, давно растворившиеся во времени, словно в кипятке кусок рафинада.

Город — не всегда, под настроение — благосклонно расстегивал пуговицы на своем заношенном, залатанном сюртуке и, как Гулливер лилипуту, позволял увидеть содержимое жилетных карманов.

Здесь можно, пробираясь грязнейшим захламленным двором Литейного, в котором дворничиха с глазами-семечками сметает в кучу окурки, шприцы и обрывки матерщины, встретить фрески Альтамиры. Споткнуться на Кронверкском о погнутый, почти вросший в крыльцо столетний декроттуар — скребок для чистки обуви. Сочувственно прочесть в Саперном переулке криво наклеенное на водосточную трубу рукописное объявление: “В понедельник в 21:45 я вышел в магазин за продуктами и услышал из окна этого дома гениальное классическое музыкальное произведение. Житель квартиры, из окна которого играла музыка, пожалуйста, напишите название эсэмэской или на этом листе!”

Всем этим распирало поделиться. Домочадцы и друзья быстро запросили пощады, и надо было искать, куда направить обуревавших меня демонов. “А ты води экскурсии, — предложила все та же сотрудница. — Вон сколько вашего ненормального брата по городу бегает”.

Кто бы мог подумать, что с помощью трех маргинальных занятий — чтения, бесцельных блужданий по городу и трепотни — можно привлечь столько братьев по разуму. Ну или его отсутствию, не спорю. И чем больше мы ходили, тем ярче и сильнее прорастал живой Петербург сквозь придуманный или давно исчезнувший, а придуманный упрямо становился реальным. Как, например, теперь, показывая пустырь на Второй линии у Среднего проспекта, где двести с лишним лет назад Ломоносов устроил первую химическую лабораторию, удержаться от истории про заросшего алкаша в некогда белых штанах, который, оторвавшись от своей веселой компании неподалеку (чисто “Завтрак на траве” Эдуарда Мане, только бабы у них были одетые), азартно рассказывал нам, как Михайло Васильевич выплавлял свою смальту. И что цветные кусочки этой смальты, такие же яркие, как в 1743 году, до сих пор спрятаны в земле под травой, тоже он поведал и для убедительности попрыгал, бренча мелочью в кармане, на этом месте.

И не всегда бывает понятно, где экскурсанты, а где представляемые им достопримечательности. Раньше, например, я смотрела на стариков с опаской. Брякну невзначай “Васька” или, борони бог, “Петроградка” — и погонят они меня палкой вдоль какого‑нибудь протяженного фасада, как Петр I — светлейшего князя Александра Данилыча. Но быстро оказалось, что это самые драгоценные участники, поскольку помнят такие мелочи, которых нигде не вычитаешь.

— Танечка, — сказала доверчиво худенькая пожилая дама в светлой куртке, когда мы шли вдоль Итальянской, — я хочу рассказать вам одну вещь. Когда я была совсем маленькая, лет пяти, вот в этом доме была стоматологическая поликлиника. И меня привели туда лечить зубы. Я очень боялась открывать рот. Тогда медсестра подошла к окну, посмотрела во двор и воскликнула: “Ой, слон!” И рот у меня от удивления раскрылся.

Ради таких жемчужин можно и вдоль фасада побегать.

И теперь, конечно, на экскурсии я всем показываю двор-колодец, в котором лет семьдесят назад гулял слон, выдуманный сообразительной медсестрой. И с наслаждением вижу, как у экскурсантов открываются рты.

Но однажды друзья попросили погулять с американской девочкой. Она была русского происхождения, и родители очень хотели, чтобы дочь полюбила их родной, а ей незнакомый, чужой город. Особенно уговаривали поводить по улице Жуковского, где они когда‑то жили. Поразить ее мрачным великолепием старого Петербурга. Потому что если по Жуковского идти дворами, не под фасадами, то и дело проваливаешься в прореху во времени — когда улица была еще Малой Итальянской, петербургские обыватели обсуждали за вечерним чаем покушение какой‑то нигилистки на градоначальника Трепова, дамы носили турнюры и фильдекосовые чулки, а Достоевский дописывал “Братьев Карамазовых”. Главное только не забывать сворачивать с надежной асфальтовой тропы под осыпающиеся арки. Нырять, толкая вековые двери, в тесные, плохо освещенные парадные, переступать через выложенные давно истлевшими руками мозаичные даты, выбираться черным ходом и почаще задирать голову — к не мытым бог знает сколько лет подслеповатым окнам, ветхим холодильным ящикам, нежной чахоточной листве тоненьких лип и кленов, затягивающей зеленой ряской верх узких колодцев.

Юная американка послушно шла со мной рядом. Внимала. Рассматривала. А в конце смущенно сказала: “Все это очень красиво. Но у меня такое чувство, что мы гуляем по затонувшей Атлантиде”.

Фраза эта с тех пор не идет у меня из головы, где бы я ни оказывалась. Безжалостная и точная, она засела занозой. Вот и сейчас, пока иду привычной дорогой, по любимым закоулкам, думаю о том же.

Будним днем дворы почти пусты, только проявляется на облезлых фасадах бесконечная полемика местных и захожих мыслителей. На желтом простенке в укромном углу рядом с дворницкой поклонник Плиния размашисто начертал: “In vino veritas!” Десятью сантиметрами ниже его с сожалением опровергает неизвестный оппонент: “Истины в вине нет, я проверял”. Одинокое окно, в стекле которого поочередно отражались эти философы, занавешено изнутри пестрой тряпкой. Лиловая мешанина цветовых пятен складывается в растерянное рыльце беса. Оно сморщивается, шевелится — из‑за тряпки вылезает толстопятый котище и усаживается посмотреть на тебя, странного и совершенно здесь лишнего.

Ночной незнакомый город с венецианскими окнами, выгнутыми арками, черничным куском неба впечатан в столетний кирпич и жалкие остатки штукатурки одного из брандмауэров. Попасть в тот колодец второго или третьего двора, чтобы разглядеть фреску высотой в пять этажей целиком, невозможно. Поддатый дядька, покуривающий на лавочке, конфидент дремлющей на его коленях миниатюрной дымчатой кошки, только пожимает плечами: “Не, не пройдете”. А что там? “Монашки живут. Католические”. Ах да, это же территория петербургского Notre Dame — столетнего костела Лурдской Богоматери, вход с Ковенского переулка. Одетая в гранит базилика с нацеленной в небеса колокольней строилась на пожертвования французской общины и успела перевидать местных Шателенов, Анжу, Бенуа, Ландо, Сюзоров, пока их, вместе с жестяным галльским петухом, сидевшим когда‑то на башенке колокольни, не затянула воронка революционного смерча. Базилика же каким‑то образом уцелела — а то где бы навестивший Ленинград в шестидесятые де Голль преклонял для молитвы артрозные колена. Сейчас ровно напротив белой гипсовой мадонны у входа, по другой стороне Ковенского, на стене дома выведена грозная надпись: “Сдесь православие!”. Под ней чьей‑то шкодливой рукой пририсована стрелочка, указывающая вниз, на зацементированную нору в подвал. Впрочем, там есть глазок. Не то для созерцания православия, не то для того, чтобы оттуда присматривать за сомнительными католиками.

В конце концов, увлекшись блужданием по морочащей головоломке дворов, полностью в них теряюсь. Куда же сворачивать? Спросить не у кого, неподалеку тусит лишь кучка совсем пропащих алкашей обоего пола — помятых, опухших, давно не мытых и озабоченных чем‑то не меньше меня. Только что выползли на свет божий из подвальной рюмочной, и в их тесных рядах явно намечается раскол. Разговор ведется на повышенных тонах, в классическом жанре “а ты кто такой”. Назревает драка. Подумав, что других краеведов я тут вряд ли найду и надо успеть, пока эти не сцепились, воззвала: “Дамы и господа!” — полагая, что откликается обычно именно то, к чему обращаешься. Эффект вышел не хуже, чем в го-стиной городничего. Они даже о распре своей забыли.

Остолбенели. Заозирались. Проморгавшись и вникнув в проблему, принялись бурно обсуждать план моего спасения. Решили выделить провожатого, чтобы не заблудилась. Посмотрев на него, я малодушно встревожилась. Стала прикидывать, успею ли, если что, убежать от благодетеля. Пока прикидывала, он вывел меня на торную дорогу. И тут я совершила ужасный faux pas. Смущаясь, выгребла из кармана мелочь. Мужик заметно обиделся. С упреком сказал: “Я же от души”.

По бывшей Бассейной, переименованной бог знает когда и зачем в честь печальника народного (“Этот стон у нас песней зовется”), тоже не разбежишься. В этом районе вообще поневоле тормозишь у каждого угла. Не зря бар для интеллектуалов неподалеку, на Жуковского, владельцы назвали Dead Poets. Мертвые и вечно живые поэты действительно повсюду. От памятника Маяковскому, на гранитном черепе которого голуби крутят страстные шуры-муры, глянуть направо — и встретишь внимательный, тяжелый взгляд недавно появившегося десятиметрового Хармса в простенке дома 11, откуда его увели навсегда летом 41‑го года. В отличие от санкционированного соввластью трибуна революции, этот полуподпольно сработан за несколько часов двумя приезжими мальчишками-граффитистами.

И даже Ковенский был когда‑то Хлебников, хоть и в честь тамошней пекарни.

Делаем несколько шагов по Некрасова, и вот она, тяжелая дверь, за которой, по словам Георгия Иванова, об-рывалось советское владычество, — бывший Дом литераторов, прибежище испуганной, голодной и оборванной пишущей братии. Здесь в начале двадцатых с порцией воблы и пшенной каши, сдобренной тюленьим жиром, получали глоток душевной свободы. Словно привет от десятки раз бывавшего здесь Гумилева, на стене слева маленькое, с ладонь, торопливое граффити — портрет Николая II, подписанный: “Отречения не было”. А за углом, по Эртелеву переулку, то есть уже улице Чехова, конечно, — внушительное здание, занятое сегодня Ростелекомом. Знают ли уткнувшиеся в мониторы деловитые клерки, что сто лет назад в комнате на пятом этаже поэт-конквистадор делал предложение юной Анечке Энгельгардт, обливающейся от счастья слезами. И никто бы не мог предсказать, что в этой комнате она умрет от голода блокадной зимой.

А в парадную, чуть дальше по Эртелеву, к старшему приятелю Каблукову, секретарю религиозно-философского общества, забегал показать свежие стихи лопоухий, с торчащим надо лбом птичьим хохолком Мандельштам — “смешной нахал, мальчишка”, пропускающий лекции в университете, за что ему и попадало от основательного Каблукова.

Почти напротив — дом газетного магната Суворина, снаружи похожий на яркий глазурованный пряник, а внутри — на полузатонувший корабль со стоящей в трюме гнилой водой, ржавыми потеками на стенах и разбитым где‑то далеко вверху световым фонарем. Мимикрировав под посетителя бессмысленных контор, населяющих его сейчас, можно пройти мимо охранника на второй этаж, в квартиру самого Суворина — в каком из углов стояла клетка с чижами и канарейками? — или выше, в редакцию “Нового времени”, или, мутно отразившись в огромном старинном зеркале на лестнице, — в маленькую квартиру, которую занимал, приезжая в Петербург, молодой, стройный, сероглазый Чехов.

Вечно молодой, вечно пьяный

  • Андрей Рубанов. Патриот. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 512 с.

Уже давно стал прописной истиной тот факт, что шаблонные, будто бы вырезанные из картона персонажи книг, являющиеся лишь отражением функции, которую им выдал автор, никому не интересны. Всем известное утверждение, что «каждый человек является целой вселенной», в случае с литературными героями становится настоящим мерилом писательского таланта. Ведь чем сложнее и многограннее персонаж, тем более реальным он выглядит для читателя. И самыми удачными в этом плане будут те герои, которые, выйдя из-под писательского пера, стали настолько живыми, что автору не остается ничего другого, как раз за разом возвращаться к их жизнеописанию. Именно таким героем для Андрея Рубанова стал Сергей Знаев, эпизодический персонаж книг «Сажайте, и вырастет» и «Жизнь удалась», а также главный герой романа «Готовься к войне». Именно в этом тексте читатель ближе всего мог познакомиться с 41-летним Знаевым, этаким «человеком-энерджайзером», пытающимся каждую минуту своей жизни использовать максимально эффективно для себя.

«Готовься к войне» — произведение с открытым финалом. К следующей книге по «внутреннему» календарю жизни Сергея Знаева проходит семь лет. Надо сказать, семь лет — не просто цифра для героя Рубанова, на этот счет у него имеется весьма занимательная теория.

Жизнь человека состоит из циклов… Каждый цикл — семь лет. Плюс-минус год. За семь лет все клетки в теле человека полностью обновляются. Каждые семь лет ты — новый… Каждые семь лет человек меняет окружение. Как только цикличность сбивается, как только ты останавливаешься в развитии — ты начинаешь умирать. От возраста это вообще не зависит. Некоторые начинают умирать уже в двадцать восемь. Если перестают обновляться.

В соответствии с этой теорией, в романе «Патриот» читатели застают главного героя вступающим в восьмой, для многих людей завершающий цикл; события прошлых лет появляются лишь изредка, флешбэками. Перед «Патриотом» совершенно необязательно читать первый роман (правда, скорее всего, прочитать его захочется) — все, что нужно знать о герое, читатель узнает и так. И все же, если рассматривать «Патриота» как продолжение книги «Готовься к войне», можно сказать, что это очень удачный финал истории Знаева. Все составляющие его биографии, которые были интересны читателям, наконец обретут свое логическое завершение.

Сергей Знаев очень нравится читателю: он настоящий, живой, совершенно не рутинный человек, его жизнь — сплошное приключение, его путь никогда не был однообразным и монотонным и уж точно никогда не прерывался. Практически все окружение Знаева — состоявшиеся люди со сложившейся судьбой. Евгений Плоцкий, первый «учитель» Знаева, некогда построивший свое состояние на простейшем, но железобетонном принципе — «купи подешевле, продай подороже». В кого он превратился? В желчного, обидчивого и мстительного старика, который хоть и может многим очень серьезно испортить жизнь, но зачастую просто жалок в своей возрастной упертости. Или Герман Жаров, верный соратник Знаева и в работе, и в неистовом досуге. Он вроде бы остался веселым и заводным человеком, чей темперамент, казалось бы, погасить практически невозможно, но даже его запал понемногу начал утихать. Иными словами, люди, в той или иной степени близкие главному герою, в своем долгом жизненном пути уже либо пришли, либо приближаются к его логическому завершению. Сергею Знаеву же такое точно не подходит. Идея постоянного обновления жизни просто не позволяет ему останавливаться. Именно поэтому в любой ситуации он верит, что все еще можно исправить. Именно поэтому он, даже видя, как тонет его супермаркет, нанимает дизайнера для разработки красивых и стильных телогреек — апофеоза его патриотических идей. И именно поэтому он так злится, слыша утверждения, что он уже стар. Знаев не чувствует себя старым, поэтому и не считает себя таковым, внутренне оставаясь тем же самым энергичным человеком в вечном движении, как и годы назад.

Захлёбываясь и хохоча, [Знаев] выкладывал истории одну за другой, — ему было важно вспомнить как можно больше ситуаций, когда он проявил себя сильным, быстрым, безрассудным и легкомысленным. То есть — не старым. Никогда он не испытывал такого бешеного желания жить, как в тот день, когда ему сказали, что он уже не молод.

Андрей Рубанов — очень талантливый писатель. От той ловкости, с которой он описывает человеческие чувства, ощущения в любой точке романа, захватывает дух. Очень часто о той или иной фразе хочется сказать: «и я так думаю» или «и я так это вижу». При этом Рубанов не скатывается в обширные рассуждения, его литературный талант позволяет выделить какие-то образы, бегло отметить их и двигаться дальше со скоростью движения мысли в человеческой голове. Этот эффект узнавания не отпускает читателя до последней страницы романа, даже если ему не близка точка зрения героя.

«Патриот» — не та книга, после которой читатель полюбит Родину. Ни автор, ни его герои ни в чем и никого не пытаются убедить. Точно так же в планы автора не входит и опровержение каких бы то ни было истин. Главное в романе — совсем не это.

Что в романе главное, каждый читатель должен понять для себя сам. История Сергея Знаева, человека, с юных лет вечно летящего к своей цели, заканчивается так же динамично: герой неумолимо стремится к точке, которую видит лишь он сам. Кто-то, быть может, увидит в романе реквием по ушедшим девяностым. Но не кровавым годам, когда человеческая жизнь ценилась слишком уж дешево, а тем временам, когда тот, кто жаждал успеха и отдавал этому всего себя, непременно своего добивался.

Борис Алиханов

Алексей Слаповский. Неизвестность

  • Алексей Слаповский. Неизвестность: роман века: 1917–2017. — Москва: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 504 с. 

Новая книга Алексея Слаповского «Неизвестность» носит подзаголовок «роман века» — события охватывают ровно сто лет, 1917–2017. Сто лет неизвестности. Это история одного рода — в дневниках, письмах, документах, рассказах и диалогах. Герои романа — крестьянин, попавший в жернова НКВД, его сын, который хотел стать летчиком и танкистом, но пошел на службу в этот самый НКВД, внук-художник, мечтавший о чистом творчестве, но ударившийся в рекламный бизнес, и его юная дочь, обучающая житейской мудрости свою бабушку, бывшую ярую комсомолку.

Часть VI

ДВЕРИ


Рассказы

Виктора Смирнова-Ворохина*

1965 — 2016

* Не предназначались для печати, но были переданы мне с разрешением дорабатывать и перерабатывать как вздумается. Что и было сделано.

 

Вместо предисловия само собой просится — преддверие. Пусть оно и будет:

ПРЕДДВЕРИЕ

Был бы я веселый концептуалист, я б устроил такой перформанс: в пустом помещении стоит дверь, на ней табличка «Вход». (В скобках — «Выход».) Желающих просят войти (или выйти) и рассказать историю про главную дверь своей жизни. Из этих историй-монологов делается фильм и демонстрируется при большом стечении любознательной публики. Копии продаются участникам, права на публичную демонстрацию, прокат и перепродажу — серьезным дистрибьюторам.

Можно после этого, используя успех, устроить второе представление: входящие видят голую стену и две двери. Выбирают одну из них, а за нею опять две двери. И в следующем отсеке, и далее. Установлены счетчики. Через неделю объявляются результаты: в первую левую дверь вошло столько-то, в первую правую столько-то. И так вплоть до последних дверей, которых будет шестнадцать, тридцать две или шестьдесят четыре, в зависимости от величины помещения. По каждой — своя статистика. Зачем, что значат эти цифры? Вопрос ретроградов, не понимающих современного искусства. Если кто-то особо въедливый пристанет, нужно спросить его громко, с усмешкой, с оглядкой на присутствующих: «Неужели непонятно?» Присутствующие усмехнутся: действительно, что тут непонятного? И въедливый заткнется. И все разойдутся с таинственными лицами заговорщиков: мы-то понимаем, в чем тут суть, мы люди тонкие, сведущие! А лучше устроить честную, без концепта, выставку дверей — деревянных, металлических, антикварных, новых, искусно украшенных, типовых, домовых, квартирных, офисных, межкомнатных…
Я бы сам на такую сходил.
Первое правило рекламы: так представь товар, чтобы самому захотелось его купить. Этому со злорадной мудростью в глазах учили меня, начинавшего, опытные рекламные люди. Потом я понял, что совет бессмысленный и даже вредный. Сплошь и рядом приходится расхваливать то, что сам не выбрал бы ни при каких обстоятельствах; больше того, подавляющая часть товаров, услуг и прочего, что рекламировало мое агентство, от которого я, слава богу, избавился, вызывало у меня отвращение, доходящее до тошноты. Реклама, за исключением редких случаев, когда предлагаются действительно стоящие вещи, должна быть аляповата, проста, доходчива. Чтобы соответствовать не твоему изысканному, как ты ошибочно считаешь, вкусу, а материальным и эстетическим потребностям широкого потребителя.

Один из моих первых заказчиков, помнится, бодро сказал: от вас требуется только картинка, слоган уже есть. Что он продвигал, неважно. Допустим, соль. И звучало, допустим, так: «Соль на столе — счастье всей семье». Я, эстет, любитель литературы вообще и поэзии в частности, скривился:

— Рифма не очень.


— Почему? И там «е», и там «е».


— Это написано. А слышится нескладно. Все равно, что «хочу» — «могу». Там «у», и там «у». Но не рифма.

— Почему? Хочу — могу, отлично звучит! Мы с этими словами тоже что-нибудь придумаем! Главное, я на всех уже проверил, и на жене, и на коллективе, всем нравится! Понимаете?

Я понял, что ж тут не понять. Как говорится, был бы умный в дураках, да дурак надоумил. И впоследствии уже не морщился, видя — и сочиняя — размашистые формулы вроде «Семья бесценна, когда полноценна» или «К нам зайдешь — с покупкой уйдешь!»

По правде говоря, реклама и не должна быть слишком хорошей, иначе она сама станет предметом потребления, затмив товар.

 

Тема дверей, входа и выхода, меня занимает всю жизнь. То есть — тема выбора, предвкушения, опасения, загадки. Неизвестности.

У меня скопилась куча эскизов, картинок и картин с дверьми. Открытыми, закрытыми, облупленными, новыми, от массивных ворот, подобных верещагинским дверям Тамерлана, до косых деревенских калиток.

«Двери Смирнова-Ворохина не кажутся накрепко закрытыми или надолго открытыми, этот статичный объект у него всегда в неявной динамике: вот-вот кто-то выйдет или, наоборот, войдет — тот, кого очень ждут там, в доме, или здесь, на улице. Нетерпеливое ожидание, часто радостное, готовое к приятному удивлению, но, бывает, и тревожное. И всегда — беспокоящее».

Так написал бы обо мне какой-нибудь искусствовед, если б был я, Смирнов по маме, Ворохин по отцу, хоть мало-мальски известен и интересен кому-то из искусствоведов. При этом художник я неплохой и даже хороший, но затерялся среди сотен других Смирновых-художников, как затерялся бы и среди сотен Смирновых-романистов и тысяч Смирновых-поэтов. Звезды не сошлись. Я не сетую. Если что меня парит, говоря современным мусорным языком, так только загадка: почему вещи заказные — агитационные в советское время и рекламные в новейшее — у меня получались лучше, чем свои собственные? Лучше не по художеству, конечно, а по степени успешности, известности, прибыльности. Как мастер рекламного дела, я входил в первую двадцатку Москвы, а как художник не имел и не имею ни славы, ни достатка.

Но давно успокоился, а сейчас и вовсе занялся не своим делом. Решил, следуя деду, Николаю Тимофеевичу, и его сыну, моему дяде, Владимиру Николаевичу, попробовать описать свою жизнь. Не в виде дневника, а рассказами — наугад, без плана, что вспомнится.

Зачем мне это? Возможно, хочу понять, почему я был так безоговорочно счастлив в детстве и юности и почему так неизлечимо уныл сейчас. Найти ту дверь, которую не надо было открывать. Или ту, мимо которой я прошел, а она была единственно нужной. То есть те же мои излюбленные двери, но теперь не красками, а словами. Самому интересно, что получится.
Это ведь главное — чтобы самому было интересно.

ВИНО, ДЕВУШКИ, АВТОМОБИЛИ

(1965)

Ворота гаража распахнуты, возле них, на травке, под теплым вечерним солнцем, сидит парень в майке и подтачивает напильником какую-то деталь. Что-то длинное. Рядом, на подстилке, другая деталь, громоздкая. Поточив, парень пытается вставить длинную деталь в громоздкую. Не получается. Он смеется и что-то говорит девушке в цветастом платье, которая сидит на табуретке и наблюдает. Она тоже смеется и тоже что-то говорит. На кирпиче стоит бутылка вина. Посмеявшись и поговорив, парень берет бутылку, наливает в стаканы себе и девушке. Красная густая жидкость булькает из бутылки, плещет в стаканы, вызывая жажду этими звуками.

Они выпивают. Парень опять точит, ширкает, старается. Но, наверное, опасается сточить лишнее. Ему нужно, чтобы деталь входила точно, без зазора. И он опять пробует приладить длинное к громоздкому. Пока не получается.

Мне лет шесть или семь. Я не помню, зачем забрел сюда, в гаражный городок, а то и целый город, где длинные улицы гаражей друг над другом, на склоне крутого холма.

Я сижу среди лопухов и что-то строю из обломков кирпичей, хотя это мне не нужно. Но просто так, без дела, глазеть нехорошо, подумают еще, что подсматриваю, вот я и изображаю, будто занят чем-то детским и глупым, схитрив, что я как бы младше самого себя.

Но они и не обращают на меня внимания. Он работает, она наблюдает. Смеются, разговаривают, пьют вино. Ясно одно: им очень хорошо.

А в гараже, в полусумраке и прохладе, стоит машина. Не помню какая. Помню, что красивая и новая. По стенам стеллажи с запчастями. На гвоздях и крюках висят какие-то шланги, какие-то причудливые инструменты. И пахнет оттуда приятно чем-то машинным, вспоминаются загадочные слова, которые я слышал от взрослых: «тавот», «солидол», «автол»…

Что еще?

Да ничего. Такая вот картинка. Одно из первых ярких и осознанных детских впечатлений. Вклеилось в память навсегда.

Через много лет, мудрствуя лукаво, я рассказывал приятелям и дамам: дескать, потому впечатление оказалось столь сильным, что в нем заложены были все мои основные жизненные увлечения: вино, девушки и автомобили. И конечно, чтобы при этом была хорошая, простая, понятная работа. И чтобы она ладилась. Как это вышло тогда у парня, который наконец приставил длинное к громоздкому, хлопнул ладонью и засмеялся. Ведь это очень здорово, когда что-то с чем-то соединяется точно, без зазора. Не просто хорошо весьма, а единственно правильно. И ты это чувствуешь, и счастлив.

Красиво излагаешь, отвечали мне приятели и дамы. Но не мог ты в том возрасте так причудливо думать, это раз. И автомобиля у тебя до сих пор нет, это два.

Да, соглашался я, автомобиля нет, но я всегда мечтал, чтобы он был.

— Так купи!


— Не хочу. Пусть что-то остается несбывшимся.

Майя Кучерская. Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй

  • Майя Кучерская. Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй. — М.: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 350 с. 

Обними меня

1.

Поздним вечером снова явились дровосеки.

Просочились из соседней комнаты, сквозь щель в лопнувших обоях под самым потолком. Приземлились к стопам ее, к подножию тонкого, крепкого дерева по имени Вера. Толпа человечков из книги сказок с пахучими цветными картинками, так и не убранной отчего-то с полки, давно уже заставленной учебниками и взрослыми книжками, — в серых зипунах, голубых шапчонках, сапожках, с топориками за поясами, пилами, вспыхивающими серебром, желтыми тесачками. С девичий мизинец ростом.

Чуть помедлили, точно соображая, как ловчей, и вдруг взобрались, во мгновение ока, деловито, щекотно — с угрюмцой в мелких бровках, собранностью в телах. Распределились. Начали!

Кто пристроился на плече и пилил щучкой плечо ее нежное, в одно движенье порвав любимый темно-зеленый свитер. Купленный в любимом GAPe — десять лет назад. Кто примостился к ключице, кто — на бедро, кто ближе к кисти. Правила гравитации на них, похоже, не действовали, тем не менее самые осторожные, опоясавшись крепкими заготовленными заранее веревками, что колесиками висели до поры через плечо, повисли альпинистски на локтях, предплечьях, коленях — с особенной жадностью накинувшись на те места, где сподручней пилить и сечь топориками, где рядышком кости. Балаган это был наверняка — невсерьез эти веревочки, иначе как же бежали вы по потолку и стенам, не теряя равновесия, уверенно, твердо?

Рубить, пилить, тесать, посапывая, вскрикивая бодрыми голосками — ух, эх, взяли — судя по интонации, слов она не понимала, дровосеки перекрикивались на неведомом языке.

Девятый день продолжалась эта пытка. По накопившемуся за это время опыту Вера знала: сбросишь их, цыкнешь порезче — посыплются как горох и сбегут, сгинут. Но боль никуда не исчезнет. Плавно, неторопливо и неотвратимо она лишь изменит форму — и вот уже не дровосеками, морозной колкой рыбой вплывет через рот, режа острыми плавниками нёбо, скользнет в глубину, начнет пожирать внутренности, грызть и перемалывать зубами живую плоть. Или просто заполнит скулы, шею и сведет, так что ни двинуться, ни промычать хоть полслова. Или забьется в глаза и задергается неостановимым тиком. А может, и совсем обыденно: разольется багровым подтеком по темени и прикинется мигренью силы такой, что только накрыть голову подушкой. Или, испугавшись эдакой физиологической прозы, собьется в четком двухцветном видении: она, белая Вера, лежит на дне оврага, из горла хлещет черная кровь, почему из горла, не спрашивайте меня, возможно, потому что оно бредит бритвой и хочет орать.

Нет, уж лучше так, с топориками, давайте, озверевшие мальчики-с-пальчики, хотя бы забавно и если б не так больно, даже было б смешно.

Это и был Глашин отъезд. Вот почему выступали, нападали они всегда — эти дровосеки, рыбы, пули — из Глашиной комнаты, что пустела теперь за стеной. Вот кто сжимался в разящую денницу — пустота. И вот оно как, оказывается, бывает, когда старшенькие вылетают из гнезда. Хотя на самом деле и того хуже: то, как Глаша уехала, был отдельный, прощальный ее номер.

Раз, другой Вера ей повторила, как будто рассеянно, глядя мимо: надеюсь, ты не забудешь убраться перед отъездом. Надеюсь, оставишь здесь все в полном порядке.

В последнее время Глаша убираться у себя перестала вовсе, на полу лежали то носок, то вывернутые трубочками наизнанку джинсы, то бумажный носовой платок мятый. В предотъездный месяц, готовясь к сессии, дочка и вовсе переехала заниматься на кровать — на столе высились книжные и тетрадные горы, завалив и клавиатуру, и до подбородка компьютер, ничего, вместо него был теперь у Глаши макбук, щедрый подарок родственников на совершеннолетие.

В суете, в коллективном закрывании чемодана, под неостановимый сеанс связи с Максимом, который постоянно прощался с Глашей, подключаясь из австралийского далека, под хохот трех дочкиных друзей (один был с зелеными волосами и железной серьгой, другой — щупленький, с кулачком вместо лица, зато в очках с черно-оранжевой пятнистой оправой, и любимая подружка человеческого вида), за возбужденными уточнениями, положены ли паспорт, где конверт с деньгами, сквозь последние звонки родственников — Вера и не заметила, что там с комнатой, убралась ли. Но вернувшись из аэропорта, отплакав сдержанно на заднем сидении такси и, слепо, с непонятным чувством войдя к Глаше, застыла.

Порядок в комнате был идеальным. Действительно полным.

Бежевое покрывало натянуто, как в казарме, — ни складочки. Только розовый уголок подушки без наволочки чуть торчит. Ни привычных зверят, ни книжных завалов на столе.

Стены, на которых висели ее рисунки, постер с двумя обнимающимися обезьянками — мама и выросшая дочка? Тимкина жар-птица, подаренная Глаше на день рожденья, — светло-голубые, голые. На столе, тоже оголившемся, — компьютер, под черной клавиатурой вырванный белый листок в виде ромашкового овального лепестка — пустой. Но где же тетради, книги? Она открыла ящик стола — мертво, аккуратно лежали в древнем металлическом пенале (вместе покупали не для школы, для кружка по астрономии) ручки, карандаши, ластики. И ни бумажки.

Распахнула шкаф — только тихо качаются вешалки. Ни блузочки, ни футболки! Ряд голых плечиков, скелетов живой одежды. За другой дверцей — пустые полки, ни носка, ни шарфика. Неужели все увезла с собой? А варежки? Там же не бывает нормальной зимы! И все шапки? Или раздала девчонкам — они шли и шли вереницей ее провожать все последние дни.

А обувь? Зимние сапоги? Вот здесь внизу шкафа — наваленная пыльной кучей обувь лежала всегда. И невозможно было не расчихаться. Но не было и обуви. Когда, куда она все это выкинула, подарила? Не спросясь, не посоветовавшись, как всегда в последнее время.

Я УЕХАЛА. МЕНЯ БОЛЬШЕ ТУТ НЕТ.


Я БЫЛА, А ТЕПЕРЬ ОТБЫЛА.

Вот что сообщала им Глаша. Без двусмысленностей, без лишних всхлипов. И суть слова «отбыла» вдруг открылась Вере во всей режущей жути.

Когда умерла мама, было не так, тоже страшно больно, и голым оказался мир и она сама, но оттого ли, что последние годы жили они в разных городах или что мама последние годы действительно превратилась в одуванчик, безобидный, не обижающийся, почти бессловесный — и из вдруг раскрывшегося провала в небе, куда унеслась вместе с майским сквозняком ее душа, полил свет, ощущение близкого до шевеления волос на голове присутствия невидимого мира и почти блаженства затопило Веру. Такое явственное скопление тысяч и тысяч душ ее, вопреки всему, развеселило — и выносимой оказалась скорбь. Перед лицом маминого ухода ее, Верина, жизнь не казалась бессмысленной, пустой, напротив, каждая минута налилась плотью смысла. Потому что была подсвечена открывшимся другим миром. И несколько недель она жила, этим смыслом питаясь. Но возможно, дело было в том, что мамина смерть не отменяла ее жизни, наоборот — подтверждала, что ее-то жизнь продолжается и будет еще длиться долго, спокойно, уверенно. Мама распахивала ворота …

Дочкин отъезд их затворил. Просунул сквозную дубовую балку, не пошевелить. Глашино отбытие значило — жизнь не продолжится, жизнь позади, потому что главное в ней уже прожито. Жизнь прошла. Никогда больше Вера не родит детей, никогда не поедет в Коломенское на рынок детской одежды и не будет бродить меж рядов с ползунками, слюнявчиками и комбинезонами. Не прижмет к щеке цыплячье-желтенький чепчик в горошек, сладко предвкушая. Занятия для беременных, специальные упражнения на коврике каждый день, мучительно долгие роды, животная боль и непонятно откуда взявшаяся маленькая лохматая девочка с черненькими волосами — никогда. Глашино явление в свет сопровождал громовой фейерверк, салют. Всех ваша дочка победит, шутила акушерка — это был теплый вечер Дня Победы.

Тогдашний муж, из самых упертых новобранцев быстро растущего в 1990-е православного войска, настоял назвать дочку по святцам — Глафирой, 9 мая праздновалась не только победа, но и день девы мученицы. Рядышком, на расстоянии всего дня—двух, были и Анастасия, и Мария, и Анна, но он уперся: в день дочкиного рожденья — Глафира. Она уступила и в тот раз, как в сотни предыдущих, потом последующих, пока не устала, намертво и страшно быстро. Через полтора года после рождения Глаши Вера влюбилась в другого, и как! Теперь-то ясно было, от отчаяния — сбежав в любовную страсть к первому встречному (Глашенькиному массажисту, приходившему разминать ее девочку молодому врачу с выпуклыми голубыми глазами и нежным провинциальным акцентом), рванула от ежеминутного домашнего ада, с обязательными молитвами на ночь и пред едой, ежевоскресным причащением Глаши, сначала ее раздень — потом одень, в одиночестве — папа прислуживал в алтаре, с неукоснительным приготовлением постных блюд, которые получались у нее кое-как. Муж никогда ни в чем ее открыто не упрекал, только подшучивал, только смотрел, качал головой на ее пересоленную чечевицу, он был старше ее на 14 лет — бородатый, степенный, с положением и даже открытым с друзьями-математиками кооперативом по продаже техники, первых компьютеров… Новой своей любви Вера от него не скрывала, не могла да и не хотела скрывать, во всем призналась почти сразу, после очередного свидания, проходившего прямо тут, на супружеском ложе, во время Глашкиного дневного сна. Призналась, вдруг осознав, что не в состоянии, не может обнимать сейчас другого. Муж выслушал ее беззвучно и долго, долго молчал, ей казалось, ждал раскаянья, слез — напрасно. Наконец, уточнил: «Похоже на предательство. Думаешь, это то самое, чего ждут всю жизнь?» Она ответила, не выныривая из горячечного любовного тумана: в этом я даже не сомневаюсь! Муж предложил не торопиться, съездить к старцу, помолиться, спросить совета — она отказалась наотрез. Через несколько дней он исчез, без объяснений и записок, вот так же, как 16 лет спустя Глаша, свез все вещи, любимые книги, обувь, пока Вера была на работе. И все-таки тогда она, передернув лопатками от нахлынувшей было обиды, но сразу же сбросив ее как ненужное покрывальце с плеч, все равно обрадовалась, засмеялась: свобода. Как удачно сложилось все. Выдохнула и от души поблагодарила Бога, забыв про Глашу.

Глаше нужен был папа. Но папа никогда больше не появился, не позвонил, не поинтересовался дочкой, разумеется, не пытался присылать денег, закрепив ощущение: предатель — он. Вера знала, бывший муж уехал в Америку, вроде бы устроился там в какую-то фирму, но затем и последняя связь с ним оборвалась: их общий старый друг, который и приносил ей новости, вскоре отправился туда же, где русские программисты были нарасхват. Друг прислал в конверте цветную фотографию (он в белых шортах и красной футболке стоит под цветочной аркой какого-то местного парка, на ярко-зеленой калифорнийской траве) с веселой надписью на обороте — и окончательно растворился в сиянии Нового Света.

Вскоре выяснилось, ее возлюбленному, молодому доктору с мускулистыми плечами и такими мягкими ладонями, она нравилась в роли замужней дамы, чье положение надежно уберегало его от резких и совершенно ненужных движений; любовь их разбилась о ее свободу и медленно, вязко стекла вниз. Несколько месяцев полумрака и слез разрешились бесчувствием и внезапно новым замужеством. Максим, одноклассник, встреченный на десятилетнем юбилее окончания школы, признался, что все эти годы втайне ждал ее (действительно поздравлял с Новым годом и днем рождения по почте — это и есть «ждал»?). Глаше исполнилось два года, она как раз училась говорить и сразу же стала называть Макса папой.

И вот 16 лет спустя всем странам предпочла Америку, могла ведь и Германию, и Францию, да просто еще остаться и поучиться в Москве — в Америку! Отчего? Круглая отличница, Глаша все последние годы, едва родился брат, точно бы пыталась доказать: достойна, я достойна, я лучше всех. Полюбите меня, полюби меня за это, папа. Обними меня, — Глашка требовала, вытягивала, выпрашивала эти обнимашки до последних дней жизни дома. Вера шла навстречу, а Макс, Макс, которого Глаша считала родным папой, конечно, был дружлюбен, но этих девчачьих нежностей не переносил. Не переносил, впрочем, как выяснилось, до поры: когда родился Тимофей — долгожданный сыночек, тут-то и стало понятно, что такое истинные отцовские чувства и обнимать, и тискать, и подкидывать, и прижимать к сердцу Макс превосходно умеет. Тогда-то и начались эти разговоры: почему папа меня не любит? Почему папа больше любит Тиму? Но так ведь спрашивают все старшие дети, обычное дело. Вера старалась не вникать.

И Глашка ответила. Сорвав и потопив все накопленное жизнью в доме тепло, как старую шкуру, словно в надежде обрасти новой.

Последние месяцы они провели в ссорах. Глаша все время ее воспитывала, объясняла, что так с ней нельзя, и так тоже. Что Вера опять требует, а можно только просить. Что нельзя без «пожалуйста» и лучше повторить это слово дважды, а понадобится — и трижды. Что перед тем, как входить к ней в комнату, нужно стучать! На Максима, стучаться в комнату принципиально не желавшего, Глаша все время дулась, на Веру просто кричала.

Да она была невменяемой все эти предотъездные месяцы, готовилась к разлуке? Отбегала на расстояние, потом еще. И еще. Проверяла: могу? А так, а еще дальше? А вот так? Мам, смотри! — и прыгнула через океан. Оставив пустую коробку, а в коробке зверька.

Глаша приволокла его незадолго до отъезда — подарили остроумные друзья, те самые, с серьгой и в пантеровых очках, — в дорогу, в отъезд, чтоб напоминал о России, русского зайку. Хотя на самом деле карликового белого кролика. Необычайно довольные собой. Кто-то прочитал, что вроде бы это совсем не сложно — оформить документы и увезти зверя с собой в специальной переноске с мягким дном. Но оказалось, ничего оформить за два с половиной дня до отъезда невозможно. К тому же и в общежитcких правилах ясно сказано: no pets.

Теперь кролик жил в дочкиной комнате, и его нужно было кормить сухим кормом и сеном из «Бетховена», вытряхивать из коробки загаженные опилки, выгуливать по комнате.

Был он белый, темнели только уши и два пятнышка — на спинке и мордочке, возле носа. Вера гладила ему ушки, он их послушно прижимал, глупое существо, доверчиво шел на руки, грыз яблоко и морковь, тревожно обнюхивал все предметы, дрожал, когда она поднимала его в воздух — и счастливо носился по Глашиной кровати, Вера предусмотрительно застелила ее походной пенкой, — роняя шарики. Страшно билось потом кроличье сердце.

Вот какого Глаша оставила себе заместителя. Уж лучше бы подарили кота.

Житие северного гуру

  • Герман Садулаев. Иван Ауслендер. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 416 с.

В начале 2017 года вышел новый роман Германа Садулаева «Иван Ауслендер». Роман злободневный, ведь главный герой книги, средних лет преподаватель вуза, поневоле оказывается втянутым в политику: митинги, белые ленты, «честные» выборы. Безусловно, книга о протестных акциях 2011 года очень кстати придется к антикоррупционным маршам 2017-го, но только ли об этом пишет Садулаев? И только ли остросоциальностью может быть интересен этот текст?

Очевидно, что с выходом «Ивана Ауслендера» у Германа Садулаева появится много новых, не знакомых с более ранним его творчеством читателей, клюнувших на оппозиционную составляющую. Но они найдут в романе гораздо больше, чем рассчитывали. История, рассказанная автором, является одновременно собирательной и очень личной, местами динамичной и быстрой, а порой по-зебальдовски плавной и медитативной. Кандидат наук, преподаватель мало кому интересной индологии по просьбе университетского коллеги принимает участие в политических выступлениях 2011 года. На некоторое время ему начинает везти, он становится довольно-таки заметной фигурой на акциях, ходит на собрания, пишет статьи, объединяющие его собственную интерпретацию современной российской политики с его же представлениями о мироустройстве и толкованиями древнеиндийских текстов. Перед нами — всегда приятный для читателя рассказ об истории успеха. Неожиданная востребованность на оппозиционном поприще, митинги и дискуссионные клубы, интервью журналистам, успех у женщин, в том числе и у собственной жены, отношения с которой уже давно утратили былую романтику. Но, увы, мы все помним, чем закончилось белоленточное движение. И вместе с ним заканчивается и ауслендеровский «фарт», на его место приходит неминуемый кризис среднего возраста со всеми неизбежными признаками: депрессией, опустошенностью, рефлексией, разочарованностью в браке. Пытаясь что-то исправить в собственной жизни, Иван меняет работу, а чуть позже, уподобляясь героям классической русской литературы, пускается в путешествие по России и Европе. Через некоторое время Ауслендер оказывается на больничной койке на грани смерти. И неожиданно он узнает, что, возможно, жизнь была прожита не зря: у него находятся ученики, а у его идей — последователи.

Пожалуй, главное в романе Садулаева — это его разноплановость, сочетание мелких бытовых подробностей с мыслями и мечтами героя, его по-бухгалтерски точного путевого дневника с почти поэтическими мыслями о повседневном и божественном, вечном. Повествование об Иване Ауслендере, случайно ставшем одним из лиц антиправительственного движения, скроено автором по двойному принципу. С одной стороны, это очередная более-менее гоголевская тема кратковременного возвышения и последующего падения «маленького человека». С другой почти агиографическое повествование о духовном поиске, житие современного восточного святого: недаром подзаголовок книги — «Роман на пальмовых листьях». Жизненный подъем и быстрое падение помогают герою осмыслить как суть протестного движения, так и его собственную жизнь. Это — своеобразное житие Ауслендера, ведущее через новую работу, путешествие к самому себе, к пониманию того, что такое счастье.

…просто быть это блаженство. И не важно, в каком неудобстве находится твое тело, и без разницы, что о тебе думают или говорят другие люди. Просто существовать это уже счастье.

Именно это понимание, сочетающее собственные мысли Ивана Ауслендера и его академические познания в области восточной философии, в итоге оказывается его наследием, главным делом его жизни. И именно это учение оставляет он своим невесть откуда взявшимся ученикам, кропотливо собирающим его статьи и лекции. Главный герой — человек, в общем, очень везучий. Почти у каждого есть своя теория того, как устроен мир. Но удостоиться чести передать эти мысли кому-то еще удается единицам, это большая удача: чаще всего идеи погибают вместе со своими идеологами. Это весьма интеллектуальный роман, рассуждения героя о жизни пропитаны тонким, довольно саркастичным и часто самокритичным юмором. Рассуждая о смерти, например, Садулаев пишет:

Патологоанатом берет специальную дисковую пилу и отрезает трупу верхушку черепа, чтобы посмотреть, был ли у покойного мозг.

А рассказывая о герое, сменившем преподавание в университете на должность в частной фирме, приводит очень меткое замечание, с которым согласится любой, кто когда-то работал в государственной организации.

Все бюджетники думают, что деньги вырастают на елках. Да так, собственно, оно и есть для бюджетников. Кому-то достаются опилки, иголки, крохи, а кто-то размашисто снимает с бюджета деньги мешками, но ни те, ни другие не понимают, как вот это оно все образуется, богатство, для них оно просто выросло на дереве, а путь к обретению богатства один только пробраться к лучшей, заветной веточке.

Помимо всего прочего, «Иван Ауслендер», безусловно, очень петербургский роман. Начиная с того, с какой любовью герой говорит о родном городе (и как говорит о Санкт-Петербурге сам Герман Садулаев), и заканчивая тем, что здесь северная угрюмость сочетается с экзотическими верованиями и мировоззрениями. В романе есть заключительная часть, в которой отсутствует сюжет, но приводится прекрасный пример учения Шри Ауслендера. И, кажется, даже если какой-нибудь читатель из Северной Пальмиры не вдохновится изменить свою жизнь и начать усердное изучение веданты, он сможет хотя бы на некоторое время задуматься и дать самому себе несколько внятных ответов на вечные вопросы бытия.

Борис Алиханов

Андрей Рубанов. Патриот

  • Андрей Рубанов. Патриот. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 507 с.

Андрей Рубанов — автор книг «Сажайте, и вырастет», «Стыдные подвиги», «Психодел», «Готовься к войне» и других. Финалист премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга».
Главный герой романа «Патриот» Сергей Знаев — эксцентричный бизнесмен, в прошлом успешный банкир «из новых», ныне — банкрот. Его сегодняшняя реальность — долги, ссоры со старыми друзьями, воспоминания… Вдруг обнаруживается сын, о существовании которого он даже не догадывался. Сергей тешит себя мыслью, что в один прекрасный день он отправится на войну, где «все всерьез», но вместо этого оказывается на другой стороне света…

 

ЧАСТЬ II

29

«Я хорошо помню, — подумал отец. — Я влюбился в ее осанку, в ее имя, в ее пальцы на фортепианных клавишах. Я сразу решил, что она — та самая. Я понял, что моя жена и мать моих детей будет музыкальным человеком. Я помню, меня тогда осенило: в моем доме будет рояль, и толстая пачка нотных альбомов! Я построю свою семью вокруг музыки! Так я подумал, когда она подходила, когда мы знакомились. Привет, я Сергей. Камилла. Красивое имя, а что оно значит? Оно значит „девушка благородного происхождения“. Вам идет это имя, в вас видна порода… Спасибо, Сергей… Это была любовь? Разумеется! Я увидел, что с этой женщиной возможно общее будущее. И дети. Минимум один, вот такой вот, огромный, упрямый, весь в друзьях, весь на понятиях».

— Слушай, юноша, — сказал отец. — Я ведь тебя этому не учил. «Поломаю», «ответку дам», «без вариантов» — откуда ты такого набрался?

— Отовсюду, — спокойно ответил сын. — Еще скажи, что я — неправ.

— Это я был неправ! — перебил отец, раздражаясь. — И я получил — за дело. Конфликт исчерпан. Все. Говорить не о чем.

— Если надо, — сказал сын, сузив глаза, — я пацанов соберу, хоть двадцать человек. Мы любого закопаем.

— В каком смысле — «закопаем»? — испугался отец.

— В переносном, — ответил сын. — Накажем. У нас у одного парня отец — полковник ГРУ. В Сирии воюет.

— Я думал, ты музыкант, — сказал отец.

— Ты тоже когда-то был музыкант, — ответил сын. — Скажи, кто тебя тронул. Мы ему вломим. По-настоящему. По-русски. Быстро, тихо и вежливо.

— Иди, — приказал отец. — Тоже мне, вежливый человек.

Сын не двигался с места, и отцу пришлось слегка подтолкнуть его в плечо.

Виталик недовольно процедил «звони» и ушел вразвалку. Со спины выглядел совсем взрослым. «Обиделся, что ли? — Подумал Знаев. — Ничего, пусть привыкает». У нее была длинная белая шея и треугольное лицо с миниатюрным, но крепким подбородком и прямым носом. Длинные пальцы и хрупкие прозрачные запястья — в состоянии эротического помрачения можно было увидеть сквозь тонкую кожу множество синеватых косточек, сложно соединенных мягчайшими хрящиками.

Она походила на холодных царственных блондинок из золотого века Голливуда.

Она носила жемчуг и не пользовалась косметикой — что было неопровержимым, стопроцентным доказательством породы. Хочешь найти породу — ищи девушку, которая не красит лицо.

Он нашел.

В первый год после свадьбы мистер и миссис Знаефф много ездили по миру. Молодой супруг уставал на работе и предпочитал пассивный отдых: мало двигаться, много спать и есть. Он отдыхал как старик. Ему нужен был абсолютный комфорт, какой только можно купить за деньги. Это была принципиальная позиция.

Отдыхал только в Европе. Третий мир не любил и редко там бывал.

Он покупал дорогой тур на Тенерифе, Мадейру или Капри, выпивал перед полетом стакан крепкого — и в зале прилета обращался в полусонного мистера Знаефф, в очень, очень важного и богатого парня.

Завидев утомленных перелетом мужчину и женщину, мистера и миссис Знаефф, заранее оплаченные люди подбегали, подхватывали два его чемодана, набитые белыми брюками, сандалиями, купальными полотенцами, очками для плавания и соломенными шляпами; потом два ее чемодана, набитые тем же плюс каблуки и вечерние платья, — и с этого момента и вплоть до возвращения домой все желания молодой пары упреждались шоферами, гидами и бесшумными слугами.

Мистер и миссис спали, тесно прижавшись друг к другу, обязательно под открытым небом, на балконах-террасах, чтоб в семи-десяти шагах от вытянутых ног уже были пустота, и обрыв, и гудение волны внизу. И две минуты пешком до пляжа, и кровать кинг-сайз. Молодая миссис Знаефф всегда легко покупалась на «кинг», на королевское, на главную тему, скреплявшую молодоженов: на их очевидную избранность, на их превосходство над многими прочими, на их принадлежность к сверкающей верхушке золотого миллиарда. Они были молоды, умны, образованны, богаты, абсолютно здоровы, сыты, остроумны, пьяны, счастливы, шикарны, они наслаждались всеми плодами мировой культуры, они любили глядеть с обрыва на бесконечный океан, — они, двое русских молодых людей из Москвы, владели миром.

Утром он плавал и жрал рыбу; днем его и жену везли смотреть Саграда Фамилия, или Каркасон, или Дворец дожей; потом он снова плавал и жрал рыбу: треску, тунца, лосося или буйабес, пил портвейн, курил, парился в сауне, дремал или слушал старые блюзы, рассматривал субтропические бирюзовые закаты.

Зачатие ребенка произошло на одном из теплых солнечных островов, в шуме волны, вечно совокупляющейся с берегом. Сын был создан отцом в состоянии расслабления, умиротворения, глубокого самодовольства.

Дух, ангел его сына прилетел, привлеченный ароматами лосося, политого лимонным соком, и холодного бордо, и хрустящих простыней; дух, ангел прилетел в особенный, исключительный мир, в райский сад с фонтаном и лимонным деревом, где все мечты сбылись.

Сын родился желанным, здоровым, сильным, любимым с первой секунды.

Изумляло то, что все эти длинные годы родительских хлопот, труда, нервов, его памперсы, его колики, его первые шаги, его зубы, его игрушки, обои в его комнате, его аденоиды, его детский сад, его первый класс, его футбольные мячи, игровые приставки, его портфели, роликовые коньки, велосипеды, единые государственные экзамены? — все пролетело как одна секунда.

Ни единого раза отец не советовал сыну решать проблемы кулаками и вообще добиваться чего-либо насилием и агрессией. И никаких «пацанских» кодексов ему не внушал, и бить первым не учил, а учил бить вторым, и про то, что лучшая драка — это та, которая не состоялась. И ни единого раза отец не произнес сыну ни одного слова о любви к стране, к Родине, к березам, валенкам, телогрейкам и особому русскому пути. Наоборот, ругал власть, государство, отвратительную равнодушную систему много и часто, и мать активно поддакивала.

Она — тогда уже не тургеневская фортепианная фея, а шикарная и уверенная банкирова жена — сразу решила, что сын должен быть выучен только в Европе. И впоследствии там же, в Европе, найти свое призвание. Чтобы не связывать жизнь с этой помойкой, со страной убийц, бандитов и тупых пьяных рабов.

Возможно, сын слышал о любви к Родине в школе, но банкир Знаев не был в этом уверен. Он бывал в школе у сына не более раза в год. Когда учителя жаловались — спокойно обещал надрать паршивцу задницу. Ни в коем случае, пугались учителя. Если я не хотел, в меня вколачивали, осторожно возражал старший Знаев. Никаких телесных наказаний, восклицали в ответ. Родитель должен реализовываться через любовь, а не через гнев и насилие. Как же быть, если балбес не желает грызть гранит? — вопрошал Сергей Витальевич, и в ответ получал только отрицательные междометия и взмахи мягких старых рук. Почему-то все они, учителя его сына, чопорные и боязливые педагоги, считали, что господин Знаев хочет иметь «наследника», какого-то мифического Знаева-штрих, которому однажды торжественно передаст бразды владения.

Почему-то они полагали, что папа не спит ночами, воображая своего сына хозяином трастового фонда или завода минеральных удобрений. Почему-то они решили, что Знаев-старший хочет передать Знаеву-младшему в наследство свой бизнес: пятнадцать комнат в особнячке близ Покровских ворот, где каждый вечер президент и директор, надежно замкнув дверь на ключ, лично шлепает печати липовых организаций на липовые контракты. Что он мог передать в наследство? Какие бразды? Технику дискуссии с инспектором финансового мониторинга? Сто пятьдесят сравнительно честных способов резкого снижения налоговой нагрузки?

Маленький Виталий Сергеевич папиной работой вовсе не интересовался — гонял в футбол и на велосипеде, как положено всем мальчишкам. А если бы заинтересовался, папа немедленно сказал бы сыну, что его бизнес — финансы — не для всех, что это нервная и однообразная работа, и заниматься финансами сейчас, на данном этапе мировой истории, он никому бы не посоветовал; что современный финансист представляет собой не более чем приставку к персональному компьютеру, а современные коммерческие банки — монструозные муравейники, где процветает корпоративная бюрократия, где нет места свободному творческому труду.

Потом папа пошел еще дальше: написал книгу о своей работе и дал сыну почитать.

Сын все понял.

Но прежде чем отцовский банк издох, прекратила существование семья банкира.

Развод состоялся по решительной инициативе жены.

Возможно, у нее «кто-то был». Знаева это не волновало. Он работал с утра до ночи.

Банк вибрировал, но стоял.

Отвлечься от денег, отвернуться от конвейера было немыслимо. В банк он вложил всего себя, а в семью — почти ничего: два ежегодных семейных отпуска, десять дней в мае и две недели в январе.

Его жене потребовалось семь лет, чтобы понять, насколько унизительна ситуация: у нее были деньги, но не было мужчины. Муж появлялся поздним вечером, погруженный глубоко в себя, и его телефон непрерывно звонил, входящие сыпались одно за другим; муж не занимался своей женой и ее не замечал.

Секс у них был примерно раз в десять дней, в хорошие времена — два раза в неделю. Но поскольку муж и жена, как правило, находились в ссоре, — бывали периоды, когда они по три недели не притрагивались друг к другу.

Женщина прекрасного воспитания, она ссорилась тихо, сухо, незаметно для ребенка.

Конечно, бывали и периоды благополучия, мира.

Бывали долгие месяцы, когда жили втроем очень дружно. Вместе по вечерам ходили в парк гонять мяч. Любовь к физической красоте, к телесному совершенству может объединить любую женщину с любым мужчиной; правда, ненадолго. Жена ходила на фитнес и держала себя в идеальной форме. Муж по три часа в неделю мордовал боксерский мешок. Жена готовила идеальные наборы белков и углеводов. Муж благодарно ел. Сын бегал вокруг, размахивая лазерным мечом, и все были счастливы. Но недели и даже месяцы покоя сменялись очередным происшествием на рынке, или запросом из прокуратуры, или скандалом с людьми из-за процентов и долей процента; муж и отец появлялся, только чтобы переночевать; в семье ничего не происходило, ничто никуда не двигалось. Все было неопределенно, все — в будущем: вот-вот, сейчас, еще немного — и отложу ребенку пол-лимона сразу на Сорбонну, на пять лет, а лавку закрою; год или два, а дальше все изменим; жена слушала это несколько лет подряд, возражала безуспешно — и вот ей надоело.

Дальновидная и трезвая девушка, она мужнины деньги не тратила, жила без показной роскоши, модой увлекалась в меру, а все (или почти все) деньги, выдаваемые на роскошь, откладывала. И в год семнадцатилетия купила сыну квартиру. А когда сын перебрался в самостоятельное логово, объявила о разводе.

Сын пережил достаточно легко. Переезд в индивидуальное обиталище даже не стал для него большим событием: он этого ждал. Среди его приятелей многие получили уже, в свои шестнадцать и семнадцать лет, от родителей собственные квартиры.

Что происходило в этих квартирах, какие дикие оргии могла устроить эта пост-индустриальная молодежь, дорвавшаяся до самостоятельности, — отец мог только догадываться, но предполагал, что ничего особенного, максимум — пиво и легкие наркотики. Молодежь была тихая, суховатая и самоуглубленная, и сын его был такой же: все они сидели по домам, играли в игры и музицировали на купленных родителями дорогих мощных компьютерах.

Надо признать, что Камилла, налаживая самостоятельную жизнь сына, употребила весь свой вкус и все понимание истинных ценностей. Квартира была великолепна, она реяла на высоте птичьего полета — просыпаясь, мальчик подходил к окнам и видел справа пойму реки Сетунь, а слева — башни Москва-Сити, торчащие, как золотой зуб во рту Бога.

Не будем забывать: он ведь с момента зачатия пребывал в мире, где мечты сбылись.

Герман Садулаев. Иван Ауслендер 

  • Герман Садулаев. Иван Ауслендер. — М.: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 416 с.

«Иван Ауслендер», новый роман Германа Садулаева, талантливого постмодерниста, финалиста премий «Русский Букер», «Национальный бестселлер», «Большая книга», — это полный сарказма и неожиданного тонкого лиризма интеллектуальный палп-фикшн о 2010-х годах, русской интеллигенции и поиске себя. Средних лет университетский преподаватель поневоле оказывается втянутым в политику: митинги, белые ленты, «честные» выборы… На смену мнимому чувству свободы вскоре приходит разочарование, и он, подобно известным литературным героям, пускается в путешествие по России и Европе, которое может стать последним…
 

Лист IV
Женщины

Иван позвонил супруге и отправился искать машину. Жена грелась в автомобиле. Она сказала: «Я послушала твою речь и ушла, холодно». Автомобиль был припаркован на тротуаре. Когда тронулись, то чуть не столкнулись с пожилой дамой нервного облика, которая отреагировала яростно. Она заставила супругу опустить стекло и словно гранаты закинула в салон слова, полные гнева и горечи:

— Понаставили своих «мерседесов», нормальному человеку не пройти! Это тротуар, он для пешеходов, что вам, дорог мало? Глаза разуй, сучка!

Ауслендеры не стали ничего отвечать на оскорбления, машина медленно сползла с тротуара на проезжую часть и двинулась, встраиваясь в поток. Иван Борисович оглянулся на бедно одетую женщину с лицом, искореженным обидой на весь свет и отпечатком жизненной неудачи, и подумал о том, что ведь и ради нее, ради ее счастья и благополучия он сам только что мерз на митинге и даже выступал перед народом. Но ничего, когда-нибудь она поймет! Или не поймет… Посвящая себя служению людям, не стоит ожидать благодарности.

Супруга молчала. Иван посмотрел на нее сбоку, с пассажирского кресла, и подумал: какая же она у меня хорошая, ладная!..

Иван Борисович супругу любил и уважал. Ее звали Виктория.

Напрасно вы подумали, что в отношении женского пола Иван Борисович был пентюх и байбак. В молодости у него было несколько романов. Со своей будущей женой Ауслендер познакомился в университете. Она была на несколько лет младше, Иван Борисович помогал ей писать курсовые. Сначала они просто встречались, потом стали жить вместе, а когда Ауслендер закончил аспирантуру, оформили законный брак.

Своего жилья у Ауслендера не было. А родители Виктории выделили молодым однокомнатную квартиру. Так оказалось, что Иван Борисович стал жить у жены. Это его угнетало. В «Ману-самхите», своде законов и нравственных установлений средневековой Индии, недвусмысленно утверждалось, что зять ни в коем случае не должен жить в доме супруги или с ее родителями. Должно было быть наоборот. Но наоборот не получилось. Иван подергался и затих. Виктория никогда не пользовалась зависимым положением мужа и не упрекала его. Но и авторитета мужа не принимала. Просто у нее самой были сильный характер и ярко выраженные качества лидера.

Время от времени Иван Борисович устраивал локальные бунты. Он кричал, бил домашнюю утварь и ломал мебель. Никаких по-настоящему серьезных причин для скандалов не было, он всего лишь хотел утвердить себя в качестве главы семьи. По своей натуре Ауслендер был уступчивым и неагрессивным, как жвачное животное. Но агрессия вегетарианского скота страшнее агрессии хищника: взбесившийся бык страшнее тигра именно потому, что он не хищник, агрессия не является для него привычным инструментом выживания в окружающей среде и он совершенно не приучен управлять гневом и ограничивать насилие необходимостью. Производимые психующим Иваном разрушения были непредсказуемы и бессмысленны. Но никакого эффекта борьба не имела. Ответом Виктории была встречная агрессия, выверенная с учетом осознания своих физических возможностей и переходящая в затяжную горестную истерику. Виктория стонала, выла и причитала несколько часов так, словно у нее в один день погибли все близкие люди. Иван думал: вряд ли она станет сильнее убиваться, если я, например, умру; просто потому, что сильнее убиваться для человека невозможно. Вскоре Иван чувствовал себя пристыженным и виноватым. Бунт захлебывался. Иван возвращался в смиренное состояние, пытался восстановить разрушенное (получалось плохо, руки росли из одного известного места), приходил мириться и встречал молчание и презрение. Бывало, что супруги не разговаривали по две недели.

Ауслендер супруге не изменял. Студентки — да, на студенток преподаватель заглядывался. Но никогда ничего такого не имел в виду. Даже не решался помыслить. И соблазна не было, потому что со стороны студенток Иван Борисович интереса не ощущал. Другое дело Асланян. Рюрик Иосифович был окружен ароматом соблазна и флирта; все приступы профессор решительно отбивал, но из-за своей беспристрастности и недоступности становился еще более желанным. У Асланяна было две бывших жены: одна в Америке, другая во Франции (стервы, говорил про них Рюрик Иосифович). И подруга у него была, лет на пятнадцать младше, умная и привлекательная. Так что студенткам ничего не светило. Хотя атмосфера вокруг Асланяна была предельно наэлектризована. Ничего такого не вихрилось вокруг Ауслендера.

Может, объективно было бы и лучше, если бы Иван иногда вступал в связь за пределами строго очерченного брачного круга. Имел бы интрижки на стороне. Может, это его бы взбодрило. И освежило супружескую любовь. И предотвратило бы очередной бессмысленный бунт, канализировав маскулинную энергию в иное, недеструктивное русло. Любимый беллетрист Ауслендера, француз Уэльбек, прямо предписывал свободный секс во всех ситуациях социального и экзистенциального тупика. Впрочем, следование рецепту Уэльбека не делало счастливым ни его самого, ни даже героев выдуманных им романов. Асланян Уэльбека прямо ненавидел, а Ауслендер любил, но применять не решался.

За все время супружества у Ивана Борисовича была, можно сказать, только одна запретная страсть. К собственному зубному врачу. Ее звали Лилия Григорьевна, а фамилия у нее была — Асланян, но Рюрику Иосифовичу она никем не приходилась, просто однофамилица; к тому же, скорее всего, это была фамилия по мужу, а не ее собственная.

Во всей художественной литературе, прочитанной Ауслендером, ему встретилось и вспомнилось только одно описание влечения к стоматологу. И то было, пожалуй, слишком тонким и высоким. Иван Борисович не мог привычно соотнести свое чувство с литературным аналогом: его переживания были более плотскими. И как иначе? О, стоматологини! Стюардессы, официантки, женщины-полицейские и даже медицинские сестры (инцест?) — все не то, не то. Слишком просто, затасканно, прозаично. Но вот зубной врач. Она стоит над тобой в своем зеленом или белом халате, половину ее лица закрывает марлевая повязка, рядом с ней — блестящие металлические инструменты: сейчас она сделает тебе больно (будет немного больно, честно предупреждает она, и пациента заливают страх и истома), но только для того, чтобы избавить тебя от другой боли, мучительной, бесплодной и долгой. Ты в ее власти, в ее руках, а ее руки — в тебе, во рту, она проникает к нерву. Мы можем быть близко, но не ближе, чем кожа? Но ведь можно быть и ближе, если она — стоматолог, а ты — пациент. Ауслендер был чувствительным пациентом и в уме своем поклонялся Лилии Григорьевне как божеству. У нее были красивые глаза, которые она часто прищуривала, видимо, улыбаясь под марлевой повязкой. Без повязки Иван редко видел свою богиню. Благодаря нечаянной страсти Ауслендер вылечил все свои зубы, больные с самого детства.

Никакой вещественной реализации страсть Ауслендера не подразумевала. Не было и речи о том, чтобы предложить врачу встретиться и поужинать, например. Иван не представлял себе Лилию Григорьевну в ином антураже, нежели зубоврачебный кабинет. Возможно, в обычной обстановке она бы его нисколько не взволновала. Если что и было у Ауслендера с врачом, так это только сны (сны Ауслендера), странные и томительные, сюжеты которых он забывал почти сразу после пробуждения.

И лишь с одним человеком Иван Борисович поделился размышлениями о своем греховном и сладком влечении — с Асланяном (заодно спросив, не родственница ли ему зубной врач из частной клиники на Гороховой улице, — нет, просто однофамилица).

— Да, брат, — сочувственно отреагировал старший товарищ, — такое случается. Интеллигенция вообще склонна к латентному мазохизму. И не только в сексе, но и в политике, например.

Народ против Арсения Андреевича

  • Дмитрий Липскеров. О нем и о бабочках. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 416 с.

Старательные почитатели текстов Дмитрия Михайловича наконец-то вознаграждены. Уходят бесшабашные времена, когда журнал «Playboy» проводил его новые книги под рубрикой «Дикая вещь». Новое произведение совсем не такое поэтичное, массовое и романтическое, как два предыдущих романа Липскерова. «Всякий капитан — примадонна» и «Теория описавшегося мальчика» оставляли приятный привкус победы писателя над кризисом среднего возраста. Но на самом деле жесточайшее препарирование себя и настоящий хеппи-энд случились только в «Бабочках».

Липскеров, давно нашедший каламбурную ноту как ключ к своим историям, продолжает уверенно ее использовать и даже надменно тянуть. И получает роман с героями тщательной, несовременной выделки. Опытный, зрелый, но моложавый крупный бизнесмен (специалист по перепродаже израильских сапфиров) Арсений Иратов — безымянный ангел-истребитель, который живет в квартире недавно умершей народной артистки СССР. Алиса — девочка тринадцати лет, влюбленная в гномика школьница из города Судогды. Эжен, бывший когда-то сказочным гномиком, а ставший юным гением, покоряющий столицу так легко, что и не скажешь про него… что он отделившийся детородный орган Иратова (но это правда). Иосиф — внебрачный сын Иратова, гениальный шахматист, считающий, что его дедушка — Иосиф Бродский, он даже похож на него. Еще Иосиф работает на вооруженные силы РФ, а однажды, после акта сексуального насилия над своей приемной матерью, становится телепатом. Верочка, она же Верушка — молодая гражданская жена Иратова. За ней ясно проступают прототипы: актриса Елена Корикова и певица Мария Соловьева — две самые большие любови в жизни писателя. Не забываем, что Дмитрий Липскеров — человек публичный и подробности его личной жизни знает каждый интересующийся поклонник.

Также в романе задействованы: бывший олигарх-уролог, лесбиянка-байкер, сексуальная проректорша, секретарша комсомола, волейболистки, библейские ангелы, директор NASA и другие официальные лица, предстающие в образах мифических героев. «Немыслимый текст!» — скажете вы. И будете правы, но только наполовину.

Сюжет строится вокруг того, что Бог решил наказать Иратова за все его сладострастные и циничные поступки. Отсутствие мужского достоинства погружает Арсения Андреевича в мучительные воспоминания о советской сексуальной свободе и всех подлостях, которые он сделал близким людям. Тем временем политические, экономические и медицинские события мира закручиваются в воронку головокружительных историй. Все они завязаны именно на нашем герое.

Тяжелые архитектурные излишества сюжета превращают эту очень достойную вещь в пестрый водевиль. Можно сказать, что больше всего по накалу сумасшествия это похоже на роман 2008 года «Демоны в Раю». Подобный коктейль из будоражащих, но несовместимых друг с другом событий приготовлен для особого читателя: терпеливого, такого, который оценит по достоинству все безумства. И тут Липскеров будто вспоминает, что любовь публики — это награда для грубых ремесленников, а непонимание — удел гениев. Он не гонится за этой непостоянной читательской любовью, а делает работу над ошибками, отменяя своим новым романом две предыдущие неудачные работы. В итоге перед нами не просто будоражащая смесь, а настоящее лекарство против морщин.

Отрефлексированная пошлость повествования действует таким образом, что даже самый упрямый и настырный грешник возьмется за ум. Финал настолько хорош, что не процитировать его будет обидно. Потому что никогда еще у этого автора он не была таким внятным и счастливым:

Миллиарды бабочек в этот миг взвились над миром. Они вкручивались и ввинчивались в воздух, поднимаясь на крыльях к солнцу. Мотыльки и махаоны, капустницы и медведки, белянки, тарпеи — эти хрупкие и нежные создания застили все небо. И стало в мире темно до черноты, как бывает только в предрассветный час.

Видите? Никаких спойлеров. Если вы не перелопатите книгу полностью, вы не поймете все волшебство такого завершения.

Влад Лебедев