Александр Шувалов. Женская гениальность: История болезни

  • Издательство «Альпина нон-фикшн», 2012 г.
  • Эта книга о 89 выдающихся женщинах. Что объединяет эти личности, среди которых писательницы и поэтессы, актрисы и художницы, политические
    и государственные деятели, революционерки, воительницы, святые? Этим
    вопросом задается психиатр. И не случайно. Тема нормы и патологии творческой личности — главным образом в психической сфере — всегда будоражила
    умы. Опираясь на собственный, весьма специфический патографический материал (истории болезни и диагностические заключения), автор осмысливает
    эти вопросы в их взаимосвязи. Такой анализ позволяет увидеть, какую роль
    сыграли те или иные психические нарушения в процессе творчества, как отразились на произведениях, развеивая миф о безусловно негативном влиянии
    психического заболевания.

  • Купить книгу на сайте издательства

Начнем наш обзор с мифологии, обобщившей в себе тысячелетний
психологический опыт.

На территории современной северо-западной части Сирии
располагался древний город-государство Угарит, название
которого известно с начала II тыс. до н.э. Среди всего угаритского
пантеона богов своей активностью и могущественностью
выделяется богиня Анату. Будучи богиней плодородия,
охоты и земной любви, она тем не менее считалась очень воинственной
и кровожадной, готовой всегда броситься в сражение
или пойти на военную хитрость. «Порой кажется, что насилие нравится ей само по себе вне связи с какими-либо угрозами
ей или тем, кого она защищает или кому покровительствует.
Даже вернувшись в свой дворец после очередного избиения
людей, она, все еще не успокоившись, начинает крушить собственную
мебель, как будто это ее живые враги». Историки,
затрудняясь объяснить почему «богиня жизни» оказывается
такой жестокой, вынуждены были предположить, что Анату
воплощает не столько любовь, сколько неудержимую и безудержную
страсть. В более поздние времена греки считали,
что Анат — та же самая богиня, что и их Афина.

Среди известных древнегреческих мифологических
персонажей первой нас приветствует
Афина Паллада, родившаяся сразу взрослой
и в полном боевом облачении из головы своего
отца Зевса. Какой представляли наши предки
одну из главных богинь мифологического
цикла?

По мнению древних, Афина Паллада обладала
воинственным характером, поэтому и изображалась в боевом снаряжении: шлем, копье,
щит, эгида, которые были заимствованы ею у своей предшественницы
— богини войны эпохи бронзового века. Эта суровая
и воинственная дева (вечно девственная!) принимала
активное участие в борьбе богов с гигантами, что заставляет
усомниться в наличии у нее нежных чувств. Так, с побежденного
Палланта она содрала кожу и натянула ее на свой щит. Явно
не самый женственный поступок.

Древнегреческий поэт Гесиод в своей «Теогонии» описывал
ее следующими «мужскими» чертами:

Неодолимую, страшную, в битвы ведущую рати,
Чести достойную — милы ей войны и грохот сражений.

Таким образом, и вторая наша героиня воплощает классический
тип «мужчины в юбке». Ни мужа, ни детей она не
имела. Никаких скидок на легендарность «биографических»
сведений делать не следует, так как среди мифологических героев
мужского пола также представлена самая широкая гамма
психических заболеваний: эпилепсия у Геракла, депрессия
и меланхолия у Ореста и Беллерофонта, «безумие» у Аякса, экзогенный
психоз у Ликаона и т. д.

Подчеркнем, что с именем Афины Паллады (в Древнем
Риме она отождествлялась с Минервой) связаны некоторые
изречения, имеющие самое непосредственное отношение
к процессу творчества. Например, «Сова Минервы вылетает
по ночам», то есть лучшие творческие мысли приходят ночью;
«Минерва, вышедшая из головы Юпитера» — так говорили
о внезапном появлении, «во всеоружии» какой-либо творческой
идеи. Могла ли быть богиня победы другой, менее мужеподобной?
Пожалуй, нет.

Царица Пасифая демонстрирует другое
яркое проявление сексуального расстройства
— зоофилию. Пасифая — супруга
критского царя Миноса, мать Ариадны
и Федры. Афинский филолог Аполлодор
пишет, как, влюбившись в красивого
быка, «она взяла себе в помощники строителя
Дедала… Дедал изготовил деревянную
корову на колесах, выдолбил ее изнутри
и обшил свое изделие свежесодранной

коровьей шкурой. Выставив его на луг, где обычно пасся бык,
он дал войти внутрь этой деревянной коровы Пасифае. Появившийся
бык сошелся с ней, как с настоящей коровой, и Пасифая
родила Астерия, прозванного Минотавром». Позже римский
поэт Овидий уточняет моральную сторону происшедшего:

Пасифая быку отдалась обманно — и вышел
Плод из утробы ее — бремя семьи и позор.

Описанная древними авторами зоофилия относится
по психиатрической классификации к «расстройствам сексуального
предпочтения». Таким образом, извращенное влечение
царицы Пасифаи дало название целому разделу сексуальной
патологии.

Очередной пример сексуальной аномалии
интересен как промежуточный
этап между явно легендарными образами
и реальной исторической фигурой.
Речь пойдет о единственной в истории
Египта женщине-фараоне.

Хатшепсут правила страной пирамид
в 1524–1503 гг. до н.э. Египтяне
знали, что фараоном может стать любой
человек, на которого укажут боги,
но он во всех случаях должен быть мужчиной,
что и засвидетельствуют его
изображения. Так было всегда, пока в 1479 г. до н.э. после смерти Тутмоса II каким-то малопонятным
образом на престоле не оказалась женщина. Но у Его Величества
обязательно должны присутствовать «борода и мошонка»! Бог— мужского рода! И мы видим, как из года в год, от
изображения к изображению постепенно трансформируется
портрет египетской царицы: платье сменяется коротким плиссированным
фартуком, груди исчезают, черты лица становятся
грубее, а плечи шире. И, в конце концов, появляется борода!
Требуемый метаморфоз завершен.

В случае Хатшепсут можно говорить о вынужденном, обусловленном
определенными обстоятельствами трансвестизме.

Разумеется, и в реальной жизни, особенно при проведении
публичных церемоний, женщина-фараон должна была прибегать
к изменению своей внешности, в частности, подвязывать
себе фальшивую бороду. Так что налицо, видимо, первый случай
исторически зафиксированного трансвестизма. Последний
хоть и носил показной, de jure, характер и не был обусловлен
истинной сексуальной аномалией, но тем не менее самым
тесным образом оказался связан с правлением Хатшепсут.

Сапфо, Сафо (род. ок. 612 г. до н.э. — 
ок. 540 г. до н. э.) — древнегреческая поэтесса,
автор страстной любовной лирики.
Сапфо воспитывалась в школе гетер, которая
занималась развитием у своих воспитанниц
как склонности к изящным искусствам,
так и эротических способностей.

Поэтическое творчество Сапфо высоко
чтили во времена античности. Платон
называл ее даже «десятой музой». Один
из введенных ею стихотворных размеров
по сию пору носит название «сапфической» строфы. До нас, к сожалению, дошли
лишь фрагменты сочинений древне
греческой поэтессы. Посвящены они главным образом дружбе
и вражде между женщинами. Самый длинный стих — обращение
к Афродите с рассказом о любви поэтессы к богине.

Сапфо стояла во главе кружка знатных девушек, которых
обучала музыке, стихосложению и танцам. Жизнь и смерть
Сапфо во многом окутаны тайной, но и то, что достоверно известно,
позволило ученым назвать женское гомосексуальное
влечение «сафизмом», или «лесбийской любовью» (от названия
острова Лесбос, где родилась и жила поэтесса). А ее самоубийство
(согласно легенде, поэтесса бросилась со скалы)
связывают с неразделенной любовью к перевозчику Фаону.
Но на самом деле, судя по содержанию ее стихов, Сапфо дожила
до преклонных лет и после смерти была удостоена почти
божественных почестей.

В своих стихах, иногда изящных и грациозных, иногда
полных мучительной страсти, Сапфо выражала своим подругам
переполнявшие ее чувства, и отсюда произошло современное
выражение «лесбиянка». Приведем несколько строк из сохранившегося
наследия поэтессы:

Девы поступь милая, блеском взоров
Озаренный лик мне дороже всяких
Колесниц лидийских и конеборцев,
В бронях блестящих.

Было время, — тебя, о Аттида, любила я.

Ты ж, Аттида, и вспомнить не думаешь
Обо мне. К Андромеде стремишься ты.

И какая тебя так увлекла в сполу одетая
Деревенщина?
Не умеет она платье обвить около щиколотки.

Легендарный образ Сапфо приобрел весьма специфическую
славу, которая смогла пережить тысячелетия. Для этого
оказалось недостаточным обладать одним поэтическим талантом.
Наверняка в то время были и другие женщины-поэтессы.
В поэзии и в жизни Сапфо присутствовал выраженный элемент
патологии, который, как и все необычное, оказал повышенное
воздействие на современников. Ее расстройство носило
сексуальный характер, что в еще большей степени привлекало
к ней внимание читающей публики. Это внимание сохранилось
вплоть до XIX в., когда, наконец, и заинтересовало сексопатологов.
Сапфо правильнее было бы считать бисексуалкой,
так как она была замужем и родила дочь.

Клеопатра VII (69–30 гг. до н.э. ) — царица
Египта из династии Птолемеев; сестра,
супруга и соправительница Птолемея XIII.

Из семи египетских цариц, носивших
имя Клеопатра, самой знаменитой стала
последняя, прославленная Шекспиром
в его трагедии «Антоний и Клеопатра».
Брат Клеопатры Птолемей XIII по сложившейся
традиции стал ее мужем и соправителем.
Острый природный ум, помноженный
на энциклопедические знания, создал
совершенно неординарную личность. Развязавшаяся между ними борьба за единоличное владение престолом
привела к тому, что умная и образованная Клеопатра
обратилась за помощью к римлянам и стала любовницей Юлия
Цезаря, который помог ей захватить трон.

После убийства Цезаря она вышла замуж за другого римского
государственного деятеля и полководца — Марка Антония.
Последний оставил нам любопытное письменное свидетельство
ее любвеобильности: когда у Клеопатры случался
припадок нимфомании, она последовательно «совокуплялась»
со 106 мужчинами. Историки подтверждают, что для удовлетворения
своей страсти царица содержала гарем из молодых
и красивых мужчин. Это о ней писал А. С. Пушкин:

Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю;
Скажите: кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?

Римский историк IV века Аврелий Виктор писал:
«Она была так развратна, что часто проституировала, и обладала
такой красотой, что многие мужчины своей смертью
платили за обладание ею в течение одной ночи».

Лев Айзерман. Педагогическая непоэма. Есть ли будущее у уроков литературы в школе?

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Книга Л. С. Айзермана, заслуженного учителя России, проработавшего в школе 60 лет, посвящена судьбам преподавания литературы. Но она не только о школьных уроках литературы. Она о том, как меняется в нашей жизни отношение к литературе, нравственным устояи, духовным ценностям, эстетическим ориентирам. А потому она адресована не только учителю, но и всем, кого волнуют проблемы нашей современной жизни и нашего будущего, судьбы молодого поколения. Книга рассказывает отцам о детях, а детям — об отцах.

В 1963 году я пришел на работу в Московский городской институт усовершенствования учителей, естественно, не оставляя при этом преподавание в школе. Пять лет проработал методистом и еще пять — заведующим кабинетом русского языка и литературы. Вскоре после моего прихода в институт нам поручили подготовить развернутый доклад о положении дел с преподаванием литературы в Москве (теперь это называется мониторинг). Во всех 30 районах выделили по несколько школ, в 9, 10 и 11 классах которых должны были пройти сочинения. Я предложил включить в уже приготовленные темы еще одну — «Какое произведение современной советской или зарубежной литературы мне больше всего понравилось и почему».

Но любая инициатива бывает наказуемой. И вот в феврале 1964 года мне принесли тысячу сто тридцать девять сочинений, которые я и проверил от начала до конца (а это вам не тестики проверять). Переходя к рассказу об этих сочинениях (а сегодня их вполне можно назвать и историческими документами, в которых «отразился век и современный человек изображен довольно верно»), я буду, как тогда в своем отчете, употреблять глаголы настоящего времени, но не забывайте, что с тех пор прошло сорок семь лет. Их авторам сегодня было бы уже за шестьдесят. И это даже не родители моих нынешних учеников, а скорее всего их бабушки и дедушки. Что ищет старшеклассник в книге? Что ждет от встречи с ней? «Я хочу понять и познать жизнь, людей и себя», — так можно было бы сжато выразить главную мысль большинства сочинений.

«Каждое литературное произведение преследует две цели: во-первых, сделать невидимое видимым, а во-вторых, заставить человека задуматься над этим невидимым или часто не замеченными им сторонами жизни». Вот почему, когда старшеклассники обосновывают, почему они называют именно эту книгу как произведение, которое им больше всего понравилось, они прежде всего пишут о том новом, что они узнали, прочитав ее, о жизни. «Я читала много книг о войне, смотрела много кинофильмов. Но только прочитав „Живые и мертвые“ Симонова, поняла, какой ценой досталась победа». «Для того чтобы по-настоящему понять, как это страшно, когда люди начинают творить богов, какой трагедией может стать это для народа, молодежи нужны такие книги, как „Один день Ивана Денисовича“ Солженицына. Я скажу честно, что для меня эта повесть явилась не только откровением, но и в некоторой степени ударом. Может быть, я неправа, но мне кажется, что повесть „Один день Ивана Денисовича“ — это именно воззвание к нам, молодым. Мы не должны допустить этого во второй раз, мы ОБЯЗАНЫ знать, к чему это может привести». Стремления и идеалы пишущих характеризует и отношение к тем героям
прочитанных книг, которым они отдают симпатии. Наших старшеклассников привлекают к себе люди сильные, честные, совестливые: Серпилин, Крылов, Андрей Соколов, кавторанг Буйновский. Список этот, конечно, можно продолжить. Важен сам принцип выбора любимого героя.

(Все это я писал сорок семь лет назад. И сегодня, естественно, понимаю и жизнь, и книги, и учеников тех лет во многом иначе. Но вот в чем вопрос: что может сказать сегодняшняя жизнь и нынешние наши литература, кино, телевидение «юноше, обдумывавшему житье, решающему, делать жизнь с кого»?) И вот что интересно. Даже тогда, когда школьники пишут о людях, во многом очень далеких от них, они прежде всего говорят о том подлинно человеческом, что близко им. Вот «Три товарища» Ремарка: «Дружба трех товарищей вызывает восхищение. Настоящая дружба, без лишних слов, без громких заверений!». Вот «Старик и море» Хемингуэя: «Старый, изможденный, слабый и одинокий человек, кажется, что ему надо от жизни и жизни от него. Все пережито, все перепробовано, во всем осадок горечи. Но этот старик оказывается настоящим борцом, со своим пониманием места в жизни и своей роли в жизни. Он стар и слаб, но завидует силе и ловкости пойманной им рыбы, но твердо верит, что в конечном счете победит, потому что он человек. Разве не испытываешь настоящее чувство гордости при этом понимании силы человека. А слова старика о том, что человека можно убить, но победить, покорить человека невозможно.

Разве не является это принципом жизни? Разве это не может быть программой каждого настоящего человека?» Когда-то Василь Быков, прочитав сочинения моих учеников о своей повести, сказал мне: «Не преувеличивайте вы значение этих сочинений. Это юношеское, возвышенное. А войдут они в настоящую жизнь, и она их крутанет так…» Быков во многом был прав. И все-таки очень важно, с чем входит человек в жизнь. Что было пережито в юности. Одно понятие чаще всего встречается в сочинениях, когда юноши и девушки размышляют о достоинствах литературных произведений. Понятие это — ПРАВДА. «Когда тебе только семнадцать лет, ты только входишь в жизнь, обо всем еще судишь по-своему… И все-таки ищешь ответы на многие вопросы, ищешь человека, не менее прекрасного, чем герои прошлых лет, но живого и сегодняшнего. От книги всегда ждешь нового. Каждому нужно только свое, но все ждут от писателя честности. Только не приукрашивать жизнь…»

«Роман Симонова „Живые и мертвые“ привлек меня тем, что в нем прямо и честно, без всяких прикрас описана трудная для советского народа пора».

И еще.

«Множество проблем, над которыми можно думать и спорить, — вот в чем достоинство романа Даниила Гранина „Иду на грозу“». Это симптоматичное высказывание. Авторам сочинений нравится литература, заставляющая думать и спорить. И это не случайно. Юность, так точно названная Пушкиным «мятежной», — пора самоутверждения личности, годы, когда, как никогда, самому хочется распутать все противоречия мира, самому найти выходы из жизненных лабиринтов. Но что же больше всего нравится из прочитанного? Вот первые десять авторов, набравшие наибольшее число голосов: М. Шолохов — 58 (в том числе 34 «Поднятая целина», второй том которой вышел в 1960 году, 20 — «Судьба человека», 4 — «Тихий Дон»); Д. Гранин — «Иду на грозу» — 53; Ю. Бондарев «Тишина» — 49; В. Аксенов — 47 (в том числе 28 — «Коллеги», 18 — «Звездный билет», 1 — «Апельсины из Марокко»); К. Симонов «Живые и мертвые» — 36 (речь идет о первом томе); А. Солженицын «Один день Ивана Денисовича» — 34; Э. Ремарк — 30 (писали о Ремарке вообще, но в первую очередь называли «Три товарища», «На Западном фронте без перемен»). Д. Нолль «Приключения Вернера Хольта» — 30; Б. Балтер «До свидания, мальчики…» — 29; Ч. Айтматов, повести — 27. Большинство из названных сочинений — это книги, которые были тогда в центре читательского внимания. Другое дело, что часть из них со временем, если можно так выразиться, сошла с дистанции. Во всяком случае, книги эти полностью опровергали мнение, что современный старшеклассник предпочитает «Медную пуговицу» «Медному всаднику». Лишь три сочинения, три из всех, были посвящены «Сержанту милиции» и три — роману «И один в поле воин», тоже милицейскому. Всего же книг такого типа было названо не более десяти. («Неужели такое было на самом деле?» — спрашиваю я себя сегодня.) Отдав написанную мной справку начальству, я опубликовал ее в журнале «Литература в школе» под названием «Современная литература глазами старшеклассников». А через несколько лет из США в редакцию журнала пришли два экземпляра (один для меня) большой книги «Что читают дети мира» и конверт с каталожными карточками этой книги в библиотеке Конгресса. Это была коллективная монография педагогов и ученых разных стран. Советский Союз был в ней
представлен этой моей статьей. Из предисловия я узнал, что статья уже переводилась раньше на английский язык и была напечатана в советском журнале, который издавался для американцев в обмен на издававшийся у нас журнал «Америка».

В следующем же после 1964-м я был на потрясающем спектакле. Театр на Таганке дал спектакль по Андрею Вознесенскому «Антимиры» специально для старшеклассников. Было поставлено условие: ни одного взрослого — ни родителей, ни учителей. Но достигли компромисса: в зале присутствовали трое взрослых — методисты по литературе городского института усовершенствования учителей. Доказать, что им нужно видеть, как воспринимают спектакль московские школьники, было не так уж трудно. Ничего подобного я никогда не видел. (Повторяю: я все это писал сорок семь лет назад, но и сегодня слова «ничего подобного я никогда не видел» могу повторить.) Напряжение, реакция сопереживания, то абсолютная тишина, то взрывы аплодисментов. Зал жил одним дыханием со сценой. О, если бы так можно было вести уроки литературы! А что творилось в зале, когда со сцены прозвучало: «Уберите Ленина с денег, так идея его чиста!» А весной 1983 года я получил письмо от писателя Федора Абрамова, которому послал свою книгу «Уроки нравственного прозрения», где рассказывалось об уроках, посвященных двум его произведениям. «Уроки нравственного прозрения — это слова Александра Твардовского об уроках литературы. Прочитав книгу, вдова поэта Мария Илларионовна передала мне через дочь Валю, что от книги пахнет «Новым миром». Я был удивлен, как стремительно Абрамов прочел книгу и ответил мне. Отгадка пришла вскоре вместе с извещением о смерти писателя. Он ложился в больницу на операцию и спешил сделать все свои, кто знает, может быть, последние земные дела. Это было взволнованное и очень важное для меня письмо. Приведу из него лишь несколько строк: «Читал и завидовал Вашим ученикам. Нет, нет, в мое время литературу преподавали совсем иначе. А впрочем, где я учился? В провинциальной глуши, где и учителей-то образованных не было, за исключением разве одного-двух человек… Да, вот еще, что меня приятно поразило: широта охвата литературы. Неужели современные школьники столько читают?» Я перелистал посланную Абрамову книгу. Вот те произведения, которым были посвящены уроки: рассказы Василия Шукшина, «Обелиск» и «Сотников» Василя Быкова, «Живи и помни» Валентина Распутина, «Обмен» Юрия Трифонова, «Пелагея» и «Алька» Федора Абрамова, «Царь-рыба» Виктора Астафьева, «Белый Бим, Черное ухо» Гавриила Троепольского, «Белый пароход» Чингиза Айтматова. Обычный набор для словесника тех лет. Нужно ли говорить о том, что сегодня провести серию уроков на таком уровне, посвященную литературе последних двух десятков лет, просто невозможно. Хотя бы потому, что каждая современная книга стоит около трехсот рублей. Но не только поэтому. Надеюсь, меня не заподозрят в ностальгии по советским временам. Окончивший школу с золотой медалью и не принятый в Московский университет, получавший почти всю жизнь нищую учительскую зарплату, дважды исключенный (и дважды восстановленный) из партии, выпущенный заграницу только незадолго до пенсии, читавший многие книги тайно в самиздате, а о многих вообще ничего не слышавший, я хорошо знаю, что такое реальный социализм. Не говоря уже о том, что по личным впечатлениям, из рассказов людей, из прочитанного я имел представление о том, как живет страна. Но о том, что уходит из жизни и что так важно было бы сохранить, я думаю с болью.

Филипп Дженкинс. Войны за Иисуса: Как церковь решала, во что верить

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Захватывающая история интриг, заговоров, разборок, насилия и хаоса в древней церкви. Победители в войнах за Иисуса решили, во что и как будут верить все христиане, а проигравшие были заклеймены как еретики, прокляты, уничтожены и забыты. Первая популярная книга о самой темной и загадочной эпохе в истории христианства от всемирно известного специалиста.

    Серьезный, информативный и точный рассказ о том, как исторически развивалось ортодоксальное христианство. Автор проделал огромную работу, чтобы представить столь мало освещаемый исторический период церковной истории, время волнений и интриг, и блестяще рассказал об этой удивительной эпохе. Четкое объяснение, почему на заре христианства простые люди так страстно занимались решением вопросов высокого богословия.

  • Купить книгу на Озоне

В 449 году
самые
выдающиеся
отцы
христианской
церкви
собрались
в
Эфесе, городе
в
Малой
Азии, чтобы
обсудить
насущные
богословские
проблемы. В
критический
момент
залом
овладела
толпа
монахов
и
солдат, которые
заставили
епископов
подписать
чистые
листы
бумаги, на
которых
позже
победители
поместили
свои
вероучительные
положения. Этот
документ
содержал
нападки
против
константинопольского
патриарха
Флавиана, одного
из
трех-четырех
наиболее
влиятельных
священнослужителей
христианского
мира. Толпа
монахов
с
криками «Убить
его!» набросилась
на
Флавиана
и
так
сильно
его
избила, что
он
скончался
несколько
дней
спустя. Это
было
столь
вопиющим
насилием, что
окончательные
победители
в
споре
объявили
этот
собор
незаконным. Его
назвали
Latrocinium —
«Разбойничьим
собором».

Позднее
в
истории
христиане
не
раз
применяли
насилие, особенно
против
иноверцев, но
в
данном
случае
противные
стороны
по
многим
пунктам
были
согласны
между
собой. Они
читали
то
же
Писание, придерживались
одних
и
тех
же
представлений
о
церкви
и
иерархии
и
согласно
верили, что
Иисус
Христос
был
воплощенным
Богом, вторым
лицом
Святой
Троицы. Но
они
яростно
спорили
о
природе
Христа. Враги
Флавиана
с
их
армией
монахов
верили
в
единую
природу
Христа, где
преобладала
божественная
часть. Им
казалось, что
партия
Флавиана, отвергшая
эту
истину
и
провозгласившая
две
природы, предала
самую
суть
христианства. Они
в
буквальном
смысле
считали, что
Флавиан
разделил
Христа
на
части.

Современного
человека
ставит
в
тупик
такая
жестокость,
вызванная, казалось
бы, рядовым
философским
спором. Это
спор, как
кажется
нам, о
самых
утонченных
определениях — таких
же
причудливых, как
знаменитый
диспут
о
количестве
ангелов, умещающихся
на
головке
булавки. Что
здесь
могло
вызвать
столь
отчаянную
ненависть? Фактически
за
этим
спором
стоит
один
парадокс, стоящий
в
самом
центре
христианской
веры. Христиане
должны
верить
в
то, что
их
Бог
в
полном
смысле
слова
человек
и
в
полном
смысле
божество,
но
при
таком
раскладе
слишком
легко
поместить
центр
тяжести
в
одну
или
другую
сторону. Либо
мы
считаем
Христа
только
Богом, и
тогда
он
уже
лишен
человеческих
свойств, не
причастен
нашему
человеческому
опыту
и
становится
божеством
на
небесах
вроде
Зевса
или
Тора; либо
мы
так
сильно
выделяем
человеческую
сторону, что
отвергаем
божественный
элемент
и
ставим
под
сомнение
воплощение. Мы
также
можем
проповедовать
Христа, обладавшего
двумя
природами
и
двумя
сознаниями, в
буквальном
смысле
нечто
шизофренически
расщепленное. Противники
Флавиана — несправедливо
и
неверно — видели
грех
патриарха
именно
в
этом,
и
их
жестокость
была
реакцией
на
то, что
он
нанес
великое
оскорбление
Сыну
Божьему.

Эту
жестокость, как
и
любые
гонения
и
насильственные
обращения, оправдать
невозможно.
Но
древние
христиане
правы
в
том, что
страстно
относились
к
этому
вопросу,
хотя
они
и
применяли
сомнительные
средства. Главный
предмет
спора
отнюдь
не
походил
на
философские
тонкости, но
речь
шла
о
важнейшем
вопросе
для
идентичности
христианства
и
для
развития
веры
на
протяжении
его
дальнейшей
истории. Споры
о
Христе
имели
и
имеют
последствия,
причем
они
влияют
не
только
на
религию,
но
и
на
политику
и
культуру.

Битвы за Иисуса

В
первые
века
христианства
существовала
мощная
тенденция
делать
Христа
более
божественным
и
небесным. Во
всех
религиях
самые
первые
пророки
и
основатели
оказываются
на
высоком
пьедестале. Будда, обращаясь
к
ученикам
с
последними
словами, велел
своим
последователям
не
полагаться
ни
на
каких
внешних
спасителей, но
через
несколько
веков
Будда
стал
божественным
существом
из
иного
мира, так
что
его
останки
окружили
почетом
и
чуть
ли
не
поклонялись
им
как
самостоятельной
святыне. Перед
христианами
также
постоянно
стояло
искушение
превратить
Христа
в
божественную
личность, свободную
от
всего
человеческого.
Когда
христианство
становилось
законной
верой
и
господствующей
религией
в
империи, верующие
обычно
начинали
воображать
себе
небесного
судью
или
правителя
вселенной, всевластного
pantokrator, который
взирает
на
людей
с
купола
грандиозной
базилики, так
что
крайне
трудно
увидеть
в
нем
что-либо
человеческое.

В
недавние
годы
слишком
человеческие
образы
Христа
воспламеняли
ярость
в
тех, кому
трудно
себе
представить,
что
он
погружен
в
мирские
заботы. В 1980 году
образ
Иисуса, имеющего
жену
и
детей, вызвал
обвинения
в
богохульстве
в
адрес
фильма «Последнее
искушение
Христа». Многих
людей
исполняет
негодованием
сама
мысль
о
том, что
основоположник
христианства
мог
испытывать
человеческие
страсти
и
слабости, сомневаться
в
своем
призвании
или
мучительно
думать
о
своей
миссии. Человеческая
сексуальность
относится
к
тем
вещам, которые
никак
невозможно
соединить
с
чисто
божественным
существом. Христос
ходит
среди
людей
как
некий
божественный
турист.

И
тем
не
менее, на
протяжении
веков
другие
христиане
боролись
за
то, чтобы
сохранить
человеческий
лик
Иисуса,
и
помещали
его
на
поверхность
земли
и
в
среду
людей.
Отчасти
это
объясняется
распространенной
потребностью
людей
в
доступном
божестве, в
том, кто
понимает
нашу
жизнь
и
слышит
наши
молитвы. И
даже
там, где
Христа
помещали
в
недостижимую
для
людей
сферу, появилась
его
замена
в
виде
любящей
Марии, девы
и
матери. Тем
не
менее
образ
Иисуса
как
человека
ярко
представлен
в
Новом
Завете. Верующие
никогда
не
могли
забыть
о
жителе
Галилеи,
который
страдал
от
физических
мук, который
знал
сомнения
и
искушения, который
стал
братом
и
образцом
для
страдающих
людей.
Они
знали, что
Иисус
плакал.

На
протяжении
двух
тысячелетий
христиане
снова
и
снова
пытались
решить
вечный
конфликт
между
христологией
сверху
и
христологией
снизу, но
именно
во
время
соборов V века
споры
шли
о
самой
сути
христианства.
В
некоторые
десятилетия
той
эпохи
могло
показаться, что
церковь
неизбежно
откажется
от
веры
в
человеческую
природу
Христа
и
будет
смотреть
на
него
исключительно
как
на
божественное
существо.

Если
оставить
в
стороне
детали, эта
история
достаточно
проста. За
всеми
богословскими
спорами
стояла
борьба
между
великими
патриархатами — Александрийским
и
Антиохийским, — а
Константинополь
был
здесь
главным
полем
битвы. Антиохия подчеркивала
реальность
человеческой
природы
Христа;
Александрия
отвергала
любые
формулировки, которые
отделяли
человеческое
от
божественного. В 20-х
годах V века
монах
Несторий, ставший
архиепископом
Константинополя, привез
с
собой
сюда
антиохийское
учение, а
за
этим
последовала
катастрофа. На
Первом
Эфесском
соборе 431 года
Несторий
был
осужден
за
то,
что
учил
доктрине
двух
природ, разделявших
божественное
и
человеческое.

После
низложения
Нестория
сторонники
одной
природы
попытались
с
новой
силой
добиться
признания
своего
учения
при
мощной
поддержке
со
стороны
александрийских
патриархов. В 449 году
партия
единой
природы
совершила «военный
переворот» на
Втором
Эфесском — «Разбойничьем» — соборе, провозгласив
правоту
своей
доктрины, но
порвав
при
этом
отношения
с
римскими
папами. На
протяжении
последующих
двух
лет
партия
ортодоксов-кафоликов
удивительным
образом
укрепила
свои
позиции. Прежде
всего, они
объединились
вокруг
одного
текста — послания
папы
Льва, которое
носит
название «Томос». Кульминацией
их
политического
воскресения
стал
Халкидонский
собор
451 года, который
признал
Томос
как
верное
руководство
по
христологии. Постепенно — на
это
ушло
около
одного
столетия — Халкидон
стал
краеугольным
камнем
ортодоксии
империи.

Несколько
десятилетий
спустя
после
собора
один
писатель
латинского
Запада
суммировал
выводы
собора
в
виде
серии
богословских
положений, снабдив
их
грозным
заключением. Дав
детальное
описание
эдиктов
Халкидона,
Афанасьевский
символ
веры (который
на
самом
деле
не
имеет
никакого
отношения
к
почитаемому
святому
Афанасию) провозглашает: «Это — кафолическая
вера.
Тот, кто
искренне
и
твердо
не
верует
в
это, не
может
обрести
спасения». Здесь
в
буквальном
смысле
сказано
следующее: твое
вечное
спасение
зависит
от
точного
исповедания
правой
веры — от
тех
определений, которые
были
предложены
в 451 году

Таким
образом, Первый
Эфесский
и
Халкидонский
соборы
определили
форму
христианского
богословия
до
нынешнего
дня, заявив, что
из
правильного
представления
о
Христе
невозможно
устранить
ни
божественный,
ни
человеческий
аспекты. Христос
не
просто
происходит
из
двух
природ; он
существовал
в
двух
природах.
Как
писал
папа
Лев, быть
голодным
и
жаждать,
утомляться
и
спать — это
явно
человеческие
проявления;
но
не
менее
очевидна
божественность
Христа, который
мог
напитать
пять
тысяч
и
ходить
по
воде
или
приказывал
буре
умолкнуть. Иисус
как
человек
плакал
о
своем
друге
Лазаре, и
здесь
же
божественный
Христос
произнес
слова, которые
воздвигли
его
друга
из
мертвых. Папа
Лев
заключает: «Ибо
его
человечество,
которое
меньше
Отца, исходит
от
нашей
стороны; его
божество, которое
равно
Отцу, исходит
от
Отца». Мы
уже
настолько
свыклись
с
победой
Халкидона, что
эти
слова
Томоса
кажутся
нам
простым
и
даже
утешительным
выражением
христианской
веры. Тем
не
менее,
Томос, хотя
его
автор
искал
верные
и
уравновешенные
формулировки, вызвал
гневные
протесты
в
старейших
центрах
христианской
веры.

Что, если Бог был один из нас

Битва
вокруг
вопроса
о
природах
окрашивает
наши
основополагающие
представления
о
мире. Тот, кто
считает
Христа
исключительно
божественным, не
склонен
замечать
ничего
доброго
в
материальном
мире
и
обычно
противопоставляет
абсолютно
благой
духовный
мир
до
конца
испорченному
материальному
творению. Тот
же,
кто
верит
в
Христа
как
человека, в
большей
мере
готов
увидеть
потенциальную
благость
материального
мира.
Хотя (понимает
он) этот
мир
глубоко
погряз
в
грехе,
он
по
крайней
мере
доступен
искуплению. Вера
в
воплощение
ведет
к
пониманию
сакраментального. По
мнению
папы
Льва, отрицание
двух
природ
влечет
за
собой
еще
более
серьезные
богословские
заблуждения:
«их
слепота
погружает
их
в
такую
бездну, что
для
них
лишаются
основы
и
Страсти
Господа, и
его
воскресение.
Обе
эти
вещи
в
Спасителе
ставятся
под
сомнение,
если
мы
не
верим
в
то, что
он
обладал
нашей
плотской
природой». Материальные
действия
ведут
к
искуплению
материального
мира.

В
итоге
в
центре
споров V века
стояло
искупление,
и
христианство, лишенное
этой
идеи, развивалось
бы
совершенно
по-другому. Христиане
уже
давно
размышляли
о
смысле
смерти
Христа, и, даже
если
церкви
понимали
его
по-разному, большинство
из
них
сходилось
на
том, что
Христос
был
причастен
человеческой
природе
и
это
позволило
ему
через
свою
жертвенную
смерть
искупить
человечество. Доктрина
искупления
имеет
какой-то
смысл
лишь
в
том
случае, если
Христос
был
в
полной
мере
человеком, то
есть
обладал
телом
из
плоти, а
кроме
того, имел
волю
и
ум
человека. Как
писал
отец
церкви
Григорий
Назианзин, «если
кто-либо
верит
во
Христа
как
человека
без
человеческого
ума,
таковой
сам
лишен
ума
и
недостоин
спасения. Ибо
того, чем
Христос
не
обладает, он
и
не
исцелил».

Однако
именно
такая
причастность
Христа
к
человечеству
смущала
тех, кто
верил
в
одну
природу. Если
Христос
не
был
в
полном
смысле
божественным, говорили
они, его
смерть
не
могла
нас
спасти. Более
того,
Христос
пришел, чтобы
дать
нам
не
только
спасение, но
и
обожение — это
представление
до
сих
пор
важно
для
некоторых
восточных
церквей, включая
православную.
Как
заявил
в IV веке
великий
александрийский
епископ
Афанасий, Сын
Божий
стал
человеком, чтобы
мы
могли
стать
Богом, и
только
во
всей
полноте
божественный
Христос
мог
передать
своим
последователям
эту
божественность. Это
было
удивительным
обетованием.

От
понимания
человеческой
природы
Христа
зависят
и
те
нравственные
уроки, которые
верующие
черпают
из
его
жизни
и
смерти. На
одном
полюсе
стояли
такие
сторонники
единой
природы, как
Аполлинарий,
который
видел
в
Христе
нечто
вроде
автомата, которым
сверху
управлял
Логос: такой
Христос
не
мог
бы
по-настоящему
подвергаться
искушениям, не
мог
мучиться
нравственными
дилеммами
или
преодолевать
соблазны,
толкающие
на
зло. Разумеется, Аполлинарий
предполагал,
что
Бог
способен
противостоять
искушению
и
греху,
но
что
в
этом
ценного
для
нас? Если
Аполлинарий
прав, нам
остается
лишь
поклоняться
божественному
непревзойденному
герою, который
пришел
избавить
нас
от
темных
сил, держащих
весь
мир
в
плену. Однако
подлинные
сторонники
двух
природ, такие, как
Павел
Самосатский
в III веке, учили
совершенно
иному.
По
их
мнению, человек
Иисус
стал
Христом, когда
на
него
сошел
Божий
Дух, и
следовательно, божественным
он
стал
во
многом
благодаря
чистоте
и
святости
своей
жизни. Павел
учил, что
обычные
верующие
могут
и
должны
подражать
Иисусу.

Подобные
этические
соображения
были
чрезвычайно
важны
для
богословов
антиохийской
школы, которые
оказались
в
передних
рядах
бойцов, когда
начались
войны
за
Иисуса. Хотя
они
отвергали
грубые
представления
об
отделении
одной
природы
от
другой,
они
отстаивали
наличие
человеческой
воли
во
Христе. По
их
мнению, Христос
активно
сопротивлялся
искушениям
и
стремился
делать
добро, а
затем
искупил
грех
и
своей
смертью, и
примером
своих
добрых
дел. Тем
самым
он
показал
обычным
людям
путь
ко
спасению
и
дал
человеческой
природе
потенциальную
возможность
возвыситься
до
уровня
божественной. Используя
название
одной
из
самых
известных
христианских
книг
во
всей
истории, можно
сказать, что «подражание
Христу» не
просто
возможно, но
и
необходимо. Когда
сегодня
либеральные
богословы
заявляют, что
слишком
возвышенный
образ
Иисуса
делает
его
этическое
учение
недостижимым, они
воскрешают
один
из
самых
древних
споров
христианского
мира.

Эти
споры
касаются
не
только
богословия,
но
и
того, что
мы
называем
реальным
миром, — хотя
тогдашние
богословы, несомненно,
сказали
бы, что
этот
термин
указывает
на
небеса, а
не
на
эту
временную
жизнь. Мысль
о
человеке
по
имени
Иисус
на
протяжении
всей
истории
Запада
вдохновляла
людей
на
подражание
ему: это
выражалось
в
общественной
деятельности
и
политических
реформах, не
говоря
уже
о
мистическом
поиске
и
искусстве.
В
сравнительно
недавние
времена
сторонники
теологии
освобождения
заговорили
о
таком
Иисусе, который
действительно
опустошил
себя, отказавшись
от
божественных
привилегий
и
почетного
статуса, и
ходил
по
земле
как
один
из
самых
бедных
и
презираемых
людей.
Он
одновременно
и
образец
для
бедняков, и
их
вождь
в
борьбе
за
справедливость. Как
убедительно
говорил
Чарльз
Шелдон
в
своем
романе 1897 года «По
его
стопам», где
говорилось
о
радикальной
социальной
реформе,
христиане
должны
задавать
себе
такой
вопрос:
«Что
бы
сделал
Иисус?» Конечно, бесчисленные
провалы
в
истории
христианства
показывают, что
верующие
не
всегда
задавали
себе
этот
вопрос
или
не
всегда
могли
на
него
правильно
ответить. Но
стремление
к
этому
никогда
не
умирало.

Можно
вспомнить
и
о
другом
этическом
вопросе:
как
мы
судим
о
том, насколько
весомы
слова
Христа,
записанные
в
Новом
Завете? Для
простоты
допустим,
что
Писание
верно
передает
высказывания
Иисуса,
хотя, конечно, это, быть
может, и
не
всегда
верно. Когда
Иисус
рассказывает
притчу
или
что-то
утверждает,
что
мы
слышим: слова, буквально
и
непосредственно
исходящие
от
Бога, или
мысли
человека, на
которые
накладываются
ограничения
его
времени
и
места? Возьмем
конкретные
примеры: если
Иисус
говорил
с
божественным
авторитетом, верующим
следует
всерьез
принять
его
слова
о
радикальном
отличии
света
от
тьмы, а
также
в
буквальном
смысле
верить
в
дьявола
и
бесов.
Признавая
Христа
человеком, верующий
не
обесценивает
и
не
отвергает
его
учение, но
ему
приходится
больше
размышлять
о
том, какой
авторитет
несут
данные
слова
и
как
их
применить
в
современных
условиях.

Божественный
или
богочеловеческий
Христос? Чтобы
лучше
понять
два
этих
подхода, стоит
задаться
вопросом:
что
именно
боялась
потерять
каждая
сторона
в
случае
победы
противников? У
тех
и
других
в
самом
центре
веры
стояла
мысль
об
Эммануиле, о
Боге
с
нами. И
те
и
другие
по-своему
опасались
такого
богословия, которое
бы
закрывало
перед
людьми
возможность
получить
доступ
к
полноте
божественного, но
у
каждой
стороны
было
свое
решение
этого
вопроса. С
точки
зрения
антиохийцев,
вера
в
одну
природу, которая
делала
Христа
совершенно
божественным, отделяла
его
от
человечества
и
делала
во
всем
непохожим
на
человека. Эта
вера
также
приводила
к
ужасающе
абсурдному
выводу, что
Бог
Творец
страдает
и
умирает, то
есть, говоря
богословским
языком, «подвержен
страстям». Сторонники
же
одной
природы
желали, чтобы
ничто
не
ставило
под
сомнение
характер
тесной
связи
между
Богом
и
человечеством.
Эта
связь
должна
быть
полным
соединением, а
не
частичным
пересечением
или
случайным
союзом. Они
боялись,
что
чужое
богословие
ослабит
образ
Христа, сделает
его
чем-то
меньшим, нежели
явление
Бога
в
нас. Обе
стороны
преследовали
одну
и
ту
же
цель, но
двигались
к
ней
по
совершенно
разным
дорогам.

Вячеслав Красько. Год Весны

  • Издательство «Постум», 2012 г.
  • «Год Весны» — не роман, не автобиография и не просто путевые заметки, каких множество. Эта книга относится к своеобразному жанру, который можно назвать историей странствия от себя вчерашнего к себе сегодняшнему. В ней есть место воспоминаниям и любви, экзотическим пейзажам и удивительным переживаниям, размышлениям и отрывкам из любимых книг, трудному восхождению на вершину горы и не менее трудному спуску к глубинам собственной души.

    Один литературный герой говорил: «Все всегда уезжают навсегда. Вернуться невозможно — вместо нас всегда возвращается кто-то другой».

    Это правда.

  • Купить книгу на Озоне

Сегодня добрался до Непала. Первый на моем пути город — Покхара. Компанию мне по-прежнему составляет Райан — после еще одной, последней кошмарной ночи в индийском автобусе без кондиционера к шести утра мы добрели до непальской границы.

Гималаи — это мощь, это громада. Альпы, Кавказ с ними не сравнить. Попробуйте выйти на ваш балкон и повернуть голову налево. Что наблюдаете? А вот если это делаю я, то на фоне голубого неба вижу огромную белую стену Гималаев. Они далеко, примерно в ста километрах, но чтобы увидеть вершины, надо запрокидывать голову. Так-то. А вы говорите — зачем поехал…

Когда я пишу эти строки, в Непале 20.30, полная темнота. Окна моего номера на верхнем этаже гостиницы выходят на три стороны. Я распахнул их настежь, упал с ноутбуком на кровать, и тут же со всех трех сторон на меня двинулась гроза. Молнии сверкают каждую минуту, грохочет гром, порывы ветра заносят ко мне …ммм-ммм-ммм… волны влажного, прохладного горного воздуха.

Непал встретил меня точно так же — шквалом свежести и проливным дождем. После невыносимо жаркой и грязной Индии он показался мне раем, наградой за все перенесенные до этого мучения и лишения. Я открыл окно автобуса и стал на ходу ловить струи дождя. Они лились по рукам, стекали под одежду, и это было наслаждение! А воздух! Я высовывал голову из окна и дышал, дышал, дышал! Я впивался взглядом в буйную тропическую зелень, пробивающиеся сквозь нее быстрые ручьи и не мог поверить глазам — настолько уже привык к унылому и блеклому индийскому пейзажу. Сидевший по соседству Райан тоже был в восторге. Он сообщил мне, что опять изменил свой план — останется здесь до конца и в Индию больше не вернется.

Покхара предстала перед нами свежая и умытая, похожая на азиатскую Швейцарию. Главная улица города огибает красивое озеро. Вдоль нее растут огромные деревья с пышными кронами и сочная зеленая трава. А посреди всего этого растительного великолепия — милые, почти европейские ресторанчики с WiFi. Кстати, местная кухня очень приличная — в ней много мяса и нет этих надоевших индийских овощных наборов. Есть в городе и симпатичные магазинчики — когда мы зашли в один из них, и Райан не нашел то, что ему было нужно, продавец извинился. Мы ошарашенно переглянулись: настолько уже привыкли к бесцеремонным манерам индийцев. А тут: «Извините». Кстати, непальцы при случае всегда подчеркивают — «это вам не в Индии».

И вот наконец мы в отеле. Наши номера располагаются по соседству и соединены террасой, где стоят уютные кресла и столики. Так приятно, сидя в таком кресле и выйдя по WiFi в Интернет, любоваться Гималаями и одновременно разговаривать по скайпу с друзьями. Или, отключившись от сети, просто читать книгу.

Я очень быстро нашел здесь все, что хотел. Вам нужен центр аюрведической медицины? Пожалуйста! Йога-центр? Ради бога! Хотите полетать в горах на параплане? В любое время! Починить сломавшиеся в Индии фотокамеры и купить недорогой смартфон? И это можно! Вас интересует
горный трекинг? Организуют в лучшем виде!

В Непале я возвращаюсь к комфортной жизни. Остаюсь надолго!

* * *

Сегодня две недели, как я в Непале. Ровно столько же провел до этого в Индии.

И теперь до меня доходит, что последовательность в выборе стран этой части моего маршрута вовсе не случайна. Индия ставила передо мной вопросы. Непал дает ответы на вопросы, которые ставила Индия.

Здесь я встретил мастера йоги и аюрведы. Он дал мне уроки, о которых я хочу рассказать.

Йога имеет несколько уровней. Это лестница, по которой можно подниматься как угодно высоко — а насколько высоко, каждый решает для себя сам. Для одних это просто гимнастика. Для других — мировоззрение, позволяющее развивать свое сознание и тело. Для третьих — единственно возможный образ жизни и высший смысл, путь к Богу.

Основная цель йоги заключается в пробуждении сознания. Сознание — это душа, частичка Высшего разума, который также называют Богом.

Важный момент — не путать сознание с эго и умом. Эго — это зыбкое отражение вашего «я» в искаженном зеркале мнений других людей, но это не вы. Ум — это запись, программа на жестком диске вашего компьютера — мозга. Да, это хорошая и быстрая программа, которая умеет анализировать и раскладывать все по полочкам, но это — не вы. Вы — это та неделимая мерцающая точка сознания «Я есмь!» Она выше ума и эго, которые только служат ей, если ваше сознание не спит.

Сознание не стареет, оно одинаковое и у младенца и у старика. Стареют лишь тело и ум. Сознание не думает — думает лишь ум. Сознание — чувствует и наблюдает, здесь и сейчас.

Ошо писал: «Позвольте своим чувствам ожить. Когда вы на что-то смотрите, когда вы ощущаете какой-то вкус или запах, когда вы к чему-то прикасаетесь, делайте это с большей любовью. Позвольте своим органам чувств активнее участвовать в вашей жизни. Тогда вы внезапно обнаружите, что энергия, которая двигалась в основном в голову, теперь гармонично распределяется по всему телу.

Голова — это диктатор. Это монополист, который постоянно отовсюду забирает энергию. Голова уничтожила чувства. Голова присваивает себе почти восемьдесят процентов энергии, оставляя телу лишь двадцать процентов. Естественно, тело страдает, а когда оно страдает, страдаете и вы, потому что вы можете быть счастливы только тогда, когда сосуществуете с ним как единое целое, как органическое единство, когда каждая часть вашего тела и существа получает свою долю энергии.

Человеку необходимо стремиться к синтезу воли и способности сдаться. Сначала он должен развить силу воли, развить свое эго… Первые тридцать пять лет жизни должны быть посвящены усилению эго и силы воли… А после тридцати пяти нужно научиться расслабляться, отбросить эго, все более и более полагаясь на существование.

Запад — это первая половина жизни, Восток — вторая половина жизни. Жизнь должна начинаться по-западному, а заканчиваться по-восточному. Сначала необходимо жить в миру, а в миру нужна воля. Человек должен стремиться и бороться, потому что борьба обостряет разум. Но нельзя в жизни продолжать и продолжать бороться до самого конца. Какой в этом смысл?»

Живая крупица сознания в вас — это часть Вселенной, или Высшего Разума, или — Бога. Поэтому вы — часть Вселенной, часть Высшего Разума или — Бога. Вопрос лишь в том, чтобы найти эту частицу под завалами шлаков, очистить ее и дать ей возможность снова гореть. Другими словами, в том, чтобы восстановить ее единство с окружающим миром, Высшим Разумом или — Богом.

В одной суфийской притче рассказывается о львенке, который отбился от своих родителей и пристал к овечьему стаду.

Постепенно львенок забыл о том, что в его жилах течет львиная кровь, и стал блеять, подобно окружавшим его овцам. Но как-то мимо проходил взрослый лев. Заметив подросшего львенка, он приветствовал его грозным рыком. Львенок сначала испугался и ответил льву лишь жалобным блеянием. Но благодаря этой встрече он все-таки вспомнил, кто есть на самом деле, что он тоже — лев. И львиный рык вырвался изнутри. Он стал собой.

Нам надо вспомнить, кто мы на самом деле. Вот этому и учит йога — как пробудить сознание и энергию. Вот ее принципы.

  • Наш позвоночник — «сушумна» — главный энергетический канал, антенна, которая улавливает энергию и информацию из космоса, сохраняет и распределяет ее по энергетическим центрам — чакрам, тем самым управляя организмом. Позвоночник должен быть прямым, чтобы не искажать полученную информацию и энергию.

  • Другим важным аспектом является дыхание — это единственное, что соединяет человека с жизнью.

  • Для распрямления позвоночника и овладения правильным дыханием служат специальные упражнения. Правильное положение — с вертикальной и прямой спиной. Правильное дыхание — равномерное, глубокое и через нос.

  • Для управления энергией, распределения ее между чакрами и связи со сверхсознанием практикуется также чтение мантр.

  • Одновременно проводятся упражнения по медитации — концентрации и контролю мыслей, задача которых — остановить хаотичный поток мыслей и дать возможность проявиться сознанию.

  • Медитация или наблюдение — основа йоги, так как именно наблюдение приводит к пробуждению сознания. Наблюдение сознания за умом, телом и внешним миром осуществляется не только во время специальных упражнений, но и в процессе повседневной жизни.

Вот притча о том, что такое медитация.

У Хакуина был ученик, которого звали Сошин. Сошин долго ждал, находясь рядом с Мастером, когда тот начнет учить его медитации. Он ждал уроков, подобных школьным, но их не было, и это сбило его с толку и разочаровало.

Однажды он сказал Мастеру:

— Много времени прошло с тех пор, как я пришел сюда, но ни слова не было сказано мне о смысле медитации.

Хакуин улыбнулся этому и сказал ему:

— Что ты говоришь, мой мальчик? С тех пор, как ты пришел, я всегда давал тебе уроки медитации!

Эти слова смутили бедного ученика еще больше. Некоторое время он обдумывал их. Однажды, набравшись храбрости, он опять обратился к Мастеру:

— Что это были за уроки, Учитель?

Хакуин сказал:

— Когда утром ты приносишь мне чашку чая, я принимаю ее, когда ты подаешь мне еду, я принимаю ее, когда ты кланяешься мне, я в ответ киваю головой. Как еще хочешь ты обучиться медитации?

Сошин повесил голову и стал думать о загадочных словах Мастера, но в этот момент Мастер обратился к нему:

— Если хочешь увидеть, смотри прямо сейчас, потому что, когда ты начинаешь думать, ты полностью теряешь суть.

* * *

В детстве я любил летать. Пусть только во сне. А потом что-то во мне сломалось. Или повзрослело, не знаю. Хотя нет, знаю. Появился страх — он научил меня крепко стоять на ногах, и я уже не мог представить себя ныряющим в небо и парящим над землей.

Однако вчера я вернул себе чувство свободного полета — пускай всего на полчаса, но я сделал реальностью принадлежащие философу слова о «птичьей свободе и птичьей перспективе».

Самое главное было сделать первый шаг — как всегда, впрочем.

Вершина горы была плоской, но склон на шестьсот метров уходил вниз очень резко, почти отвесно. Моя задача состояла в том, чтобы, как в том детском сне, хорошенько разбежаться, прыгнуть и полететь. Причем полной уверенности, что это получится, не было. И вот разгоняюсь, поднимаю крыло параглайдера, подбегаю к самому краю скалы и прыгаю.

Уффф! Крыло раскрылось, и я взмываю над пропастью! Как тогда, во сне — но сейчас я не сплю! Вершина стремительно удаляется, и вот я парю над озером и долиной между двух гор. Вдали виднеются тысячи крохотных домиков — это Покхара. Волнение и свежий воздух распирают легкие. Глаза пристально вглядываются в невиданные перспективы птичьих горизонтов. Я лечу! Лечу! Лееечууууууу!!!

Ну, вот и сбылось, свершилось! Хочу сказать, что это нечто особенное.

Небо — моя стихия. Я и раньше летал на параплане — сначала под Питером в Парголово, потом в Турции за катером над водой. Я летал на дельтаплане. Прыгал с высоты одного и четырех километров с парашютом. Летал на маленьком спортивном самолете, не говоря уже о пассажирских лайнерах.

Полет на параплане — это медленное парение на высоте около километра, которое может длиться хоть час, и ты не торопясь смакуешь каждую секунду. Когда прыгаешь с парашютом, такого ощущения нет — там только бум, шлеп, и ты на земле.

У параглайдера нет жесткого крыла дельтаплана, нет рокочущего мотора спортивного самолета — одним словом, всего того, что заставляет чувствовать себя пассажиром. То же можно сказать, сравнивая полет в горах с турецким аттракционом: в первом случае, ты не привязан веревочкой, ты свободен, можешь менять направление и высоту, закручиваться в спираль, замирать в воздухе. Поэтому только такой полет дает возможность почувствовать себя настоящей птицей.

Для этого, во-первых, надо уметь поднять глайдер. Чтобы разогнаться и прыгнуть в неизвестность, нужны желание, смелость и вера. Если вы не хотите, боитесь или не верите в себя, лучше остаться на земле.

Во-вторых, необходимо научиться направлять крыло вправо, влево, вперед и назад. Только эти движения вы можете контролировать, и только так можно двигаться между воздушными потоками.

В-третьих, нужно уметь находить восходящие потоки и оставаться в них. Потому что только они могут тебя поднять. Без этих потоков, сколько ни маши руками, вверх не полетишь.

В-четвертых, ты должен знать, где есть нисходящие течения, чтобы избегать их. Иначе сразу опустишься вниз, а в худшем случае твое крыло сложится, и ты упадешь на землю. Кроме того, необходимо знать, как выбираться из нисходящих потоков, и понимать, что делать, если крыло все же сложилось.

В-пятых, ты должен иметь представление о том, как спуститься вниз, если тебя занесло потоком слишком высоко, и как плавно приземлиться в конце полета.

И самое главное — надо отпустить себя, позволить себе летать.

Мечты и поступки

1 июня 2010 года

Сегодня мой наставник, когда мы с ним рассуждали о мечтах, выразил одну неожиданную мысль: «Надежда — как наркотик, она уводит в мир иллюзий».

Эта мысль была прямой противоположностью так нравившейся мне фразы, автором которой является Эрнесто Че Гевара: «Я всегда буду мечтать, и не перестану, пока не остановит пуля».

Для меня это всегда были очень сильные слова, которые побуждали к действию и делали решительнее. И потому я спросил учителя, а как же быть с надеждой, как относиться к мечте, которые ведут человека по жизни вперед? И вот что он мне ответил:

«Есть бесплодные мечты, а есть мечты, за которыми следуют поступки».

* * *

Королевство Мустанг или Затерянное Тибетское Королевство — территория Северного Непала, которая находится на границе с китайским Тибетом. Его название не имеет отношения ни к лошадям, ни к машинам, ни к джинсам. В переводе оно означает «полный вдохновения». Раньше это было независимое государство, главным достоянием которого по праву считался торговый путь из Китая в Индию. Торгового пути больше нет, а сам Мустанг стал провинцией Непала со столицей Ло-Мотанг.

Верхний Мустанг практически изолирован от остальной части страны. Дорога здесь во многих местах разрушена, так что проехать на машине по ней невозможно. Лошадь с ослом проходят с трудом. Зато пешком, по пустынным горным тропам, все Королевство можно пройти за 5 дней (а пустынные они потому, что 99% туристов отсекается дороговизной разрешения на въезд — его стоимость 500 долларов). По этим тропам мы и отправились в путь. Наш поход в поисках вдохновения был нацелен на столицу Затерянного Королевства — город Ло-Мотанг.

Горный трекинг — это не просто путешествие. Это, можно сказать, интимное действо, в котором с одной стороны ты, с другой — горы. К нему готовишься, как к свиданию — приобретаешь экипировку, изучаешь маршрут. И вот вы остаетесь наедине…

Из Москвы приехал Влад — мой товарищ и идеолог трекинга в горах Мустанга. Морально я был готов — после общение с индийским гуру и непальским бабой я знал, что это одно из самых чистых и энергетически заряженных мест на планете. Оставалось лишь арендовать горные ботинки и спальный мешок. Палатку привез Влад.

В первый день мы за полчаса долетели от Покхары до Джомсона и дальше двинулись пешком. Прошли 23 км и поднялись с 2700 до 3060 метров. Впечатления колебались от недоумения в первые часы до состояния близкого к экстазу, во второй половине дня, когда нам открылись потрясающие горные пейзажи — белые пики «шеститысячников» на горизонте, высокие серые вершины вокруг, изъеденные древними реками стены ущелий, и где-то далеко внизу — высохшее русло некогда широкой реки.

Обедали в Кагбени. Там же встретили двух ребят-йогов из Москвы, которые преподают в Московской ассоциации йогов. Получился интересный разговор. Прощаясь обменялись координатами, договорились встретиться у меня в гостинице, в Покхаре, тринадцатого июня.

Заночевали в деревушке Тенгбе, где было всего тридцать пять домов-лачуг. Ужинали рисом и бараниной, запивая их вкусным чаем и горьким виски. Влад разбил палатку на одной из крыш. Я расстелил спальник на соседней, повыше — прямо под звездами.

Спать под звездами — это что-то сумасшедшее!!! Забудьте звездное небо с балкона, забудьте прогулки под звездами на море. Когда ты лежишь с широко открытыми глазами на высоте более трех километров… Когда вокруг завывает горный ветер… Когда звезды висят прямо у твоего лица… И когда ты со всей этой красотой всю ночь наедине — это совсем другое. В такие минуты чувствуешь, что между небом и тобой нет ничего. Небо врывается внутрь тебя, разрывает твою грудь, и ты ощущаешь, как между вами устанавливается незримая связь…

Второй день. Подъем в шесть утра, завтрак, старт. В этот день мы прошли 15 км и поднялись до 3660 метров, причем временами приходилось опускаться и подниматься на 200-300 метров. Это тяжело.

Пейзажи стали еще фантастичнее. Ущелья сделались глубже, вершины выше, рельеф экзотичнее. «Дорогие мои, знали бы вы, какая она красивая… Белые горы и красные камни на закате солнца…»

Подъем на большую высоту, сложный рельеф, тяжелые рюкзаки за плечами и появившиеся на ногах мозоли основательно вымотали нас. В пять вечера остановились в деревне Самар в симпатичном гестхаусе. Есть душ! Можно постирать вещи! Чистые постели! Вкусный ужин! Лишний раз убеждаешься, как мало надо для счастья!

Третий денек выдался на славу! Отоспались, отмылись, ноги притерлись к ботинкам, а спины — к рюкзакам. В результате подъемы на 300-400 метров по узким горным тропам штурмовали гораздо бодрей. Прошли около 15 км и поднялись на высоту 3800 метров.

Сначала гид Ганеш повел нас дорогой, которая спускалась на 300 метров, и мы потеряли практически всю высоту, набранную вчера. Случайно набрели на укрытый в горной пещере буддийский монастырь Ранчун. В нем мы не нашли никого, кроме старичка-хранителя. Позже мы познакомились с мустангцем Лексеем, который живет в Нью-Йорке и обучает медитации, а сейчас приехал погостить домой. Он поведал нам, что этот монастырь является одной из йоговских святынь, куда приезжают для медитации люди с разных концов света. Разговор затянулся на час, и Лексей рассказал много нового. Например, какие бывают разновидности медитации, и как она соотносится с религиозной традицией.

Заночевали в Джайте. Там же познакомились с пятью шиваитами-бабами. Черные от солнца, худющие, с длинными заплетенными в дрэды космами, они ночевали в пустой холодной комнате-сарае, курили марихуану и гашиш. Мы угостили их чаем, они пригласили нас к себе и тоже угостили… Договорились завтра идти вместе.

Вот и четвертый день. Баба (ударение на втором слог) — некоторое подобие монаха в христианстве. Одновременно он может быть гуру — преподавателем. Бабы признают индуистского бога Шиву первым среди богов и исповедуют отказ от благ материального мира. Они странствуют по святым местам, закутанные в желто-оранжевые накидки, с челом (трубками для курения марихуаны и гашиша), котелками и атрибутами своей веры — талисманами из рудракши, тропического дерева, которое считается мощным источником духовной энергии. Среди наших пяти бабов двое были гуру. Поскольку я знал некоторые мантры и у меня были четки из рудракши, нам удалось быстро найти общий язык. Еще больше нас сблизило наличие общих знакомых среди шиваитов.

Выяснилось, что они знали бабу, у которого я учился в Покхаре — встречали его с двумя учениками в Мухтинате, втором по значимости городе Мустанга, и очень уважительно о нем отзывались. Я еще раз подивился тому, как часто пересекаются людские пути здесь, в Непале…

Мэтью Квирк. 500

  • Издательство «Азбука», 2012 г.
  • Майк Форд пошел по стопам своего отца — грабителя из высшей лиги преступного мира. Пошел — но вовремя остановился.

    Теперь он окончил юридическую школу Гарвардского университета и был приглашен работать в «Группу Дэвиса» — самую влиятельную консалтинговую фирму Вашингтона. Он расквитался с долгами, водит компанию с крупнейшими воротилами бизнеса и политики, а то, что начиналось как служебный роман, обернулось настоящей любовью. В чем же загвоздка? В том, что, даже работая на законодателей, ты не можешь быть уверен, что работаешь законно. В том, что Генри Дэвис — имеющий свои ходы к 500 самым влиятельным людям
    в американской политике и экономике, к людям, определяющим судьбы всей страны, а то и мира, — не привык слышать слово «нет». В том, что угрызения совести — не аргумент, когда за тобой стоит сам дьявол.
  • Перевод с английского Н. Флейшман

Я припозднился. Прежде чем зайти в аудиторию, оглядел себя в одном из огромных золоченых зеркал, что висели в корпусе повсюду. Под глазами от недосыпа темнели круги, на лбу краснела ссадина от приземления на
жесткий ковролин. Во всем же прочем я ничем не отличался от других грезящих о карьерном росте индивидов,
что, как и я, грызли гранит знаний в Лангделл-холле.

Семинар назывался «Политика и стратегия». Допускали туда лишь самых прилежных студентов — всего шестнадцать светлых голов, — и имел он репутацию
стартовой площадки для будущих «верховодителей» финансов, дипломатии, военного ведомства и правительственной сферы. Ежегодно в округе Колумбия и Нью-Йорке Гарвард избирал для ведения семинара солидных
мужей, дошагавших до средней или высокой ступени
карьерной лестницы. По сути, для студента с большими
профессиональными амбициями — а недостатка в таких
ребятах у нас в кампусе не было — оказаться в этой
группе было неплохим шансом проявить свое умение
широко и ясно мыслить в надежде на то, что кто-нибудь
из сильных мира сего, какая-нибудь шишка ткнет в него
пальцем и даст весомый толчок в блестящей карьере.
Я огляделся за столом: несколько умников из законоведов, несколько — из экономистов и философов, даже
парочка магистров с медицинского. Самомнение арией
разливалось по аудитории.

Я третий год уже учился на юридическом — корпел
над дипломом на стыке политики и юриспруденции — и
при этом не имел ни малейшего представления, как удалось мне не просто пролезть в Гарвард, но еще и попасть
на этот семинар. Впрочем, такое везение было вполне типично для последних десяти лет моей жизни, так что я
перестал уже ему удивляться. Может, это была всего лишь
долгая череда каких-то канцелярских ошибок? Я обычно считал, что чем меньше задаешь вопросов, тем лучше.
В пиджаке консервативного покроя цвета хаки я выглядел
как все, разве что чуть более потрепанным и обношенным.

Был самый разгар дискуссии на тему: «Первая мировая война», и профессор Дэвис выжидательно уставился
на нас, вымучивая ответы, точно инквизитор.

— Итак, Гаврило Принцип выходит вперед и бьет
свидетеля рукояткой своего маленького браунинга образца тысяча девятьсот десятого года. Он стреляет эрцгерцогу в шею, попадая в яремную вену, затем — его
супруге в живот, поскольку та заслоняет собой эрцгерцога. И так выходит, что тем самым он дает толчок
к развязыванию мировой войны. Вопрос: зачем?

Профессор сердито оглядел сидевших у стола.

— Не повторяйте тупо то, что прочитали. Думайте.

Я наблюдал, как ерзают остальные. Дэвис, несомненно, относился к персонам значимым. Другие студенты с
завидной одержимостью изучали подробности его карьеры. Я слышал о нем не так много, но вполне достаточно.
Старый вашингтонский волк, он знал не только всякое
весомое лицо в государстве за последние сорок лет, но
и чиновников на два эшелона ниже и, что особенно важно, был в курсе всех закулисных тайн. Он работал на
Линдона Джонсона, затем перекинулся к Никсону. Потом занялся «частной практикой», выступая посредником в неких сомнительных делах. Ныне он возглавлял
высококлассную фирму, занимающуюся «стратегическим
консалтингом» и именуемую «Группой Дэвиса» — что
неизменно ассоциировалось у меня с «Кинкс» (видите,
насколько я был готов за столичную карьеру вгрызаться
в глотки конкурентам!). Дэвис был влиятельным господином и, со слов одного из парней с семинара, мог позволить себе все — и особняк в Чеви-Чейзе, и местечко
в Тоскане, и ранчо в десять тысяч акров на калифорнийском побережье. Уже несколько недель, как его пригласили вести у нас семинар, и мои однокашники буквально
вибрировали от волнения — никогда не наблюдал в них
такого рвения охмурить препода. Так что я охотно верил,
что где-то на высоких орбитах Вашингтона Дэвис сиял
большой яркой звездой.

Обычно преподавательские методы Дэвиса сводились
к тому, чтобы сидеть неподвижно, с тоскливой миной на
лице, как будто перед ним сборище сопливых второклассников изливает чудовищную чушь. Не будучи человеком
шибко крупным — где-то пять футов и десять-одиннадцать дюймов, — он был каким-то, я бы сказал, видным.
Он обладал особой притягательностью, которая ощутимо
расходилась от него волной по комнате. Где бы он ни
появлялся, все переставали разговаривать, все глаза обращались к нему, и довольно скоро люди собирались вокруг него, точно металлическая стружка у магнита.

А его голос — это вообще было нечто странное. При
виде Дэвиса от него можно было ожидать рокочущего
баса — однако говорил он всегда глухо, словно шелестя. На шее, как раз в том месте, где челюсть подходит
к уху, у него имелся шрам, и кое-кто из студентов предполагал, что эта старая рана и есть причина такого тихого голоса, но о том, что с ним произошло, никто ничего не знал. Да и какое это имело значение, если все
вокруг умолкали, стоило ему открыть рот.

В нашей же группе, напротив, все отчаянно хотели
быть услышанными и замеченными Мастером, и тот выстраивал строгий порядок ответов на свои вопросы, каждому давая высказаться. В том-то и состоит искусство ведения семинара: когда дать волю болтовне, а когда в
нее вмешаться. Это как бокс… ну, может, фехтование, или
сквош, или другие излюбленные университетские забавы.
Вот парень, который неизменно был среди нас первым
и которому ничего бы не стоило начать распространяться
о «Младе Босне», под взглядом Дэвиса стушевался и начал что-то в страхе лепетать. Неистовое соперничество
привело к тому, что студенты один за другим, почуяв слабину сидящих рядом, начали рьяно перекрикивать друг
друга, прямо фонтанируя информацией о противостоянии
Великой Сербии другим южнославянским странам, о гонениях против боснийских мусульман, о сербских ирредентистах, об Антанте и о политике двойных стандартов.

Я испытал благоговение. И не из-за того дикого числа выплеснутых фактов (некоторые ребята знали буквально всё, хотя вытянуть из них что-то на-гора не всякому было под силу), а из-за самой манеры дискуссии.
Здесь каждый жест был наполнен смыслом! Казалось,
будто, пока мои однокашники учились ходить и набирались ума-разума, их отцы вершили судьбы мира, потягивая дорогой виски, и что последние лет двадцать
пять эти умники долбили историю дипломатии лишь в
ожидании того часа, когда папаши, притомившись править миром, дадут им немного порулить. Они были такими… респектабельными, черт подери. С великим удовольствием я наблюдал за их подпрыгиванием. Я-то радовался всякой точке опоры в этом мире — и мне приятно было думать, что в конечном счете кого-то из этих
везунчиков я смогу и обскакать.

Вот только не сегодня. Сегодня у меня возникла серьезная проблема, и я никак не мог сосредоточиться, чтобы вклиниться в словесную перепалку одногруппников
с их острыми выпадами и парированиями, и лишь следил за ними со стороны. Бывали и у меня лучшие дни,
но вот теперь, пытаясь направить мысли к малой политике на Балканах вековой давности, я видел лишь пылающее число, написанное крупными красными цифрами
в моем блокноте, вдобавок подчеркнутое и обведенное
кружком, — $83,359. А возле него номер — 43 23 65.

Минувшую ночь я совсем не спал. После работы
(я прислуживал в баре «Барлей», в местечке, где любила собираться преуспевающая молодежь, вашингтонские
яппи) я заскочил в заведение, где работала Кендра. Я решил, что снять в баре эту сексапильную малышку будет
куда полезнее, нежели полтора часа поспать, прежде чем
закопаться в тысячестраничную, мелким шрифтом, распечатку материалов по теории международных отношений. В черных волосах Кендры можно было утонуть,
ее формы будоражили самые похотливые желания. Но
главное в том, что девчонки вроде нее, работающие за
чаевые и в постели не глядящие тебе в глаза, были полной противоположностью девушки моей мечты, как я ее
себе представлял.

Проведя остаток ночи у Кендры, я к семи утра был
уже у себя. Еще на подходе к дому я почуял недоброе,
увидев несколько своих футболок на крыльце и отцовское старое, задрипанное кресло, лежавшее на боку на
тротуаре. Парадная дверь была вскрыта, причем так,
будто медведь вломился. В итоге я лишился: кровати,
большинства предметов мебели, светильников и мелкой
кухонной техники. Оставшееся мое барахло валялось
в основном на улице.

Прохожие недоуменно пробирались через мой хлам
по тротуару, точно это была распродажа ветхого скарба
где-то на заднем дворе. Я отогнал людей подальше и
побыстрее собрал то, что валялось. Отцовское кресло не
пострадало. Весило оно едва ли не с легковушку, и, чтобы выпереть его наружу, требовалась смекалка и как
минимум два дюжих молодца.

Поднявшись в дом, я заметил, что коллекторская
служба Креншоу не прониклась ценностью «Истории Пелопоннесской войны» Фукидида или пятидюймовой
стопки чтива, которое мне требовалось одолеть за два часа, оставшихся до семинара. На кухонном столе мне оставили маленькое любовное послание, гласившее: «Меблировка изъята в качестве частичной уплаты долга. Оставшаяся задолженность составляет 83 359 долларов».

Оставшаяся! Ишь ты! На сегодняшний день я уже
достаточно знал законы, чтобы с одного взгляда выявить
семнадцать грубейших ошибок в подходе этих деятелей
к процедуре взимания долгов. Но эти коллекторы были
безжалостны, как постельные клопы, к тому же я слишком поиздержался, платя за учебу, чтобы грамотными
судебными исками раздавить их в тюрю. Ну да ничего,
однажды придет и день расплаты!

Предполагается, что долги родителей умирают вместе
с ними. Но только не у меня. Недостающие восемьдесят
три штуки баксов ушли на лечение маминого рака желудка. Теперь ее не стало. Смею поделиться советом: когда
ваша мать умирает, не вздумайте оплачивать ее счета по
собственной чековой книжке. Потому что мерзкие кредиторы — типы вроде Креншоу — сочтут это хорошим предлогом, чтобы приходить к вам снова и снова уже после ее
смерти, утверждая, будто вы автоматически унаследовали
долги. Но это не совсем законно. Хотя как раз о букве
закона и не задумываешься, когда тебе всего шестнадцать,
когда один за другим приходят счета за лучевую терапию
и ты хоть как-то пытаешься продлить маме жизнь, работая сверхурочно на фабрике мягкого мороженого в Милуоки, а отец при этом тянет двадцатичетырехлетний срок
в федеральном исправительном заведении в Алленвуде.

Напряги вроде сегодняшнего случались у меня довольно часто, потому я даже не стал тратить время и
беситься понапрасну. Чем больше все это дерьмо тянуло
меня вниз, тем сильнее я лез из кожи, чтобы над ним
подняться. А значит, мне надо было окружить свои заморочки непроницаемой стеной и всеми силами корпеть
над учебой, чтобы не сидеть потом полным болваном на
семинаре у Дэвиса. Я вышел со своим чтивом на тротуар, поправил кресло, уселся и, откинувшись на спинку,
погрузился в статьи Черчилля, не обращая ни малейшего внимания на пешеходов вокруг.

К тому времени как я подготовился к семинару, мой
запал изрядно выдохся. Всю ночь бившая ключом энергия, подпитанная сексом с Кендрой, успела иссякнуть,
равно как и злобное рвение однажды мастерски прижать
к ногтю поганца Креншоу.

Чтобы попасть на семинар, нужно было на входе в
Лангделл-холл сунуть в считывающее устройство свою
идентификационную карту. Я пристроился в длинную
очередь студентов, проходящих турникеты и торопливо расходящихся по аудиториям. Однако на мою карту
устройство отреагировало неожиданно: под надписью
«Проходите» вместо зеленого вспыхнул красный. Металлический барьер заблокировался перед самыми моими
коленями. Верхняя же часть тела по инерции продолжала двигаться, и я, не успев сообразить, что происходит,
полетел башкой вперед, уткнувшись лбом в колючий
ковролин на бетонном полу.

Симпатичная студенточка, сидевшая за столом с журналами, любезно объяснила, что мне следует справиться
в Студенческой дебиторской службе, не числится ли за
мной долгов за обучение. Затем с азартом обмазала мне
ссадину антибактериальным гелем и выпроводила меня наружу. Креншоу, должно быть, подобрался к моему банковскому счету и перекрыл мои учебные платы, а
Гарвард желает убедиться в платежеспособности своего
питомца и, как и Креншоу, все получить сполна. Я обогнул Лангделл и прокрался с заднего, хозяйственного,
входа вслед за студентом, выглянувшим покурить.

Похоже, в аудитории мое полуотсутствующее состояние бросалось в глаза. Дэвис будто буравил меня взглядом. И вот началось: я всеми силами пытался побороть
зевоту, но ничего не мог с ней поделать. Я начал зевать — да так широко, по-кошачьи разевая рот, что и ладонью не прикроешь.

Дэвис буквально пригвоздил меня взглядом, заостренным бог знает сколькими меткими бросками, — таким зырком он сбил с ног, поди, немало профсоюзных
боссов и агентов КГБ.

— Мы вам наскучили, мистер Форд? — прошелестел он.

— Нет, сэр. — Внутри у меня нарастало жуткое ощущение невесомости. — Я думаю.

— Так, может, вы поделитесь своими соображениями
по поводу убийства?

Остальные так и расплылись от удовольствия: еще
бы, одним зубрилой станет меньше!

Меня же отвлекали от темы мысли куда более приземленные: я не смогу избавиться от Креншоу, покуда
не получу степень и не устроюсь на хорошо оплачиваемую работу, — и я не смогу получить ни то ни другое,
покуда не стряхну Креншоу. При этом восемьдесят три
штуки баксов я должен Креншоу и сто шестьдесят —
Гарварду, и добыть их абсолютно неоткуда. И теперь
все то, ради чего я десять лет драл задницу, вся вожделенная респектабельность, заливавшая сейчас аудиторию, навеки ускользали у меня из рук. А закрутил всю
эту безнадежную круговерть мой сидящий в тюряге
отец, который первым связался с Креншоу, который на
меня, двенадцатилетнего, оставил дом, который всему
миру готов был оказать покровительство и за это пострадать, но только не маме — от нее он, можно сказать,
отпихнулся. Передо мной возник его образ, его обычная
ухмылка, и все, о чем сейчас я мог думать, — это…

— Месть.

Дэвис поднес к губам дужку очков, выжидая, что
я выдам дальше.

— В смысле, Принцип — жалкий бедняк, верно?

Шесть его братьев-сестер перемерли, а его самого родители вынуждены были отдать на сторону, будучи не в
состоянии прокормить. И по его мнению, в том, что он
не может никак пробиться в жизни, виноваты были
единственно австрийцы, чьи притеснения он видел с
самого рождения. Он был неимоверно костлявым, этаким доходягой, так что даже партизаны уржались и послали его подальше, когда он попытался к ним прибиться. Это было убогое ничтожество, замахнувшееся на сенсацию. Другие убийцы теряли самообладание, но этот…
Его, как никого другого, все на свете достало. Он жаждал
мести, реванша. Двадцать три года обид и унижений! Да
он готов был пойти на все, лишь бы сделать себе имя.
Даже на убийство. И особенно — на убийство. Ибо чем
опасней цель, тем больше она стоит.

Одногруппники брезгливо отворотили носы. Обычно
я мало говорил на семинаре, но если уж открывал рот,
то старался, как и остальные, использовать безупречный, выхолощенный язык Гарварда, теперь же я пустил в ход привычные для меня словечки и интонации.
Я говорил как уличный пацан, а не подающий надежды кандидат в правительственные круги. И был готов,
что Дэвис разорвет меня в клочки.

— Неплохо, — молвил он. Подумал мгновение, обвел глазами аудиторию. — Мировая война — это великая стратегия. Все вы так или иначе становитесь пленниками абстракций. Никогда не упускайте из виду, что
в конечном счете все упирается в конкретных людей:
кто-то ведь нажимает пальцем на курок. Желая вести за
собой массы, вы должны начинать с каждого отдельного
человека, с его страхов и желаний, с тех тайн, в которых
он ни за что не признается, — и должны знать о нем
едва ли не лучше его самого. Лишь пользуясь этими
рычагами, можно управлять миром. Каждый человек
имеет свою цену. И как только вы нащупаете ее — он
ваш, душой и телом.

Шарлотта Роган. Шлюпка

  • Издательство «Азбука», 2012 г.
  • Впервые на русском — самый ожидаемый дебютный роман 2012 года. Книга, моментально ставшая бестселлером, удостоившаяся восторженных отзывов нобелевского лауреата Дж.М. Кутзее и букеровского лауреата Хилари Мантел; книга, уже переводящаяся на 18 языков. Но русский перевод — блистательной Елены Петровой, чьи переводы Рэя Брэдбери и Джулиана Барнса, Иэна Бэнкса и Кристофера Приста, Грэма Грина и Элис Сиболд уже стали классическими, — поспел первым! Ведь никакая другая книга так не захватит воображение читателя в столетнюю годовщину катастрофы «Титаника».

    Лето 1914 года. Европа на грани войны, но будущее двадцатидвухлетней Грейс Винтер наконец кажется безоблачным: на комфортабельном лайнере она и ее новоиспеченный муж возвращаются из Лондона в Нью-Йорк, где Грейс надеется снискать расположение его матери. Но посреди Атлантики на «Императрице Александре» происходит загадочный взрыв; судно начинает тонуть, и муж успевает пристроить Грейс в переполненную спасательную шлюпку. За те три недели, что шлюпку носит по волнам, Грейс открывает в себе такие бездны, о которых прежде и не догадывалась. Не всем суждено выжить в этом испытании, но по возвращении в Нью-Йорк Грейс ждет испытание едва ли не более суровое: судебный процесс.

    Что же на самом деле произошло в спасательной шлюпке?

    Какую тайну скрывала «Императрица Александра»?

    На что ты готова, чтобы выжить?

  • Перевод с английского Е. Петровой
  • Купить книгу на Озоне

В первый день мы почти все время молчали: просто не могли осмыслить трагедию, которая разворачивалась у нас на глазах в бурлящей воде, и силились хоть что-то понять. Вахтенный матрос Джон Харди, единственный член экипажа, оказавшийся в спасательной шлюпке номер четырнадцать, с самого начала принял командование на себя. Чтобы добавить нашему суденышку остойчивости, Харди закрепил за каждым пассажиром определенное место сообразно его комплекции, а поскольку шлюпка сидела в воде очень низко, нам было запрещено вставать и перемещаться без разрешения. Откуда-то из-под сидений он извлек румпель, прикрепил его к рулю и, кивнув на четыре длинных весла, распорядился, чтобы те, кто умеет грести, принимались за дело. Весла тут же оказались в руках троих мужчин и крепко сбитой женщины по имени миссис Грант. Харди скомандовал им отплыть как можно дальше от тонущего судна и еще прикрикнул:

— Шевелитесь, не то и вас утянет под воду, к чертовой матери!

Сам Харди стоял как вкопанный и, ни на миг не теряя бдительности, умело маневрировал среди обломков, грозивших опрокинуть шлюпку, а гребцы молча работали веслами; от напряжения у них вздулись мышцы и побелели костяшки пальцев. Другие пассажиры неумело хватались за длинные концы весел, но только мешали: лопасти то и дело проскальзывали над волнами вхолостую, даже не касаясь воды, или чиркали по поверхности, вместо того, чтобы погружаться в воду ребром и делать мощный захват. А я, переживая за гребцов, упиралась ступнями в дно шлюпки и с каждым взмахом весел напрягала плечи, как будто это могло волшебным образом ускорить ход. Временами Харди нарушал тягостное молчание, бросая фразы вроде: «Отойти еще метров на двести — и мы в безопасности», или «Минут десять, от силы двадцать — и судно полностью затонет», или «Девяносто процентов женщин и детей спасены». Его слова внушали мне уверенность, хотя только что у меня на глазах какая-то женщина, бросив за борт свою маленькую дочь, прыгнула следом и скрылась под водой. Не знаю, видел ли это Харди — скорее всего, видел: его черные глаза, стрелявшие из-под тяжелых бровей, не упускали, как мне казалось, никаких деталей. Я не стала его поправлять, а тем более уличать во лжи. Он виделся мне военачальником, поднимающим боевой дух армии.

Поскольку нашу шлюпку спустили на воду одной из последних, под нами уже кишело сплошное месиво. У меня на глазах столкнулись две шлюпки, лавировавшие среди обломков, и я, с трудом сохраняя рассудок, поняла, что Харди уводит нас к открытой воде, куда еще не успели пробиться остальные.

У него снесло бескозырку, волосы развевались на ветру, глаза сверкали; он был в своей стихии, а мы обмирали от ужаса. «Поднажми, братцы! — крикнул он. — А ну покажите, из какого вы теста!» — и гребцы удвоили усилия. Тут у нас за спиной прогремело несколько взрывов, а пассажиры, оставшиеся на борту «Императрицы Александры» или попадавшие в воду, заголосили, как грешники в аду, да простится мне такое сравнение. Обернувшись, я увидела, как неповоротливый корпус океанского лайнера с содроганием накренился, а в иллюминаторах пассажирских кают заметались рыжие языки пламени.

Нас окружали куски искореженной обшивки, полузатопленные бочонки и бухты канатов, похожие на свернувшихся змей. Прибившись друг к другу, мимо проплыли шезлонг, соломенная шляпка и, кажется, детская кукла — зловещие напоминания о чудесной погоде, которой встретило нас то утро, и о праздничной атмосфере, царившей на пароходе. Когда на волне подпрыгнули три бочонка, Харди вскричал: «Анкерки — то, что надо!» — и по его приказу мужчины выловили два из них, после чего он самолично затолкал их под треугольное сиденье на корме шлюпки. В них пресная вода, втолковывал он нам, а раз уж нас не затянуло в воронку от тонущего судна, совсем уж глупо было бы подохнуть от голода и жажды; но я так далеко не заглядывала — мне было не до того. Видя, что шлюпка едва не зачерпывает бортами воду, я думала только о том, что любое промедление уменьшает наши шансы отойти на безопасное расстояние от тонущего лайнера.

Мимо шлюпки проплывали мертвые тела; оставшиеся в живых пассажиры отчаянно цеплялись за любые обломки; я заметила еще одну молодую женщину с ребенком — смертельно бледный мальчуган кричал и тянулся ко мне. Подойдя ближе, мы увидели, что его мать мертва: ее тело бессильно висело поперек какой-то доски, а белокурые волосы веером распустились по зеленоватой водной поверхности. Малыш был в крошечном галстуке-бабочке и в подтяжках; меня поразила несуразность такого наряда, хотя я всегда ценила красивую, подобающую случаю одежду и сама в тот день, как на грех, надела корсет, нижние юбки и мягкие ботиночки из телячьей кожи, совсем недавно купленные в Лондоне. Кто-то из мужчин в шлюпке закричал: «Подойти чуть ближе — и мы дотянемся до ребенка!» На что Харди отозвался: «Отлично, кто из вас готов махнуться с ним местами?»

У Харди был хриплый голос старого морского волка. До меня не всегда доходил смысл его слов, но от этого моя вера в него только крепла. Он был своим в этой водной стихии, он знал ее язык, и чем меньше понимала в его словах я сама, тем было вероятнее, что их поймет море. Вопрос мистера Харди остался без ответа, и мы проплыли мимо плачущего в голос мальчика. Субтильного вида мужчина, сидевший рядом со мной, запротестовал: «Уж лучше дитя подобрать, чем какие-то анкерки!» Но теперь для этого пришлось бы развернуться, а потому краткий порыв сочувствия к тонущему малышу стал быстро угасать, и все промолчали. Упорствовал только худощавый старичок, но немыслимая какофония, в которую сливались адский рев пламени, ритмичный скрип уключин и человеческие голоса, отдающие команды или отчаянно зовущие на помощь, заглушала его пронзительный голос: «Он же совсем кроха. Сколько в нем может быть весу?»

Впоследствии мне сказали, что этот настойчивый человек — англиканский священник, но тогда я не знала ни имен, ни рода занятий моих товарищей по несчастью. Никто ему не ответил. Гребцы налегали на весла, а мы раскачивались вперед-назад в такт их движениям — ничего другого нам, похоже, не оставалось.

Вскоре неподалеку от нас возникли трое мужчин, которые плыли в нашу сторону мощными, размашистыми саженками. Один за другим пловцы ухватились за спасательный трос, закрепленный по периметру шлюпки, и этого оказалось достаточно, чтобы через борт хлынула вода. На мгновение один из них встретился со мной взглядом. Его чисто выбритое лицо посинело от холода, но в голубых глазах явственно читалась радость избавления. По приказу Харди первый гребец ударами весла заставил разжаться одну пару рук, цеплявшихся за трос; потом настал черед голубоглазого. Было слышно, как деревянная лопасть бьет по суставам пальцев. Занеся ногу, Харди своим грубым ботинком ударил несчастного в лицо. У того вырвался душераздирающий крик боли. Я не нашла в себе сил отвернуться; никогда в жизни ни одно человеческое существо не вызывало у меня такого мучительного сострадания, как тот безымянный незнакомец.

При описании этой драмы, происходившей по правому борту спасательной шлюпки номер четырнадцать, я поневоле упускаю из виду тысячи других трагедий, что разыгрывались среди бушующих волн у нас за кормой и по левому борту. Где-то там был и мой муж Генри: возможно, он сидел на веслах и тоже бил кого-то по рукам или же сам пытался забраться в шлюпку, но получил отпор. Я утешала себя мыслью, что Генри, который ценой неимоверных усилий обеспечил для меня место в шлюпке, ради собственного спасения действовал не менее настойчиво; но смог бы он поступить как Харди, если бы от этого зависела его жизнь? А я смогла бы?

До сих пор не могу выбросить из головы жестокость мистера Харди: конечно, это было чудовищно; конечно, никому из нас не хватило бы духу мгновенно принять такое кровавое решение; конечно, оно спасло нам жизнь. Вопрос в другом: правомерно ли считать это жестокостью, если любое другое действие обрекло бы нас на верную смерть?

Был полный штиль, но все равно вода раз за разом захлестывала перегруженную шлюпку. Пару дней назад адвокаты экспериментальным путем подтвердили, что появление еще хотя бы одного взрослого человека средней комплекции в шлюпке данного типа создало бы непосредственную угрозу нашей жизни. При всем желании мы не смогли бы спасти других и при этом выжить. Мистер Харди это знал — и не дрогнул. Только его решительное командование в те первые минуты и часы провело черту, за которой нас ждала могила на дне океана. И оно же восстановило против него миссис Грант, самую сильную и громогласную из женщин. Она вскричала: «Изверг! Немедленно вернитесь, нужно спасти ребенка!» — хотя определенно понимала, что тем самым мы бы подписали себе смертный приговор. Зато она показала всем свою человечность, а Харди заклеймила как выродка.

Многим даже в таких условиях не изменяло благородство. Более стойкие женщины проявляли заботу о слабых, а самоотверженные усилия гребцов позволили нам быстро отойти от тонущего лайнера.

В свою очередь, мистер Харди, который не оставлял намерения нас спасти, мгновенно выделил для себя тех, кто ему доверял. Остальные далеко не сразу определились в своих пристрастиях. Я, например, вначале тянулась к пассажирам первого класса, игнорируя всех остальных, — оно и неудивительно.

Вопреки всем тяготам последних лет, я очень быстро привыкла к роскоши. За нашу каюту люкс Генри выложил больше пяти сотен долларов, и я все еще тешила себя картинами триумфального возвращения к родным берегам — не в качестве несчастной жертвы кораблекрушения и дочери банкрота, а в качестве королевы бала, хотя мои туалеты и драгоценности покоились среди водорослей на дне океана. Вот Генри наконец-то представляет меня своей матери, и она сменяет гнев на милость, не устояв перед моим обаянием и свершившимся фактом женитьбы сына. А мошенники, разорившие моего отца, пробиваются к выходу сквозь толпу, обливаемые всеобщим презрением. В отличие от меня, Харди, проявив то ли жизнестойкость, то ли беспринципность, мгновенно освоился в суровых обстоятельствах; могу объяснить это его матросской сметкой и отсутствием — видимо, врожденным — душевной тонкости. Он прикрепил к поясу нож и повязал голову каким-то куском ветоши неизвестного происхождения, составлявшей разительный контраст с золотыми пуговицами на бушлате, но эти нарушения уставной формы, которые говорили о его приспособляемости и готовности к любым испытаниям, только укрепили мое доверие. Когда я наконец догадалась посмотреть на другие шлюпки, те уже были точками на горизонте, и это показалось мне добрым знаком, поскольку открытое море таило меньше опасностей, чем бурлящий водоворот вблизи места кораблекрушения. Мистер Харди учтиво обращался к женщинам «мэм» и усадил самых слабых на лучшие места. Он регулярно справлялся о нашем самочувствии, как будто от этого что-нибудь зависело, и поначалу женщины в ответ на его галантность кривили душой, заверяя, что все в порядке, хотя все видели неестественно скрюченную кисть руки миссис Флеминг и полуобморочное состояние испанки-горничной по имени Мария. Не кто-нибудь, а миссис Грант изготовила из подручных средств лубок для сломанной руки миссис Флеминг, и все та же миссис Грант первой задала вопрос, который не давал покоя многим: как в нашей шлюпке очутился Харди? Позже мы узнали, что, вопреки инструкции, предписывающей, чтобы в каждой шлюпке находился опытный моряк, капитан Саттер и большая часть экипажа оставались на борту: они помогали пассажирам и всеми силами сдерживали панику. А мы, медленно, но верно удаляясь от парохода, понимали, что лихорадочная спешка, с которой загружались спасательные средства, возымела противоположное действие — тонущее судно резко накренилось; положение усугублялось еще и тем, что перевозимые в трюмах грузы начали смещаться к одному борту, и наша шлюпка уже не могла опуститься вертикально вниз. Она ежесекундно подвергалась риску удариться о вздымающийся борт, зацепиться или опрокинуться, а матросы, вращавшие шкивы, просто выбивались из сил, чтобы удержать нос и корму шлюпки на одном уровне.

Шлюпка, опускаемая вслед за нашей, просто перевернулась вверх дном, обрушив женщин и детей в морскую пучину. С душераздирающими криками они барахтались в воде, но мы не сделали ничего, чтобы им помочь; не будь с нами Харди, мы бы, скорее всего, разделили их судьбу. После всего, что произошло, на свой вопрос о жестокости я отвечаю так: если бы мистер Харди тогда не оттолкнул утопающих, это пришлось бы сделать мне самой.

Михаил Самарский. Формула добра

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • В издательстве «Эксмо» выходит продолжение нашумевшей повести «Радуга для друга» — книги, в которой от имени собаки-поводыря, лабрадора Трисона, рассказывается о жизни и проблемах незрячих детей. «Радуга для друга» получила множество премий и положительных отзывов критиков. Но самое удивительное во всем этом то, что на момент написания книги её автору, Мише Самарскому, было всего 13 лет.

    В своих книгах Миша Самарский предлагает читателям глазами собаки взглянуть на то, что происходит в мире людей. Бесхитростное добродушие Трисона демонстрирует пример настоящей человечности, которой так не хватает самим людям. Отвага, преданность, честность… Все эти качества есть в любой собаке, но всё реже встречаются в человеке. Им на смену приходят предательство, черствость, тотальное равнодушие друг к другу. Неужели скоро универсальная формула добра окажется забытой навсегда?

    Пёс Трисон всей своей собачьей душой верит, что этого не случится. Распрощавшись со своим юным подопечным Сашкой, чья мечта увидеть радугу сбылась, благородный поводырь отправился служить другим людям, о которых и рассказывает новая книга Миши. Трисону предстоит побывать в самых разных руках — как хороших, так и плохих, и примерить на себя разные роли — от сторожа до бездомного. Подчас ему будет очень сложно выполнять свой долг и придется не раз рисковать жизнью… Но — служба есть служба.

    В свободное от службы время Трисон рассуждает. О происхождении рода лабрадоров, странной склонности людей к вредной пище, живописи и литературе, нестандартных представителях своей профессии, в числе которых можно встретить даже пони, и многом другом. Книга очень легко и быстро читается, заставляя задуматься о самых главных ценностях нашей жизни.

  • Купить книгу на Озоне

Из писательского дома я попал… даже слова не могу подобрать. Бог его знает, куда я попал. Ну, конечно, не сразу от Анны Игоревны к новой подопечной, а, как обычно, через школу. У нас ведь как — вернули, забрали, вернули, забрали…

Последний раз забрали меня, так забрали. Ох, и натерпелся я! Конечно, чтобы не портить вам настроение, я мог бы рассказывать только о своей жизни у Кривошеевых. Тем более после них есть о чём рассказывать. И сами хозяева были начитанные люди, я слушал их с удовольствием, и гости бывали интересные. Вообще, я там, конечно, свой кругозор расширил основательно. Но не могу же я выбросить из собачьей биографии одну из своих подопечных. Хорошо ли, плохо ли, но нужно говорить правду. Всю правду. А может, и вам эта правда когда пригодится.

Признаюсь, я даже плакал по ночам. Тихонько, по-собачьи, без слёз. Поскулю, можно сказать, мысленно и засыпаю. А часто бывало и не до сна. Жил как на вулкане. Серьёзно. В любой момент могло что-либо случиться. Вот тогда-то я и начал понимать истинный смысл выражения «жизнь собачья». Ну, да ладно, не буду плакаться. Чего уж там. Как говорил мой самый первый подопечный Иван Савельевич, от судьбы не уйдёшь. Не всем же сутками на диване валяться да в собачьих бассейнах плавать. Значит, так надо было. Жизнь, пусть даже и собачья, испытывала меня. Но скажу честно: я достойно прошёл все испытания и работу свою (да и не свою тоже) всегда выполнял на максимально возможную оценку.

Однажды Константин Александрович зачитывал письмо, пришедшее Аннушке по электронной почте. И там были такие слова: «Вся наша жизнь — это радуга. Она многоцветна. Один цвет, отрицая другой, сам выходит из предыдущего и переходит в последующий. Так и в жизни. Есть цвета, а есть оттенки. Любой цвет — это лишь часть белого, который делится на всё многообразие радуги. Нельзя поддаваться соблазну окрашивать происходящее в один цвет. Сложности человеку на то и даны, чтобы потом ярче почувствовать радость. Горе на то и бывает, чтоб оттенить счастье. Всё в жизни меняется, исправляется». Казалось бы, речь в письме шла о людях, но, думаю, и нам, собакам, сложности даются не случайно. Какая всё-таки замечательная штука эта радуга! Видимо, не зря мой Сашка ею бредил. С помощью этого явления можно многое в нашей жизни объяснить.

В общем, приехала однажды за мной Полина Фотеевна Ивахник. На вид старушка-одуванчик. Такая вежливая, внимательная, добрая. Инструктора слушала с открытым ртом, улыбалась, меня всё наглаживала, даже в нос целовала. Правда, я сразу заподозрил что-то неладное. С ней частенько под руку расхаживал какой-то дедулька. Полина Фотеевна называла его Миронычем, но всем говорила, что это её брат. Хотя я сразу догадался, что он ей такой же брат, как мне двоюродный дедушка.

Не понравился он мне, этот Мироныч, с первого дня. Он частенько куда-то исчезал, а вечером, после его возвращения, Полина Фотеевна становилась веселее, румянее и разговорчивее. Да и запашок от неё тянулся не совсем для собаки приятный. Чмокнет меня в нос, а у меня потом полчаса диковинные птицы и фиолетовые звёздочки перед глазами летают. Иными словами, как вы уже догадались, старушка моя попивала, да не лимонад или квас, а кое-что покрепче. Но, думаю, что поделаешь — у каждого человека ведь свои причуды. Один попивает, другой покуривает, третий… В общем, и в этом случае не нам, собакам, рассуждать о том, что люди делают правильно, а что — нет. Главное, чтобы за нами присматривали да нас не обижали. Всё остальное на их совести.

Мы-то, ясное дело, помогали вам, помогаем и будем помогать. Помните, я рассказывал в первой книге о негласном договоре ещё на заре цивилизации между собакой и человеком? Мы тот договор по сей день блюдём свято и неукоснительно.

Эх, если бы и человек так же относился к своим обязанностям! Вы представляете, Полина Фотеевна иногда даже шлейку забывала с меня снимать. Так и спал я со своими поводырскими прибамбасами. Я уж пасть не раскрываю по поводу кормления, купания, вы¬чёсы¬вания.

Наше знакомство с Миронычем не закончилось в школе. После того как мы переехали в квартиру к моей подопечной, он и туда захаживал. Хитрый такой старичок. Как я потом догадался (вернее вычислил), Мироныч появлялся у нас дома в аккурат после получения моей старушкой очередной пенсии.

Меня это, конечно, очень напрягало. Ну, сами подумайте: во-первых, не нравились все эти, как бы помягче выразиться, дурманящие запахи, а во-вторых, старики часто забывали о том, что мне необходимо хотя бы два-три раза выйти на улицу. Не до меня им было. Ну, и, в-третьих, я видел, что Мироныч откровенно обманывает старушку. Как только деньги заканчивались, старик исчезал — то ему нужно в деревню к родственникам поехать, то он приболел, то дома по хозяйству занят.

Иными словами, не жизнь у меня наступила, а кошмар какой-то. С моей подопечной я, например, мог целый день провести в пивнушке. Дружки Полины Фотеевны гладили меня своими грязными руками, трепали за уши, при¬чём частенько не соизмеряя свои силы. Могли на голову мне и пиво разлить, и селёдку уронить. Впрочем, и это полбеды. Однажды один бугай чуть лапу мне не отдавил. Так было больно, что я не сдержался и громко рявкнул. Вообще, признаюсь: я там только и рявкал. Почти совсем забыл свои (вернее Санькины) «ав» и «у-у».

Могли и оклеветать ни за что ни про что. Вот вам пример. Однажды сижу под столом, смотрю, на пол рыбка вяленая падает. Симпатичная такая, аппетитная, полупрозрачная. А я голодный как… с ума можно сойти, чуть не ляпнул «как собака». Вот видите, сколько у людей всяких обидных собачьих присказок. Ну да ладно. В общем, сижу голоднющий-преголоднющий — Полина Фотеевна забыла меня утром покормить, торопилась в свою пивнушку. А тут, словно с неба, на голову мне рыба свалилась. Но даже в этом случае я не накинулся на ры¬бёшку и не слопал её. Впрочем, у меня даже и в мыслях такого не было. Я ведь свою работу знаю. Аккуратно поднимаю этот съедобный предмет, выбираюсь из-под стола и отдаю своей бабульке. В этот момент собутыльник моей подопечной как заорёт на всё заведение:

— Е-моё! Ты что, сволочь, делаешь?

Я сначала и не понял, что это он на меня так кричит. А пьяница продолжает:

— Вот скотина! Полька, твоя жи.. жи-жи…¬вотина у меня рыбу с-стырила!

Ничего себе поворотик! Сдалась мне твоя рыба. Сам проворонил, уронил, я поднял с пола, подал подопечной и меня же ещё в воровстве обвиняет. Во даёт!

— Да ладно тебе, — заступилась за меня Полина Фотеевна, — на вот, свою вонючую рыбу, не ори. Небось, сам уронил, а пёсик мой поднял. Он же у меня учёный. Всё поднимает и подаёт. Спасибо сказал бы…

— Ничего я не ронял, — продолжает шуметь собутыльник, — рыбина у меня в кармане лежала. Это твоя подлая собака тайком её вытащила.

Я не выдержал такого позора и громко гавкнул. Мужчина испугался и, резко отшатнувшись назад, перешёл на визг:

— Видишь, Полька, видишь, она у тебя, агрессивная стала. На людей уже кидается. Её нужно вритина…витрнтира… ну, в общем, собачьему врачу показать.

— Ты сам к врачу сходи, покажись, — съязвила Полина Фотеевна и громко рассмеялась. — Я тебе говорю, что она некрадучая собака. Понял? На, — старушка протянула собеседнику несчастную рыбину, — жри своего карася.

— Ну, уж нет, — мужчина отстранил руку Полины Фотеевны, — ещё не хватало, чтобы я после собаки ел. Отдай ей теперь, пусть уже сволочь доедает…

— Охренел, что ли, — возмутился другой собутыльник, — дай мне! — он выхватил из рук женщины рыбину и впился в неё зубами, предварительно ловко отвернув ей голову.

Я сглотнул слюну и понял, что мне в этом заведении ничего не светит. Думаю, хорошо бы к вечеру домой добраться, а то ещё неизвестно, сколько голодать придётся.

— Тю, — выпучил глаза «обворованный» пьяница и, обращаясь к соседу, с удивлением спросил: — Ты что, после собаки будешь это есть? — он кивнул на обезглавленную рыбину.

— Буду, — закивал мужчина и радостно добавил: — И уже ем. А что? Это же не какая-то бродячая псина. Трисон — Полькин поводырь. Интеллигентная, можно сказать, собака.

Нет, мне, конечно, приятно выслушивать в свой адрес такие комплименты. Но, признаюсь честно, в тот вечер всё же было бы приятнее закусить «карасиком». Даже вспомнил, как мы с Иваном Савельевичем рыбачили.

— Всё равно, — недовольно буркнул мужчина, — это уж слишком. Вы его ещё за стол посадите и бокал пива ему налейте.

— Ой-ой-ой! — всплеснула руками Полина Фотеевна. — Хватит уже корчить из себя тут сибарита. Забыл, как намедни его подушечками закусывал. Вы с Пашкой полпакета «Педигри» сожрали. И ничего…

— Сравнила, — обиженно хмыкнул мужчина. — Я же не с одной миски с ним ел.

— Ладно, — махнула рукой моя старушка, — не хочешь, не ешь. Никто тебя не заставляет. А я вот лучше после Трисона поем, чем после некоторых людей.

— Эт ты на кого намекаешь? — возмутился мужчина. — На меня, что ли?

— Почему сразу на тебя? — усмехнулась Полина Фотеевна. — Мало ли отморозков на свете. Успокойся уже…

Вскоре компания забыла об инциденте, и, как мне показалось, даже брезгливый выпивоха всё же съел кусочек оброненной рыбки. Вот так всегда. Сначала возмущаются, кричат, пыжатся, а потом за нами, собаками, доедают. Тоже мне, гурманы.

Максим Осипов. Человек эпохи Возрождения

  • Издательство «Corpus», 2012 г.
  • «Человек эпохи Возрождения» — третья книга Максима Осипова в издательстве Corpus, в нее вошли самые значимые его сочинения, написанные за последние пять лет в разных жанрах. Расположены они в центробежном порядке: из Москвы, Сан-Франциско, Рима действие переносится в русскую провинцию. Герои Осипова ищут смысл, содержание жизни в работе, в любви, во встречах с большими и маленькими городами, с близкими и далекими им людьми. Эти поиски не всегда успешны и даже не всегда честны, но иногда дают неожиданные результаты.

    Появившиеся внезапно, словно ниоткуда, повести, рассказы и очерки Осипова вызвали большой резонанс в литературной и общественной жизни. Они переведены на французский, польский, английский, их автор стал лауреатом нескольких литературных премий.

  • Купить книгу на Озоне

Сероглазый, подтянутый, доброжелательный, он
просит меня рассказать о себе.

Что рассказывать? Не пью, не курю. Имею права
категории «B».

От личного помощника, говорит, ожидается сообразительность.

— Позвольте задать вам задачку.

Хозяин барин. Хотя, что я — маленький, задачки
решать?

— Кирпич весит два килограмма плюс полкирпича.
Сколько весит кирпич? Условие понятно?
Чего понимать-то?

— Четыре кг.

До меня ни один не ответил. Так ведь я по второй
специальности строитель.

— А по первой?

А по первой пенсионер. В нашей службе рано
выходят на пенсию.

Виктор, вроде как младший хозяин, я покамест
не разобрался:

— Пенсия маленькая?

Побольше, чем у некоторых, а не хватает. Старший
ставит все на свои места:

— Анатолий Михайлович, вы не должны объяснять,
для чего вам деньги.

Я, вообще-то, Анатолий Максимович, но спасибо
и на том. В итоге он один меня тут — по имениотчеству,
а Виктор и обслуга вся, те Кирпичом зовут.
Ладно, потерпим. Главное, взяли.

Высоко тут, тихо. Контора располагается на шестнадцатом.
Весь этаж — наш. А на семнадцатом сам живет.
Выше него никого нет. Кабинет, спальня, столовая,
зала и этот — жим, джим.

— Лучше шефа сейчас никто деньги не понимает.

— Слышал от Виктора. — Мне, — говорит, —
до него далеко пока.

Виктор — небольшого росточка, четкий такой,
мускулистый. Я сам был в молодости как он. Заходит
практически ежедневно, но не сидит. На земле
работает, так говорят, — удобряет почву. Проблемы
решает. Какие — не знаю. Мои проблемы — чтоб
кофе было в кофейной машине, лампочки чтоб горели,
записать, кто когда зашел-вышел. Хозяин порядок
ценит — ничего снаружи, никаких бумажек,
никакой грязи, запахов. Порядок, и в людях — порядочность.

— Наша контора, — говорит Виктор, — одна
большая семья. Кто этого не понимает, будет уволен.
Так-то, брат Кирпич.

Два раза мне повторять не надо.

Я — сколько здесь? — с августа месяца. Большая
зала, переговорные по сторонам, кухонька, лестница
на семнадцатый. Тихо тут, как в гробу. Мировой финансовый
кризис.

Сижу в основном, жду. Чего-чего, а ждать мы
умеем. Смотреть, слушать, ждать.

У богатых, как говорится, свои причуды: шеф вон —
на пианино играет. Все правильно, в Америке
и в семьдесят учатся, только мы не привыкли. Завезли
пианино большое, пришлось стены переставлять.
Надо так надо. Я ж говорю, у богатых свои причуды.

Ходят к нам — Евгений Львович, хороший человек,
и Рафаэль, армянин один, музыку преподает.
Виктор называет их «интели». Интеллигенция, значит.
Только если Евгений Львович, чувствуется, действительно
человек культурный, то Рафаэль, извините,
нет. Вот он выходит из туалета, ручками розовыми
помахивает и — к Евгению Львовичу. На меня —
ноль внимания, будто нет меня.

— В клозете не были? Сильное впечатление. — 
Разве станет культурный человек о таких вещах?
Тем более с первым встречным. — А вы, позвольте
спросить, с патроном чем занимаетесь?

— Я историк… Историей. — Евгений Львович
оглядывается, будто провинился чем. Вид у него —не сказать чтоб здоровый, очки прихвачены пластырем.
И каждый раз так — задумается и говорит: «Все
это очень печально».

А хозяина стали они звать патроном. Патрон да
патрон.

— Давно, Евгений Львович, с ним познакомились?
Чего пристал к человеку? Ты сам с Евгением
Львовичем познакомился только что. Урок кончился
— и давай, топай.

— В конце октября. На Лубянке, у камня. Знаете
Соловецкий камень?

— Ага, — говорит Рафаэль. — А что он там делал?
Ох, какие мы любопытные, всюду-то мы норовим
нос свой просунуть! Не нравится мне Рафаэль. Хотя
я нормально, в общем-то, ко всем отношусь. Кто у нас
не служил только.

— Шел мимо, толпа, подошел… — отвечает Евгений
Львович.

Потом патрон домой его повез, в Бутово. О, думаю,
Бутово. Мы соседи, значит.

— Никогда прежде не ездил с таким комфортом.
И чего ты, думаю, расстраиваешься? Все когда-
нибудь в первый раз.

— Беседовали, представьте себе, — говорит, —
о патриотизме.

У Рафаэля сразу скучное лицо.

— Но разговор получился славный, я кое-что себе
уяснил. Знаете, когда имеешь дело только с людьми из
своей среды, многое как бы само собой разумеется…
человек эпохи возрождения

Да чего ты перед ним извиняешься? — думаю.
Евгений Львович про женщину рассказывает
про одну:

— Представьте себе, муж расстрелян. Обе дочери
умерли. В тюрьме рожает мертвого ребенка. И такой
несгибаемый, непрошибаемый патриотизм. Что это,
по-вашему?

Рафаэль плечом дергает:

— Страх. Не знаю. Коллективное помешательство.

— Вот и наш с вами, как вы его назвали? — патрон
— высказался в том же духе. А по мне — нет,
не страх. Книгу Иова помните?

Рафаэль кивает. Как они помнят! Все у них, главное,
какое-то свое.

— Перед Иовом ставится вопрос: «да» или «нет»?
Говорит он миру, творению «да» или, как жена советует…

— «Похули Бога и умри».

— Вот-вот. Именно. А ведь Советский Союз
для тех, кто тогда в нем жил, и представлял собой —
весь мир. Так что…

— Это натяжка, Евгений Львович. Многие помнили
еще Европу.

— Кто-то помнил. Как помнят детство. Но оно
прошло. И осталось — вот то, что осталось. Советский
Союз и был — настоящее, всё. Теперь у нас
есть — заграница. А тогда: либо — «да», либо —
«нет», «похули и умри».

Рафаэль голову склонил набок:

— Что-то есть в этом. Можно эссе написать.

Евгений Львович уже не таким виноватым выглядит.

— Какой у вас, Рафаэль, практический ум!

— Был бы практический… — Рафаэль глазами обводит
контору. — Десять лет на коробках. И какой же
историей вы занимаетесь? Советской? ВКП(б)?
Патрон ее в институте должен был проходить. Ему
ведь — сколько? Лет сорок?

— Нет, — улыбается Львович. Смотри-ка ты,
улыбнулся! — Нам пришлось начать сильно издалека.
Мы занимаемся, скажем так, священной историей.
В начале сотворил Бог небо и землю.

Чего он так голос-то снизил?

— Да-а… — Рафаэль поводит головой влево-вправо,
а в глазах — смешочек стоит. — А ведь это
замечательно, разве нет? Дает, так сказать, шанс. Ведь
ученик-то наш! С вами историей, от Ромула до наших
дней, со мной — музыкой! И тут же — спорт,
наверняка какой-нибудь нетривиальный, финансы…
В которых мы с вами, я во всяком случае, ни уха
ни рыла, но зато весьма, прямо скажем, нуждаемся! — 
Не поймешь Рафаэля, серьезно он или издевается? — 
Где финансы, там математика. Что-то он мне сегодня
про хроматическую гамму втолковывал, про корень
какой-то там степени… Широта, размах! Просто —
человек эпохи Возрождения!
Львович бормочет: да, мол, в некотором роде…

— Знаете, — говорит вдруг, — что он после той,
первой встречи нашей сказал? На прощание. «Наш
разговор произвел на меня благоприятное впечатление».
Вот так.

Опять Рафаэль принимается хохотать, а потом
вдруг дико так смотрит:

— Позвольте, Евгений Львович, он что же, Ветхого
Завета совсем не читал?

— Ни Ветхого, ни, скажу вам…

— Подождите, послушайте, ведь они все теперь
поголовно в церковь ходят! Их же там, я не знаю, исповедуют,
причащают!

Львович как-то сдулся весь. Лишнего наболтал.
Понимаю. Так ведь это ж не он, а Рафаэль этот все.

— Не знаю, не знаю… Да, причащают… — Очки
снял, трет. — Как детей маленьких. — И тихо совсем
сказал, но я расслышал: — Не знаю, как вы, Рафаэль,
но я работой здесь дорожу. Во всех отношениях. — 
Вздохнул потом: — Все это очень печально.

А тут и звонок. Рафаэль вскакивает:

— Ваш выход. Был рад познакомиться. Вы
тоже — понедельник-четверг? Продолжим как-нибудь
у меня? Если только, — подмигивает, наглый
черт, — разговор произвел на вас благоприятное
впечатление. Мы близко тут, на Кутузовском. Жена,
правда, ремонт затеяла…

Во как, оказывается. На Кутузовском. Красиво
жить не запретишь. Ясно, зачем тебе частные уроки.
Или врешь — нет квартиры у тебя на Кутузовском?

Рафаэль, тот раньше приходит, а Львович — после
обеда. У нас нету обеда, но так говорится. Где-то, короче,
в три.

А про Кутузовский — не соврал Рафаэль. Я пробил
по базе. Семь человек прописано: его сестра, жены
сестра, дети… Вот у Евгения Львовича — ни жены,
ни детей. Он и мать. Мать двадцать четвертого года,
он пятьдесят седьмого.

Сегодня Рафаэля очередь представляться, похоже.

— А меня он, вообразите себе, сам нашел. — 
И краснеет от удовольствия. Наполовину седой
уже, а краснеет, как мальчик. — Изумительная история,
всем рассказываю. Патрон любит окрестности
обсматривать в бинокль. В свободное от построения
капитализма время. И вот он видит, а, проходя
мимо, и слышит, что дня изо день, из года в год какие-
то люди, молодые и уже не очень, с утра до ночи
занимаются на инструментах. Девочки и мальчики
таскают футляры больше их самих. Потом наш
патрон узнает, сколько зарабатывает профессор
консерватории, каковы вознаграждения за филармонические
концерты, сколько своих средств расходуют
музыканты, чтобы сделать запись. И обнаруживает,
что у всей этой нашей деятельности почти
отсутствует финансовая составляющая, понимаете?
Как у человека с живым умом, но привыкшего
оперировать экономическими категориями, у него
просыпается интерес. И вот он приглашает меня…
Дело в том, что весной вышла в свет, — опять он
краснеет, — «Новая музыкальная энциклопедия»,
созданная, э-э… вашим покорным слугой…

Короче, патрон пришел в магазин, где книжки,
узнать, кто в музыке разбирается. Ему и дали этого,
Рафаэля.

— Найти меня было несложно. Я читаю студентам
историю музыки… — совсем красный стал, —
и заглядываю иногда — узнать, как энциклопедия
продается.

— Удивительно. — говорит Евгений Львович. — 
Вы тоже — с Ромула до наших дней?

— «Ходит зайка серенький…» — пока что так.
«Андрей-воробей, не гоняй голубей». Слушаем много.
Сегодня вот — венских классиков…

Историк кивает:

— Моцарт, Гайдн, Бетховен. МГБ. Общество
венских классиков. Мы так в молодости эту организацию
называли.

Евгений Львович, когда и смеется, то ртом одним.
Глаза остаются грустные. Зато Рафаэль хохочет,
трясет кудрями. Цирк. Потом на меня вдруг смотрит.
Чего он так смотрит, ненормальный он, что ли? Давай,
рожай уже что-нибудь. Головой, наконец, повел:

— Знаете, а мы ведь участвуем в грандиозном эксперименте.
Не знаю, как вы, а я уже даже не из-за…
Интересно, что у нас выйдет. Представляете, патрон
наш басовый ключ отменить предлагает. А вы говорите

— Бетховен… Я про альтовый даже упоминать
боюсь! И все-таки на таких, как он, — пальцем вверх
тычет, — вся надежда. Мы-то с вами, Евгений Львович,
уходящая натура, согласны? Он про кирпич вас
не спрашивал? Нет? Спросит еще. Ладно, бежать
пора.

Я к Рафаэлю уже привыкать стал. Зря он только,
что деньги, там, не нужны… Как деньги могут быть
не нужны?

Ушел он. Говорю Евгению Львовичу:

— Кирпич весит четыре килограмма.

— Вы о чем это? — спрашивает.

Скоро, думаю, узнаете, о чем, Евгений Львович.

— Кофе, — спрашиваю, — желаете?

Смотрит на меня так жалобно.

— Да, — говорит, — спасибо, не откажусь.

Вот и хорошо. Хоть спрошу.

— Мне книжку тут, — говорю, — соседка дала.
Дневники Николая Второго.

Он как будто сейчас заплачет.

— Не советую, — говорит, — читать. Расстройство
одно. Ездил на велосипеде, убил двух ворон,
убил кошку, обедня, молебен, ордена роздал офицерам,
завтракал, погулял. Обедал, мам , потом опять
двух ворон убил…

— Вороны, — говорю, — помоечные птицы. Нечего
их жалеть.

— Все равно, — говорит, — дворянину, да просто
нормальному человеку не пристало ворон стрелять.
Особенно в такой исторический момент.

Ладно. Там, наверху только, Евгений Львович,
про ворон не надо. Смотрит на меня долго. Да чего
с ним? Не может быть, чтоб нормальный человек
расстраивался из-за ворон. Видно, Рафаэль его наш
достал.

— Не переживайте вы, — говорю. — Он же нерусский.
Он же… — слово еще есть — эмигрант.

Евгений Львович к окну подошел, чашку на подоконник
поставил, в принципе — нехорошо, пятно
останется. Ничего, вытру потом.

— При чем тут, — говорит, — эмигрант —
не эмигрант. Мы все, если хотите знать, эмигранты.
И я, и вы, и даже патрон ваш. Все, кому тридцать
и больше. Иная страна, иные люди. Да и язык. Вот
этот ваш, помоложе, как его? Виктор. Вот он —
здешний, свой. Крестный ход, вернее, облет Золотого
кольца на вертолетах. С губернаторами,
хоругвями и всем, что полагается. Я снимки, — говорит,
— в газете видел. А мы все… Уезжать надо
из этого города куда-нибудь далеко, в глубинку.
Там все-таки в меньшей степени наша чужесть заметна.

Ничего я не понял. Чувствую, что-то не то сказал.
Хотя я ж ничего плохого не имел в виду. Чего он
так? А это бывает, что и не определишь. Может, допустим,
мать его помирает. У меня когда мать померла,
я вообще никакой был.

Так и живем. Я и к Рафаэлю привык, и с Евгением
Львовичем иной раз переговорить получается. Уроков,
наверное, десять патрон у них взял. А в последний
раз, верней, в предпоследний, у нас не очень хороший
разговор, к сожалению, вышел.

Началось, вроде, как всегда.

Спускается Рафаэль от патрона, потягивается,
будто кот. Прижился. Улыбается Евгению Львовичу:

— Ох, и хороший же здесь рояль! Да только, между
нами говоря, не в коня корм. Ничего-то у нас на нем
не выходит. Ни по черненьким, ни по беленьким.
А ты бы учил, думаю, лучше.

— Непродуктивные, — говорит, — какие-то у нас
занятия. Не знаю, как с вами, Женя, — они без отчеств
теперь, — а со мною так. Бросил бы, чувствую,
это дело, если б не… сами понимаете…

— Не горячитесь, — отвечает Евгений Львович.

— Сложное это дело, на рояле играть. Я вот тоже
не научился, а ведь мама у меня — педагог училища.
Очень, кстати, благодарила вас за энциклопедию.
И было мне вовсе не сорок лет, когда она пыталась
меня учить.

— Возраст, конечно, да, тоже… — говорит Рафаэль.

— Да только тут дело не в возрасте. Вот мы сегодня
слушали… — и фамилию длинную какую-то называет.

— Хотите знать, что он о ней сказал? «Такое
не может нравиться!»

— Сумбур вместо музыки, — кивает Евгений
Львович. — Я, честно сказать, ее творчество тоже
пока для себя не открыл.

— Сумбур, сумбур… — повторяет Рафаэль.

Чем это он так доволен?

Они еще поговорили немного про всякую музыку,
и тут Рафаэль заявляет:

— Знаете, к какому выводу я прихожу? Патрон —
человек как бы сверхполноценный, да? — но высший
доступный ему вид эстетического наслаждения —
увы, порядок.

Да, мы поддерживаем порядок. Чего здесь плохого?
А этот никак все не успокоится:

— Все ровное, чистое, полированное, немыслимой
белизны сортир. Женщины мои о таком,
должно быть, мечтают. — На часы глядит. — 
человек эпохи возрождения

Опять я опаздываю. Между прочим, говоря о порядке,
— мне кажется, это свинство — заставлять
вас ждать.

— Я не спешу, Рафаэль.

Борзеет армяшка, думаю. Иди давай. Тебя ж вовремя
приняли. Всё, будем учить. Что-то я, правда,
размяк.

— Молодой человек, — говорю.

— Я вам не молодой человек! Я профессор Московской
консерватории!

Смотри, какие мы бываем сердитые! Глаза вытаращил.
Первый раз внимание на меня обратил.
Я для него — вроде мебели. Ничего, профессор, обламывали
не таких. Корректно говорю:

— Евгения Львовича пригласят, как только закончится
видеоконференция. — И добавил для вескости:

— С председателем Мостурбанка.

Я не то сказал? Смотрю, даже Евгений Львович
отвернулся в сторону. А этот зашелся прямо от хохота:

— Мастурбанка! — и ручонками себя по коленям.

— Женя, слышали? Мастурбанка!
Львович, мне:

— Нет, — говорит, — быть не может. Это юмор
такой.

Да хрен его знает! Пошли вы оба! Но, вообще,
действительно, что-то странное. Полчетвертого.
Кофе им приготовил. Рафаэль тоже стал кофе
пить. Вроде как — помирились. Черт их поймет. Ты
ж опаздывал! Сел на подоконник, ногами болтает,
профессор.

— Глядите, — говорит вдруг, — что это? Секунду
назад вон с той крыши ворона свалилась. И еще одна.
Видите? И еще — глядите — взлетела и — раз! — 
вниз.

Евгений Львович не в окно, на меня смотрит.

— Смотрите, смотрите! — Рафаэль, как маленький.

— Хромает, вон — прыгает, как ненормальная
к краю — и тоже — бац! Что такое? Вроде, не холодно.
Может, инфекция? Есть же, кажется, инфекция
птичья. Птичий грипп, а? — Окно открыть хочет.
Неумелые ручки. Оставь ты в покое окно.

Звонок сверху. На сегодня занятия отменяются.
Потерянное время, Евгений Львович, будет вам полностью
компенсировано. Нет, он не возьмет трубку
сам.

Черт-те что. Кажется, даже армяшка, который
кроме себя никого не видит, стал до чего-то догадываться:

— Но, — говорит, — он ведь все-таки — фигура
яркая?

— Да, — отзывается Евгений Львович. — Человек
эпохи Возрождения. — Помолчал и потом — любимое:

— Все это очень печально.

Доминик Смит. Прекрасное разнообразие

  • Издательство «Азбука», 2012 г.
  • Трудно жить, если твой отец — гений. Но становится совсем невмоготу, если отец хочет сделать гением тебя, а ты — самый обычный школьник. Так происходит с Натаном Нельсоном, сыном известного физика-ядерщика, без пяти минут Нобелевского лауреата. Бунт подростка, его борьба с родительской опекой, поиск собственного пути — до поры до времени все это оказывается тщетным. Но вот наступает день, когда Натан, попав в автокатастрофу и пережив клиническую смерть, сам приобретает сверхчеловеческие способности. Теперь он тоже гений, но совсем не такой, каким хотел бы видеть его отец. Чем завершатся отношения любви-ненависти отца и сына? Что такое подлинная свобода? Об этом узнает тот, кто дочитает до конца роман «Прекрасное разнообразие».

    Доминик Смит, один из самых многообещающих молодых американских писателей, вырос в Сиднее (Австралия), ныне живет в Остине (Техас). Смит дебютировал в 2006 году романом «Ртутные видения Луи Дагера», который был удостоен ряда литературных наград и включен компанией «Барнс энд Нобл» в программу поддержки «будущих великих писателей». По второму роману Доминика Смита — «Прекрасное разнообразие» — компания «Саутпо интернешнл» планирует снять фильм с Фредди Хаймором в главной роли.

  • Перевод с английского Андрея Степанова
  • Купить книгу на Озоне

В это время отец подружился с Уитом Шупаком — коллегой по кафедре, недавно разведенным, увлекающимся, как и отец, производством домашних напитков. Именно Уит подсказал отцу столь памятный мне рецепт «пищи для ума». А в прошлом он был настоящим астронавтом: майором ВВС, который в начале 1970-х годов провел два месяца на околоземной орбите. Поговаривали, что, пока он там крутился, у него что-то соскочило в голове и он приземлился совсем другим человеком. Мои родители его как бы усыновили: Уит болтался у нас в доме с утра до вечера, оставался на ужин и несколько раз в неделю ночевал в гостевой комнате.

По-видимому, моего отца очень занимало то обстоятельство, что Уит видел нашу маленькую голубую планету со стороны. Пустота и темнота космоса, огромные расстояния — эти вещи интересовали отца, и астронавт в них разбирался. Что касается мамы, то Уит был в восторге от того, как она готовит, а кроме того, он мог починить в доме что угодно. Он становился просто счастлив, когда ему поручали какую-нибудь давно назревшую работу: срубить засохшие деревья в саду, убрать с балок дома осиные гнезда, покрыть лаком садовую мебель. Как-то раз я спросил у мамы, почему Уит у нас постоянно околачивается, и она ответила:

— После возвращения из космоса Уит все время искал себе команду. Он из тех людей, которые не могут оставаться в одиночестве.

Это был здоровенный мужчина с квадратной челюстью, рыжей шевелюрой и походкой, как у рестлера. Единственная экскурсия в космос оказалась для него тем же, что для несостоявшейся рок-звезды единственный записанный в молодости хит. Если мы устраивали вечеринку в доме или жарили барбекю во дворе, то среди гостей всегда можно было увидеть Уита, ухватившего за пуговицу кого-нибудь из мужей маминых приятельниц по «Леварту» и втирающего ему про силы, действующие при старте ракеты, или про вид на Землю из космоса. Он иллюстрировал свои рассказы движениями вилки, показывая угол подъема. В неполадках, случившихся с его головой, он винил космическую пыль:

— С тех пор я стал другим человеком. Это кружение даром не проходит.

И он поворачивался вокруг своей оси с поднятыми руками, словно показывал в медленном движении какое-то танцевальное па.

Выйдя в сад, Уит обычно срывал яблоки прямо с яблони и тут же поедал их. Однажды, укусив красное яблоко сорта «макинтош», он стал рассказывать про свою бывшую жену: она бросила его или, точнее, ее увел другой астронавт — Чип Спейтс, побывавший на Луне.

— А я удачно избавился от старого багажа, — заключил Уит.

В этот момент мы втроем — я, отец и Уит — направлялись к ручью. Позади нас, на лужайке перед домом, расположились за деревянными столами двадцать членов клуба «Леварт», поедая приготовленную на вертеле свинину с бататом. Мы с отцом по-прежнему дичились друг друга.

— Когда я был на орбите, — рассказывал Уит, — они дали нам с собой такие тюбики с яблочным джемом. Я, когда его ел, всегда мечтал о настоящих яблоках — огромных таких, сорта «бабушка Смит».

Я к тому времени уже успел прослушать все истории Уита, касавшиеся предполетной подготовки и его шести недель на орбите: и о большой центрифуге — «колесе», на котором Уит крутился в военно-морской Лаборатории ускорения, и о еде на орбите, которую он называл «ужином для телевидения», и о снах в невесомости, и об адском холоде Луны.

Там, в тишине космоса, когда под ним проплывали земные континенты, Уит стал писать стихи. К сожалению, они унаследовали черту, портящую и его речь: малапропизм. Уит постоянно путал похожие слова и выражения. Он мог сказать «настающий мужчина» или «абонент в бассейн». Расспрашивая меня о школе, он интересовался, пишут ли теперь «диктаты». Единственное его стихотворение, которое я прочитал, называлось «Космические рецепты». Оно начиналось строчками:

На орбите нет ножей столовских,

Тут сосут пюре по-стариковски…

Это был небесный плач по земной кухне. Моей маме нравилось это стихотворение.

Мы с отцом и Уитом отошли уже довольно далеко от столов, за которыми сидели гости.

— Космос, Натан, — это великий учитель, — вещал Уит. — Лучшие уроки я получил там, наверху. Одиночество. Звезды вместо друзей. Не всякий пожелает такой воскресной прогулки.

— А я бы полетел, — сказал вдруг отец, засовывая руки в карманы.

— Я бы тоже хотел туда вернуться. Но НАСА стало, как фирма Ллойда из Лондона, — воплощением консерватизма. Всего боится. На Луну летали — не боялись, мать ити.

Уит употреблял только два ругательства: «мать ити» и «ёперный театр».

— А вы фотографировали там? — спросил я.

— Немного. Но вот в этой ячее, — он приложил руку к голове, — хранится множество картин.

Члены клуба «Леварт» тем временем затянули какую-то народную гавайскую песню, а двое из них нацепили солнцезащитные очки и принялись отплясывать, не выпуская из рук бокалов с тропическим пуншем. Уит посмотрел на них и сказал:

— Ёперный театр!

— Иногда мне кажется, что клуб «Леварт» — это просто прикрытие для пьянства, — заметил отец.

— Ну-ну, не надо так резко, Сэмюэль, — ответил Уит. — Этим людям совершенно необходимы экзотические боги и пикантная пища. Это всякому понятно.

Мы прошли по берегу ручья к возвышавшемуся поодаль крутому склону холма. Взобравшись на него, мы сели на траву у обрыва и стали смотреть на закат. Края облаков, недавно выглядевшие оловянными, были теперь шафрановыми и пурпурными.

— Солнце село, — сказал я.

Отец и Уит переглянулись, а потом отец сказал:

— Мы не пользуемся такими терминами.

Уит вздохнул.

— Какими терминами? — спросил я.

— «Вставать» и «садиться». Когда Уит висел там, в космосе, и наблюдал вращение нашей планеты, он понял простую вещь: Солнце не садится и не встает.

— Это я знаю, — сказал я.

— Да! — подхватил Уит. — Правильнее говорить, что садится и встает Земля. Это тоже не совсем точно, но гораздо умственнее.

Я вытер яблоко, которое принес с собой, и хотел было его укусить, но Уит вдруг протянул руку и отобрал его у меня. Он зажал его пальцами сверху и снизу и стал вращать.

— Иногда тела вращаются столько так, что ты этого просто не замечаешь. А иногда с орбиты Земля кажется старым шаром от боулинга, который медленно катится по направлению к тебе.

Мы помолчали. Свет заходящего солнца вспыхнул в последний раз, а потом стал быстро идти на убыль.

— «Земля села» — это звучит странно, — заметил я.

— Не все странное ложно, — ответил отец, обращаясь к наступающей тьме.

— Я думал, что Солнце там будет выглядеть желтым, как у нас, — продолжал Уит, — а ничего подобного. Оно белое с просинью и абсолютно круглое. Больше всего оно напоминало мне дуговую лампу — у нас были такие на мысе Канаверал. И такое яркое, что без фильтра нельзя смотреть.

— Ну и как же выглядит там закат Земли? — спросил я.

— Ага! Смотри, он начинает врубаться! — кивнул Уит, обращаясь к отцу. — А вот как. Впервые я это видел над Индейским океаном. Вдруг вижу: Солнце стало как будто поплоще. По Земле побежала темная тень, и бежала она до тех пор, пока не потемнела вся та половина, которая была повернута ко мне. Вся, кроме кольца света на горизонте. Но Земля-то продолжала вращаться! И тут смотрю — ёперный театр! — солнечный свет из белого превратился в оранжевый! Потом стал красным, пурпурным, и вдруг — голубым! У меня кровь застыла в жилках. Это был какой-то бриллиантовый взрыв. Я без шуток ожидал, что сейчас прилетят ангелы.

— Вы не могли бы вернуть мне яблоко? — спросил я.

— Без вопросов! — Уит протянул его мне.

Мы сидели на краю холма до самой ночи, пока над нашими головами не появилась Полярная звезда. Уит рассказывал о семействах частично заряженных час тиц:

— Сначала они ведут себя тихо. Осторожно выбираются на дорожку, а потом вдруг как рванут — и ломят к финишу быстрее электронов.

— Да, иногда они подкрадываются незаметно, — подтвердил отец. — Частично заряженные! Ты можешь это себе представить? Все равно что растущая половина яблока.

Они оба замолчали, видимо обдумывая вероятность появления такого яблока. Далеко внизу, в саду, члены клуба «Леварт» зажигали фонарики. Оттуда едва доносились звуки экзотической музыки.

Сергей Гандлевский. Бездумное былое

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Сергей Гандлевский — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Работал школьным учителем, экскурсоводом, рабочим сцены, ночным сторожем; в настоящее время — редактор журнала «Иностранная литература». С восемнадцати лет пишет стихи, которые до второй половины 80-х выходили за границей в эмигрантских изданиях, с конца 80-х годов публикуются в России. Лауреат многих литературных премий, в том числе «Малая Букеровская», «Северная Пальмира», «Аполлона Григорьева», «Московский счет», «Поэт». Стипендиат фонда «POESIE UND FREIHEIT EV». Участник поэтических фестивалей и выступлений в Австрии, Англии, Германии, США, Нидерландах, Польше, Швеции, Украине, Литве, Японии. Стихи С. Гандлевского переводились на английский, французский, немецкий, итальянский, голландский, финский, польский, литовский и японский языки. Проза — на английский, французский, немецкий и словацкий.
  • Купить электронную книгу на Литресе

На старшие классы и вступительную
пору пришлось мое страстное увлечение
Достоевским. В зрелые годы,
когда я с опаской перечитываю
его, я испытываю вину и неловкость. Несколько
лет назад я все-таки свел концы с концами —
примирил страсть молодости с последующим
охлаждением. Достоевский, на мой вкус, — гениальный
писатель для юношества. «Юность
невнимательно несется в какой-то алгебре идей,
чувств и стремлений, частное мало занимает,
мало бьет…» — сказал Герцен. Именно такому
возрастному душевному строю Достоевский
приходится особенно впору. Молодого человека с запросами он заряжает самым крайним знанием,
причем под надрывный до невозможности
аккомпанемент, на который так падка молодость.
Психологизм Достоевского резонирует с молодой
страстью к самокопанию и увлечением собственной
сложностью и противоречивостью. Его
трясет — но и тебя лет до двадцати пяти трясет!

А после, когда «алгебра идей» принята к сведению,
наступает пора «арифметики», «частного»,
наблюдений и подробностей — природы,
социальных повадок человека, любви, семейных
хитросплетений, старения; пора отношения
к иным проявлениям своей и чужой сложности
как к распущенности; время чувств, а не страстей…
И в один прекрасный день твоя рука,
как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает
с полки Толстого.

Страстью к Достоевскому я во многом обязан
знакомством и двадцатипятилетней дружбой
с Александром Сопровским. Мы виделись с ним
мельком на «сачке» — под спиралевидной лестницей
на первом этаже нового гуманитарного
корпуса на Ленинских горах. Там, на и около, курили и рисовались кто во что горазд
нерадивые студенты. И как-то вскользь мы с Сопровским
обмолвились заветными цитатами
из «Легенды о Великом инквизиторе», и нас дернуло
электричеством духовной близости. В школе
я не знал дружбы — мне вроде бы хватало
и приятельства. Я человек общительный, но закрытый
и непростодушный. А Саша, наоборот,
был очень открытым и простодушным, но букой.
И он тотчас взял меня в такой дружеский оборот,
что я поначалу опешил. Мало того что я впервые
столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал,
каково это — быть другом человека,
по-настоящему самобытного, от природы наделенного
даром свободы. Он часто поражал, иногда
раздражал и всегда выматывал меня. Лучше
всех, по-моему, сказал о Сопровском сорок лет
спустя Михаил Айзенберг: «Этот мешковатый,
не слишком ловкий человек в этическом отношении
отличался какой-то офицерской выправкой;
еще в юности он скомандовал себе «вольно»,
но с такой строгостью, что вышло строже любого
«смирно». Под обаянием личности Сопровского мои представления о мире если не зашатались,
то расшатались. («Мои» — сильно сказано;
своими я толком и не успел обзавестись, а Саша
успел.) Но главным и для него и для меня было,
что он писал стихи; и школьный товарищ его
Александр Казинцев — тоже, и их приятель Давид
Осман — тоже. Так я, еще только мечтавший
о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими
себя поэтами, и начал «торчать по мнению».
(Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она
означает — самому не пить, но хмелеть за компанию.)
Заодно с ними я стал время от времени посещать
университетскую литературную студию

«Луч», возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным.
Прочел там свой — единственный! — 
рассказец, над которым аудитория позабавилась
всласть. Я много нервничал, что у меня нет таланта,
старался скрыть от одаренных друзей свои
опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар
нервотрепки и мук уязвленного самолюбия
влюбился без памяти, и, в числе прочего, забыл,
что не умею рифмовать, и написал первое стихотворение
— ночью 22 июня 1970 года.

(Наверное, это одно из самых приятных
чувств, доступных человеку, — превзойти
свои же представления о собственных возможностях.
И внезапно понять, что в действительности
означает слово «плавание», когда вдруг
оказывается, что вода держит тебя на плаву!)

«Теперь это от тебя не отвяжется», — пообещал
мне Сопровский и оказался прав: в течение
нескольких лет я писал в среднем стихотворение
в неделю. И теперь не только я, представляя
кому-нибудь моих друзей, говорил «такой-то,
поэт», но и они величали меня этим неприличным
до смущения словом.

От восторга перед новыми горизонтами голова
моя пошла кругом, я как с цепи сорвался.
Родители считали (и у них были на то веские основания),
что меня будто подменили. В первую
очередь их многолетние терзания сильно омрачают
мою память. Оба давно умерли. Отец делается
мне с годами все ближе и дороже — по мере того
как я становлюсь таким же, как он, тяжеловесом,
во всех значениях. А штамп «мать — это святое»
представляется мне непреложной истиной.

В 1971–1972 годы дружеский круг определился
окончательно: мы с Сопровским и Казинцевым
сошлись с двумя звездами университетской
студии — Бахытом Кенжеевым, вылитым
восточным принцем, человеком большого таланта
и добродушия, и с Алексеем Цветковым,
байронически хромающим красавцем с репутацией
гения. Цветков и Кенжеев с полным правом,
во всяком случае по отношению ко мне,
вели себя как мэтры. И здесь — одно из главных
везений моей (тьфу-тьфу-тьфу) везучей жизни.
С одной стороны, превосходящими силами четырех
друзей мне был навязан очень высокий
темп ученичества, а с другой — возрастной расклад
(два «старика» на трех «юнцов») осложнял
психологическую «дедовщину»: хотя бы количественный
перевес молодняку был гарантирован.
Я это к тому, что когда молодой новичок вступает
в сложившийся круг старших, это сперва
способно польстить самолюбию, но по прошествии
времени у него могут сдать нервы: годы
идут, а он все, по собственному ощущению,
в подмастерьях. Я знал примеры таких срывов.

Не исключаю, что предсмертные вздорные годы
превосходного поэта Дениса Новикова объясняются
чем-то подобным, хотя никто из старших
друзей-поэтов его за мальчика не держал.

Подробности первого знакомства с Кенжеевым
я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым
помню. Я набрался смелости, позвал его в гости
и обрадовался легкости, с которой он принял
приглашение. Родители были извещены о важном
визите. Мама накрыла на стол, отец разлил
по бокалам сухое вино и по ходу несколько скованного
обеда завел литературный разговор.

— В мои времена считалось, — (о, эта самолюбиво-
настороженная неопределенно-личная конструкция!),
— что есть три великие эпопеи: «Война
и мир», «Тихий Дон» и «Сага о Форсайтах».
— Ну, Голсуорси — вообще не писатель, — сказал,
как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки.
Так без лишних антимоний я был взят в учебу.
Если называть вещи своими именами, учеба
приняла форму самого кромешного национального
пьянства, чуть не сказал застолья. «Застолье»
было бы словом совсем иного стилевого регистра — стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь
грязной сторожке, подворотне или котельной,
опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков
мог сказать в своей ядовитой манере: «Сейчас
внесут трубки» или «Где наша еще не пропадала?».
Так совместными усилиями создавалась дружеская
атмосфера отверженности и веселой безнадеги.

Есть мнение, что круг поэтов «Московского
времени» из корысти в последние двадцать
пять лет преувеличивает меру своего социального
отщепенства: почти у всех из нас, кроме,
кажется, Сопровского, были считаные (по дветри)
публикации в советской печати. Я не вижу
здесь двурушничества. Все мы — пусть в разной
мере — были поэтами традиционной ориентации.
Помню, как через третьи руки мы первонаперво
передали экземпляр своей машинописной
антологии Арсению Тарковскому, наиболее
для нас авторитетному поэту из современников.
Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих.
(Вот ирония — Цветков и тогда, и по сей день
единственный из нас совершенно равнодушен
к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров,
Кушнер, Чухонцев и проч.) встраивалась в классическую
традицию. Мы понадеялись, что наши
стихи тоже могут быть напечатаны — оказалось,
не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда
вверху началось какое-то потепление и брожение,
я для себя решил, что было бы позой и надрывом
проигнорировать «ветер перемен», и методично
разослал по редакциям московских журналов
свои стихи. И получил отовсюду дремучие
отказы («Стихи вас учить писать не надо, но вы
пишете черной краской…» и т.п.), и успокоился,
и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами
не стали мне предлагать печататься.

Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался Алексей Цветков, но главным, если
не единственным из нас деятелем культуры
был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву
принадлежала мысль выпускать антологию
«Московское время». Мне-то по разгильдяйству
и инфантилизму вся затея казалась «игрой
во взрослых». Боюсь, что Кенжеев и Цветков относились
к этому начинанию сходным образом.

Тем досадней, что сейчас мы, живые участники
былой группы, оказались в каком-то смысле
на культурном иждивении нашего покойного
товарища, а ему при жизни не перепало ничего.
Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика
«Московского времени» стала первой в ряду
причин, приведших к разрыву школьной дружбы
Сопровского и Александра Казинцева. После
эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев
убедил своего друга и соредактора не включать
стихов эмигранта в очередные выпуски антологии.
Сопровский скривился, но послушался
этого «здравого» совета; следом за ним — и мы
с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым.
Саша был человеком безрассудной
смелости и неосмотрительности, но, как сказал
один знакомый, «всякий раз, когда я веду себя
не как интеллигентный человек, я веду себя хуже
интеллигентного человека». (В справедливости
этой истины многим интеллигентам еще предстояло
убедиться на собственном опыте двадцатилетие
спустя в перестройку, когда мы почему-
то, возомнив себя «политиками», перестали
мерить людей и события на свой сословный аршин
— мерой вкуса.)

Я только что помянул отвагу и неосмотрительность
Сопровского. Вот, к примеру, очень
сопровский случай. Антисоветчиками и «пещерными
антикоммунистами» были мы все.
Но основательный Саша решил ознакомиться
с первоисточником и толком проштудировать
Ленина. Темно-красные тома из полного собрания
сочинений приносил сыну отец из библиотеки
Центрального дома Советской армии — он
работал там шахматным тренером. В указанный
срок Александр Зиновьевич сдавал их обратно,
но уже с красноречивыми — вплоть до матерщины
— сыновними пометами на полях.
Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел
и забил тревогу. Установить авторство
маргиналий было делом техники. По-моему,
это ребячество стоило Сопровскому высшего
образования: его, отличника и старосту группы,
отчислили с последнего курса исторического
факультета МГУ под предлогом троекратно
не сданного экзамена… по истории партии.

Произошло это изгнание в 80-е годы, а в 70-е
мы с Сопровским из-за невинной «аморалки»
(невинной до смешного — когда-нибудь, может
быть, опишу) вылетели с филфака: я с дневного
на заочное отделение, а Саша — с заочного вообще
на улицу.

А помимо литературной жизни с диссидентским
душком была и собственно жизнь: страстимордасти,
разъезды, набиравшее смысл отщепенство.
Разъезды вспоминаю с удовольствием
и даже не без некоторой гордости. По семейному
воспитанию я не должен бы впасть в «босячество»,
а вот поди ж ты…

Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана
и любовался зеленым прибоем Каспийского
моря. Я в одиночку объехал на попутках «подкову»
Памира, как она видится на карте. Я мельком
проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать,
что строка «И солнце жгло их желтые
вершины…» применительно к Дагестану —
не романтическая выдумка. С одной из таких
лысых желтых вершин я однажды свесился:
снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула,
а вровень со мной, паря и косясь на пришлеца,
скрежетала оперением какая-то огромная птица.
В течение нескольких месяцев я был рабочим
сцены Театра им. Моссовета и вплотную
наблюдал театральный быт: одна гардеробщица
жаловалась другой, что с Фаиной становится
невозможно работать. (Имелась в виду Раневская.)
Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск
и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке
от матерной мужественности, я чуть было
не расчувствовался вслух перед напарником
по маршруту, когда мне показалось, что и его
пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок —
аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом:
«Как же я соскучился по пиву!» С закадычным
другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники
безопасности, скатились к Вахшу, и нас
развеселило и обнадежило название приречного
кишлака — Постакан. И всякое такое.

Чего в подобном времяпрепровождении,
растянувшемся на десятилетие, больше — плюсов
или минусов? Не знаю. С одной стороны,
я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом, вместо того чтобы
провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь,
что есть и другая сторона. Мне нравится,
когда наш литературный треп с профессором
Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает
сдавленный звонок с зоны: это от нечего
делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник,
который жмет «отбой», не простясь, потому
что в бараке начался шмон. Моя похвальба
требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину,
а для глубинного измерения в моем распоряжении
был я сам — с меня и спрос. Для писателя,
каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может
быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях»,
я повидал в роли дилетанта. Мою прямую
работу — таскать тяжести, разбивать лагерь,
рыть землю и бурить ледник — профессионалыученые
делали лучше меня. Но в таком стороннем,
не вконец профессиональном взгляде, мне
кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился
чувствовать и ценить это и в литературе,
как примету какой-то человеческой и правильной
уязвимости и незавершенности.