Кристина Хуцишвили. Deviant

  • Издательство «Рипол классик», 2012 г.
  • Главные герои книги — Георгий и Маша, знакомы много лет. Они молоды, красивы, энергичны, обаятельны, умны и перспективны. Они по-настоящему любят друг друга, мечтают о свадьбе и «большеглазых карапузах». Конечно же все это у них будет, сразу после того как они реализуются, достигнут высот карьеры и так далее, и так далее…

    Или не будет?

    Кристина Хуцишвили по образованию экономист, с 18 лет писала статьи для деловых изданий. На конкурсе деловой журналистики «PRESSзвание» в номинации «За освещение важнейших событий в экономической жизни страны» она занимала второе место. Кристина знает мир бизнеса изнутри, и восхождение ее героев на пьедестал успеха — это реальный сценарий современных яппи (англ. Yuppie, Young Urban Professional — молодой городской профессионал).

    В тот момент, когда герои достигают вершин профессиональной карьеры, и кажется еще чуть-чуть, и можно предаться простому человеческому счастью, жизнь вносит свою правку: Георгий оказывается болен СПИДом. Он уезжает в Нью-Йорк. Сначала, чтобы тихо умереть, не причиняя боли родным, затем, чтобы обрести душевные силы на борьбу и надежду.

    Маша остается в Москве и пытается найти себя в творчестве. Она тележурналист, который видит много интересных успешных людей, разными способами достигших успеха.

    Герои живут параллельно в разных городах, но продолжают стремиться друг к другу.

    Создается контраст между деловым повествованием о законах бизнеса и глубоко личными описаниями взаимоотношений героев. Особую пронзительность им придает форма повествования: переписка, все письма которой за исключением одного, никогда не дойдут до адресата.

    Любовная линия проходит сквозь годы жизни героев и строки в контексте серьезных вопросов: поиск себя и своего места в мире, мировой кризис и классическая тема «лишнего человека».

    «Deviant» написан языком деловой молодежи, которая с легкостью оперирует экономическими терминами и английскими словами, но лишен едкого цинизма, поэтому роман — универсален, его будет интересно читать и девушкам и молодым людям.

Я сейчас могу признать — я всю жизнь, всю свою жизнь до последнего времени любил ставить эксперименты над людьми. Я не расставлял ловушки, люди обычно сами очень глупо попадались. Началось все с детства, когда родители водили меня в самые разнообразные гости.

Иногда они предупреждали заранее — не веди себя так-то и так-то, будь осторожным с тем-то, на такой вопрос ответь «нет, спасибо», вежливо. Доходило до смешного — я был очень маленький, в подготовительном проводили елку, все дети выстраивались в очередь, чтобы получить конфеты. Я тоже выстоял очередь, постоянно переминаясь с ноги на ногу, получил эти конфеты, при этом каждую минуту чувствовал себя неуместным, мне было неудобно стоять, неудобно брать из рук Деда Мороза эти конфеты. Не потому, что я не любил сладости, просто был уверен, что родители этого не оценят. Кажется, я так и оставил их на каком-то стуле. Спустился вниз в гардеробную, оделся, подошел к маме с папой, которые с другими родителями что-то оживленно обсуждали. Мама между делом поинтересовалась, почему у одних есть конфеты, а у других нет, но это было упомянуто вскользь и всего на секунду. Но эта история скорее не о них, а обо мне, правда, это чувство неуклюжести во мне все-таки они зародили.

Они сами попадались на вранье, на пересудах. На самом деле, я сейчас не могу точно и дословно описать ситуацию, но то, что я ненавижу больше всего до сих пор — это обсуждение шепотом, когда человек только-только отошел. Это невинное кухонное лицемерие — у масштабных людей его не бывает, мне тогда казалось. Не знаю, но просто у талантливых — сплошь и рядом. Тут дело, к сожалению, не в статусе, интеллигентности и положении. Наверное, это что-то близкое к тому, что называли мещанством. Говорю по ощущениям, точного значения я никогда не мог уловить.

Но потом я стал умнее родителей, начал играть в свои игры, несравненно более изощренные. В юности мне казалось, что цинизм есть самое правильное отношение к жизни, мода в этом вопросе шла со мной в ногу.

Эксперимент, наблюдение, эти инструменты познания, я употреблял их, для того чтобы изучить людей. Оставим гуманизм — я уже говорил, что с гуманизмом жить очень неудобно, он сковывает сильнее, чем все вместе взятые рамки приличия, на которые жаловалась Маша. Не буду оценивать сейчас, хорошо или плохо я тогда поступал. Так вот, мне казалось, что я изучаю поведение людей в естественных условиях, и ничего, что этому предшествует некоторое их моделирование. Какое-то время я, как и любой подопытный зверек, вел себя хаотично, меня невозможно было образумить и направить, более того, опасно было попадаться у меня на пути. Сейчас мне приходит в голову, что было бы эффективнее наблюдать за своим собственным поведением в тех условиях. Я бывал не на шутку взволнован, тревожился, радовался, чуть не прыгал от радости, а дело касалось житейских, в общем-то, вещей, людей, может, и не посторонних, но не всегда особенно мне близких. Меня многое задевало, и хоть я и стремился стать толстокожим, это не изменилось. К моей чести. А эта мысль — методичного изучения себя, скорее всего, правильная. Более того, сейчас я нахожусь в идеальных условиях. Жизнь поставила меня в центр такого эксперимента, что поначалу и не верилось. Но животные привыкают к самой тесной клетке. Все мы предпочитаем жить, а продолжительное саботирование жизни противоречит нашей сути. Все очень просто. Надо попробовать записать результаты изучения объекта «Я». Наблюдение, эксперимент… Наверное, своим цинизмом я больно задевал Машу.

Как прекрасны эти женщины, которые не дают нам стать полубогами, превращая нас в отцов семейств, в добропорядочных бюргеров, в кормильцев; женщины, которые ловят нас в свои сети, обещая превратить в богов. Разве они не прекрасны?

Разве не правда?

Кто хочет удержать, тот теряет. Кто готов с улыбкой отпустить — того стараются удержать. Ремарк «Жизнь взаймы».

Чистая правда.

* * *

12 марта 2008 года

E-mail
To: George

Я изъясняюсь кратко, меня этому научила жизнь. Время — деньги. Поначалу ты — никто. Не в минус — в ноль. Ты нечто неизведанное. Ты заговариваешь, а значит, требуешь к себе внимания. Что же это означает? Почти ничего. Мы не знаем, кто ты. Наши ресурсы ограничены. Время стоит денег. Мы уделим тебе минуту — ты заплатишь не слишком высокую цену. Просто представь нам ядро, самую суть, что кроется в этом ядре. У тебя есть целая минута. Первые секунды мы будем слушать тебя очень-очень внимательно. Цени это.

Но если не сможешь оправдать ожидания, выдержать пристальный взгляд, смалодушничаешь, то пеняй на себя.

Но ты сможешь, конечно, сможешь. Что тебе этот кусочек, это ядрышко, оно в твоих глазах дорого, но на самом деле ничего не стоит. Конечно, это просто тренировка, будут еще сотни таких. Сотни дискретных шажочков — пока не научишься, а потом и большой куш не заставит себя ждать.

А может, сорвешь джек-пот? С кем не бывает. Мы же в тебя верим, а это не пустой звук.

Но будь осторожен. Каждый твой шаг зиждется на предыдущей победе. А победы — ну ты ведь знаешь, эта песня стара как мир, — товар скоропортящийся. А старые победы, даже смешно говорить, так это навязло на зубах — товар еще какой сомнительный. Так что надо бежать, нельзя останавливаться. Можешь, не можешь — надо бежать. То, что ты делал вчера — мрак, минуту назад — никому не нужно и не интересно.

Беги, и лучше беги быстрее — другие тоже бегут, это конкуренция. И я бегу, уже который год, и ненавижу себя за те минуты, когда все-таки приостанавливаю бег, — чтобы перевести дух. И я бегу, и на бегу изъясняюсь самым лаконичным и исчерпывающим образом. По-другому нельзя, дыхания не хватает. Итак, я бегу и изъясняюсь кратко. Я видела разные кошмары. Но мне редко бывало страшно. Я помнила слова одного, может, совсем обыкновенного псевдоинтеллектуала, вряд ли он был чем-то большим. Тем не менее, посвятил полжизни гуманитарным наукам. Так вот — сон есть спасение от себя самого. Убежище, чтобы самому себе не надоесть. Ну и как же во сне может быть страшно? Разве что, если не можешь дышать. Но такое сплошь и рядом в реальной жизни.

Сохранено: в черновиках

* * *

12 октября 2008 года
Москва

Мы строим планы на будущее и не думаем о том, что завтра может не наступить. Мы бьемся о железные брусья, дивясь тому, что получается именно так, как мы хотели. Мы живем так, как будто это будет длиться вечно.

Экономя себя, мы скупы на слова, делаем вид, что не умеем влюбляться, даже интересоваться людьми. Конкурируем с теми, без кого не можем жить. Нас посещают шальные мысли, когда что-то не получается, мы садимся в Бентли купе вшестером, едем 200, выезжаем на встречную. И остаемся живы. И живем дальше: пьем шампанское, снимаем женщин, решаем вопросы.

Добившись того, что мы признаны, успешны, играем жизнью, до конца не веря, что не все подчинено нашей воле. Мы теряем разум, становимся одинаковыми, банальными, самодовольными и, в сущности, жалкими и жестокими. Или иначе. Остаемся людьми, даем шанс другим, учимся доверять заново. Но все равно несемся наперегонки с жизнью.

Моя первая попытка написать. И да, пошло. В каждой строчке «я» — самодовольный болван. Но все это правда, по факту. А если серьезно — не важен формат, не важен стиль. И пора перестать глумиться над собой, потому что через это — ничего не меняется, и я опять хочу нравиться всем, признавая свою слабость или прочее. А я не хочу и уже давно. Если серьезно…

я очень далек от того, чтобы казаться, ведь меня почти что и нет, а для многих — и нет вовсе. Мне не нужно ничего доказывать, самоутверждаться и придумывать себе жизнь. Я не делал этого даже тогда, когда имел возможность. Все нормальные люди хотят судьбы, и глупо придумывать истории, когда время бежит сквозь пальцы.

Таков непреложный закон: тот, кто тратит время на иллюзии, должен знать — судьбы не будет.

Что сделать, когда тошнит от самого себя?

Мы не вечны. И в самый неожиданный момент великий маэстро может взмахнуть палочкой… И ты уже не сможешь сказать ей то, что всегда хотел. Ты просто не сможешь произнести, и столько времени будет потеряно зря.

Все эти ссоры, проверки, оттягивания, боязнь будущего, расставания во имя смутных перспектив. И зачем была нужна так называемая свобода? Что ты будешь делать с ней теперь.

Ты не нужен ей, она теперь способна лишь на презрение и жалость; твоим друзьям, с кем ты бежал, опережал, падал, но всегда поднимался и непременно был лучшим, им тоже не до тебя. Даже самым лучшим, самым сильным из них. Даже тем, кто был искренне за тебя. Пойми, ты ломаешь привычные схемы. Принять тебя сегодняшнего означает принять то, что все люди смертны. Что твой дом может сгореть, дети вырастут чудовищами, право выбора, глупые фразы вроде «качества жизни» в одночасье могут исчезнуть. И ты останешься один на один с собой. И тебя охватит отчаяние.

Впрочем, оно сменится мужеством, когда страдания будут казаться нестерпимыми. Но это и не мужество вовсе, а эгоизм. Не играй с ним. Ты — не мученик. Мученичество — во благо людям. Ты ведь не молишься за них, да и сам грешен, но не более, чем все вокруг. За что же ты страдаешь?

И жалость к себе заливает осколки мужества, ты же до сих пор не наложил на себя руки, просто потому что трусишь, а вовсе не из-за сострадания к ним. Только они остались тебе верны, только в них ты можешь быть уверен; знаешь, что у них на глазах слезы, но дрожь в голосе они старательно скрывают. Ради них ты иногда хочешь исчезнуть. Хочешь, чтобы тебя как можно быстрее забыли после твоей смерти. Ты позорное пятно, из-за тебя после них не останется никого. Из-за тебя на них до конца жизни будут показывать пальцем.

Ты ведь больше всего боялся, что узнают они. И был готов на все, — но ничего нельзя скрывать вечно, а смерть не скроешь вовсе. Иногда ночью, когда особенно больно, кажется, что тебе снова семнадцать, ты идешь с ней за руку по аллее от Университета, она улыбается, у нее красивые длинные волосы, ямочки на щеках. Она очень светлая. Самая красивая, неожиданная, яркая. Если мог, ты забросал бы ее осенними листьями, но боишься показать, насколько она тебе симпатична. Вы смеетесь, ты искоса смотришь на нее. Рядом паркуется семерка BMW и мальчики с соцфака окидывают вас взглядом свысока, но даже в нем не скрыт интерес к ней. И высокомерное недоумение по отношению к тебе, мальчику в рубашке и самых простых брюках, с сумкой через плечо.

В тебе в тот момент нет ни капли зависти: у тебя есть она, твоя Маша, и у тебя есть голова. И у вас есть будущее. И ты ее никому не отдашь: вы получите диплом, сразу поженитесь, ты подаришь ей два кольца — одно попроще — на каждый день, другое — с самым большим бриллиантом, на который тебе только хватит денег. И встанешь на колени, наденешь его на аккуратный пальчик, сделав усилие, чтобы твои собственные пальцы не дрожали предательски. Ты будешь работать весь последний курс, чтобы у нее была такая свадьба, о которой не могли и мечтать все ее подруги, богатые девочки, которые, искренне радуясь за вас, пустят не одну слезу на вашем празднике. Она будет самой красивой невестой. Потом ты поступишь в магистратуру, на менеджмент, будешь учиться вечером и по субботам. Ей придется учиться днем, — ты ведь не хочешь, чтобы она разрывалась между работой и учебой, пусть делает что-то одно. Маша должна высыпаться, правильно питаться, и тогда она будет такая же веселая и счастливая. Навсегда твоя.

К концу учебы ты купишь ей белый Lexus, нельзя же позволить ей ездить на каком-нибудь Opel или Ford. Эта девушка достойна самого лучшего. Вы будете жить у тебя. Твои родители от нее без ума — они видели, как ей вручали студенческий, ты положил на нее глаз уже тогда. Она живая, искренняя и трогательная. И при этом очень красивая, с трудом отбиваясь от поклонников, в делах она серьезна, собранна. Ей нужно начинать с нуля, ее отец, бизнесмен средней руки, попал в неприятную историю, уехал из Москвы. Ей было 12. Больше они не виделись. Сначала он звонил, потом реже, потом просто отправлял деньги через Western Union, потом забыл.

Александр Терехов. Немцы. Коллекция рецензий

Виктор Топоров

«Фонтанка»

Роман «Немцы» уже успели назвать сатирическим, доказав тем самым, что литературному критику лучше быть безмозглой дубиной, нежели человеком с умеренными интеллектуальными возможностями. Дубина и посмеется там, где смешно (в романе много таких мест), и повздыхает там, где не смешно, и прольет слезинку, когда дело дойдет до старушки или до ребеночка. А человек среднего ума припечатает: «Сатира!» там, где сатирой на самом деле и не пахнет.

Варвара Бабицкая

Openspace

«Немцы» — произведение отчасти сатирическое, а отчасти сентиментальное. Начинается оно многообещающе — в самом начале, в сцене первого явления нового префекта, можно усмотреть даже отсылку к Салтыкову-Щедрину: «Следом, прицепом, на небольшом, неменяющемся расстоянии тяжело тащился монстр, дергая по сторонам боксерски набычившейся башкой — или перетужил галстук, или монстру позавчера пришили новую голову и он не до конца еще к ней привык». Но этим обещаниям не суждено сбыться: если в «Истории одного города» перипетии с приставной головой городского Головы были комедией абсурда, то роман Терехова заставит читателя улыбнуться разве что один-единственный раз.

Наталья Кочеткова

Time Out

Терехов за личной драмой героя не забывает высветить ее составляющие, от низового социального работника до могущественного мэра, каждый из которых имеет на своем уровне определенные преимущества и через небольшое время уже перестает мыслить себя вне системы. И в этом смысле роман производит впечатление куда более сильное, чем антиутопические опричники Сорокина, ведь «немецкость» тереховских чиновников — совершенная условность, фиговый листик, который лишь артикулирует инородность «новых феодалов» по отношению к стране. Все остальные элементы этой картины пугающе знакомы.

Евгений Мельников

Newslab.ru

Язык романа чрезвычайно напоминает слог повествований Салтыкова-Щедрина — в романе много откровенного гротеска, некоторые топографические реалии искажены или метафоризированы, при этом крупные персоны вроде Путина или Медведева, действуют совсем неподалеку. В целом, однако, эту книгу, которую читать удивительно интересно, вполне можно было бы не писать. Ибо какой смысл в сатире, которая не колет глаз и не режет душу, а доставляет исключительно удовольствие эстетического характера? Легко представить любого чиновника любого уровня, который, похохатывая и путаясь в синтаксических конструкциях, зачитывает жене какой-нибудь длиннющий абзац из романа. Они смеются дуэтом, а потом отправляются запихивать вещи в очередную не закрывающуюся кладовку.

Алексей Колобродов

Рецензия члена Большого жюри премии «Нацбест»

Терехов — редкий у нас случай синтетического, или, если угодно полифонического автора (в смысле не достоевском, а, скорее, музыкальном). Мастерство его таково, что все слои, пласты, линии, узлы и персонажи гармонично существуют в едином пространстве, не испорченном кривизной фабулы, сюжетными разрывами, (пост) модернистским скрежетом и словесным недержанием (Терехов многословен, но не избыточен).

Давид Фонкинос. Наши расставания

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Блестящий романист Давид Фонкинос, лауреат премий Франсуа Мориака, Роже Нимье, Жана Жионо и еще многих других, в 2011 году вошел в пятерку самых читаемых писателей Франции. Мировая известность молодого автора тоже стремительно растет. Его книги переведены на пятнадцать языков, а по роману «Нежность» снят фильм с Одри Тоту в главной роли.

    «Наши расставания» — смешная и грустная история любви, рассказанная с удивительным изяществом, фантазией и остроумием. Это почти классический роман о влюбленных, на пути которых одно за другим вырастают непреодолимые препятствия. Алиса и Фриц познакомились на молодежной вечеринке и быстро поняли, что не могут жить друг без друга. Однако их отношения не всегда складываются так, как им бы хотелось, словно какая-то сверхъестественная сила мешает им быть вместе…

  • Перевод с французского Елены Головиной

У меня такое впечатление, что смерть — это неотступно преследующий меня сторонний взгляд. Что бы я ни сделал, каждый мой поступок разбирает по косточкам некая высшая сила, и эта сила есть не что иное, как мое будущее — мой будущий разлагающийся труп. Это с ранней юности так. Я живу, не переставая думать о том, что когда-нибудь меня не станет. Между прочим, подобное мироощущение таит в себе немало позитивного. Например, я умею наслаждаться каждым прожитым мигом и находить что-нибудь приятное в самых досадных обстоятельствах. Вот, скажем, еду я в метро, давка жуткая, духота, а я знай повторяю про себя: «Везет же мне, я еще жив». Точно так же и в личной жизни. Я гляжу со стороны на себя влюбленного и прислушиваюсь к биению собственного сердца, чтобы ни в коем случае ничего не упустить. Просыпаясь рядом с женщиной, я подолгу всматриваюсь в ее ушко и мысленно щелкаю фотоаппаратом, чтобы запечатлеть ее, столь блистательно непохожую на других. Я ведь знаю, что настанет день, когда я буду лежать без движения лицом к лицу со смертью. И что мне тогда останется, кроме воспоминаний о былых удовольствиях?

* * *

На земле живет три миллиарда женщин. Следовательно, я имею полное право задаться вопросом: почему именно Алиса? Особенно в те дни, когда мы ссоримся. Почему из всех китаянок и русских я выбрал ее? Почему она вошла в мою жизнь и теперь вот дразнит меня и доводит до отчаяния? Наверняка, твержу я себе, есть какая-нибудь австралийка, с которой я был бы счастлив. Ну должны же, в самом деле, существовать нежные и любящие австралийки (идеальный вариант — австралийка, родившаяся в Швейцарии). Хотя, с другой стороны, хлопот не оберешься: полсуток в самолете, чтобы смотаться на свидание с любимой. Ужас. Самолеты я ненавижу. Худо-бедно смирился бы с ними, если бы в небе проложили рельсы. Так что я прихожу к выводу, что в общем и целом счастлив.

— Алиса! А ведь мне могла подвернуться девица гораздо хуже тебя.

— Фриц (Прекрасно понимаю, насколько нелепо зваться Фрицем. Особенно если ты не немец. Мой отец был помешан на романе Фрица Цорна «Марс». И мне повезло носить имя писателя, в 32 года умершего от рака. Кстати, ему принадлежат слова: «Я убежден, что человек, всю жизнь проживший вежливым и послушным, не заслуживает ничего, кроме рака». (прим. автора.)), ты мне надоел. Ты мне в самом деле надоел.

— Ну тогда спокойной ночи.

Хорошо помню этот наш разговор. Помню также, что я лежал рядом с Алисой. В тишине ночи мы казались такими счастливыми. Нам было чуть за двадцать. Я пытался заниматься спортом, чтобы иметь красивый торс, и попутно одолевал полное собрание сочинений Шопенгауэра, чтобы получить точное представление о горечи. По пристрасному мнению некоторых, эта смесь придавала мне известную элегантность. Возможно даже, я мог бы вступить на героический путь. Единственным препятствием, мешающим развитию героического потенциала, была для меня бессонница. Никто не способен спасать человечество без ежедневного восьмичасового сна. Все герои высыпаются, даже если спать им приходится вполглаза. Герои властвуют над ночью, а я пересчитываю всех баранов мира — они прыгают через меня и никогда не падают мне на голову. Хоть бы один прыгнул неудачно. Потому что даст тебе по башке такой вот шерстяной бурдюк — отрубишься как миленький. Но с годами я смирился. Поднимаюсь среди ночи и сажусь читать. Порой по нескольку часов так сижу. Слова часто дают мне приют до зари, а иногда буквы сливаются, переплетаясь со снами на самой грани дремоты.

Алиса всегда одевалась очень быстро. Я постоянно умолял ее не торопиться и дать мне возможность налюбоваться на ее трусики.

— Я опаздываю! — кричала она в ответ.

Следовало бы запретить женщинам кричать. Особенно по утрам, когда ты еще борешься с собой, надеясь досмотреть эротический сон. Я даже подумывал заводить будильник на более ранний час. Мне не жалко было украсть у себя несколько минут сна и посвятить их созерцанию попы своей невесты. Она бросала меня в постели одного, и я радовался, если находил там пару волосков — доказательство ее мимолетного пребывания. Как-то раз я сделал ей замечание насчет того, что она оставляет за собой следы. И что она мне ответила?

— Дрянная же из меня выйдет изменница!

Почему-то именно такие ответы заставляют мое сердце биться в ускоренном ритме. Если рассуждать в рамках любовной логики, то каждый из нас для другого — Альберт Эйнштейн. Алиса делала и другие заявления, которые я находил восхитительными, хотя все остальные мужчины сочли бы их не представляющими интереса:

«Я продрогла, но все равно буду спать голая».

«Может, как-нибудь сходим в кино».

«У тебя в холодильнике всегда должен быть швейцарский сыр».

«Это напоминает мне один мой сон, только я его не помню».

«Все-таки надо по воскресеньям ходить к мессе».

«Зря я это сделала. Ты меня еще любишь?»

«Вуди Аллен и несмешные фильмы тоже снимает».

И так далее. Если вам от этих фразочек ни жарко и ни холодно, то это потому, что вы не влюблены в Алису.

Она уходила, и я тоже одевался. Закрывая за собой дверь, она подавала мне знак, что можно открывать день. Я тогда был студентом, настолько не уверенным в выборе призвания, что посещал лекции по таким далеким друг от друга предметам, как искусствоведение и молекулярная физика. Мне хотелось познакомиться со всеми Робертами, сколько их ни есть: Музилем, Шуманом, Брессоном или Циммерманом. Родственникам я объяснял, что мои блуждания только выглядят беспорядочными, на самом же деле это утонченная профессиональная стратегия. А в чем она заключается, они узнают в свое время. Это был один из моих жизненных принципов: всегда успокаивать окружающих, внушая им, что все мои поступки разумны. Но разве я виноват, что меня интересовало абсолютно все? Зачем обязательно выбирать что-то одно? Жизнь представлялась мне набором ограничений. Надо хранить верность, надо голосовать за левых, надо обедать в 13.00. А мне хотелось завести любовницу, которая голосует за правых, и водить ее обедать в три часа дня.

Наверное, именно это и привлекало меня в Алисе. Стоило мне ее увидеть, как я почуял, что наш роман выйдет за общепринятые рамки. Хотя нет, не так. Это не первое мое ощущение. Вначале было… Нет, не слово. Вначале был жест. Как в «Бессмертии» Милана Кундеры, где героиня рождается из жеста. Алиса запросто могла бы очутиться в романе великого чешского писателя, но предпочла очутиться в моей жизни. Это произошло в субботу, на некой вечеринке. Самые что ни на есть обыкновенные обстоятельства, но как раз они-то чаще всего и дают шанс на встречу с необыкновенным. Мы встретились случайно, увязавшись за друзьями друзей, и благодаря этой чудесной цепочке дружбы смогли обрести любовь. Я имею в виду настоящую любовь, ту самую, из-за которой попадаешь в разряд шутов гороховых.

Было три часа ночи, может, чуть больше. Я точно помню все подробности нашей встречи, но вот насчет времени, признаюсь, не так уверен. Просто наступает такое время, когда времени больше нет. Мы толкались на кухне, искали чего бы выпить. В таких компаниях всегда находится остряк, который управляет всеобщим весельем, иногда ему для этого достаточно всего лишь говорить чуть громче остальных. Никуда на этом свете не денешься от иерархических игр. Вокруг него собралась небольшая хихикающая группа, укреплявшая его уверенность в собственном неподражаемом остроумии. Таким образом, мы с Алисой познакомились в этом хихикающем кругу. Мы стояли, глядя друг на друга. Смешки проносились у нас над головами, искажаемые винными парами. Со всех сторон слышалось «хи-хи-хи» и «ха-ха-ха». Лицо Алисы, когда она сделала этот удивительный жест, оказалось совсем близко от моего. Она медленно подняла руку и легонько погладила себя по носу, а потом по левому уху. Очень быстро, чуть ли не воровато. Как будто что-то украла со своего лица. Мне трудно в точности описать, что она проделала пальцами, но два ее легких ласкающих движения слились в жест невероятной выразительности. Лишь после этого я заметил, что она смотрит на меня. Даже вроде бы смущенно. И тут она улыбнулась. Совсем другой улыбкой, не имевшей ничего общего с хихоньками-хахоньками остальных. Улыбкой, предназначенной мне одному. И, поскольку я немедленно вернул ей улыбку, мы с ней образовали собственный кружок, состоявший из нас двоих. Наш улыбчивый кружок явился автономным подразделением общего гогочущего круга, от которого мы незаметно откололись.

Но вот остряк выдохся, и зрители разбрелись кто куда. После такого хохота они вроде бы даже загрустили. Мы наконец остались одни.

— Мне очень понравилось, как ты только что сделала, — сказал я.

— Что я сделала? — спросила она слегка разочаровавшим меня хрипловатым, очевидно от вина и сигарет, голосом.

— Потрогала себе нос и ухо, очень быстро. Ты так коснулась их, как будто подавала кому-то тайный знак.

— Ты что, пьяный?

— Ни в одном глазу. Заметить твой жест можно было только на трезвую голову.

— А я и не помню.

— Подожди, я тебе сейчас покажу.

Вот и повод взять ее за руку. Она без сопротивления позволила мне направить ее пальцы к лицу. Но я тут же понял, что это лишь жалкая подделка. В ее жесте содержалась бесконечная красота мимолетности, живущая на кончиках пальцев. Повторить такое нельзя. Впоследствии Алиса много раз пыталась воспроизвести тот уникальный миг. Разумеется, чтобы доставить удовольствие мне. Но не только. Ей тоже хотелось вернуть то волшебное мгновение. Ведь она знала, что покорила меня тем своим жестом. А я знал, что покорил ее своим восхищением перед ее жестом.

— И как зовут автора этого жеста? — спросил я.

— Алиса.

— Алиса… Хорошее имя. Короткое, но звучное.

— По-твоему, слишком короткое?

— Нет-нет, нормальное. Главное, чтобы не было короткой стрижки.

— Ты всегда такой?

— У тебя будет сколько угодно времени, чтобы проверить, какой я.

— А тебя как зовут?

— …

Не знаю почему, но я надолго задумался, прежде чем ответить. В ту минуту мне совсем не хотелось зваться Фрицем. Но дело даже не в этом. Думаю, мне не хотелось замыкаться в пространстве букв, не хотелось никакой определенности, а хотелось, напротив, чтобы у нас оставалась возможность побыть незнакомцами. Ведь потом мы уже больше никогда не сможем дать обратный ход и вернуться в мир, где мы еще не знали друг друга. Наступали последние секунды нашего шапочного знакомства, и — раз-два-три — я сказал:

— Меня зовут Фриц.

Она воздержалась от комментариев по поводу моего имени. По этой причине я не исключал, что в один прекрасный день женюсь на ней (Разумеется, тогда я и понятия не имел, какой катастрофой обернется наш роман. Прим. автора). А может, мы даже вместе заведем собаку.

* * *

Алиса — девушка из хорошей семьи. Признаюсь сразу: этот факт оказывает на меня откровенно возбуждающее воздействие. Внешне она наделена всеми чертами маменькиной дочки. Гладкие волосы, иногда прижатые обручем, и умение произносить «да» каким-то совершенно католическим тоном. Я балдел от ее отточенных манер и находил в ее привычках многое из того, чего сам был лишен. Надо сказать, что меня воспитывали (хотя это слишком громко сказано) родители-хиппи из поколения 70-х. Вы и представить себе не можете, какой это кошмар для ребенка — проводить каникулы в Индии. Но это я так, к слову. Сейчас мы с ними редко видимся: они живут на какой-то горе под сенью усов Жозе Бове. Или мотаются по третьему миру. Участвуют во всех антиглобалистских демонстрациях. Меня порой посещала мысль, что для них я значу меньше, чем зернышко бразильского риса, проданное по справедливой цене. Мне подобное соотношение вовсе не представлялось справедливым, но я приспособился: воспитывал себя сам, опираясь на их ценности, и старался не слишком зацикливаться на их недостатках. Не могу сказать, чтобы мне не хватало любви — просто приходилось делиться ею со всеми обездоленными планеты. В сердце моих родителей нас был легион, поэтому страдал я не от их душевной черствости, а скорее от тесноты.

Фу, какой стереотип: сын хиппи и дочка буржуа. Но что ж тут поделаешь, все мы стереотипны. Воспитание в большинстве случаев не более чем ежедневная тренировка, побуждающая нас как можно меньше походить на своих родителей. Даже если Алиса усвоила многие из их принципов, она все же не превратилась в зеркальное отражение своей родни. Нет, она их уважает и ни за что не нарушит ни одного установленного ими правила, даже пустякового. Каждое воскресенье ходит к ним в гости. Это такой же незыблемый ритуал, как праздничные дни. Но живет она независимо и довольно успешно пытается не поддаваться родительскому диктату. Иначе говоря, она способна время от времени выкурить косячок, слушать альтернативный рок, читать маркиза де Сада, а главное — любить меня. Да-да, сама идея любви ко мне уже подразумевает неосознанный бунт. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что на идеального зятя никак не тяну. Тем не менее я мечтал познакомиться с ее родителями. Потому что, несмотря на всю их суровость, в моем сознании они были образцом стабильности. А мне, если чего и не хватало, так это нормальной повседневной рутины, когда жизнь, смазанная правилами, катится как по маслу. По воскресеньям, провожая ее к родителям, я спрашивал:

— Когда ты нас познакомишь?

— Скоро.

— Можно подумать, ты меня стыдишься. Ты им хотя бы обо мне говорила?

— Ну… В общем, да.

— То есть?

— Ну, один раз я про тебя рассказала. Про то, что ты учишься сразу на нескольких факультетах.

— А они что?

— По глазам отца я поняла, что он не видит в этом ничего забавного. Поэтому я решила сказать, что ты просто приятель. Хороший приятель.

— Хороший приятель?

— Фриц! Должен же ты понять, в самом деле!

— Я уже понял! Чтобы удостоиться встречи с твоими родичами, надо быть студентом ЭНА!

— Ну что ты! Нет, конечно. Но только… Лучше немного подождать. Пока ты не найдешь настоящую работу.

Меня возмутило, до какой степени, оказывается, она меня стыдится. Разумеется, моему негодованию не хватало искренности: в сущности, ее поведение было вполне логичным. И все же она могла бы дать мне шанс. Да, я слишком разбрасываюсь, но все же я не какой-то там раздолбай! В разговоре с отцом Алиса должна была напирать на мою серьезность, но она предпочла ограничиться краткой справкой о моей учебе. Значит, чтобы познакомиться с ними, мне надо устроиться на работу. К счастью, вскоре мне подвернулось место, идеально соответствовавшее обширности моих познаний. Я буду получать зарплату и бесплатные талоны на обед. И вступлю наконец в мир взрослых.

Хорхе Букай. Всё (не) закончено

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Пережить боль — не значит забыть все то, что было, и обесценить все то, чего больше нет. Пережить боль — значит осознать, что именно ты оставил в прошлом и поблагодарить судьбу за то, что ты встретился с этим и это пережил вне зависимости от того, как долго все продлилось. Пережить боль — не значит заставить рану исчезнуть. Это значит — наблюдать ее каждый раз, когда идешь в душ, прикасаться к ней, и отдавать себе отчет в том, что трогать ее уже не больно.

    Хорхе Букай — специалист по психодраме, гештальт-терапевт и один из самых известных современных аргентинских писателей. Родился в Буэнос-Айресе 30 октября 1949 года в простой семье. В 1973 окончил Университет Буэнос-Айреса, получив профессорское звание, и начал практиковать в качестве психолога и терапевта в самых престижных госпиталях Буэнос-Айреса. Зарекомендовал себя как превосходный терапевт за пределами родной страны — в Чили, США, Испании и Италии. Книги Хорхе Букая стали бестселлерами во всем испаноговорящем мире, переведены на 17 языков, в том числе и на русский. Букай — автор серии своеобразных путеводителей по человеческой жизни под названием «Дорожные карты»: «Дорога независимости», «Дорога встреч», «Дорога слез» и «Дорога счастья».

В этой части книги я хочу поговорить о поиске новой любви. Это не значит, что не нужно продолжать
работу с болью расставания. Напротив, каждая новая
ситуация заново пробуждает эту боль и дает нам возможность поработать над ней. Новая связь всегда помогает нам завершить ситуации, которые нам не удалось разрешить в наших предыдущих отношениях.

Мне хотелось бы начать со «Встречи душ» — это
плод долгих размышлений моего друга и учителя Луиса Хальфена, человека, страстно увлеченного жизнью.

Он считает, что очень трудно передать, в чем состоит встреча душ, но можно сказать, что «то, что мы
называем душой, состоит из своих особенностей, желаний, влечений, симпатий, поэтому так редки подлинные встречи настоящих друзей в жизни, а уж тем
более встреча мужчины и женщины». Самое невероятное между мужчиной и женщиной, размышляет
Хальфен, состоит в том, что здесь сосредотачивается
гораздо больше нитей напряжения, чем между друзьями, поскольку устанавливается хрупкое равновесие
между желанием обладания и желанием любви.
«Обычно их трудно отличить, — замечает он, — но есть
один признак, который позволяет обнаружить разницу, когда это (встреча душ в любви) случается».

Он считает, что это интересы, восприятие ценностей; но это относится не только к телесному влечению,
которое женщина может испытывать к мужчине или
мужчина к женщине, поскольку такое влечение может
возникнуть и не учитывая ценности. «Когда появляется
это странное желание сблизиться с другим человеком,
быть с ним рядом, быть в нем, — говорит он, — возникает уникальная связь, поскольку это желание соединяет
сердца и души. Собственно говоря, если мы хорошенько поразмыслим, тела — это те же души». И уточняет
этот последний момент: «Другой — это тот, кто в любви
не отдален от собственной плоти, а остается ее частью.
Другой существует воплощаясь и придавая силу напряженности. Это происходит с телами, это происходит с
душами, они придают друг другу импульс, интенсивность. И все это не выражается словами. В любом случае слова находятся за пределами тел, они не способны
догнать их, поэтому тела (сущность, неожиданный дар)
жаждут вырваться из монотонности, хотят испытать
что-то исключительное. Но исключительное — это не
монументальное. Наоборот, исключительное всегда
скрытно, молчаливо и проницательно».

Согласно этой мысли, когда случается встреча (к
которой стремились всю свою жизнь обитатели
Олимпа), происходит эротизация всего мира и каждого в отдельности: «В этой эротике мира вещи приобретают блеск, оживают; нужно только найти свою
ноту, чтобы слиться со звучанием вселенной. Все человеческие существа открыты эротике мира, но
встреча с другим существом, этим единственным
другим, который практически не может быть заменен никем иным, должна прозвучать в схожей или
одинаковой тональности, чтобы для каждого, кто это
ощущает, наступила гармония. Так вдохновляются
тела (души), это вдохновение связано не только с
сексуальностью. У любви множество проявлений. Но
когда любовь наполняет тела, все то, что на самом
деле и есть душа, обретает необычайную силу. Поры
раскрываются, кожа становится влажной, желание
доминирует над памятью, партнеры излучают свет,
энергия, которая от них исходит, овладевает волей.
Уже не ты думаешь или желаешь — слово имеет само
тело, превратившееся в душу. Сопротивляться бесполезно, бесполезно пытаться прокладывать пути; они
возникают сами по себе, нужно только суметь пройти по ним (в этом обычно и состоит трудность)».

Говоря о прошлом и настоящем, Хальфен делает
одну оговорку: «Романтизм много говорил о любви.
Души воспламенялись, музыка захватывала, поэзия
опьяняла. Словом, корабль душ следовал курсом экзальтации. Даже политические речи излучали призывы к освобождению, так же как и церковники источали дух спасения. Но любовь не путать с романтическими формами ее переживания». И добавляет:
«Могло бы показаться, что сегодня, в масштабах человека light, все чувства ослабились, потеряли накал.
Но стоило бы подумать, раз формы встречи душ не
изменились, то не изменилась и сама необходимость поиска другого, того другого человека, который, как я уже указывал ранее, способен утверждать
меня во мне самом».

Согласно его рассуждению, то, что сближает любовников (любовь), состоит из неких постоянных
величин, таких, как изумление, восторг, желание.
«Чтобы обозначить любовь, — говорит Хальфен, —
прибегли к метафоре сердца, словно это шкатулка,
которая хранит и оберегает любимое существо. Тем
не менее следует помнить, что при встрече с любовью нас ждут страсть и потрясение, счастье и боль.
Когда любовь приходит (обычно незваной), жизнь
снова становится яркой. Повседневное делается необычайным, привычное исключительным. Любовь
очень близка к урокам мудрости: все самое странное
находится совсем рядом с нами».

В этом отношении «при встрече душ (пары людей,
тел) возникает странное уравнение, согласно которому один человек чувствует, что может жить только рядом с тем, кто помогает ему быть самим собой. Может
показаться преувеличением, что возникает такая чрезвычайная зависимость одной души от другой. Однако,
учитывая исключительность встречи душ, естественно
возникает желание сохранить эту любовь навсегда.
С каждым разом это навсегда актуально, но не протяженно, а более интенсивно. Речь идет о вечности, состоящей из живых, а не монотонных мгновений».

Наконец, даже когда Луис Хальфен признаёт, что
встреча душ столь редка, он утверждает: «Но если она
происходит, ты обнаруживаешь, что призван, чтобы
встретить ее появление. Безусловно, есть нюансы, но
ты всегда распознаешь этот призыв».

Предлагаю продолжить эту тему на примере случая, который я наблюдала как терапевт. Некоторое
время назад один пациент рассказал мне, что после
развода у него была связь, которая хотя и не развилась
во что-то более серьезное, но позволила ему научиться ссориться, злиться и таким образом испытать такое, чего ему никогда не приходилось чувствовать со
своей прежней женой. Он никогда не позволял себе
этого по отношению к ней. Его лишили возможности
сердиться; а со второй партнершей, наоборот, было
много любви и много ссор. «С матерью моих детей
всегда было ни да, ни нет, — говорил он мне, — неожиданно ты влюбляешься в другую женщину, и брак распадается. Мы никогда ни о чем не говорили».

На этом следует задержаться: он остался с ощущением разочарования, что не смог выразить всего, что
мог бы, своей первой жене, а потом загадочным образом, хотя тут нет никакой загадки, встречает другую
женщину, которая помогает ему научиться делать это.

Когда разрывается связь, прекращает существование семья, и ситуация медленно завершается. Тогда мы
раскрываемся в поисках душевного друга, друга по жизни. Весьма маловероятно, что мы сможем быстро найти новую устойчивую пару. Однако весьма важно беречь свое предрасположение, раскрыться тому, что
жизнь предложит нам в этот момент, быть внимательным к тому, какие люди нас окружают, какие возможности у нас есть, не имея в виду формальные отношения,
не тревожась о необходимости уже создать новую
структуру. Для нашего внутреннего развития нам необходимо учиться на тех отношениях, которые мы имеем, развивать какие-то качества или раскрывать в себе
новые стороны. Да, встречи происходят, но, возможно,
каждая из них подготавливает нас к самой лучшей, той,
которая приведет нас к человеку, с которым мы почувствуем возможность создать новую структуру.

Весьма нелегко, и не часто это происходит, после
развода тут же встретить нового партнера. Мы проходим через множество встреч, удовлетворяем свои
ежедневные потребности, позволяем жизни нести
нас вперед, совершенно не представляя, каким должен быть нужный нам человек. Надо сделать усилие и
не создавать для себя образы, потому что, если мы будем отвергать какие-то встречи как не совпадающие с
вымышленным образом нашего партнера, мы можем
отодвинуть или вообще сделать невозможной эту
встречу. Данное утверждение имеет свое обоснование: для того чтобы встретить друга своей жизни, мы,
несомненно, должны будем заранее постичь вещи, научить нас которым может только другой партнер.

Амнон Жаконт. Последний из умных любовников

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Эта книга повествует о двух самых ужасных неделях в жизни Рони Левина — семнадцатилетнего сына американской пары. Ирми, его отец — агент израильских спецслужб, часто разъезжающий с секретными миссиями; Нинетта, его мать — красивая, талантливая женщина. А наш герой молод и просто наслаждается жизнью.

    Однажды он возвращается домой с костюмированной вечеринки, переодетый в женщину, и получает странные угрозы от незнакомца, который ошибочно принимает его за Нинетту.

    Тут начинается запутанная история, которая, как выяснится, касается не только матери и ее любовной связи на стороне, но и опасного заговора.

    Рони до последней минуты не может понять, кого нужно защитить: своего отца, мать или ее любовника?

  • Перевод с иврита Петра Криксунова

Два часа с минутами прошло с тех пор, как ты привел
меня домой, дал несколько чистых тетрадей и велел описать
все, что со мной произошло. Как только за тобой
закрылась дверь, я приложил к ней ухо. Я услышал твой
приглушенный голос. Один из тех двоих, что остались
меня стеречь, произнес:

— Вы не беспокойтесь, у меня самого дома такой
же…

Потом раздался стук хлопнувшей двери. Я бросился к
окну и увидел, как ты пересекаешь наш садик по дороге
к машине.

Когда ты отъехал, я осторожно поднял телефонную
трубку и тут вдруг понял, что мне, в сущности, некому
звонить: отец вернется только завтра, мать — где-то в городской
больнице, а все прочие еще попросту спят в этот
предрассветный час.

Выходит, я застрял здесь всерьез, запертый в собственной
комнате, и непонятно даже, в каком качестве — заключенного,
спятившего или того и другого разом? И
зачем описывать произошедшее — тоже непонятно.
Чистые тетради пугают — мой английский кажется мне
слишком бедным, чтобы изложить все подробности этих
запутанных событий. И совсем уж непонятно, с чего начать.

Может, с того, что, родившись примерно семнадцать
лет назад в Тель-Авиве, я рос в восьми других городах,
разбросанных по всему свету? — но об этом ты уже знаешь.
Или с того, что мы живем в Штатах уже несколько
лет и отец работает в израильском культурном представительстве?
— но ты знаешь и об этом (и уже наверняка догадался, что культурные связи — не совсем та задача,
ради которой его сюда послали, хотя он не так уж плохо
рисует и вдобавок знает на память жизнеописания целой
кучи художников, скульпторов, музыкантов и писателей,
о которых никто, кроме него, никогда и не слыхивал)…
Я бы мог, конечно, начать рассказывать о матери, но во
всем, что касается ее дел, я совершенно безнадежно запутался.

Остается, пожалуй, только одно — попытаться честно
припомнить, с чего все началось. А началось все со
школьной вечеринки.

Итак, вечеринка. У нас в школе на Форест-Хиллс есть
такая традиция — за неделю до начала занятий отмечать
конец летних каникул. В приглашениях, которые рассылаются
ученикам, эту вечеринку именуют «Бэк-Ту-Скул»,
а для особо непонятливых разъясняют, как важно «укреплять
дружеские связи» и «способствовать сплочению
коллектива». Такое можно было бы еще пережить, но вот
обязанность являться в маскарадных костюмах… В прежние
годы в этом еще была какая-то прелесть новизны, но
сейчас вся затея почему-то представилась мне инфантильной
и нелепой. Я отправил приглашение прямиком
в мусорную корзину, однако наутро оно обнаружилось
на кухонном столе. Дата вечеринки уже была отмечена
в настенном календаре, и стоило мне появиться в кухне,
как мать спросила, не нужно ли помочь с маскарадным
костюмом.

Я заявил, что никуда не собираюсь идти.

Мать, разумеется, утверждала, что я неправ.

— Если не позаботишься об укреплении связей, у тебя
никогда не будет друзей.

— О каких связях ты говоришь? Следующим летом я
кончаю школу. Через год все мои одноклассники разъедутся
по колледжам, а я буду вкалывать в израильской
армии. Буду торчать, заброшенный и всеми забытый, в
каком-нибудь военном лагере…

Она состроила гримасу.

— Во-первых, ты не будешь заброшен и забыт. У
тебя прекрасный английский, и отец уже говорил с одним
человеком из армейской пресс-службы. Во-вторых,
и военная служба когда-нибудь кончается, и ты наверняка
захочешь вернуться в Штаты, чтобы закончить
образование. Поэтому важно, чтобы у тебя здесь были
друзья…

Говоря о «друзьях», мать имеет в виду прежде всего
Деби. Она возлагает на Деби большие надежды. Тут налицо
явно иное отношение, чем ко всем моим прежним
девчонкам, и все потому, что Деби дружит с матерью
независимо от меня. Забегает к ней по утрам на чашку
кофе, сопровождает на распродажи, не забывает дарить
ей всякие безделушки и даже поверяет свои мелкие женские
секреты.

— Кем нарядится Деби? — поинтересовалась мать.

— Деби в Луизиане.

— А другие?

— Почем я знаю? Наверно, как всегда — индейские
вожди, шерифы, девицы из салуна, бэтмены, роботы, кто
во что горазд…

Даже она сочла все это слишком банальным.

— Какие болваны! — добавил я, чтобы окончательно
закрыть тему. — Рядятся в старые платья и пижамы, а то
вообще в костюмчики своих малолетних сестричек…

Я вернулся к себе в комнату и раскрыл книгу, надеясь,
что вопрос исчерпан. Но не прошло и часа, как мать появилась
в дверях и объявила:

— Я нашла!

— Прекрасно, — ответил я, не отрываясь от книги.

Она прошла на середину комнаты и торжественно
провозгласила:

— Ты оденешься женщиной!

— ?!

Ее глаза горели восторгом.

— Если надеть на тебя парик и переделать одно из
моих платьев, ты будешь… — она поискала подходящее
слово и наконец нашла, — …совершенно необыкновенным.

— Не хочу быть необыкновенным, — сказал я. — И
вообще не хочу идти на эту вечеринку. И уж во всяком
случае, не собираюсь идти по улице или ехать в автобусе
в таком дурацком виде.

— Я дам тебе свою машину.

Это уж было совсем из ряда вон. Я месяц как получил
водительские права, но до сих пор ни один из них так и
не дал мне хоть раз попользоваться машиной. Отец ссылался
на то, что его автомобиль принадлежит консульству,
а мать отговаривалась тем, что ее машина слишком
стара.

— Видишь, как ты мне дорог? — сказала она. — Я готова
сидеть тут целую ночь и волноваться, пока ты там
один разъезжаешь в темноте, и все потому, что понимаю,
как важно, чтобы ты укреплял связи с коллективом.

— Никуда я не поеду, — снова повторил я.

Она вышла, не говоря ни слова. Я остался наедине
с книгой и вдруг поймал себя на том, что представляю,
как веду машину по скоростному шоссе, обгоняю редкие
ночные попутки и стрелка спидометра медленно поднимается
к шестидесяти пяти. У меня вообще чересчур
развитое воображение — порой достаточно представить
себе какую-нибудь вещь, и я тут же начинаю ощущать ее
вкус и запах. Вот и сейчас я отчетливо слышал мелодию,
льющуюся из радиоприемника машины, посвистывание
ветерка за ее стеклами, негромкое постукивание колес на
стыках недавно отремонтированной дороги.

Чуть позже, выйдя на кухню перекусить, я увидел, что
дверь в подвал открыта и мать роется там в одном из громадных
сундуков, которые мы постоянно возим за собой
из страны в страну.

— Ага! — воскликнула она, увидев меня. — По-моему,
я нашла то, что тебе нужно.

И показала какое-то огромное нелепое платье. На этот
раз я ничего не ответил. Платье выглядело чудовищно, но
мысль о машине уже застряла у меня в голове и только
дожидалась своего часа.

Утром в день вечеринки я, как обычно по воскресеньям,
отправился в школу на очередную бейсбольную
встречу. Я сидел в ожидании на скамейке запасных, как
вдруг кто-то из наших спросил:

— Ну, кем ты решил нарядиться сегодня вечером?

— Женщиной! — выпалил я, не раздумывая.

Все так и покатились, и тут я окончательно решил, что
не пойду ни на какую вечеринку.

Но по дороге домой что-то во мне сдвинулось. Вот
так всегда: посторонним я кажусь этаким залихватским
парнем, которому море по колено, немного нахальным
и даже хамоватым, но стоит переступить порог дома и
увидеть мать, как я тотчас становлюсь натуральным паймальчиком.
Преданным и послушным. Наверно, тут все
дело в том, что мы с ней так похожи. А может, и в том, что
отец вечно в отъезде. Но как бы то ни было, а в общем, в
то воскресенье, вернувшись домой и обнаружив на своей
постели то самое платье из сундука и рядом с ним колготки,
длинную цепочку с розовыми камешками и даже
курчавый парик точь-в-точь как ее собственные волосы,
я почему-то без всяких возражений напялил все это на
себя.

Мать еще немного покрутилась вокруг меня, подкрасила
лицо, припудрила пробивающуюся щетину, я глянул
в зеркало — и испытал странное чувство. Вообще-то я покрупнее
телом, но во всем остальном мы действительно
очень похожи: те же полные губы, округлый подбородок,
смуглая кожа, темные волосы, даже улыбка — и теперь,
глядя в зеркало, я сам готов был поклясться, что вижу не
себя, а ее, только лет на двадцать моложе.

— Как мы похожи! — радостно воскликнула она. — 
Нет, но как же мы похожи!

Она не успокоилась, пока я не встал перед зеркалом
рядом с ней и не подтвердил, что мы выглядим как
сестры-близняшки. Что-то во всем этом меня вдруг покоробило. Вроде на самом деле это она идет на вечеринку,
а я всего лишь одалживаю ей на время свое тело и свои
пресловутые «связи с коллективом». Сняв парик, я торопливо
сказал:

— По-моему, это не самая удачная идея.

Она посмотрела на меня с таким удивлением, будто
я сообщил ей, что намерен сию минуту сменить пол или
перейти в другую религию.

— Нельзя отступать в последний момент!

И с этими словами она приподнялась на цыпочки,
вернула парик на надлежащее место, прилепила на шею
мушку, расправила лифчик, набитый скомканной бумагой,
и подтянула спустившиеся было колготки. Теперь я
был ее абсолютной копией.

Пора было выходить. Она пошла со мной к гаражу
и только тут, кажется, осознала, что собственноручно
реализует один из тех кошмаров, которые ее постоянно
преследовали, — дает мне машину, на которой я могу
врезаться в грузовик или в поезд. Ее глаза потемнели —
казалось, она лихорадочно ищет повод передумать.

— Дай слово, что ты никуда больше не поедешь, только
в школу и обратно, — сказала она.

— Только в школу и обратно, — подтвердил я.

Отъезжая, я еще раз увидел, как она стоит под дождем,
запахнув на себе халат. Но я уже был на шоссе, я был в
машине, я был один и рассчитывал извлечь из этого максимальное
удовольствие.

Увы, до школы было совсем недалеко, а дорога оказалась
сплошь забита машинами — даже на школьной
стоянке все места были заняты. Я поставил машину двумя
колесами в кювет (отец называет это «парковкой поизраильски» — никакому американцу, говорит он, и в
голову не придет так парковаться), пересек влажный газон
и перепрыгнул через деревянный заборчик. Одна из
туфель все-таки попала в лужу. У входа шептались друг с
другом несколько Ковбоев и одетый во все черное Пират,
на лестнице толкались девчонки в нарядах Фермерских Дочерей и Певичек из Ресторанов. Я остановился у порога,
постоял, постоял — и повернул обратно. Не знаю,
что было тому причиной — то ли промокшие ноги, то
ли внезапная мысль о том, что шутка с переодеванием в
собственную мать чересчур уж серьезна. А может, я просто
представил себе, что как бы я ни выкаблучивался на
этой дурацкой вечеринке, мне все равно не избавиться
от ощущения одиночества. В общем, как бы то ни было,
я решил вернуться домой. Вылезти из кювета оказалось
не так-то просто, но в конце концов это все-таки удалось,
и еще через несколько минут я уже снова был около нашего
дома.

Меня поразила полная темнота. Темно было в гостиной,
темно в спальне, даже гараж был погружен в темноту,
хотя обычно родители оставляют там свет, чтобы легче
было въезжать. Остановив машину на дорожке, я открыл
гараж дистанционным пультом. Дверь, как всегда, грохнула
о притолоку с таким шумом, будто столкнулись два
товарняка. Но в доме не зажглась ни единая лампа.

«Куда она могла деться, в такое позднее время и без
машины?» — подумал я.

Так или иначе, но заходить в дом не хотелось. Я нажал
на кнопку, закрывающую гараж, и, не дожидаясь, пока
дверь снова опустится, тут же вырулил обратно на шоссе.
Включил радио, приоткрыл окно и отдался музыке,
движению и ветру. Вот теперь я мог наконец насладиться
тем кайфом, которого так и не ощутил во время поездки
в школу.

Миль примерно через пять я подъехал к перекрестку,
с которого наметил свернуть к моей любимой кондитерской.
Уже показал было поворот, как вдруг сообразил,
что в таком наряде не могу и думать куда-нибудь войти.
Ничего не поделаешь, пришлось возвращаться. В поисках
развязки, с которой можно было бы повернуть назад, к
дому, я доехал до выезда номер четыре, где, помнилось,
был мост через шоссе. Подъехав к нему, я наклонился вперед,
чтобы лучше разглядеть дорогу.

И тут я увидел их в зеркале.

Они явно следили за мной. Ошибки быть не могло —
ехал я очень медленно, чтобы не пропустить поворот, и
ряд возле меня был совершенно свободен, но они даже
не думали обгонять. Я еще больше сбросил скорость —
они тоже (я говорю «они», потому что мне показалось,
что за стеклом просматриваются два профиля; зеркало
было маленькое, и всю машину я не видел — только хромовый
бампер «шевроле» и кусок крыши синего цвета).
Я решил съехать на обочину, но тут дождь усилился, и
я испугался, что завязну. Тогда я погнал вперед. Тридцать…
Тридцать пять… Сорок пять… — больше на этом
отрезке не разрешалось, но эти не отставали. Они шли
за мной на том же расстоянии и с той же скоростью. Когда
я наконец нашел мост и просигналил влево, они тоже
просигналили влево. Я вышел в левый ряд — они за
мной. Оставалось последнее средство, которое мне часто
доводилось видеть в кино. Резко тормознув, я круто
рванул руль и пересек сплошную белую линию. Машину
вынесло на обочину. Они промчались мимо на большой
скорости, но, увидав меня на обочине, тут же попытались
затормозить. К счастью, им это не удалось — машины,
что шли за ними, возмущенно загудели, и им
пришлось остаться в своем ряду, который вынес их на
мост.

Минуту-другую я маневрировал, выбираясь из липкой
грязи. Вернувшись на шоссе, снова двинулся на юг.
Теперь в зеркале заднего вида мои глаза наблюдали одну
только темноту. И тут подумалось: это запросто могла
быть ошибка — пара стариков возвращались с ночного
сеанса и прилепились к впереди идущей машине, чтобы
не сбиться с дороги, или какие-нибудь туристы, которые
не знают здешних мест, а то и просто двое парней решили
позабавиться. Будут завтра рассказывать, как они напугали
какую-то женщину в машине.

За всеми этими размышлениями я не заметил, как
уперся в мост Вашингтона. Разворачиваться было уже
поздно — пришлось пошарить в машине (у матери всегда
припрятаны несколько долларов) и насобирать мелочь,
чтобы уплатить за проезд.

Времени было полдвенадцатого ночи, но машины шли
сплошным потоком, из которого мне удалось выбраться
только возле туннеля Линкольна.

И тут я опять их увидел.

Ты, конечно, спросишь, почему я думаю, что это были
именно они. Мало ли на свете синих «шевроле» с хромированным
бампером и двумя пассажирами? Но у меня
было ясное чувство, что это те же самые. Каким-то загадочным
образом они ухитрились догнать меня и снова
сесть на хвост.

Страха не было, скорее — какое-то неприятное любопытство.
Впрочем, особенно размышлять было некогда.
Впереди вдруг появился барьер, перегораживавший чуть
не половину улицы — он отворачивал все идущие в туннель
машины в сторону, чтобы дать выезд автобусам, которые
тяжело выбирались из здания автовокзала. Я снова
глянул в зеркало — они были далеко, в свете наружных
фонарей, а я уже пересек черту темноты у въезда в туннель.
Еще успел подумать, что сейчас от них оторвусь, но
тут услышал звон разбиваемого стекла.

Что-то острое ударило в заднее боковое окно, чья-то
рука в кожаной перчатке раздвинула повисшие осколки
стекла и легла на защелку дверцы. Мгновение спустя ктото
тяжело опустился на заднее сиденье, и на каком-то
странном английском негромко произнес:

— Продолжайте ехать. Не оборачивайтесь.

Я попытался что-то сказать.

— И помалкивайте, — добавил он внушительно.

Мне не раз доводилось слышать, как людей грабили в
их машинах, и у меня были для подобного случая выработаны
свои хитроумные планы, но странное дело — в эту
минуту не удалось вспомнить ни одного из них. Пробка
впереди начала рассасываться, и я услышал:

— Поехали!

Я стал лихорадочно соображать, сколько долларов
смогу насобирать в машине, нет ли чего-нибудь стоящего
в багажнике, но тут в голову пришла смешная мысль, что
это могла быть попытка изнасилования: его мог ввести в
заблуждение маскарадный костюм — может, он решил,
что в машине женщина? — и я попытался стащить с головы
парик, чтобы он понял свою ошибку.

— Обе руки на руле, — тихо сказал он.

Я все пытался разглядеть его лицо в зеркале, но он
предусмотрительно сел так, чтобы мне ничего не было
видно — кроме широкого тупого капота проклятого
«шевроле», который продолжал держаться за нами.

— У нас не будет никаких проблем, правда? — спросил
голос за спиной.

Я кивнул и почему-то подумал: как он там сидит на
этой куче острых осколков?

И тут вдруг он произнес на чистейшем иврите:

— Ну, вот и отлично. У меня есть для вас сообщение,
миссис Левин.

Иврит меня, конечно, потряс. Но еще больше потрясло,
что он назвал меня «миссис Левин». Он явно принял
меня за мать!

— Сообщение такое, — снова заговорил он. — Вы
должны кончить это дело.

Я открыл было рот, но тут же его захлопнул.

— Кончить, — с силой подчеркнул он, — и порвать все
отношения. Иначе вам будет плохо.

«Кончить, — мысленно зазубривал я, соображая, что
придется передать матери этот разговор слово в слово.
— Кончить… порвать все отношения… иначе будет
плохо…»

— Мы понимаем, что порвать связь за один день невозможно,
— вкрадчиво сообщил он. — Мы, собственно,
и не заинтересованы в этом. Мы не заинтересованы…
э-э… в резких движениях. Скажем, за неделю — вас устраивает?

Я молча кивнул.

— Даже две недели. — Он чем-то посветил, — видимо,
посмотрел на календарь наручных часов. — Сегодня
двадцать четвертое августа. Значит, крайний срок у нас
будет шестого сентября, как раз перед Днем труда. Двух
недель вам хватит, не так ли?
Движение в туннеле стало более плотным, мы ехали
медленно, и он, казалось, совсем уже освоился в машине,
потому что голос его звучал вполне обыденно:

— Я дам вам время до последнего дня. И надеюсь, что
вы нас не разочаруете. Потому что если не порвете эту
связь до шестого сентября, у нас не будет выбора. Может
быть, мы подождем еще день, а может — нет, но уж седьмого,
самое позднее, нам придется принять меры.
«Седьмого сентября», — заучивал я.

— И, поверьте, вам это будет неприятно. — Он наклонился
вперед — я слышал за спиной его дыхание — и откашлялся.
— А с ним… — он снова откашлялся, — …с ним
нам придется кончать.

С. Коринна Бий. Черная земляника

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Стефани Коринна Бий (она подписывала свои книги С. Коринна Бий) — классик швейцарской франкоязычной литературы ХХ в., автор многих поэтических сборников и прозаических произведений — романов, новелл, повестей, рассказов.

    Коринна Бий — подлинный и широко признанный мастер «малых форм». Она воспевает в своих рассказах любовь, часто горькую, трагическую, радости и беды своих скромных трудолюбивых земляков, чью жизнь она прекрасно знала и описывала талантливо, как зоркий наблюдатель и тонкий психолог. Некоторые из этих произведений, без преувеличения, достигают высот мопассановских «крестьянских» рассказов. Но Коринна Бий прославилась еще и как автор фантастических историй «в духе барокко» — особенно хороши те, что составляют ее сборник «Овальный салон». Их отличает безупречное чувство стиля, изысканный, чуточку архаизированный язык и чудесный полет фантазии автора, увлекающей читателя в загадочный мир непознанного.

  • Перевод с французского Ирины Волевич
  • Купить книгу на Озоне

— Посмотрите на эту землянику, Пьер! До чего
ж они красивы, эти осенние ягоды! Мне хочется
их попробовать.

Сперва мы с Габриелем притворились, будто
не слышим, и продолжали идти. Она шагала
впереди, чуть медленней нас. Я шел за ней
следом, почти вплотную, смотрел на ее шею, на
прелестную продолговатую ложбинку, уходившую
под волосы, и спрашивал себя, чувствует
ли она мое дыхание.

— Как же мне хочется попробовать эти ягодки,
особенно вон ту, поглядите!

На этот раз мы поглядели. Земляничный кустик,
на который указала молодая женщина,
рос у самого края обрыва, но ягода — темно-
красная, почти багровая — рдела так ярко,
что выглядела и в самом деле очень соблазнительно.
Вся листва вокруг нас была странного
карминно-розового цвета; такой бывает жидкая
кровь, хотя это наблюдается довольно редко, и
такая краска сейчас залила щеки Жанны. Именно
здесь, на выступе под этим обрывом, нашли
тело Анатаза. Жанна склонилась над пропастью.
Знала ли она об этом? С каким-то необъяснимым
упрямством она заглянула в пустоту и знаком
велела нам остановиться. Нас обоих пронзило
чувство глубокой обиды, униженности от
того, что эта женщина обращается с нами, как
со своей свитой — нет, как со слугами… Повинуясь
ее властному жесту, мы остановились
и опустили наземь свою ношу, но наши руки,
все еще хранившие ритм ходьбы, продолжали
легонько покачиваться. Мы инстинктивно протянули
их вперед, стараясь коснуться ее талии.
Что пробудили в нас эти скудные остатки нежности?
Не знаю. А она нагибалась все ниже и
ниже. Достаточно было одного движения —
даже не толчка, а именно простого движения
руки, — чтобы она рухнула в пропасть. Габриель
не смотрел на меня, но я и без того чувствовал,
что он думает о том же.

— Да они давным-давно высохли от холода, —
буркнул он.

— Нет-нет, уверяю вас, она чудесная, эта земляничка,
я ведь вижу! Какое чудо, правда, Пьер?

Ее защитила скала, нагретая солнцем, или, может,
здесь дул какой-нибудь теплый ветерок…

Мы стояли не шевелясь.

— Вы боитесь? — спросила она.

Да при чем тут страх?! Что нам стоило шагнуть
туда, вперед — пара пустяков. Хотя… честно
говоря, было жутковато.

— Значит, придется мне самой до нее добираться?

Она взглянула на меня, и в ее глазах, как мне
почудилось, промелькнула ироническая усмешка.
Потом она опять нагнулась и протянула руку
к ягоде. И снова мы с Габриелем почувствовали сильное искушение толкнуть ее. Дыхание пропасти
дурманило нас… Внезапно из-под наших
ног, с пожухшей травы, выпрыгнули, распустив
свои красно-голубые крылышки, два серых кузнечика.

— Возьмите да сорвите сами!

Не могу понять, как у меня вырвалась эта
грубость. Габриель невольно ухмыльнулся. Уж
не это ли придало нам храбрости? Не это ли
развязало руки? В немом безжалостном порыве
мы столкнули ее вниз.

* * *

Четыре месяца назад, после моей болезни, врач
приказал мне прервать занятия правоведением:
«Молодой человек, сейчас вы спасены, но дабы
окончательно разделаться с туберкулезом, вам
необходимо подышать горным воздухом. Полнейшее
спокойствие, никакого переутомления,
и вы к нам вернетесь крепким и здоровым, как
никогда». Мог ли он предвидеть, наш простодушный,
наш святой доктор, на какое невероятное
приключение обрекает меня, притом с
самыми благими намерениями?!

В июле я приехал в эту Богом забытую деревню.
И очень скоро влюбился в женщину —
горожанку, вышедшую замуж за местного егеря,
в общем-то, красивого мужчину, но очень
уж нелюдимого и, казалось, мало обращавшего
внимание на свою супругу. Жанне явно нравились
мои страстные взгляды, да и рассуждения
мои она слушала с интересом. Я не смел надеяться
на большее, хотя временами ее обуревала
какая-то странная раздражительность, и тогда
ее лицо на миг принимало похотливое выражение.
Не скажу, что это отвращало меня от нее.
Мне возразят: да ты, верно, и сам не вполне
нормален, коли тебя соблазняют такие вещи.
Отвечу: рыбак рыбака видит издалека; а еще
говорят, что противоположности сходятся. Ох,
я чувствую, что мои максимы приведут вас в
ярость.

Каждый день я бродил по бескрайним альпийским
лугам. Эти ступенчатые террасы, где
копыта деревенских стад выбивали параллельные
колеи, на заре окутывало марево, начинавшее
светиться с восходом солнца. Но это мерцал
не сам туман, а венчики анемонов, чье узорчатое
кружево, окропленное капельками росы,
расстилалось там, наверху.

Сначала я шел через сосновый лес. Дорога
была крутая и скользкая, с выступающими
узловатыми корнями, и я спотыкался, а бывало,
и падал, тешась в одиночестве собственной
жалкой неуклюжестью. Я шел и думал об этой
женщине. Но была ли это женщина? Нет, скорее,
дитя или… да, еще она походила на лесную
ягоду… Потом дорога кончалась, дальше я брел
наугад, и под моими подошвами с треском лопались
зернышки дикого тмина: они пропитывали
землю своим ароматом, как пропитан им
ржаной деревенский хлеб. На этой опаленной
зноем желтой каменной громаде с багровыми
вкраплениями изредка встречались полоски
сочной зеленой травы — видно, туда смог добраться
какой-нибудь горный ручеек, — и как
же весело смотрелась посреди иссушенных скал
эта свежая изумрудная поросль!

У меня кружилась голова, мир уходил из-
под ног: орел, паривший над кладбищем, накрывал меня своей тенью. Здесь было не много
птиц — несколько альпийских жаворонков да
рыжий ястреб, который недвижно парил в дрожащем
от зноя небе.

Однажды утром я решил подняться еще выше.
Коровы, черные с красноватым отливом, устав
пережевывать то, что жара скоро превратит в
пыль и сухие корешки, тихонько мычали, глядя
мне вслед. Я припомнил их имена, выписанные
мелом на воротах деревенских хлевов — Затанья,
Вьолина, Морейна, — и улыбнулся при виде
огромных пастушьих псов в кожаных намордниках
с железными шипами.

Карабкаясь по утесам, изъеденным лишайниками,
я видел между ними узкие ложбины.
Одолев последний взгорок, я вышел к небольшому
озеру. Оно было темным и полувысохшим,
судя по окаймлявшей его широкой
бледной полосе. Я поискал глазами «стену», о
которой мне говорили, то есть старинную плотину,
которую некогда выложили из каменных
глыб, скрепленных смолой, на восточной оконечности
озера, чтобы помешать стоку воды,
но никакой стены там не было, — верно, ее
разрушили лавины. Подойдя ближе, я убедился,
что вода идеально прозрачна: камешки в
глубине были видны, как на ладони. По воде
сновали взад-вперед жуки-плавунцы, легкий
ветерок чуть морщил чистую гладь, и все эти
морщинки, непрерывной чередой идущие к
берегу, отражались в глубине озера светлыми
параллельными отблесками, которые гасли и
мгновенно вспыхивали вновь.

Я улегся в ложбинке на жесткой траве, усеянной
солнцецветом и розовым клевером, любимым
лакомством серн. Одиночество приводило
меня в экстаз, вселяло необыкновенно острое
ощущение собственной значимости, воодушевляло
и звало к действию, а не к самоуничижению.
Тем не менее я заснул.

Разбудил меня какой-то странный гул. Я лежал,
еще не стряхнув с себя сонную одурь, как
вдруг поднял глаза и увидел в небе три полотнища,
которые принял сперва за шатры древних
варваров-воителей, — желтый, пунцовый
и белый. Но это были просто огромные хоругви,
висевшие обычно в деревенской церкви; за
ними шествовали, размахивая кадилами, кюре и
мальчики-служки, а замыкали процессию громко
молившиеся местные жители, мужчины и
женщины. Среди них я заметил и Жанну.

Взволнованный тем, что вижу ее так близко,
я все же не встал, боясь быть обнаруженным,
а остался лежать в своем укрытии и лишь
осторожно приподнял голову. Религиозные
песнопения звучали жалобно, как стоны, усталость
людей и их пронзительные голоса усиливали
впечатление общего уныния. Я глядел
на певших — они шагали, уткнувшись в свои
молитвенники; их непокорные жесткие, как у
всех горцев, волосы (такие же были и у мужа
Жанны, Анатаза) словно готовились бесстрашно
противостоять любому урагану, зато покорно
согбенные спины, напротив, как бы заранее
смирялись с ним. Мужские голоса заглушали
бормотание женщин, и без того еле различимое
из-за белых кисейных покрывал, ниспадавших
на лица. «Ах, это молебен о дожде», — подумал
я, не очень-то удивившись.

Процессия остановилась на берегу озера. Все
три хоругви склонились к воде и омочили в ней
свою священную ткань, украсив черную поверхность озера радужными разводами. Затем они
снова выпрямились, и капли влаги, соскользнувшие
по золотой бахроме на землю, оросили
ее таким образом вместо дождя.

Я долго еще лежал, смежив веки, чтобы запечатлеть
в памяти эту сцену, которую мне, без
сомнения, никогда больше не придется увидеть.
Когда же я наконец открыл глаза, передо
мной стояла Жанна — стояла и молча глядела
на меня.

— О, Господи! — воскликнул я, вздрогнув и
залившись краской.

Она не дала мне встать, а сама опустилась
на колени рядом со мной. Наши лица почти
соприкасались. Лицо Жанны, поначалу смеющееся,
вдруг застыло, приняв сумрачное выражение.

— Они разошлись по домам, — сказала она.

— А вы от них сбежали? — спросил я. Меня
пугала ее дерзость.

— Да, я скучала… без вас, Пьер.

— Значит, вы меня заметили?

Она промолчала. В этот миг раздался странный
шорох. Она подняла палец, вслушалась,
приоткрыв рот:

— Это антилопа.

Я удивленно взглянул на нее. Это экзотическое
слово, вполне в духе Жанны, которая не
умела словечка в простоте сказать, в данный
момент понравилось мне, однако я притворился
раздраженным и сухо возразил:

— Мы, охотники, называем это серной.

Она и глазом не моргнула и с улыбкой разлеглась
в траве. Я последовал ее примеру. Мы
лежали бок о бок, и ее долетавшее до меня дыхание
пахло яблоками, как у маленьких детей.

Томас Эспедал. Вопреки искусству

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Томас Эспедал пронзительно откровенно и бесхитростно пишет о себе и своей жизни — умерла женщина, с которой он давно расстался, и он приехал в ветхий домик на острове растить их общую дочь. Писатель, он перерабатывает горе в слова, и делает это в прустовской манере, виртуозно вытягивая истории одну за другой как шелковую нить из кокона. И так постепенно мы узнаем многое о его жизни: как он писал свою первую книгу, потому что твердо решил стать писателем; что он похоронил маму, наследницу знатной бергенской фамилии; что он боится соседских собак и обожает прогулки. Истории цепляются одна за одну, роман населяется людьми, но тон его не меняется — это очень светлые, ироничные, блистательно написанные наблюдения и размышления человека о жизни, где старые традиции исповедальной прозы претерпевают явное влияние современной открытости и ненатужности интернет-дневников.
  • Перевод с норвежского Анастасии Наумовой

Мое имя выковали на фабрике, отлили из металла, и оно оказалось вполне носким. Я старался забыть его. Мне сорок три-четыре-пять-шесть лет. Я пишу это в сентябре. Я родился двенадцатого ноября под знаком Скорпиона. Мне рассказывали, что когда жизни скорпиона угрожает опасность, когда он загнан в угол и не может улизнуть, то он поднимает жало и втыкает его в собственное тело, просунув меж двух хитиновых пластин. И впрыскивает яд. Весна, осень — вот мое время года. Лету конец, я могу браться за работу. Ноябрь, сентябрь, девятое, или девятнадцатое, или двадцать девятое. Я пишу по утрам или вечерами. В доме тихо. Моей жизни ничего не угрожает, в угол меня никто не загонял. Я поднимаю правую руку. Карандашный грифель приближается к бумаге. Я выпрыскиваю яд. Пишу. Первое предложение — словно протыкаешь иглой кожу, сперва не удается, но она мягкая, и игла проникает внутрь, прямо в вену. Забыть — и всё, это необходимо. Моя фамилия сложнее, мягче, жестче, женское имя. Я потратил много времени, чтобы сломить его. Нет, оно не было неподатливым, но было старое и связано с определенным местом, где я никогда не бывал.

Я родился в городе, позаимствовавшему название местности окрест, сухое, обветренное и привязчивое, оно обрушилось со скрипом, как неподатливое дерево. Первая фраза должна звенеть как сталь. Ее приходится отрабатывать, шлифовать и полировать, обрезать и вычищать, мастерская работа. Механическое постукивание пишущей машинки похоже на гул, отдающийся в пустом зале фабрики, когда сидишь там в одиночестве. Это отзвук голосов тех, кого там нет. Праздные руки и тяжелые ботинки, беззвучно стучащие по полу. Первая фраза сверкает как сталь. У меня с дочерью есть общее: мы оба потеряли мать. Я в апреле, она в сентябре. Я не знал, что ей сказать, как утешить ее. И первое, что я выдавил из себя, что смог произнести, словно сам был ребенком, словно у нас нет разницы в возрасте, словно хотел, чтобы это она меня утешала и чтобы мы с ней обнялись в общей нашей печали, двое детей с одинаковыми мыслями, словно я за несколько минут молчания вырастил ее до собственного возраста, спутницу моей жизни, мою надежду. Услышав это, она испугалась. Рассердившись, она отвернулась. Потому что первое, что я сказал, было: «У нас нет мамы». Моей дочери пятнадцать, и она не знает своего отца. Наверное, можно сказать, что тот, кто пишет книжки, — это один человек, а ее повседневный отец — другой. Когда она потеряла мать, я изо всех сил старался быть ей хорошим отцом. И еще я пытался стать ей кем-то вроде матери. Это оказалось ошибкой, и я все силы приложил, чтобы совершить ее, а воля моя оказалась несгибаемой. Я перестал писать и путешествовать, расстался навсегда с некоторыми из друзей и обосновался в нашем новом доме в качестве матери. Я редко выходил из дома. Сидел в четырех стенах — мыл и наводил чистоту, постоянно убирался в комнатах, стирал постельное белье и одежду. Я готовил завтраки и ужины и собирал ей в школу еду. Еда всегда поспевала вовремя. А одежда всегда была чистой. Дома постоянно был я — с утра и до вечера. Мне нравилась такая жизнь — больше, чем я ожидал. Я обожал ходить по магазинам и готовить еду, прибираться, стирать одежду, развешивать мокрое белье по веревкам. Все это шло мне на пользу. Однако моя дочь не стала от этого счастливее. Она тосковала не только по матери — теперь она тосковала и по отцу. Однажды она спросила: «Почему ты постоянно сидишь дома? Почему бы тебе не оставить меня в покое? Дай мне хотя бы день побыть в одиночестве. Почему ты не можешь уйти куда-нибудь?»

И я поехал в город.

Поехал нехотя. Что я там забыл?

Пытаясь убить время, я бродил по улицам — два, три, четыре часа. А потом заспешил домой. Я должен быть с дочерью. Ей был нужен отец, она получила задавленного горем человека, которому казалось, что он вот-вот лишится рассудка, сойдет с ума. Он думал, что умрет, заболеет, потеряет все, что у него есть, — дом и ребенка. Он не сомневался, что случится что-то жуткое. И он жил в ожидании этого, а ничего ужасного не происходило. Я жил в ожидании беды, но в наш дом беда приходить не желала. С моим соседом приключился инфаркт, и он свалился прямо возле собственного дома. Какая-то хищная птица разорила гнездо на дереве в саду, она сбросила гнездо вниз, расклевала яйца, сожрала птенцов и улетела. Беды случались на каждом шагу, постоянно и везде, но наш дом они обходили стороной. Там поселились мир и спокойствие. И под бременем спокойствия я, живя в постоянном ожидании, вновь начал писать. Каждое утро, проводив дочь в школу, я садился за письменный стол. Дом погружался в светло-серую тишину. Она пугала меня поначалу, пока я жил ожиданием беды, я вымыл, вытравил и вычистил всю тишину без остатка, а сейчас она вдруг вернулась в дом внезапным счастьем. Тишина прижилась в доме, и за несколько недель стала частью меня, угнездилась в написанном мною.

Будто снег. Беловато-серый снег после долгого лета и теплой осени. Ветер, дождь. А потом вдруг снегопад, первый снег. Вороны прыгают по снегу, кажется, делают заметки на бумаге: темные маленькие следы — будто небрежно написанные буквы. Птичьи записки, быстрые и точные. Птицы пишут: «Пришла зима».

Розы замерзают.

Они покрываются инеем и светлеют.

Завять они не успели, словно замерзли до смерти, прислонившись к стене, подвязанные к стене красными шерстяными нитками. Их связали, стреножили, и теперь они стоят замерзшие, открыв красные обледеневшие рты.

Туман по утрам. Зависнув над землей, он каплями оседает на листьях роз, завивает в кудряшки стянутые в хвост волосы, и ты стягиваешь их еще туже — до боли, до вскрика «пойдем!», разбивающего тишину. Зима приходит снова слишком рано, снег тает, туман рассеивается, солнечный свет пробивается сквозь побелевшую листву, падает на заиндевевшие розы, которые не успели закрыться. И они вянут.

Цветы подвязаны шерстяной ниткой от твоего красного распущенного свитера.

Белые чайные розы.

В саду.

Перед домом, подвязанные к белому фасаду красными шерстяными нитками — один их конец пришпилен к стене канцелярскими кнопками, а другой обмотан вокруг цветочных стеблей. Получается, что цветы силой заставили смотреть в окно комнаты, где я пишу.

Привязанные.

Накрепко привязанные к дому и комнатам, в которых я ложусь на кровать и сажусь на стул. Меня словно водят по дому за поводок. И я не вырываюсь, не желаю сбежать. Я упорно работаю — натягиваю невидимые нити, делаю их толще и прочнее, удлиняю их так, чтобы потом обмотаться ими с головы до ног, затянуть их вокруг головы, горла и груди, туже, еще туже. Чтобы плотный белый кокон полностью укутал меня. Защитная сеть, привязанная к стенам и полу, стулу и письменному столу. Я сижу здесь, будто пленник, преисполненный терпения, вынужденный наблюдать, как это хрупкое строение обрастает деталями. Благодаря которым оно сможет называться домом.

Дом.

Тропинка, ох, та самая тропинка, пробирающаяся к дому. Они с домом одного цвета, она как продолжение двери, продолжение какого-то предмета в доме, может, кровати, на которой он лежит и не желает вставать.

И эти минуты прямо посреди дня, когда сна нет ни в одном глазу, но человек все равно ложится в кровать — не вздремнуть, не отдохнуть, а просто посмотреть в окно, на небо, чтобы проснуться еще сильнее. Проснуться настолько, чтобы понять, что можно лежать так вечно: без мыслей, без движений. Внутри пустота, щемящая до боли. Что он видит? Небо, облака, и ничего больше. А потом отводит взгляд, и перед ним стены и потолок, комната, где он лежит. Лампа на столе возле окна, стул и красный ковер на полу, книги на тумбочке, записные книжки и папки того же цвета, что и дом. И он задумывается, что, по-хорошему, надо бы ему описать то, чего он сейчас не видит: посыпанную гравием дорожку к дому, на которой отпечатались тени деревьев. Они кажутся ему резкими, непреодолимыми, он сомневается, что сможет перешагнуть через них и выйти из дома.

* * *

В письме написано: «Пожалуй, я разделяю пристрастие Боннара к неудобному — незамысловатая мебель, жесткие стулья, спартанская обстановка, никаких украшений. Рассказывают, что в его кабинете не было места для отдыха, ни кресла, ни дивана, ничего. Думаю, он слишком все это любил, потому пожертвовал этим ради работы. А работа его заключалась в том, чтобы наблюдать. За окном сад, там в кресле полулежит Марта. Непричесанная, в светлом халате. Значит, утро или вечер. Его работа — наблюдать за ней, он зарисовывал то, что она делала. Как она просыпалась по утрам, как вставала и принимала ванну, завтракала, вышивала скатерть, писала письмо. Вот она сидит в саду, а письмо лежит на столе, покрытом вышитой скатертью. Свет сквозь листву деревьев, черешня в корзинке. Кажется, протяни руку — и дотронешься до ягод. Я сижу за столом и смотрю в окно, на деревья и садовый столик, на пустое кресло. Сейчас суббота или воскресенье. Я пытаюсь писать, но у меня не выходит, поэтому я пишу тебе это письмо. Мне не хватает тебя».

В тот день у меня ничего не вышло. День вообще был совершенно невыносимым. Не таким я его себе представлял. Он получился не такой, каким я его намечтал, — но чего я от него ждал?

Можно сказать, я потерял этот день, и множество других дней потерял я так же; он не стал моим. Начинался он хорошо, правильное хорошее начало хорошего дня. Я вышел из дома, за дверь и вниз по засыпанной гравием тропинке, вышел за калитку и свернул налево, к долгой дороге к магазину и, едва зашагал привычным маршрутом, понял, что день будет хороший, вон и соседский дом, и облака. Они были тяжелые и неподвижные, такой плотности и свинцовости, что поневоле засмотришься. Тучи несчастья? Если они и правда такие тяжелые, как кажутся, то упади эти облака на землю — и раздавят соседский дом. Облака падают на землю дождем, и он шел. На соседскую крышу падали теплые легкие капли, мне на радость. Небо прояснилось, сквозь тучи пробилось солнце. Я шагал в магазин. Свернул направо и очутился на полянке среди деревьев, тоже место, как ни посмотри. А что за место? Вроде никакое, а в то же время — определенное место, вот что любопытно. Невидное. Неслышное. Но любопытное. Место, где я каждый раз, очутившись на этой небольшой полянке в лесу, останавливаюсь. Всегда. Просто останавливаюсь и стою. Всегда на одном и том же месте. К чему это — вечно останавливаться здесь? Может, это место воскресения? Вчера мне тут привиделся зверек. Белка, ну да, скачущая белка, она убегала от меня. А сегодня мне предстало совсем другое зрелище — на поляне сидели и лежали незнакомые мне люди. Расстеленные на земле одеяла. Люди сидят и лежат на траве. Вылазка на природу. Я обратил внимание лишь на их одежду, летнюю одежду белого цвета. Голосов я не слышал, они молчали, вокруг царила тишина. Задним числом я подумал, что эти люди уже давно мертвы, что они принадлежат иной эпохе. Я тихо шел мимо, но вдруг одно из лиц показалось мне вроде бы знакомым. Я помахал, но ответа не последовало. Она меня не узнала.

День пропал не здесь.

Я направился дальше по тропинке и подошел к загону для лошадей. Вот они стоят сбившись в центре, неподвижные, почти как изваяния, а потом одна из них вдруг дергается. Под шкурой проступают мышцы, лоснящийся круп напрягается, а ноги с силой стучат по земле, жуткий стук копыт словно вестник войны. Или смерти. Предвестник несчастья. Чего-то ужасного. Лошадь во весь опор мчалась ко мне, я не испугался. А потом меня обдало волной горячего воздуха от промчавшегося зверя. В нос ударил запах лошадиной шкуры и шерсти. И это тоже было счастье.

Неужели день сломался именно тогда? Ополчился на меня? Нет, и в тот момент день еще не ускользнул от меня. Миновав загон, я отломил сук от одного из спиленных деревьев, лежащих на земле. Крестьянская доля, крестьянские тепло и зима. Палку я постарался выбрать нужной длины — мне предстояло дальше пройти мимо собак. Это собаки хуторянина. Он их не привязывает, а собак четыре штуки, маленькая стая. И я ощутил страх. Перед лошадьми подобного страха у меня не возникает, а собак я боюсь. И эта боязнь идет мне на пользу. Она мне нравится. Сердце колотится, руки напрягаются, ноги, кровь — всё во мне просыпается. Собаки окружают меня, они захлебываются лаем и пытаются укусить, хватают за рукава куртки, и я взмахиваю палкой. И тут раздается свист. Хозяин подносит к губам свисток, и собаки отступают. Мне нужны они и нужен этот страх, вот только от хозяина их меня с души воротит: за ним его право собственности. Ни того, что его владения охватывают лес, земли, скалы, море и берег, ни того, что хозяин собак ведет себя как хозяин всей этой части острова, я вдруг не смог вынести. И в день, который принадлежал мне, я подошел к этому полнеющему, крепко сбитому человеку с грубой свекольной рожей и угрожающе помахал пальцем почти под самым его носом. «На острове запрещено спускать собак с поводка! — заявил я. — Этой дорогой я хожу в магазин. И к морю. Я плаваю когда хочу и где хочу. Эти весна и лето будут моими последними на острове, — сказал я, — и я никому не позволю мне мешать, ни тебе, ни твоим собакам».

Разве я собрался уезжать? Я удивился. Пока я не упомянул, что это мое последнее лето на острове, у меня и мысли такой не возникало. Откуда она взялась? Куда мне переезжать? Я привязан к этому дому и к дочери, а она ходит здесь в школу, тут живут ее подруги, тут ей хорошо. И для меня это спасение, мне повезло, что выбора у меня нет, я слишком привязан к дочери, дому и моей работе здесь, на острове. Тогда с чего мне переезжать? Я стоял перед этим человеком, который на протяжении многих лет каждую неделю, даже каждый день портил мне утреннюю прогулку. Собаки, трель свистка, ругательства и угрозы — хватит с меня. Да, страх мне нужен, а вот ярость мне вредит. Бывает, идешь мимо живой изгороди, зацепишься за колючий куст и не можешь вырваться — вот и с яростью то же самое. Она цепляется и не отпускает. Крестьянина я обругал и пригрозил ему, это было с моей стороны большой ошибкой: впредь мне не гулять здесь как раньше. Я лишил себя одной из самых любимых моих привычек — прогулки до магазина. Хозяин собак развернулся и ушел в дом, но вскоре вернулся с дробовиком. Когда он заговорил, в голосе его звучала уверенность: «Ты идешь через мои земли. Чтобы это было в последний раз!»

И день начал ускользать от меня. Злоба не отпускала меня долго после того, как я вырвался от землевладельца, я в ярости шагал к магазину. Потом попытался найти что-нибудь радующее глаз. В траве возле берез белели ветреницы. Я не замечал их. На месте разрушенных теплиц выстроились бело-желтые нарциссы. Самих теплиц давно уже нет, а нарциссы остались, они разрослись в целые большие поляны, изумительное зрелище. Я каждый раз останавливаюсь здесь, но сейчас прошел мимо. Цветущая яблоня перед красным домиком в своей пронзительной красоте — ее маленькие белые цветочки будто разрезают небо, режут дыхание, ты замечаешь их по тому, как прерывается дыхание от пронзающей мысли: из этих цветочков вырастут яблоки. Подними я голову — и увидел бы сорок, вьющих гнезда, бережно укладывающих веточки, сплетающих из них корзину. Дно корзины сороки выстилают травой, а потом кладут туда влажную землю. Мелкие архитекторы. Здесь сороки будут высиживать яйца, бело-серые, цвета оперения будущих птенцов, их невыразительной колористики.

Синева неба. Багрянец рододендронов. Желтизна хризантем.

Я ничего не замечал.

День пропал. Получается, он пропал из поля моего зрения?

Птицы, краски, возможности, радости — я ничего из этого не видел. Я лишился любимой своей привычки, прогулки до магазина, и вместе с ней потерял день, а скорее всего, и завтрашний день тоже, и много дней следом за ним, да всю жизнь на этом острове дальше я потерял. Придется изобрести новый маршрут для прогулки, ввести новую привычку, иначе прощай моя жизнь на этом острове — придется уезжать.

Первая халтура

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Сюжет этой книги основан на подлинных фактах. Место действия — предперестроечная Москва c ее пустыми прилавками и большими надеждами. Автор, врач по профессии, рассказывает о своей юности, пришедшейся на 80-е годы. Мечта о поступлении в институт сбылась не сразу. Алексей Моторов окончил медицинское училище и несколько лет работал медбратом в реанимационном отделении. Этот опыт оказался настолько ярким, что и воспоминания о нем воспринимаются как захватывающий роман, полный смешных, почти анекдотических эпизодов и интереснейших примет времени. Легко и весело Моторов описывает жизнь огромной столичной больницы — со всеми ее проблемами и сложностями, непростыми отношениями, трагическими и счастливыми моментами, а порой и с чисто советскими нелепостями.

    Имена и фамилии персонажей изменены, но все, что происходит на страницах книги, происходило на самом деле.

  • Купить книгу на Озоне

Поговорим о деньгах. Не о том, что, согласно теории Маркса, деньги — это всеобщий эквивалент любого другого товара, — нет, мы поговорим о деньгах по-простому.

Денег всегда мало. Да можно сказать, их всегда нет. А если работать, как я, в реанимации, их и не будет. А безденежье, особенно хроническое, — состояние, в общем-то, малоприятное и, можно сказать, унизительное.

Тут, конечно, надо сделать скидку на описываемые мной времена. Тогда не было сегодняшнего разнообразия и разница в доходах граждан не исчислялась миллионами. Время было в этом плане наивное, даже какое-то инфантильное. Средний заработок в стране был около ста пятидесяти — ста семидесяти рублей в месяц. Многие получали еще меньше, пенсии — те вообще доходили до сорока рублей. Таким несчастным едва хватало на еду, транспорт и нехитрую одежду.

Как правило, никто из них не роптал, а люди пожилые говорили неизменное: «Одеты, обуты, чего еще надо, главное, чтобы войны не было». Войны вроде не было, но одеты и обуты все они были так, словно кто-то обрядил их в выкинутый на помойку по причине ветхости реквизит пьесы Горького «На дне». Те, кто помоложе, часто придерживались еще более простой философии: «На выпить-покурить хватает, а закуска у меня прямо на огороде растет». Это если, конечно, огород был. Ну а если нет, так и хлопот меньше.

Многие всю жизнь на что-то откладывали. Такое требовало целеустремленности и самопожертвования. Одна моя знакомая еще в первом классе решила скопить на дубленку. И все десять школьных лет прятала в укромное место те двадцать копеек, которые папа с мамой ежедневно выдавали ей на мороженное. После выпускного вечера она с немалым трудом вытащила заначку и пересчитала ведро двугривенных. Получилось около семисот рублей.

Три с половиной тысячи пломбиров, украденных у своего детства. На дубленку в самый раз.

Я и сам не чурался складывать по рублику, лелея мечту о японских часах, но все-таки копить — занятие тоскливое и безнадежное. Два года на джинсы, три года на телевизор, четыре — на холодильник, пять — на мебельный гарнитур, пятнадцать — на машину. Еще не успел накопить на последнее, а тут звонок с того света: «Пожалуйте в гробик!»

Хотя чаще приходилось откладывать даже не на что-то конкретное, а так, на всякий случай. Накопишь, поедешь по городу, а там вдруг повезет, наткнешься на дефицит! На дефицит натыкались следующим образом: нужно было ездить по большим центральным магазинам и смотреть, не стоит ли где здоровенная, часов на пять, очередь.

Конечно, и тогда были богачи, но это отдельная тема. Богачи таскали кошельки, полные денег, у них везде были связи, и дефицитные вещи доставались им легко, без давки в очередях. Богачами легко становились те, кому посчастливилось работать в западных странах.

К сожалению, заграничные поездки, а уж тем более длительная работа за рубежом — удел избранных. Обычные граждане тоже искали разнообразные пути заработать. Некриминальных способов было не так уж много. Например, завербоваться на Север или поехать на летнюю шабашку.

А к чему я это все завел? Ну, во-первых, мне хотелось хорошо одеваться, хотелось хоть иногда ездить на такси. Еще очень хотелось стереосистему. Да пусть и не стереосистему, сойдет и средненький магнитофон. И я отлично понимал, что у медбрата никакой перспективы материального благополучия нет и не будет. Покупка любой значимой вещи, например пальто, превращалась в настоящую финансовую катастрофу. Да какое там пальто! У меня и карманных-то денег, в принципе, не водилось. А деньги, как ни крути, давали ощущение свободы. Свободы и независимости.

Ситуация с оплатой в медицине сложилась любопытная. Таких мизерных окладов не было даже у несчастных учителей. Ставка медсестры — восемьдесят рублей, врача — сто десять. А вожделенный видеомагнитофон стоил две с половиной тысячи. Но так уж вышло, что людей в белых халатах давным-давно отправили на вольные хлеба.

Существует такой исторический анекдот. Первый нарком здравоохранения Семашко во время обсуждения заработной платы медикам заявил что-то вроде: «Хорошего врача народ прокормит, а плохие нам не нужны!» Действительно, только отгремела Гражданская, денег не было, а врачи всю жизнь занимались частной практикой. Государство и при царском режиме платило врачам немного, не надо строить иллюзий по этому поводу. Но вскоре любая частная практика сошла на нет, а потом стала и вовсе запретным делом. Гинекологи и стоматологи ушли в глубокое подполье, а остальные врачи, и хорошие и плохие, довольствовались нищими окладами в тоскливом ожидании, когда их начнет кормить нищий народ, и дружно проклинали наркома Семашко.

Деньги, конечно, брали. Рисковали, но брали. На чем иногда попадались, и тогда устраивались показательные процессы. Но брали далеко не все и далеко не повсеместно. Существовали традиции, как в каждом лечебном учреждении, так и в каждой отдельной местности. Самое страшное, говорят, было заболеть в Средней Азии и попасть к местным врачам. И хотя деньги там, по слухам, платили все, причем огромные, толку от этого было немного.

На втором месте шли республики Закавказья. Там за мзду начинали шевелиться, но весьма вяло и куда-то не в ту сторону. Да и сами местные жители не очень-то доверяли своим темпераментным врачам. Все стремились попасть в Москву, в крайнем случае — в Ленинград. Делалось это очень просто. Покупался билет на самолет, запихивался больной со всеми выписками, справками и снимками, часто с сопровождающим, и уже сразу по приземлении из московского аэропорта по телефону-автомату вызывалась «скорая». Безотказный вариант, к тому же недорогой.

Среди врачебных специальностей есть традиционные, представителям которых давали всегда. Это урологи и гинекологи. Не поблагодарить их почему-то считалось неприличным. Достаточно было посмотреть на стоянку машин у нашей больницы. Время от времени получали хирурги, делясь с анестезиологами. Терапевты, как и невропатологи, в среднем прозябали. Травматологи довольствовались традиционными бутылками. Мне кажется, что хуже всех приходилось реаниматологам. Во-первых, с такой специальностью особо не подхалтуришь. Не станешь же в свободное от работы время реанимировать граждан за деньги. А что касается работы в больнице, то здесь существовал своеобразный парадокс.

Казалось бы, по логике вещей, когда жизнь больного висит на волоске и этот волосок того и гляди может в любой момент оборваться, нужно расшибиться в лепешку, но заинтересовать персонал, в руках которого находится абсолютно беспомощный пациент, но что-то в моей теории не срабатывало. Скорее всего, потому, что человек, попавший в реанимацию, пребывает там, как правило, либо без сознания, либо в сознании весьма спутанном. Да и родственники в отделение не пропускались. Только беседа с врачом в холле у лифта и передача, которую забирали сестры.

Видимо, по этим причинам нам редко приходилось слышать слова благодарности от выписавшихся больных. Тех, кто приходил сказать спасибо, я помню по именам. Происходило такое не чаще, чем раз в год. Под благодарностью я имею в виду именно слова признательности, а не денежные знаки. Про деньги мы и подумать не могли. Нас так воспитывали.

Но однажды мне пришлось взять. Я почти закончил дежурство, когда, пробегая мимо холла, заметил жену больного, который лежал у нас с сепсисом. Я про него уже рассказывал. И про его жену, которая постоянно находилась рядом, насколько было возможно. И вот когда я проносился мимо, она негромко окликнула меня. Сначала показалось, что нужно принять очередную передачу, но оказалось, что дело не в этом.

— Леша! — негромким голосом начала женщина. — Спасибо вам за все! Я знаю, вы за ним ухаживаете, даже бреете. А позавчера кровь свою отдали, мне Виталий Кимович говорил. Вот возьмите, пожалуйста, и спасибо вам большое!

И она опустила руку в карман моего халата. Я опешил. Ничего подобного со мной не случалось. За пару лет до этого приходили цыгане, сильно шумели и размахивали мятым рублем, который я гневно отверг. Но так, как сейчас, чтобы клали в карман, такого не бывало. Я начал энергично протестовать громким шепотом. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь увидел такой позор. Но женщина, тоже шепотом, сказала, чтобы я не выдумывал, и, отступив на боковую лестницу, стремглав покинула место события.

Я настолько растерялся, что пошел и заперся в туалете. Как в шпионском фильме. Когда заглянул в карман, то стало совсем худо. Она дала мне четвертак. Двадцать пять рублей. С трудом помню, как сдавал смену, как прошла утренняя конференция. Только когда ехал в метро, решил, что деньги эти домой не понесу. Я вышел на полдороге, зашел в Краснопресненский универмаг, увидел там на первом этаже большую очередь и купил страшно дефицитную в то время бритву Schick и пару запасных блоков к ней.

Сразу стало легче. Настолько, что вечером наврал Лене, как родственница нашего больного подарила мне бритву.

— И ты взял?— спросила Лена.

Эх, черт, не надо было деньги брать, не надо было ничего на них покупать, вот и собственная жена осуждает.

— Наверное, не надо было брать! — сокрушенно сказал я. — Но уж больно бритва хорошая!

Лазейку я себе все-таки оставил.

— Да нет, почему? — удивилась Лена. — Ты же всегда такую бритву хотел. Просто принято монетку давать, если тебе нож дарят или, вот как сейчас, бритву. Ты дал монетку?

Так что я смутно представлял себе, как буду работать массажистом. Ведь все благополучие массажистов целиком и полностью зависит от так называемых «левых» денег. А это означает, что в карман теперь пихать будут постоянно, а самое главное — с моего согласия. И отпрыгивать и переживать просто глупо. Ладно, тоже мне проблема. Надо просто научиться называть цену твердым голосом и брать купюру уверенно и не краснея.

Ведь оклад был настолько мизерный, что буквально обрекал на нищенство. Восемьдесят рублей безо всяких надбавок. Притом что работа была физически достаточно тяжелой, хотя после реанимационных будней я воспринимал ее как приятную передышку.

В Москве хорошие массажисты были нарасхват, а я решил стать именно хорошим. В этой профессии на первое место выступали руки, даже не руки, а кисти. Нужно было иметь чувствительную, сильную и одновременно мягкую кисть, и казалось, что все это у меня в наличии.

Хотя, с другой стороны, я никогда не был мастеровитым человеком. Нет, конечно, в школе мне доводилось ходить на уроки труда, даже пару лет пришлось работать на токарном станке, но вот просить меня починить что-нибудь было себе дороже. Однажды в реанимации сломался утюг, как назло после очередной затеянной мной стирки, а это означало, что могла сорваться глажка халатов, к которой я припахивал молодых медсестер.

— Леша, починишь утюг — погладим твои халаты, если нет, тащи всю эту кучу домой!

Утюг и впрямь сломался, не грелся, и даже лампочка красненькая сбоку не горела. Я решительно взял ножницы, открутил винтики. И, заглянув в его внутренности, увидел, что один из двух проводов соскочил с клеммы и болтается рядом с ней. Что может быть проще? Я насадил на клемму провод, подкрутил посильнее и собрал утюг заново.

— Пользуйтесь, девочки! — объявил я нашим сестрам с деланым равнодушием, так, по моему мнению, должен вести себя настоящий мужик-хозяин, который может все — и утюг починить, и телевизор, и табуретку сколотить, и пельмени налепить.

Девочки не знали, с кем связались, и воткнули вилку в розетку. Результат оказался впечатляющим. Раздался оглушительный хлопок, из утюга выскочила очень красивая голубая молния, и сразу погас свет. Хорошо еще, что аппараты искусственной вентиляции легких работали от автономного щитка, а то неизвестно, чем бы все это закончилось. Я с ужасом вглядывался в то место, где стояла медсестра, включившая утюг, ожидая увидеть там кучку пепла. Но, слава богу, все обошлось. В потемках на фоне окна был отчетливо виден силуэт, и он шевелился.

— Ох и ни фига себе! — произнес силуэт человеческим голосом. — Что это было?

— Замкнуло, кажется! — обтекаемо сообщил я и побежал в щитовую вставить на место выбитый автомат. Уже при свете мы рассмотрели утюг. Вместо основания традиционной клиновидной формы была затвердевшая к тому времени лужица расплавленного металла. Даже имеющий техническое образование Юрий Владимирович Мазурок подивился подобному зрелищу. Что я такое натворил, до сих пор остается загадкой.

В конце концов, утешал я себя, человеческий организм — это не утюг, там все просто и предсказуемо.

Я вошел в палату и беззаботным тоном, словно сейчас не в первый, а в тысячный раз буду делать массаж, произнес:

— Здравствуйте, мне нужен больной Ичмелян!

В дальнем конце большой палаты, в правом углу у окна, приподнялась голова, и голос с небольшим акцентом произнес:

— Это я Ичмелян, здравствуйте!

Пока я пробирался к его кровати, то успел подумать, что после первого раза многое станет понятным, получится из меня массажист или нет.

И, присев на стул рядом с койкой, решил немного побеседовать перед процедурой. Никто, впрочем, меня к этому не принуждал, но я от природы был любопытен, да и новый этап в жизни требовал пристального внимания и изучения.

Больному на вид было чуть больше тридцати, худощавый, лысоватый, а на лице очень умные и веселые глаза. Он представился, вернее, назвался вымышленным именем, так как для Москвы настоящее — Сетрак — оказалось сложным и плохо запоминаемым. Поэтому он и сказал, что его зовут Сережа. Но я, почувствовав подвох, выпытал подлинные данные и горячо заверил Сетрака, что запомню не только имя но и даже отчество, если тот мне его скажет. Он весело, хотя и недоверчиво рассмеялся и еще раз представился:

— Сетрак Айказович.

— Хорошо, Сетрак Айказович, а теперь расскажите про себя и про свою болезнь! — устроившись поудобнее на стуле, попросил я и начал слушать.

Сетрак родился в Абхазии, а точнее — в Гумисте, пригородном районе Сухуми. Когда ему было четырнадцать, он, разгоряченный после того, как они с приятелями устроили бешеные скачки на конях из совхозного табуна, искупался в обжигающе-холодной воде стремительной реки Гумисты.

Он долго болел, у него началось воспаление спинного мозга — миелит, исходом которого стал паралич обеих ног. С тех пор передвигался он только с помощью кресла-каталки, потом, на двадцатилетие, родители купили ему машину с ручным управлением. Лечился Сетрак долго и без особого успеха, в основном ездил на грязелечение в крымский город Саки, а в Москву приехал впервые в смутной надежде на чудо. Но в клинике заверили, что чуда не произойдет, порекомендовав общую в этих случаях терапию и назначив массаж.

Массаж я ему сделал на совесть, хотя на низкой кровати получалось неудобно, хорошо бы массировать на столе в отделении, двумя этажами ниже, но передвигаться сам он не мог, а лишних санитаров, как и кресел-каталок, не наблюдалось.

Я уже заканчивал, когда пришла его мама. Он сам так и сказал, когда в палату вошла пожилая женщина: «Вот и мама моя пришла!» И, обратившись к ней, произнес фразу, которая заняла полминуты. Сетрак говорил на армянском, и я понял только одно слово — «массажист». После чего сзади послышались шаги, и я почувствовал, как что-то зашуршало у меня в кармане.

— Что вы, не надо! — встрепенулся было я, но Сетрак приложил палец к губам, глазами показывая на соседей.

— Это обязательно! — негромким, но твердым голосом произнес он. Тут и процедура подошла к концу, я пробормотал что-то насчет того, что завтра в то же время, и бочком выкатился в коридор.

Что за черт! Я совсем не хотел брать с него деньги, а тем более в клинике. Но, видимо, здесь свои правила, давно и не мной установленные. И хватит лицемерить! Я ведь именно из-за денег в массажисты подался, а тут строю из себя.

Так, надо перекурить это дело и собраться с мыслями. Я вышел в садик и присел на лавочку. Через минуту ко мне присоединились Вовка с Андрюхой, мои друзья-приятели.

— Мужики! — растерянно сказал я им. — Мне только что больной в карман что-то сунул! Что делать?

То, что сунула его мама, я уточнять не стал.

— Что делать? Радоваться! И обязательно с первой халтуры в пельменной за нас заплатить! — засмеялся Андрюха. — Сколько хоть дали?

— Не знаю, еще не смотрел! — честно ответил я и пожал плечами, но почему-то в глубине души совсем не хотелось, чтобы это был рубль.

— Треха! — уверенно подмигнул Вовка.

— Пятерка! — поднял ставку Андрюха.— Новичкам везет, мне семь лет назад за первый массаж в конце цикла так вообще червонец отстегнули!

— Скажешь тоже, червонец! — усмехнулся Вовка. — Да кто тебе сейчас червонец даст! Ну если только за цикл! Треха, к гадалке не ходи!

И они вдвоем заорали нетерпеливо:

— Давай не томи, Леха, показывай!

Я выплюнул окурок, нашарил бумажку и уже по ее размерам понял, что не рубль. На свет божий появилась новенькая, зеленая, хрустящая пятидесятирублевая купюра.

— Полтинник!!! — одновременно выдохнули Вовка с Андрюхой и так же одновременно закашлялись.

Йоэл Хаахтела. Собиратель бабочек

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Можно ли поймать воспоминания и исследовать их, как засушенных бабочек, проткнутых булавкой?..
  • Герой романа, современный житель Хельсинки, неожиданно получает письмо от адвоката о том, что по завещанию он является наследником совершенно незнакомого ему человека. Завещание составил некто Генри Ружичка, немец, который долго жил и умер в Финляндии. Герой получает в наследство дом и небольшую сумму денег. При осмотре дома он обнаруживает огромную коллекцию бабочек, дневник и письма от некой Анны Принц из Германии. Получив дом и вещи незнакомого человека, герой на самом деле получает и ключ к своему прошлому, тайна которого раскрывается лишь на последних страницах романа.
  • Ухватившись за нить памяти, соединяющую прошлое с настоящим, человек может уловить суть того, что с ним происходит…
  • Перевод с финского Ивана Прилежаева
  • Купить книгу на Озоне

Третьего апреля 1991 года мне пришло письмо,
в котором сообщалось, что я получил наследство.
Я перечитывал письмо снова и снова, будучи
совершенно уверен, что никогда не знал
человека по имени Генри Ружичка. Произошла
ошибка, другого объяснения быть не могло.

На следующее утро в самом начале десятого
я уже шел в адвокатскую контору, от имени которой
было отправлено извещение. Я перешел
через улицу Тунтурикату и, пересекая островок
парка, ощутил на лице капли, падающие с деревьев.
Ночью шел дождь, тротуары были мокрыми,
в воздухе безлюдного парка стояла легкая
дымка. В это утро все, казалось, немножко
сдвинулось со своих мест, чуть-чуть отделилось
от мира — хрустящий под ногами гравий, ветви,
с которых стекала вода. Да и сам я был лишь
каким-то очертанием себя, едва-едва существующим,
силуэтом на пустынной улице.

До назначенной встречи оставалось время, и
я прошел по дороге, огибающей залив Тёёлё, на
улицу Линнунлаулутие, оттуда через железнодорожный
мост спустился по Эляйнтархатие к бухте,
где на минуту остановился поглядеть на торчавший из-подо льда, наполовину затонувший
деревянный катер. Я смотрел на вылинявшие
занавески в цветочек, которые свисали из окон
каюты, оранжевые с зеленым, на серебристый
передний кнехт, палубу с отслоившимся лаком,
выступающий из воды борт с синей полосой.
Рассматривал уже местами порванные, провисшие
канаты, которыми судно будет цепляться
за деревянные сваи, когда лед в конце концов
растает и катер окажется на плаву — до тех пор,
пока что-то в нем не сломается окончательно.
Я думал о летних днях, проведенных кем-то на
этом суденышке, о том, как ровно оно шло, разрезая
воду, как его нос вновь и вновь вздымался
среди волн, о брызгах, бьющих в стекло каюты,
о тишине, которая оглушила, когда судно стало
на якорь у острова, о скрипе каната, о снах, виденных
в этой каюте, может быть счастливых.
Я силился понять, почему о судне вот так позабыли.
Даже закоптившийся флаг — на нем уже
с трудом можно было различить герб клуба, к
которому приписан катер, — был оставлен на
своем месте за сиденьем, он горестно свисал
жалкой тряпицей.

Я продолжил путь на улицу Марианкату, где
на доме девять, что напротив небольшого продуктового
магазина, на двери висела табличка
адвокатской конторы. Мгновение я колебался.
Замер перед дверью и не мог отогнать картину,
стоявшую перед глазами: два человека,
освещенные солнцем, катер, море, последнее
лето, безмолвие между ними. Я видел их замедленные
движения, но не слышал голосов.
Они были слишком далеко, свет — слишком
слабым, его края пригорели к пейзажу. Снова
начался дождь, и звук капель наполнил улицу, в ветре еще чувствовалось дыхание зимы.
Я сунул руку в карман куртки и нащупал предметы,
скопившиеся на дне: зажигалку, монеты,
скрепки, обрывки чека. Я обследовал другой
карман, письмо по-прежнему было там. Я вынул
его, чтобы прочесть снова, но в этот момент
ветер метнул капли на бумагу, и чернила начали
расплываться.

Адвокатом оказалась женщина лет сорока, ее
волосы были стянуты в пучок. Темная шерстяная
юбка спускалась ниже колен. Она пригласила
меня сесть за стол и сказала, что человек
по имени Генри Ружичка оставил мне наследство.
По завещанию она была душеприказчицей.
Наследство включало дом, а также деньги
на счете в банке. У Генри Ружички не было
живых родственников, поэтому единственным
наследником оказался я.

Я слушал женщину и ощущал аромат только
что срезанных цветов. На подоконнике
стоял букет красных роз. Я сказал ей, что это
очень странно. Я никогда не знал человека по
имени Генри Ружичка и, очевидно, произошла
ошибка, или же это чья-то шутка. Я никак не
мог понять, кто стал бы разыгрывать меня,
поэтому предположение об ошибке представлялось
более вероятным. Женщина покачала
головой и сказала, что никакой ошибки нет. У
нее имеются все документы. Она встречалась
с этим мужчиной прошлой осенью. Теперь он
умер.

Женщина сказала, что Генри Ружичка обратился
к ней в октябре прошлого года и сообщил,
что хочет составить завещание. Они виделись
лишь однажды. Генри Ружичка рассказал,
что у него нет ни детей, ни братьев, ни сестер и
что он ничего не знает других возможных родственниках.
Его отцом был Михаль Ружичка,
который, согласно документам, умер в Лейпциге
в 1938 году, а матерью — Анетт Ружичка,
скончавшаяся в Вероне в 1937-м.

Генри Ружичке было восемьдесят лет. Он
имел финское и немецкое гражданства и, по
словам адвоката, жил в Финляндии уже многие
годы, с конца семидесятых. В течение всей
встречи они разговаривали на немецком.

Когда я спросил, почему Генри Ружичка пожелал
оставить наследство мне, женщина не нашлась
что ответить. Завещатель не много сообщил
о своей жизни. Адвокат сказала, что и сама
удивлена, что я не знаю Генри Ружичку. Она
полагала, между нами существовала какая-то
связь или мы были друзьями. Она сказала, это
довольно обычное дело, когда одинокие люди
составляют завещание в пользу какого-нибудь
фонда, но завещание на имя совершенно незнакомого
человека большая редкость. На ее памяти
было всего несколько таких случаев. Генри
Ружичка не сообщил ей причины. Он написал
имя и адрес на небольшой почтовой открытке,
и ничего другого у нее не было: только имя и
адрес.

Мы долго сидели молча. Женщина заполняла
бланки, ручка скрипела по бумаге. Я мысленно
рисовал образ Генри Ружички в этой же
комнате, пытался представить его голос. Я перебрал
в памяти всех мужчин по имени Генри,
встреченных мною в жизни, их оказалось двое.
Ни один не мог быть Генри Ружичкой. Я изучал
немецкий язык по служебной необходимости и
однажды ездил в Германию, но был уверен, что
не встречал его там. Когда я спросил у адвоката, как мужчина умер, она на минуту прекратила
писать и сказала, что, по ее сведениям, он
скончался дома от сердечного приступа. Почтальон
нашел его через неделю после кончины,
заметив, что почтовый ящик переполнен корреспонденцией.
Запечатанный конверт с завещанием
находился в кармане у Генри Ружички
в момент его смерти и был немедленно доставлен
адвокату. Женщина замолчала, снова
взяла ручку и сказала, что нам надо соблюсти
некоторые формальности; и когда мы перешли
к завещанию, мысли мои были далеко, мне
было трудно сосредоточиться, запах роз плыл
по комнате, кто-то скрывался в тени незнакомого
имени, целая жизнь.

Мы закончили дела к одиннадцати часам, и
адвокат спросила меня, что я собираюсь делать.
Я ответил, что еще не знаю, мне нужно подумать,
обещал позвонить ей в ближайшее время.
Она сказала, что лучше назначить встречу сразу.
Женщина улыбнулась мне, мы простились.
Я спустился по лестнице на улицу и на остановке
сел в трамвай, который шел через весь
город. Мокрые от дождя стены домов блестели,
пешеходы жались к ним, ища защиты от воды,
склонялись, как будто просили пощады. Около
Стеклянного дворца произошла авария. Трамвай
медленно выплывал на перекресток мимо
скопившихся машин, люди сбежались к месту
происшествия, пассажиры тянули шеи, чтобы
получше все рассмотреть. Мужчина впереди
меня прижался лбом к окну и еще долго после
того, как мы проехали злополучное место,
оставался неподвижен. Его лицо, отразившись
в стекле, раздвоилось; как если бы у каждого из
нас было две жизни.

* * *

В следующие выходные, ранним субботним
утром, я отправился на машине к западу от
Хельсинки, в сторону Таммисаари. Добрался до
перекрестка, где одна из дорог уходит налево,
сначала в Фагервик, а оттуда — в Снаппертуна и
к развалинам крепости Раасепори. Миновав перекресток,
проехал еще несколько километров,
а затем свернул на обочину и на минутку остановился
посмотреть карту. Мной вдруг овладело
ощущение, что я ехал неправильно. Изучив карту,
я без труда нашел номера дорог, перекрестки
и населенные пункты, но странное ощущение
не покидало меня. Я вышел из машины и увидел
поля, голые в это время года. Они простирались
до самого горизонта.

Царила тишина, все будто замерло, не было
слышно птиц. Я стоял тихо и, словно чтобы
убедиться в том, что я не один в мире, решил
дождаться, когда хоть какая-нибудь машина
проедет мимо. Я прождал минут двадцать на
пустынной дороге, мне стало не по себе. И
когда после получасового ожидания я наконец
услышал звук мотора и увидел медленно приближающуюся
серую «Ладу», за рулем которой
сидел старичок, столь сосредоточенный на дороге,
что, кажется, и не заметил меня на обочине,
то почувствовал себя спасенным. Я проводил
взглядом машину, которая скрылась за
поворотом, и подумал, что бедный старик так
никогда и не узнает, какую радость он доставил
мне своим трагикомическим появлением.

Я свернул с шоссе на грунтовку, потом повернул
еще раз и поначалу не заметил почтового
ящика, который почти утонул в кустах.

Проезд быстро закончился тупиком. Я сдал
назад и на этот раз нашел нужный поворот.
Теперь я поехал по песчаной дороге, которая
вскоре стала почти непроезжей, и, когда понял,
что застряну в следующей же яме, оставил
машину на обочине и остаток пути прошел
пешком. Дом Генри Ружички возвышался среди
сада. Стены были выкрашены в белый цвет,
а сад превратился в луг или, скорее, в лес. Повидимому,
Генри Ружичка уже давно перестал
сражаться с деревьями и кустами; те, одичав,
оплели дом, и, кажется, еще немного, и они
поглотят его. По стенам дома вился хмель, его
безлистный стебель забрался под крышу. Черепица
потрескалась, осыпалась, и я был уверен,
что хмель проник глубоко внутрь дома, пополз
по стенам и спинкам кресел, из комнаты в комнату,
вверх по лестнице на сумрачный чердак,
где деревенские ласточки разрезают крыльями
воздух.

Я обошел дом вокруг, по колено в траве, везде
ощущая сладковатый запах земли, плесени и
гниющей древесины. Этот запах напомнил мне
дни, когда к нам приезжал мой дядя со своей
женой Сийри. Это всегда случалось весной, они
жили далеко, гостили у нас неделю, и я ждал
их всю весну. Это было медленное детское ожидание,
и, когда они приезжали, Сийри сажала
меня на колени и подолгу не прогоняла. Я могу
перечислить и другие весенние воспоминания,
но появление у нас во дворе темно-зеленого дядиного
«сааба» навсегда связалось у меня с этим
весенним ароматом. Я не могу объяснить, почему
именно это редко повторявшееся событие
так хорошо сохранилось в моей памяти, хотя
часто замечал, что запоминаю одни события в
связи с другими и в памяти остаются детали,
которых другие не помнят или которые кажутся
им несущественными.

Совершая обход вокруг дома, я понял, что
дом погибает. Он был слишком велик для одного
человека, превосходил его возможности, в
одиночку с таким хозяйством было не управиться.
От здания веяло медленным разрушением,
распадом; и мелкий ремонт, сделанный кое-где
скорее для видимости, позволял лишь поддерживать
иллюзию, что дом не обрушится в любую
секунду. Через несколько лет сад поглотит
дом, и он перестанет существовать. Адвокат сказала,
что у меня есть возможность отказаться от
наследства. Суммы, оставшейся на счету Генри
Ружички, только-только хватило бы на то, чтобы
покрыть расходы, связанные с наследством,
и, когда я увидел дом, отказ показался единственным
разумным решением.

В траве стоял белый металлический стол,
рядом — два стула. Я присел и стал рассматривать
картинку в центре стола: две согнувшиеся
под ветром пальмы, горы, китайские хижины,
пенящееся море, плывущие джонки. По краям
стол украшали узоры, а странный экзотический
пейзаж в центре был словно из какого-то другого
мира, казался внезапным помешательством
создателя стола. Возможно, именно эта деталь
привлекала Генри Ружичку, уводила его далекодалеко,
в те места, которыми он грезил. И чем
дольше я сидел в саду, тем более усталым ощущал
себя. Я чувствовал прикосновение ветра к
своему лицу, ветви раскачивались в воздухе, их
голые кроны тянулись к небу. Я слушал потрескивание
тонких веточек, тиканье часов у себя
на запястье и, кажется, на мгновение задремал; и, погрузившись в сон, думал о том, как сильна
у человека потребность сделать время видимым,
воплотить его в самые причудливые формы, в
плывущие по морю джонки, залы и пирамиды.

Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак,
сквозь ветви деревьев проникал свет, он
причудливо изменялся, становился то приглушенным,
то внезапно снова ярким. На веранде
стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На
столе — свеча и чашка со следами высохшего
чая. На подносе расположился чайник. Может
быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал,
что, вероятно, он только-только проснулся
и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за
тем, как начинает таять лед и земля обнажается
из-под снега. Или возможно, окно было покрыто
изморозью, и он не видел, что творится
снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим,
что я слышал шаги где-то внутри него, скрип
открываемой кем-то двери, с кухни доносилось
позвякивание кастрюль. Кружевные занавески
на застекленной двери веранды колыхались от
ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая
двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в
прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку,
несколько старых курток, а также пару сабо
в углу, на них была нарисована бабочка.

В доме кроме кухни было четыре комнаты.
На кухне, казалось, все осталось на прежних
местах. У потемневшей от времени каменной
стены стояла дровяная плита — такие я видел в
детстве, но многие годы уже не встречал; и когда
я внимательнее осмотрел помещение, то не
обнаружил даже водопроводного крана, лишь
металлическое ведро, наполовину наполненное
водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями.
Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре
стены которой, от пола до потолка, были заняты
стеллажами с книгами, и даже единственное
окно загораживала книжная полка. Источником
света служила только медная люстра, свисавшая
над столом в центре комнаты. Полки прогнулись
под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал
вековой запах старых книг, затхлый
дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел
вдоль стеллажей, читая названия на корешках.
В основном это были книги на немецком, но
попадались и на английском, французском, испанском,
а также на незнакомых мне языках.
Некоторые из них выглядели очень старыми. На
столе была целая груда раскрытых книг, их страницы
начали потихоньку покрываться пылью,
которая, казалось, дымкой растекалась по всему
дому; и, когда я снял несколько томов с полки,
где должно было находиться окно, луч света внезапно
прорезал комнату.

Если я правильно понял, почти вся библиотека
была посвящена одному предмету:
бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon,
mariposa, borboleta
повторялись в бесчисленных
формах в названиях книг, и я не мог припомнить,
чтобы когда-нибудь встречал столь полное
собрание, посвященное одной теме.

Елена Бочоришвили. Голова моего отца

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Один из критиков сравнил повести Е. Бочоришвили с океанским пароходом, на палубе которого играет цыганский оркестр. Там любят и ссорятся, поют и танцуют и много плачут. Все пассажиры немного сумасшедшие и больше мечтают о жизни, чем живут. Но исторический океан штормит, люди исчезают в тюрьмах, пропадают на войнах, гибнут от рук голодных пацанов-бандитов и советских танков, которые вдруг стали убивать бывших сограждан — безоружных детей, стариков, женщин. Истории походя ломает человеческие судьбы, неважно, кто находится у власти: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев или Горбачев.
  • Купить книгу на Озоне

Утром Отец рассказывал Сыну, как
умрет. Он выдавал короткие фразы,
из которых не выбросишь слов. Сын
слушал, улыбаясь, откинув голову
назад. Конечно, он не верил.
В шесть вечера Отец зашел в свой кабинет и упал.
В кабинете было полно людей. Все столпились
вокруг, чтоб посмотреть. Его понесли по длинному
коридору. Руки болтались на ходу, доставая
до земли.

Дед как раз закончил письмо к Отцу. «Я летаю
во сне, — писал Дед. — Это к смерти. Или просто
мало секса». Он обогнал свое письмо. Через
три дня он вскрывал его вместе с телеграммами
соболезнования над гробом Отца. Дед не узнал
почерк.

Сын не мог себе простить, что он не почувствовал
смерть Отца. О Матери нечего и говорить.

Другая кровь. А Дед был уже не тот. Дед ездил
с Сыном выбирать место на кладбище и договариваться
о памятнике. Во всех кабинетах вставали,
когда он входил. Высокий красавец, перстень
на мизинце. Дед прекрасно вел переговоры.
Но каждый раз, садясь к Сыну в машину, он спрашивал:
«О, новая машина? Поздравляю!»

Дед все еще просыпался вдруг утром, когда
море было розовым, и стучал палкой в потолок.
Третья жена, босая, молча сбегала из комнаты под
самым шпилем. Она спала не раздеваясь — длинная
юбка, длинная кофта. Днем она надевала
поверх халат, а в холод еще шаровары. Сын только
раз видел ее в накинутом черном пиджаке, и лучше
бы он этого не видел. На похоронах Отца ее
не было, она никогда не появлялась в обществе
вместе с Дедом.

Вторая жена приставляла железную кружку
к стене. Потом она повязывала голову платком
и выходила к соседскому забору — рассказать, что
слышала. Ее подбивали на действия. Она ходила
жаловаться на Деда, что у нее от него ребенок —
она водила Лали с собой, — а он не расписывается.
И сожительницу привел. Дед натягивал
сапоги до колена. Третья жена доставала из чулка
деньги. Он ходил по тем же кабинетам — его все
знали — и раздавал взятки. Дед писал Отцу, что
новые чиновники слишком нахальные, присылают
нарочных: добавьте еще, а то мало.

Сын разлюбил май, самый красивый месяц
в Тбилиси. Деревья в белом цвету. Тополиный
пух на асфальте, как снег. Лучше не открывать рта
на ветру. Ветер всаживает пух в горло, как кинжал.
Люди кашляют, сгибаясь до земли. Толстые
женщины подходят к ближайшему дереву, упираются
в него обеими руками и гудят, как паровозы.
Ветер бьет их юбки, как национальные флаги.

Сын продолжал разговаривать с Отцом,
составлял фразы за себя и за него. Потом он работал
над ними — сжимал предложения, отбрасывал
ненужные слова. Утром они были готовы, как
для печати. И ему некому было их показать. Каждое
утро Сын ощущал заново, что Отца больше
нет. «Я умру, а они не поверят. Понесут куда-то,
пытаясь спасти. И руки будут свисать до земли.
И будет столько цветов и женщин — мое сердце
все равно разорвалось бы от их красоты».

Сыну было года два, когда Отец заметил, что он
запоминает все, что слышит. С лицами было плохо.
Сын забывал Деда, когда тот не появлялся
в Тбилиси две-три недели. Но длинные поэмы
он заучивал с первого раза, некоторые слова он
не мог выговорить, но ритм держал: та-та-та. Он
мог повторить наизусть всю программу новостей.

Мать восхищалась. Сын стал гордостью школы.
В девять лет он читал «Витязя в тигровой
шкуре» по памяти на концерте в городском парке.
Но на параде 7 Ноября Сын не смог показать Отцу
своих учителей. Он их не различал. Отец посылал
Сына за хлебом и просил запомнить лицо продавца.
Потом он заводил его обратно через пять
минут и спрашивал: «Ну, кто?» Сын переживал
не меньше его.

Отец обсуждал это с Дедом. Они нервничали.
Не с кем было посоветоваться. В Грузии сплетня
убивает быстрее, чем любая болезнь. Сын говорил,
что фразы жужжат в его голове, как пчелки,
и он кричал во сне, чтоб заставить их замолчать.
Говорил о себе Сын всегда в третьем лице.

Сын уже терял сознание, падал, а потом,
придя в себя, плакал. Ему было стыдно терять
сознание. Вдобавок произошло несчастье с глазом
— недосмотр родителей, как выражался Дед.
Это все запросто могло сделать мальчишку бабой.

Мать повела Сына к Дине, своей подруге.

«Ей глаз совсем не мешает, — шипела Мать, —
она переспала с половиной Тбилиси».

Дина смотрела на Сына улыбаясь, откинув
голову назад. В Тбилиси вечно считалось, что
если женщина знала больше одного мужчины,
значит, она переспала с половиной человечества.

Сыну было двенадцать в это время, но с ним
уже случилось то, что случается с мальчиками
постарше. Дед и Отец проворонили этот момент
за своими заботами о его памяти и глазе, который
открывался теперь только наполовину. И он им
не сказал. Он думал, как все мальчики, что это
может случиться только с ним.

Дед все чаще приезжал вместе с Лали. Она
была на два года старше Сына и уже стала красавицей.
Мать завидовала. Она говорила Сыну:

«Поворачивай голову набок, будет не так заметно».
Но он откидывал голову назад, как Дина.
Мать считала, что глаз навсегда испортил картину.
Сына больше волновало, что он начал вонюче
пахнуть потом. Его нос так удлинился, что лез
в рот. Он стеснялся Лали. Лали спрашивала его,
постоянно: «Ты уже целовался взасос?» От этого
жужжания невозможно было избавиться.

Дед ездил в Тбилиси почти каждую неделю. Третья
жена выносила маленький чемодан с нижним
бельем и варенными вкрутую яйцами. Он шел
пешком на вокзал. Ему казалось, что все всё знают
и сплетничают. Он вздрагивал, когда его спрашивали
о здоровье Отца или Сына. В это время
в моду входили золотые коронки, и его пациентами
становились начальники разных рангов.
Но никто не мог помочь его мальчику, никто.
Паровоз выплевывал ему в лицо черный дым.

Дед верил в народную мудрость. В вагоне он
заводил разговоры с крестьянами, что ехали торговать
в Тбилиси. У моих знакомых, знаете ли,
сын… Крестьяне почтительно слушали городского
доктора. Красивый мужчина, перстень
на мизинце. Они понимали, что Дед рассказывает
о своем.

Мать ничего не замечала. Хотя смотрела в оба
глаза. Да, глаз, если бы не глаз. Цопе уже начал
делать пластические операции. У одной девушки
он достал кость из бедра и вставил ей в подбородок.
Он делал новые носы, вздернутые, как у русских.
Они получались одинаковыми, хотя Цопе
искренне верил, что каждый раз лепит что-то другое.
Носы стали узнаваемы. Их называли его именем,
«нос Цопе».

Мать познакомилась с Цопе. «Советский
танк, — говорил о Матери Отец, — не остановишь».
Но Цопе не оперировал детей. И пока
ни одному мужчине не сделали пластической операции.
Мать знала, что Отец не согласится. Сын
ведь не баба.

Дед молился на портрет Маргариты. В Бога
Дед не верил, всех служителей церкви считал
педиками. Но Маргарита была святая. Никогда
в жизни не раскаивался Дед, что вернулся домой
из-за нее. Князь Арешидзе прислал ему письмо
в Париж, где Дед учился вместе с братьями,
что нашел для него невесту и просит приехать
на свадьбу. В Париже умирало лето. Желтизна
вспыхивала в листве внезапно, как седина. Стук
женских каблучков заглушал цокот лошадиных
копыт. Секс назывался близостью. Дед был близок
с половиной Парижа.

Дед разговаривал с Маргаритой, сидя на кровати
перед ее портретом. Третья жена лежала молча,
как всегда. Дед не обсуждал с бабами своих
проблем. Но Лали привезла из Тбилиси сплетню,
что Сын повторяет все, как попугай, и кричит
во сне, как идиот. И теперь Вторая жена имела
о чем поговорить, когда они вместе с Третьей
женой готовили по вечерам обед.

Маргарита на портрете была мало похожа
на себя. Фотограф раскрасил ей губы, щеки, кофточку
— в синий цвет. У нее никогда не было
такой кофточки. К Деду во сне она приходила
другой.

«Из него сделают шпиона или клоуна, — объяснял
Дед. — Ты же знаешь этих коммунистов.
Пусть не выделяется. Пусть будет как все. Маргарита,
ни о чем тебя больше не прошу».

Однажды Вторая жена метнула в Деда этот
портрет. Когда она обнаружила, что Дед спит
со своей медсестрой. Тогда Дед сорвал со стены
ружье и взял ее на прицел, как куропатку. Второй
раз в жизни он угрожал ей ружьем, когда Лали
сбежала замуж в семнадцать лет. Но тогда Вторая
жена бросилась на дуло грудью: стреляй!

И Маргарита дала совет Деду. Он любил
потом годами рассказывать, как она сидела ночью
на краю кровати и как поцеловала его в губы.
(«Взасос?» — пыталась выяснить Лали у Сына.)
И наутро он побежал на вокзал и до вечера расхаживал
там по перрону, дожидаясь поезда.

Здание вокзала отстраивали в это время, оно
было в лесах. Все равно Дед заметил, что в названии
города Сухуми сделали ошибку. Пустая
дырка для часов и чуть пониже — каменная
ошибка. Дед сказал об этом начальнику вокзала,
когда тот вышел показать Деду рот. Люди
показывали ему зубы везде, где могли. Дед говорил
об этом: жаль, что я не гинеколог. Начальнику
было плевать. Нижний слева, с кариесом,
не давал ему жизни.

Через двадцать лет Дед наблюдал, как по зданию
били из танка, по самым каменным буквам.
Но он уже мало понимал к тому времени. Люди
бегали и кричали в огне и дыме, а он сидел, аккуратный
и терпеливый, в натянутых до колена старомодных
сапогах, с пустым чемоданчиком. Он
ехал к Отцу, который уже умер, и составлял фразы
покороче, чтоб не утомить Сына, его маленького
мальчика.

Совет Маргариты был мудрым, как все, что делала
эта женщина. Или как все, что ей приписывали.
Говорили, например, что она могла взглядом
остановить лошадь. Вылечить падучую болезнь.
Заговорить сумасшедшего. Сын сомневался. Что ж, ее, румяную в синей кофточке, каждый раз ставили
на пути галопирующего животного?

К тому времени, как Дед вбежал к ним в дом
и заорал с порога: «Фраза, мой мальчик, фраза!»,
Сын уже сам догадался, что ему делать. Или
ему так казалось, что он сам догадался. Может,
магическое Маргаритино влияние действительно
существовало. Все эти предчувствия, странные
сны. Дед никогда не сообщал о своем приезде
заранее. Но Отец всегда шел встречать его на вокзал.
У Сына была та же кровь. Он чувствовал
Отца и Деда на расстоянии, как пальцы собственной
руки. Когда им всем поставили телефоны —
за самый первый в своей жизни телефон Дед
попал в тюрьму и чуть не погиб, — они угадывали,
кто звонит, еще до «алло».

Где ж она была, Маргарита, когда умер Отец?

Так Сын начал писать. Фразы, которые ложились
на бумагу, не звучали в голове. Память
держала их цепко, но молча. Сын учился спрессовывать
предложения. Слова, выпадавшие в осадок,
умирали. Чтобы запомнить лицо, Сын должен
был описать его для себя. Кратко, очень кратко.
И не повторяться. Это были тяжелые упражнения.
На них ушли десятилетия.

Мать называла это упорство талантом. Она
похищала листочки Сына и показывала их Дине.
Сын писал о голодных детях и тонущих кораблях.
Непонятно, почему эти фразы жужжали в его
голове. Однажды Мать отнесла в газету опус Сына
о том, как корабль дернулся на горизонте, уткнулся
носом в небо, в воду, в небо, в воду — и пошел
ко дну. Опус не взяли. Мать напоминала об этом
Сыну почти каждый день. Не взяли, не взяли.

Сын знал, что Мать ворует листки, и писал
исключительно для Дины. Он хотел быть трагическим
героем, чтобы Дина его жалела. Чтоб она
гладила его по голове белыми руками, а он обнимал
ее за талию, упираясь носом в ее апельсины.
Свой самый первый в жизни выстрел, почти
в потолок, Сын сделал именно в тот момент, когда
составил фразу, что Динины груди — как апельсины.

Матери не давали покоя его писания. Ей нужна
была слава, ах. В детстве она мечтала стать
знаменитой пианисткой. Это когда она жила
в городе Житомире, который фашисты бомбили
с первого дня войны. Где бомбы падали с неба
со свистом и скатывались по крышам, как орехи.
Взрыв. Огонь. Люди не понимали, что происходит.
На площадь Ленина упала бомба и не взорвалась.
Кто-то бывалый взял ее в руки и раскрутил.
Внутри была записка по-немецки: чем можем, тем
поможем.

Матери было десять лет, ее сестре — семь. Родители
сказали им сидеть дома и не высовываться.
Пока они узнают, что это. Война? Но Бабулька
пришла за Матерью и ее сестрой и вывела их во
двор. В домашних тапочках. В этот момент бомба
проломила крышу и взорвалась. Повезло только
Ленину.

Потом они ехали в товарном вагоне и каждый
держал чайник с водой. А Бабулька не поехала.
Потому что Дедулька-Соловейчик не захотел. Он
сказал: «Что они с нами, старыми, сделают?» Он
был лесничим, он ходил по лесу и пел. За это его
называли «Соловейчик». Их двоих провели босиком
по снегу, заперли в синагоге и подожгли. Вот
что с ними, старыми, сделали.

В поселке Комсомольск, на реке Кундузда,
Мать раскладывала нарисованные на полотенце
клавиши и играла по памяти. В Житомире пианино
было только у тети Гени. Мать играла на нем
по воскресеньям, когда они всей семьей ходили
в гости. С пианино снимали чехол.

Мать с сестрой проходили семь километров
по степи, чтоб спеть для раненых в госпитале. Им
давали паек за концерт: две картошки, сто грамм
хлеба, три конфеты. Мать разносила почту. Письма
были треугольные и квадратные, без марок.
Квадратные письма — похоронки.

Тетя Геня выменяла пианино на мешок картошки,
когда они вернулись из эвакуации. Все
четырнадцать родственников жили у нее в двух
комнатах. Дядя Гриша пришел с фронта и женился.

Он спал с женой на столе, Мать с сестрой — под
столом. У дяди Гриши был голос Дедульки-Соловейчика.
По вечерам он напевал: «Братцы, тушите
свет, братцы, терпенья нет».