Лев Рубинштейн. Скорее всего

Предисловие

Ежик кучерявый

В самой первой (после введения) главке «На колу мочало» — образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.

Он огорченно задумывается, почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические
акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти
ответы в поздней грамотности населения, в крепости
устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, — даже не читали, а слушали,
причем не на родном языке. А когда наконец перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной — вскоре вовсе запретили, на любом наречии.

Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках
первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик
явления. «Что» важнее, чем «почему»: оно, что, влияет
на нынешнюю жизнь. Констатировав: «Все большее
право голоса обретают вечные второгодники», с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит
главное: «Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье».

Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Роза-
нов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее в три…
Что же осталось-то? Странным образом — буквально
ничего». О чем почти истерически едва не теми же
словами
написал
Георгий
Иванов:
«Невероятно до смешного: / Был целый мир — и нет его… / Вдруг —
ни похода ледяного, / Ни капитана Иванова, / Ну абсолютно ничего!» А потом, в 1991-м, так же стремительно
рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый
мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять
все надо повторять и объяснять заново. «Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье», — говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом.
Глубокий, основательный, подробный — два предложения из восьми слов.

Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком
замечает: «Мне, впрочем, всегда были подозрительны
люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же, как, скажем, и о любви к родине». Это парафраз розановских мыслей: «Я еще не такой подлец,
чтобы думать о морали» и «Чувство Родины должно
быть великим горячим молчанием». Парафраз, разумеется, невольный, порожденный одинаковым художническим принципом — изъясняться прямо и свободно.
Да, вот так просто: всего только прямо и всего только
свободно — только нужен еще талант. Чтобы читать
было интересно.

Рубинштейна читать хочется — для получения
физиологического удовольствия. Когда никого рядом,
а ты смеешься, даже хохочешь в голос и выбегаешь,
чтобы пересказать.

Рубинштейна читать нужно — это душеполезно.

Рубинштейна читать необходимо — чтобы все замечать и ничего не забывать.

Одна
из
рубинштейновских
книг
«Случаи из языка» — по сути, таково название всех его
книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. «Пространство языка — единственное пространство, реальность
которого не подлежит сомнению», — утверждает он.
В главке «Слово на слово» речь о том, как разность
мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: «Ключевые слова и понятия ударяются друг
о друга с диким клацаньем и высеканием искр».

Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет
виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях
жизни: «Вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь
смеяться». Ирония — «противоядие против мракобесия всех видов». Он убежден, что «язык зла хаотичен
и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным.
А если бывает — то это уже не зло».

Универсальный рецепт: смешно — не обидно,
смешно — не противно, смешно — не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально)
средство, что даже увлекается — ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом, когда оно
чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.

В одной из хрестоматийно рубинштейновских
историй он рассказывает о каком-то музее: «К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка.
На ней значилось: «Кучерявость у ежей». На другой
бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации». Да не на реставрации — вот он, книжки
пишет: ежик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.

При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добро-
душен — как раз потому, наверное, что уверен в силе
(своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас, описано коммунальное детство. Как дан портрет
коммуналки — смешной, парадный, едкий, домашний,
вроде групповых портретов Хальса.

Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений
и стиля пятидесятых: в полстраницы вместилось то,
что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают?
Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность
к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его
тесноту слов в строке — и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя,
но хоть глаз наметать — что хорошо, что плохо. Хорошо — чтобы небанально.
Рубинштейн пишет про поражающую взрослых
свежесть детского словоизъявления: «Они как-то вдруг
формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели». Получилось, что это он
про себя, он именно так умеет, он за нас старается.
С детски равным вниманием и сочувствием сопрягаются музей и помойка: андерсеновское внимание
к вещному миру и андерсеновская способность одушевлять неодушевленные предметы.
С нежностью описан сортир, по недостатку жилплощади превращенный в кабинет, в котором почерпнуто (каламбур случаен) так много разумного, доброго
и пр.: «Настольные книги читаются там, в местах, где нет стола, но есть покой и воля». Это стихи вообще-то:
одна строка — четырехстопный амфибрахий, другая —
шестистопный ямб. Пробило-таки поэта на поэзию —
и то сказать, предмет высокий.
Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что
другой бы любовно мусолил страницами. Ему не жалко,
и в этой расточительности — расчет профессионала.

Характерно подано то, от чего хохочешь и выбегаешь. Рассказ врача о записи в сельской больнице:
«Укус неизвестным зверем в жопу». Начало романа,
написанного девятилетней девочкой: «Герцогиня N
сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь
незаконнорожденная». Бомж, которого прогоняла буфетчица, грозя вызвать милицию, «повернулся лицом
к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!». О себе:
«Кассирша в нашем супермаркете огорошила меня вопросом: «Молодой человек! Пенсионное удостоверение у вас при себе?»

Самое уморительное отдано другим — вряд ли потому, что оно в самом деле подслушано и автор поступает благородно, не присваивая чужие шутки. Похоже,
часто похоже, что шутки все же его собственные, но он
умно и дальновидно вкладывает их в уста персонажей, тем самым создавая животрепещущую панораму, а не фиксируя отдельный взгляд из угла. Мелкое авторское тщеславие отступает перед большой писательской
гордыней. Тут высший пилотаж: понимание того, что
пересказанная чужая реплика — твоя, если ты ее вычленил из людского хора, запомнил, записал и к месту привел. Твоя и книжная цитата с какой угодно добросовестной сноской — если ты приподнял ее на пьедестал
своего сюжета. В подслушанной речи и прочитанной
книге не больше отчуждения, чем в своих снах или мимолетных мыслях: это все твое. «Мой слух устроен так,
что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое», — говорит Рубинштейн. Все-таки,
наверное, не совсем так: его слух ловит и преображает
услышанное в поэтическое — потому что «любой текст
в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии». Потому что «жизнь, вступая время от времени в схватку
с жизнью и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится». Это и есть случай из языка. Случай
Рубинштейна.

Описывая свои школьные годы, он замечает: «Ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо —
не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся».

И, как видим, продолжает — это точное описание способа познания жизни. Озирая мир благодаря
выбранному методу на все 360 градусов, Рубинштейн,
невзирая ни на что, все-таки вертится!

В книге 62 главы + введение = 63 фрагмента.
Охват тем широчайший: писательское призвание, надписи на заборах, актерство и притворство, тоска по
СССР, автомобиль глазами пешехода, еврейство, смысл
Нового года, эрозия языка, ксенофобия, попрошайки,
природа страха, пьяные на улицах, футбол как провокатор агрессивности, страшная и заманчивая Москва, вещи в нашей жизни, запахи, коммуналка, китч,
храп, интеллектуальная роль сортира, «свой путь» России. Сколько набралось навскидку? Двадцать одна —
всего- то треть.

При этом Рубинштейну словно мало разнообразия в его дробной, многофасеточной исповеди сына
века. Он все не унимается, смотрит, запоминает, перечисляет. Перечни жизни — одно из его искуснейших фирменных изделий. Ладно когда речь о весне,
но вот — храп: «Хлопотливые будни ночных джунглей,
грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот,
робкое дыханье, трели соловья».

Эссенция, она же поэма; конспект, он же песня.

И тут же — мастер-класс элегантности письма
и точности формулировок.

Емкие метафоры России изготавливаются из под-
ручного (подножного) материала: «Если водка — воплощение всего человеческого, то лед — всего государственного».

Стиль — сжатость: «Да стоит ли так много говорить
о „великой стране“, если ты и правда так уж уверен в ее
величии?» Или такое: «Когда не очень получается стать
нормальными, приходится становиться великими, тем
более что это куда проще». (Снова вспомним Розанова:
«Хорошие чемоданы делают англичане, а у нас хороши
народные пословицы».)

Эпитетов, как пристало истинному стилисту, немного, но уж когда есть, то они начеку: «Жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор».

Небрежным движением меняются местами заглавная и строчная: «А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?»

Исполненный здравого смысла Рубинштейн адекватен — редкое качество. Нет иллюзий — нет разочарований. Но есть надежды — значит, есть горечь. Есть
находки — значит, есть радость.

Он пишет о некоем интеллектуале: «Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый
критик и ироничный комментатор. Это официально
признанный носитель независимого взгляда. Это диагност».

О ком бы ни писано — перед нами автопортрет.
Дан в главке с примечательным названием «Превратности любви». А за что любить диагностов? Не за диагноз же, в самом деле.

Петр Вайль

 

Начнем, пожалуй…

У многих эта проблема считается едва ли не главной. Да не у многих — практически у всех. Проблема эта, если обобщенно, формулируется так: «С чего бы
начать?» Или еще говорят: «Главное — начать.
Дальше уже пойдет».

Откуда такая уверенность, что пойдет? И почему игнорируется такая вещь, как «чем все закончится»? Неужели только потому, что это и так
вроде бы известно? Чем-чем? Ну понятно чем. Все
умрем, короче…

Нет, говорят, главное — начать. Или же, что
еще главнее, не начинать вовсе. Это тоже имеет
кой-какой смысл. Я вот прочитал недавно в интервью одного, что существенно, журналиста интересные соображения о том, что если бы, мол,
не было свободных средств массовой информации,
то не было бы и терактов. С соответствующими выводами. В общем-то, это правильно. Террор, если
это, конечно, не террор государственный, только
и может что являть себя на фоне демократических,
открытых, прозрачных декораций. А уж свободная
пресса в его системе координат — это, в сущности,
его же трибуна. Все правильно. Кому интересно
взрывать что-либо и кого-либо, а тем более себя
самого в ситуации, когда об этом никто не узнает.
А если и узнает, то исключительно из шипящих
по техническим в основном причинам враждебных голосов.

Все правильно. Но не более правильно, чем
то обстоятельство, что если бы не случилось так,
что человек родился, то он бы и не умер. Полагать
любое начало причиной любого конца — вечная как
мир логическая ловушка. В причинно-следственной системе некоторых племен бассейна Амазонки,
например, считается, что ветер дует оттого, что качаются деревья. Я, между прочим, не утверждаю, что
это не так. Просто у одних так, а у других иначе.

Начало, в том числе и начало текста, действительно необычайно важная вещь. Вот, допустим,
сижу я сейчас за своим компьютером и пишу эти
строки, а справа и слева от меня сидят двое моих
уважаемых коллег и пытаются начать текст — каждый свой. Тот, который слева, не дает мне писать
и требует, чтобы я придумал заголовок к его статье. Без заголовка он, видите ли, не может выдавить
из себя ни слова. А с заголовком он, видите ли, может. Пожелаем ему удачи. Тот же, который справа,
открыл файл, написал свои имя и фамилию и теперь сидит уже минут сорок, пытаясь сочинить
первую фразу.

А что тут можно сочинить?

Вот раньше, во времена Большого стиля, было
куда как легче. Напишет человек что-нибудь вроде
того, что «Веками человечество…», и пошло-поехало. Это не менее надежно, чем век тому назад — «Наш полк стоял…» Тут ведь сам язык поведет тебя куда надо вплоть до Киева, а если повезет,
то и дальше. Или так: «Собираться начали еще затемно». Чем плохо? Или: «С утра дорогу развезло,
и до Воропаевки добрались лишь к девятому часу»
.
У таких начал нет проблем и с продолжением.
Где-то ближе к середине легко и непринужденно
может возникнуть что-то вроде «От местных мужиков удалось узнать, что…». А если тебя пробило на пахотно-сивушную «живинку», то после
«Выпили по первой. Похрустели ядреной хозяйкиной капусткой. Помолчали. После второй языки
помаленьку развязались»
вообще уже все пойдет, что называется, мелкими пташками. Чужой,
но зато проверенный стиль выведет тебя как слепого на широкую дорогу. Другой вопрос — что
на этой дороге делать? Куда она приведет, кроме кассы, да и это под большим вопросом?

Так что делать нечего. Опять приходится думать. Думать о начале. А если ничего толкового
не придумаем, отмахнемся самоцитатой: «Можно
начать с чего угодно, будучи уверенным в том, что
любое начало в данном случае будет многообещающим».

Об авторе

Один из основоположников московского концептуализма, поэт, литературный критик, общественный деятель, едва ли не самый известный российский колумнист последних лет, Лев Рубинштейн всегда первым высказывается по важнейшим поводам. И каждый раз его едкие и остроумные колонки расходятся цитатами по соцсетям. Рубинштейн как никто умеет видеть мелочи, из которых складывается наша жизнь, и облекать свои наблюдении в слова. Новая книга Рубинштейна «Скорее всего» — это обновленный и разросшийся более чем в полтора раза сборник его колонок «Духи времени», выходивший пять лет назад. С тех пор многое изменилось, но глупость и невежество, о которых пишет Рубинштейн, остались неизменными и даже, кажется, разрослись. Значит, это — не последний сборник Льва Семеновича.

Лев Рубинштейн — поэт, литературный критик, публицист, общественный деятель, один из основоположников московского концептуализма. С приходом XXI века Рубинштейн прославился еще и как тонкий и едкий колумнист — его колонки, выходившие в «Итогах», «Большом городе», Esquire, на «Гранях.ру» и т. д., точны и остроумны. За свою книгу «Знаки внимания» Лев Рубинштейн был награжден литературной премией «НОС-2012». «Скорее всего» — это обновленный и разросшийся в полтора раза сборник «Духи времени», выходивший пять лет назад.

«Книгу Рубинштейна хочется растащить на афоризмы. Не сомневаюсь, что именно это и произойдет», —  Борис Акунин*

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Эдуард Кочергин. Записки Планшетной крысы

История забытого величания

Планшетная крыса — шуточное внутритеатральное звание. Присваивалось оно опытным, талантливым или, как говорили в стародавние времена, хитрым работникам театрально-постановочных частей и декорационных мастерских. Возникла эта странная похвальба за кулисами императорских театров Санкт-Петербурга в конце девятнадцатого — начале двадцатого веков. Революция, Совдепия, разруха, к сожалению, похерили такую славную оригинальную шутку. Известно, что с конца двадцатых годов из опасения разных разностей, происходивших в стране, эту награду в бывших императорских театрах перестали присуждать, но название её осталось в памяти работных людей, став нарицательным определением отличного, всезнающего, опытного профессионала какого-либо театрального дела.

По рассказам малеготовских мастеров , которых мне еще посчастливилось застать, шутовское посвящение в сан Планшетной крысы происходило раз в год в день Святого Новгородского епископа Никиты — 13 февраля по новому стилю. Этот святой считался не то покровителем зубасто-хвостатой живности на земле, не то борцом с ней, во всяком случае, день памяти его являлся самым благотворным днем борьбы с крысами.

Посвящала в сан Планшетной крысы высока комиссия, состоявшая из именитых, мудрых театральных профессионалов, обладавших с давних времен этим славным титулом. Обряд проводился в затемненном, закрытом от посторонних живописном зале театральных мастерских, при многочисленных свечах, и иронически имитировал масонскую церемонию. Члены комиссии в треугольных колпаках с кисточками восседали у восточной стены зала за длинным столом, покрытым мышиного цвета сукном. От макетной через весь зал к центру стола вела такого же цвета дорожка. Посвящаемого выставляли на нее и по звону колокольца главного заседателя виновник начинал медленно приближаться к столу под звуки марша солдатиков из балета Чайковского «Щелкунчик». Музыку с помощью пластинки производил старый реликварий-граммофон из бутафорской мастерской племянника известного театрального художника Ламбина. Навстречу виновнику торжества из-за стола встали сразу три заседателя в длинных серых монашеских балахонах. Центральный заседатель ордена Планшетной крысы произносил похвальную речь в честь избираемого. Левый заседатель держал в руках грамоту-свиток с текстом посвящения, рисованную Ламбиным и заверенную сургучной печатью, висевшей на черном шнуре. Правый заседатель протягивал будущей Планшетной крысе продолговатую шкатулку, обтянутую мышиного цвета бархатом. По окончании торжественной речи номинанту вручались грамота-свиток и ритуальная шкатулка, внутри которой на белом муаре покоился засушенный крысиный хвост. В этот момент звуки марша поднимались до форте — и посвящаемый, кланяясь заседателям, клялся святым Никитой, обещая соблюдать священные законы и правила ордена Планшетной крысы.

Такое звание предназначалось самым умелым мастерам на театре: это мог быть театральный плотник, столяр, слесарь или токарь, бутафор, макетчик, швея, закройщик, художник-исполнитель. Иной раз могли наградить и актера с особыми, редкими данными, вроде Евгения Лебедева, Олега Борисова. Любого, достигшего в ремесле предельных высот, открывшего «свою Америку» и открывавшего его другим, то есть имеющего право учить.

Возможно, что на театре это титульное величание возникло в среде машинистов сцены. Дело в том, что дирекция императорских театров в старые добрые времена рядовыми машинистами на свои сцены брала матерых боцманов, отслуживших свой срок на парусных кораблях. А боцманов императорский флот набирал из крестьян, никогда не бывших в крепости, в основном выходцев из Олонецкой губернии, то есть с психологией свободных людей, кроме того, рукастых, чистоплотных, хозяйственных мужиков. Боцманами главных парусников становились поморы, люди особой формации, к тому же родившиеся и выросшие на Белом море.

Боцман на корабле, кроме командирства, еще и палубный хозяин. У него все снасти, механизмы, паруса, всякая необходимая мелочевка. Он должен быть жмотом — просто так никому ничего не давать, а выдавать только по надобности. На корабле он знает все и умеет все, как хороший коверный в цирке. А потому и учит — из профана готовит матроса. Боцман — основа порядка, чистоты, богатейности судна. Те же требования предъявляют и к машинисту сцены.

Да и работы на сценах по большей части схожи с корабельными. Это те же такелажные работы. В языке рабочих сцены есть множество слов и выражений, заимствованных с парусных кораблей: галерея, трюм, переходной мостик, «дай верх», «трави» и так далее. Кроме того, все мягкие декорации: завесы, кулисы, падуги — вяжут к штанкетам корабельными узлами. С одной стороны, эти узлы надежны, с другой — их быстро можно развязать одной рукой. Сценическо-корабельный язык оставили нам на память флотские боцманы, которых когда-то на кораблях обзывали «корабельными» или «палубными крысами». Парусники ушли в историю, а обзовуху, перекочевавшую и застрявшую в театре, переделали в Планшетную крысу, и ею стали обзывать не только машинистов, но и других хитрых мастеров, ремесленников внутритеатральных дел.

Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть первая: Деревянный корабль

I. Приготовления и отплытие

Как будто он вынырнул из тумана, внезапно стал видимым красивый корабль. С широкой желто-коричневой, расчерченной черными дегтярными швами носовой частью и ненарушимым порядком трех мачт, с выступающими реями, косой штриховкой вантов и такелажа. Багряные паруса были свернуты и привязаны к рангоутным деревьям. Два маленьких буксира, пришвартованных к кораблю сзади и спереди, подвели его к причальной стенке.

А у причала уже ждали три компетентных господина, умеющих точно выразить суть дела. Трехмачтовое полнопарусное судно. Поверхность парусов — больше трех тысяч квадратных метров. Старый Лайонел Эскотт Макфи, эсквайр, проживающий в Хебберне на Тайне, построил корабль из тиковой и дубовой древесины. Чудак он, этот Макфи: человек, укорененный в другом столетии. Но — гений кривых линий. С помощью нескольких таблиц и гигантских, самостоятельно изготовленных лекал вычерчивал он на плотной белой бумаге формы шпангоутов. И это было грандиозное зрелище: как одна конструкция порождала другую. Работая, мастер высовывал язык, испытующе прищуривал глаза, сразу же отмечал красивыми штемпелями, где потом понадобятся медные болты, где какие-то брусья нужно будет прорезать и соединить друг с другом «ласточкиным хвостом». Компетентные господа умели потолковать о подобных вещах. Можно было понять — так они это описывали, — что трюм корабля представляет собой несравненную плотницкую работу. Тяжелые продольные балки, еще сохраняющие вид древесных стволов, врезаны одна в другую, плотно прилегают одна к другой, соединенные — практически без швов — болтами; выступающие поперечные балки принимают на себя вес гнутых деревьев — корабельных ребер.

Два таможенных чиновника присоединились к компетентным господам. Покачивали головами, давая понять, что и сами они в курсе происходящего. Они, мол, поддерживают связь с высшими инстанциями, и у причала не может произойти ничего, что не снискало бы их полного одобрения. Если же и случается что-то, за что они не несут ответственности, если порой им по уважительным причинам приходится молчать, то все же в них сохранилось достаточно человеческого, чтобы не довольствоваться чисто формальным исполнением обязанностей. Так что они знают все закулисные стороны и отдаленные цели любых деловых контактов, имеющих место в гавани. И только железная клятва о неразглашении профессиональных секретов и неисчерпаемая система должностного этикета удерживают их от того, чтобы делиться своими знаниями с кем ни попадя при каждом удобном случае. Как бы то ни было, они выразили согласие с компетентными рассуждениями трех случайных господ и намекнули, что у них тоже есть свое мнение относительно выдающихся целей, которым мог бы послужить такой корабль.

— Хотя, — заметил один, — багряные паруса — это как-то подозрительно.

— Да-да, — добавил другой, — а блоки талей, между прочим, — из зеленовато-бурого бакаутового дерева…

Здесь у причала еще произойдет что-то необычное, полагали они.

Корабль между тем пришвартовался. Господин в развевающемся светлом плаще и круглой коричневой шляпе быстро подошел к причальной стенке. Таможенные чиновники отступили на шаг, приветственно приложили руки к околышам фуражек, успели еще шепнуть случайным господам, показывая свою осведомленность: «А вот и хозяин судна». После чего скромно удалились.

Человек в светлом плаще перемахнул через рейлинг. Двое матросов, возившихся на палубе, недоуменно воззрились на него. Он спросил, где капитан. И исчез за дверью палубной надстройки.

*

По прошествии двух недель обнаружились новые подробности, встревожившие таможенных чиновников. Корабль все еще оставался на прежнем месте. Багряные паруса были сняты и убраны в парусную каюту. Стоило чиновникам взглянуть на голые теперь мачты, как кожа у них на лбу собиралась в хмурые складки. Приходилось признать: их мнение о корабле оказалось ошибочным. Зря они положились на разглагольствования компетентных господ. А высшие инстанции — теперь они это поняли — не обязаны отчитываться перед нижестоящими. Не по себе делается, когда общепринятые правила нарушаются и обычное уступает место экстраординарному. В данном случае можно констатировать: где-то в Англии был построен красивый, но непрактичный корабль. За счет того, кто все это затеял. Корабль без вспомогательного мотора, старомодный, не имеющий определенной задачи. Бесполезное начинание. Балки, которые переживут не одно столетие. Выражение чьего-то сплина. Разбазаривание денег. Неразумная, чуть ли не преступная акция. Атака на общество и его взгляды. Корабль стоит у причала, владелец должен вносить плату за причал. Не исключено, что уже возбуждены судебные иски. Кассы каких-то банков отказались производить выплаты. Какие-то сделки не состоялись. Или — договоренности не были выполнены. Так или иначе, команду деревянного корабля рассчитали. Капитан распорядился, чтобы из каюты вынесли его немногочисленные пожитки. Вышел сам, держа на поводке коричневого ньюфаундленда. И больше его никто не видел. Его попросту вышвырнули. Обошлись с ним непорядочно. Ведь, как ни крути, прежде он пользовался доверием судовладельца и был достаточно хорош, чтобы доставить сюда из Англии новый, еще не испытанный корабль, чтобы совершить это первое пробное плавание.

Судовладелец привел на борт двух матросов, в качестве охранников. Людей не лучшего сорта, как полагали чиновники. Слишком молодых и самонадеянных. Ртутными шажками, с вещмешками на спинах, преодолели они мощеную дорогу к причалу. Болтали и смеялись, показывая влажные зубы. Блузы — новехонькие, жесткие; вещмешки будто только что из рук парусного мастера. Не угадаешь, учились ли эти двое мореходному делу где-нибудь еще, кроме как в пивных и борделях. Парни обосновались на корабле: расположились оба в одной каюте, а не в большом матросском кубрике на баке. Курили, спали, готовили себе еду. По утрам выползали на палубу с бледными лицами. Иногда — не с такими уж и бледными. Они смеялись, насвистывали, напевали. Стирали одежду, развешивали ее на ветру. Коротали время, пялясь на воду, сплевывая, прилаживая вдоль бортов удочки. Разумеется, их каюта, как и следовало ожидать, очень скоро пропиталась запахами курева, несвежего постельного белья, человеческой плоти. Доверия это не внушало. Хотя, конечно, такие вещи не относятся к ведению чиновников… Вдобавок ко всем этим странностям судовладелец несколько раз, в сумерках, поднимался на борт и подолгу оставался на нижней палубе. Корабль, пока он находился там, казался вымершим. Только из одного иллюминатора на покрытую мелкой рябью поверхность воды падал желтый свет.

Когда и на третью неделю эти вечерние посещения не прекратились, долготерпению чиновников пришел конец. Но они не решались открыто высказать недоверие. Хотя и предполагали что-то. Подозревали. А под конец даже перестали обсуждать это между собой. У каждого были свои мысли относительно вышестоящих инстанций. И оба держались начеку.

Однажды, когда судовладелец в поздний час покидал корабль, один из таможенников подошел к нему и спросил — доброжелательно, но твердо:

— Имеются ли у вас облагаемые пошлиной товары, господин…

— Нет, — ответил судовладелец.

— Я вас ни в чем не подозреваю, это только вопрос, — оправдывался таможенник. — По долгу службы.

— Понимаю, — оборвал его судовладелец. — Еще что-нибудь?

У чиновника слова застряли в горле. Он почувствовал: его перехитрили, по сути осрамили.

— Мой коллега… — пробормотал он. — У моего коллеги тоже возникли сомнения…

На этом для него неприятный разговор закончился. Он свой долг исполнил. Его теперь не в чем обвинить, что бы ни скрывалось во мраке неведомых решений и событий.

— В чем дело? — спросил судовладелец второго чиновника. — Вы ищете у меня опиум или кокаин? А может, у вас глаза болят, когда вы смотрите на корабль? Такое увидишь не каждый день. Или моя команда плохо себя вела? У вас есть основания жаловаться?

— Нет-нет, что вы… — пролепетал ошарашенный множеством вопросов чиновник.

— Так в чем же дело? — продолжал судовладелец. — Полагаю, я вправе подняться на борт собственного корабля? Принести парням пачку табаку? Они ведь должны как-то коротать время? Вечера становятся долгими. Можно сидеть дома и пить пунш. Дома или в другом месте. А можно радоваться, что у тебя есть корабль. Или я не прав?

— Возразить тут нечего, — согласился второй таможенник.

— Я совершенно одинок, — сказал судовладелец, — и холост.

Он движением руки отмахнулся от этого разговора.

Достал бумажник, вытащил две купюры, поманил первого чиновника.

— Приглядывайте за моими матросами, — обронил он, дал каждому чиновнику по купюре и поспешил прочь.

*

Таможенники почувствовали, что им оказали доверие. Теперь они вправе раскрыть свое сердце и думать по-человечески. Не всякое нарушение порядка приводят к преступлению. Один час не похож на другой, а уж души людей — тем более. Но особенное — это только обманчивый верхний слой. Внутри у всех живых созданий — одна и та же теплая тьма. Сплин ничем не хуже разума. Изящная речь так же пригодна для общения, как грубая. Когда солнце скрывается за тучами, погода меняется: ветер превращает светлое озеро в серо-зеленое чудище.

Никаких неприятных происшествий у причала не происходило. Судовладелец несколько раз принимал на борту высоких гостей. Давал им возможность полюбоваться великолепным творением старого Лайонела Эскотта Макфи. Гостям подавали коньяк в стаканах для воды. Матросы-сторожа в чистых блузах, ходившие подбоченившись, время от времени разносили бутерброды.

Видно было: судовладелец преследует какую-то цель, хоть и старается это обстоятельство скрыть. Возможно, речь идет о масштабном начинании, выгодном деле, ускользающем от глаз простака… По таким орбитам кружили мысли таможенников. Как бы то ни было, теперь личность судовладельца определенно внушала им доверие. Со временем они почти позабыли, что корабль-то построен для отдаленных и глубоких океанических вод.

Однажды произошла перемена. Бывает, в сельской местности прокладывают большую трассу. Или сносят старый дом. Или молодая супружеская пара переезжает в покинутое жилище умершего. Или зеленое поле превращается в кладбище. Что-то, вызывающее щемящее чувство, делает вид, будто нацелено на радость и будущее. Но при этом пробуждаются мысли, которые кружат вокруг самой бренности как чего-то неизменного. Тишина — лучший утешитель, чем движение. И только юношеская деятельная сила вполне довольствуется шумной суетой будней. Юность мало думает о медленном росте: тайны весны остаются от нее скрытыми — именно потому, что это ее время года. Она видит только лопающиеся почки, сладострастие — на его поверхности, — но не то, как впитываются в землю потоки огненной крови бога, растерзанного мукой творчества. И юность не видит цель: золотую осень. Молодые не ловят себя на том, что в оцепенении застыли перед тяжелым брюхом убитого быка, и за мучительно грязной кровавой коркой угадывают ту печальную и вместе с тем сладкую тайну, которая заставляет плоть отставать от костей и уже возвещает слепоту неотвратимого тления. Молодые с их страстными порывами думают только о чистом. Звездное небо представляется им иносказанием — достаточно внятным, чтобы существовать во веки веков…

Итак, произошла перемена. Однажды судовладелец приблизился к причалу. Рядом с ним шагал морской офицер в капитанской форме. И, под руку с капитаном, — восемнадцатилетняя девушка, его дочь. Все трое поднялись на борт. Час спустя собралась и заново набранная команда. Оба матроса-охранника были включены в штат. Как бы ни обстояло дело с их мореходными навыками, теперь они определенно глотнут морского воздуха — так же как все остальные, нанятые через вербовочную контору.

Капитана звали Вальдемар Штрунк. У него было добродушное, совершенно невыразительное лицо.

*

Корабль, таким образом, заселился. На нем теперь работали, отдавали распоряжения, готовили еду. Багряные паруса были извлечены из парусной каюты и подняты на мачты. Стало известно, что сухопутным путем должен прибыть очень ценный груз. Стало известно, что дочь капитана, девушка восемнадцати лет, будет сопровождать отца. Мать ее умерла. Или… — как бы то ни было. К причалу подошел молодой человек. Жених девушки. Во всяком случае, так предположили люди. Ведь эти двое обнялись. Чиновникам доставили бумаги из вышестоящих инстанций. Бумаги касались корабля и его груза. Секретные указания. Лица чиновников сразу посуровели от осознания выраженного им доверия. Они докажут, что достойны такой чести. Тут не нужны слова, болтать больше не о чем. Ведь речь идет о деле величайшей важности. Похоже, за этим стоит государство со всей полнотой власти. Готовится тайная миссия. Можно предположить, что от ее исхода зависит судьба народа. Предчувствие не обмануло таможенников. Отправной точкой для великого начинания, будь то крупный коммерческий проект или экспедиция по высочайшему повелению, станет именно вверенная их попечению гавань.

Поэтому неудивительно, что объявился некий господин, которого никто не знал и который никому не представился; господин этот был одет в очень благородного вида серый костюм. А сверху — в грубошерстное пальто-колокол. Гладко выбритое, с суровыми чертами лицо, почти нечеловеческое; во всяком случае, изборожденное чувст-вом почтения к взятой на себя высокой задаче. Человек, у которого на лбу написано, что он умеет владеть собой, что справится с любой случайностью и любой авантюрой. Всякий, внезапно столкнувшись с ним, вздрагивал. Он внушал уважение. Но волновала людей вовсе не возвышенная сторона этого чувства. А неотделимый от нее привкус недозволенного. Работорговец, неумолимый коммерсант или же тот, кто выполняет свой долг в безнадежной ситуации, доходя до грани бессмысленной жестокости? Что-то пугающее исходило от этого человека. Выражение лица — которое можно, пожалуй, назвать безжалостным или преступным — не менялось. А непримиримое, упорное молчание губ!

То был, как выяснилось позднее, суперкарго. Первые несколько дней он показывал себя. Чтобы люди к нему привыкли. Или — из каких-то иных соображений. Он поднимался на борт, исчезал в люках, снова из них выныривал.

Похоже, одни лишь чиновники были вполне осведомлены о значении этой личности. Они, как и положено государственным служащим, всякий раз приветствовали странного господина — однако приблизиться к нему не решались.

*

Наступил вечер. Корабль был готов к отплытию. Для влюбленных это означало, что приблизился горький момент прощания.

Тут следует упомянуть, что красивый парусник строился не исключительно как фрахтер. На нем имелись каюты, в которых свободно могли бы разместиться полсотни гостей. Посреди судна — надстройка, где находятся три салона, лестница, буфетная, игровая комната. В одной из кают для гостей устроилась дочь капитана. Теперь она удалилась туда вместе с женихом. Спокойствие ее стало каким-то разреженным. Раздерганным событиями дня. Помимо того, что она заметила сама, еще и отец поделился с ней некоторыми наблюдениями. Она больше не ждала ничего хорошего от этого плавания в Неизвестное. Суперкарго казался ей отталкивающим, будь он даже воплощением ума и преданности долгу. Она нуждалась в защите, испытывала потребность в любви. Предстоящая разлука с любимым разрывала ей сердце. Ее одолевали предчувствия. У нее не оставалось иного выхода, кроме как погрузиться в море поцелуев и обрести силу для будущего в любовных клятвах.

Эти двое заперлись, чтобы насладиться бурными объятиями. В течение нескольких неблагоразумных минут. Насладиться соприкосновениями, которые врастают в кожу. Теми взаимными клятвами, что делают грезы легкими, а неприятности — не столь ощутимыми… Оба пошатывались от счастья, прислонялись то к койке, то к комоду, то к стенному шкафу, то к двери. И тут, к их ужасу, дверь распахнулась. Поддавшись легкому нажиму. Они отпрянули друг от друга. Оба помнили, что закрыли дверь на задвижку. Закрыли тщательно, поскольку механизм замка был для них новым… В коридоре стоял суперкарго. И видел, насколько они смущены. Он не спеша удалился. Их подозрения обратились против него. Правда, они не понимали, каким способом он мог воздействовать на механизм. Однако были основания полагать, что человек этот намеренно поставил их в неудобное положение. Или — не зная, что они здесь, хотел проникнуть в каюту. Они прикрыли дверь, бесшумно ее захлопнули, повернули ключ, задвинули засов. В полной уверенности, что уж теперь-то каюта заперта изнутри.

Человек, однажды в чем-то разуверившийся, не доверяет даже законам физики. Так ребенок, обжегшись о тлеющий уголь, робко пробует, не поранит ли его и брусок красного сургуча. А если Провидение хочет подарить этому ребенку основательное знание, то внушает ему мысль, чтобы он повторил попытку в других обстоятельствах. И тогда, возможно, ребенок узнает на своем опыте, что красный, по видимости всегда одинаковый материал иногда бывает горячим, а иногда — холодным. И краешек пелены, скрывающей суть происходящего, для этого ребенка приподнимется. Он сможет заглянуть в бездны причин¬но-следственной зависимости. Будет вглядываться во время как в отражение Бесконечности. Все известное станет в его глазах сомнительным, загадка — более могущественной, чем знание. Он уже не будет доверять случаю, об который можно обжечься.

Так и эти любящие стали проверять механический замок: снова прислонились к двери, не сомневаясь в своем уже сформировавшемся мнении, что уж теперь-то она не откроется. А она возьми да и распахнись, будто ее толкнула невидимая сила…

Конечно, теперь они принялись тщательно изучать замок и дверную ручку, однако решить загадку не сумели. Двойной засов, который кажется совершенно надежным, пока — при открытой двери — находится за пределами дверной рамы. И — послушный любому незваному гостю, как только попадет в предназначенные для него пазы… Молодые люди не верили собственным глазам. Но каждый новый эксперимент протекал так же, как предыдущий. Волна воспоминаний, относящихся к первозданной эпохе, захлестнула их. Начало человеческого мышления… Магический поток, изливающийся из тьмы… Законы, которые поначалу были неотчетливыми, и потому казалось, что их нет вообще. Металлы — пластичные, как воск, которые плавятся в огне, а не остаются твердой рудой. Дерево — гибкое, как тростник. Тела, которые не имеют тяжести и не имеют лица. Плавучие камни. Магнитные горы. Небо, которое куполом выгибает над собой землю. Инверсии чувственного восприятия. Великое царство Ненадежного…

У обоих кружилась голова. Они возились с дверью, вновь и вновь захлопывали ее. Девушка в конце концов заплакала. Объяснила, что не хочет оставаться в этой каюте. Начала собирать вещи. Молодой человек хотел все же выяснить, в чем дело, а не поддаваться беспричинному страху. Он еще цеплялся за фундаментальные правила, касающиеся поведения материи. Думал, что столкнулся с одним из них (пусть его мозг и не может это осмыслить). Что должен доверять собственным глазам и тактильным ощущениям. Если бы в тот момент он поддался сомнению в достоверности чувственного восприятия, это граничило бы с отречением от себя. И потому, за неимением лучшего объяснения, он объявил, что старый Лайонел Эскотт Макфи, очевидно, свихнулся. Что-то в таком роде… После чего занялся исследованием соседней каюты. Там обнаружил столь же нелепое замковое устройство. Изобретение сумасшедшего. Обман по отношению к заказчику корабля. Нечто неслыханное. Жалкую попытку сбить пассажира с толку… Учитывая такое положение вещей, менять каюту было бы глупо. Не делать ничего бесполезного… Они уже привыкли к этой обстановке. Сейчас нужно придумать какое-то приспособление — из цепочки или троса, — чтобы обезопасить упрямую дверь…

Невеста была очень молода, так что простительно, что ею овладели романтичные планы. Физика ее не интересовала, предполагаемое безу¬мие Лайонела Эскотта Макфи — тоже. Однако самый драгоценный час — сладостный час перед предстоящей разлукой — у нее отняли. Она уже чувствовала, как к горлу подступают слезы, которые не остановить никакими приятными воспоминаниями. Она слышала доносящиеся снаружи звуки последних приготовлений к отплытию. И внезапно поняла всю безутешность своего положения. Целый год, наверное, она будет разлучена с любимым… Она выскочила из каюты, побежала вверх по ступенькам, потом опять вниз — искала отца. И в конце концов нашла его в штурманской рубке, сидящим за столом. У капитана было озабоченное лицо. Увидев дочь, он улыбнулся. И сразу спросил:

— А Густав где?

— Из-за него-то я и пришла, — сказала она, чтобы с чего-то начать.

— Поссорились? — спросил Вальдемар Штрунк. Почему он произнес эту фразу, параллель к какому-то другому событию, капитан и сам не понял. Он, впрочем, чувствовал, что это плохая защита от предстоящей неприятной атаки. Он бы хотел, чтобы паруса уже были подняты. Чтобы корабль спускался по реке. И потом вышел в открытое море, при попутном ветре.

— Нет, — сказала она.

— Тогда что же? — спросил отец.

Она разрыдалась. Он, смутившись, обнял ее за талию.

— Расскажи, — попросил.

Она заговорила о двери. Он ничего не понял. Она объяснила. Он ощутил озноб.

— Чего же ты хочешь? — спросил. Голос у него дрогнул. Атака оказалась хуже, чем он ожидал. Капитан растерялся. Он не мог позволить себе упростить ситуацию: предположив, что молодые люди ошиблись. Из-за невежества в технических вопросах… Не мог вскочить, проверить, в чем дело, и восстановить естественный порядок вещей. Всё обстояло хуже. Поэтому Вальдемар Штрунк ничего не сделал, а только повторил свой последний вопрос.

И дочь ответила ему:

— Густав должен отправиться с нами в плавание.

Капитан вскочил, выкрикнул:

— Невозможно!

— Почему? — спросила она.

— Это не подготовлено, — сказал он.

Пора было самому, на месте, во всем разобраться. Он спустился по трапу. Дочь поспешила за ним.

Жених дочери все еще экспериментировал с дверью.

Капитан взялся за дверную ручку и, в свою очередь, принялся ее исследовать. Повисла жуткая тишина. Через несколько минут капитан убедился, что молодые люди не ошиблись. В дверную раму, видимо, было встроено реле, которое упраздняло эффективность замка, как только дверь закрывалась. Версия о безумии судостроителя не казалась Вальдемару Штрунку правдоподобной. Да он и не понимал, с какой целью все это могло быть устроено. Он плавал на многих судах, но ничего подобного ему не встречалось.

Он продолжал возиться с дверью. И тут снова появился суперкарго. Вальдемар Штрунк счел уместным поговорить с ним. Ведь глупо нагромождать недомолвки между собой и попутчиком. Капитан описал подошедшему неприятное чудо.

— Ах, — сказал суперкарго, — наверняка это лишь мера предосторожности. При грозящей опасности все двери должны открываться из одного центра. Видимо, механизм просто забыли отключить.

— Из какого центра? — спросил капитан.

— Я поговорю с судовладельцем, — пообещал суперкарго. И удалился.

А те трое остались, в весьма подавленном настроении.

Вальдемар Штрунк вдруг ясно осознал, что… Да, он руководит кораблем. Но рядом с ним существует нечто сокрытое, и время от времени оно берет командование на себя. Чтобы справиться с тягостными мыслями, капитан опять стал возиться с дверью.

Любящие сидели на краю койки — совсем безучастно. Их чувства были изгнаны в пустыню. После того как капитан убил сколько-то времени, вновь и вновь пробуя уже испробованное, случилось так, что замок вдруг выполнил ожидаемую от него услугу и дверь захлопнулась.

Между тремя людьми завязался разговор, отражающий обломки их вспугнутых мыслей. Снаружи в дверь постучали. Голос суперкарго произнес:

— Все в порядке. Корабль вполне надежен.

Когда капитан открыл дверь и выглянул в коридор, суперкарго там уже не было.

— Ничего страшного, — промямлил Вальдемар Штрунк. — Я просто попрошу, чтобы мне показали этот центр. — Но про себя подумал другое: что вот они обнаружили таинственное изощренное устройство и что практичный человек, окажись он на их месте, держал бы такое открытие при себе. Скверный нынче выдался день…

— Папа, — сказала дочь, — как ты не понимаешь: двери кают может в любой момент открыть посторонний человек — скорее всего, не заслуживающий доверия, — для чего ему даже не понадобятся ни запасные ключи, ни ломик. Центр, значит, способен осуществить и противоположное — по воле этого неизвестного запереть пассажиров в их каютах.

— Девочка моя, — возразил Вальдемар Штрунк, — у тебя слишком буйная фантазия.

— Мне кажется, — вмешался жених, — мы не вправе довольствоваться теми скудными разъяснениями, которые нам были даны.

— Мне нужно подняться на палубу, — сказал Вальдемар Штрунк. — Корабль вот-вот отплывет.

— Я отказываюсь сопровождать тебя, если Густав покинет судно, — сказала девушка.

Вальдемар Штрунк, ошибочно полагавший, что удовлетворил просьбу дочери, совсем растерялся. Подходящих возражений у него наготове не было. Он утратил даже фундамент морали — уверенность как таковую. Пришлось отделаться поспешными и поверхностными возражениями, которые никого не убедили. Дескать, поздно обсуждать это с судовладельцем — в последнюю-то минуту. Да и у Густава при себе нет багажа — ни рубашек, ни костюмов. Он пришел сюда налегке. Ждать же его невозможно. Вероятно, у него и паспорта нет. А прятаться, как безбилетник, или «слепой пассажир», пока корабль не выйдет в открытое море, — об этом и речи быть не может. Он, капитан, не станет давать такие советы. Иначе потом будет обвинять себя, что нарушил свои же обязательства. Наконец он просит вспо¬мнить о принятых нормах поведения. Всем известно понятие «свадебное путешествие». Но совместное путешествие обрученных — в этом есть некая двусмысленность. Он, конечно, не стал бы жертвовать собственным мнением, уступая суждениям других. И с радостью пошел бы навстречу желаниям влюбленных. Но в данном случае сеть, сплетенная из неприятногои противозаконного, получилась настолько плотной, что он, как бы ни желал им помочь, не находит выхода. Как ни печально, ничего не поделаешь: любящим придется расстаться. Зато потом встреча покажется им вдвойне приятной.

Вместо ответа Густав вытащил из кармана паспорт и помахал им перед лицом Вальдемара Штрунка.

— Втайне, как слепой пассажир… — пробормотала дочь. — Великолепная мысль!

— Я вас предупредил, — сказал капитан.

— Что с нами может случиться в зоне свободы морей? — спросила дочь. — Разdе ты не сумеешь кое-что объяснить суперкарго? И вообще, твоя ли вина, если на борту окажется слепой пассажир?

— На сей счет имеются юридические предписания, — заметил Вальдемар Штрунк.

— Мы найдем какие-нибудь лазейки, — сказала дочь.

Тут они услышали звон судового колокола.

— Я не могу больше оставаться внизу, — сказал капитан. — Делайте что хотите. Мне о таких вещах знать не положено. Вы, Густав, обязаны сейчас вернуться на берег! — С этими словами он поспешил прочь.

— Все в порядке, — сказала невеста. — Нам остается лишь найти для тебя убежище.

Они вышли из каюты и ощупью стали пробираться по коридору, ведущему в темноту.

*

Когда Вальдемар Штрунк шагнул на палубу, колокол зазвонил вторично. Первый штурман сказал капитану несколько слов, касающихся маневра при отплытии. Два маленьких буксира уже пришвартовались сзади и спереди. Вальдемар Штрунк поднялся на капитанский мостик. Он искал глазами судовладельца, чтобы попрощаться с ним. Ему доложили, что хозяина корабля несколько минут назад видели на причале. Непонятно, перемахнул ли он потом через рейлинг и вновь оказался на палубе или исчез в ближайшей пивной, чтобы глотнуть пунша. Он, дескать, постоянно мотается то туда, то сюда… Вальдемар Штрунк ждал, поглядывая на часы. На мостике появился суперкарго.

— Вы не видели судовладельца? — спросил капитан.

— Нет, — ответил суперкарго.

— Он, видимо, уже покинул судно, — предположил Вальдемар Штрунк.

— У него есть часы, и вряд ли он захочет играть роль пассажира поневоле, — откликнулся суперкарго.

— Его видели несколько минут назад, — сказал Вальдемар Штрунк.

— Наверняка он сидит сейчас в пивной и пьет пунш из двух стаканов одновременно, — сказал суперкарго.

— Он терпеть не может момент отплытия. Это первое большое плавание его прекрасного корабля. Мужчина слабеет и теряет опору, когда кто-то другой уводит у него невесту.

— Корабль все же не женщина, — возразил Вальдемар Штрунк, наполовину шутливо, наполовину печально.

— В этом корабле определенно есть что-то женственное, — сказал суперкарго. — Нечто такое, на что можно обратить свою любовь.

— Мы только отплываем, — заметил Вальдемар Штрунк. — Обычно моряки начинают играть с подобными мысленными картинами лишь после многомесячного плавания, истосковавшись по отчизне и дому.

— Но я и вашего будущего зятя не вижу, — сказал суперкарго. — Да и дочери тоже.

— Моя дочь… — пробормотал капитан. — О ней ничего не могу сказать. Они попрощались друг с другом. Вот всё, что я знаю.

В тот же миг Эллена появилась на капитанском мостике. Отец, увидев ее, определенно почувствовал облегчение.

— А ваш любимый сошел на берег? — спросил суперкарго.

— Да, — ответила девушка, — мы с ним даже успели поплакать. Теперь он пьет пунш в ближайшей пивной.

— Подражая в этом судовладельцу, — сказал суперкарго. — Двое попивающих пунш влюбленных… В полночь, возможно, они бросятся друг другу в объятия.

— Очень может быть, — согласилась девушка.

— Итак, все ясно, — подытожил Вальдемар Штрунк. Лицо его просветлело. Он махнул рукой, колокол загудел в третий раз. Отдали швартовые. Буксирные пароходики запустили моторы. Несколько секунд — и большой корабль заскользил по воде. Таможенные чиновники отдали честь. Солнце спустилось на Землю, став золотисто-пурпурным и украсив багрянцем облака. Зеленовато светился воздушный свод, за которым вот-вот должны были вспыхнуть звезды. Вальдемар Штрунк ударил себя кулаком в грудь, глубоко вздохнул. Миг, о котором он так давно и пылко мечтал, наступил. Расстояние между кораблем и берегом увеличивалось. Еще несколько часов, и матросы поднимут паруса, буксиры останутся позади. Он спросил себя: «Какой сегодня день?» А матросу второго ранга, стоящему у штурвала, сказал:

— Один румб по левому борту.

— Есть один румб по левому борту, — отозвался матрос.

Об авторе:

Ханс Хенни Янн (1894–1959) — немецкий писатель и драматург.
Родился в Гамбурге в семье судостроителей. Через его произведения проходит образ морского путешествия как древней метафоры странствия по волнам жизни. В 1915 г., Янн, убежденный пацифист, вместе со своим другом Готлибом Хармсом (1893–1931), с которым в 1913 г. он заключил символический брак, уезжает в Норвегию, где остается до окончания Первой мировой войны. Там он осваивает профессию реставратора оргáнов; пишет свои первые драмы.

Вернувшись в 1918 г. в Германию, Янн вместе с Готлибом Хармсом и скульптором Францем Бузе основывают общину художников, музыкантов и музыковедов — Угрино. Искусство, поддерживающее связь между человеком и вечностью, было религией этого сообщества. Община просуществовала до 1935 г., а после ее распада осталось одноименное музыкальное издательство.
К 1930-м годам Янн уже зрелый писатель, автор многих статей по теории искусства.
В 1933 г. он с семьей (Элинор Филипс, на которой женился в 1926 г., дочерью Зигне, а также вдовой и сыном умершего в 1931 г. Готлиба Хармса) переезжает сначала в Швейцарию, затем, в 1934 г., в Данию на остров Борнхольм. Здесь на протяжении десятилетия (1934-1946) он пишет модернистский роман «Река без берегов».

Только в 1950 г., вернувшись в Германию, писатель становится сооснователем и президентом Гамбургской академии свободного искусства. В 1951 г. Янна избирают генеральным секретарем немецкого ПЕН-клуба. В 1955 г. — членом-корреспондентом Берлинской свободной академии искусств, а в 1956 г. онполучает премию имени Г.Э. Лессинга за вклад в немецкую культуру.
Умер Ханс Хенни Янн от сердечного приступа 29 ноября 1959 г. и был похоронен на гамбургском кладбище в Нинштедтене рядом с Готлибом Хармсом.

О книге:

«Деревянный корабль» — увертюра к трилогии «Река без берегов», в которой все факты одновременно реальны и символичны. В романе разворачивается старинная метафора человеческой жизни как опасного плавания. Молодой человек прячется на борту отплывающего корабля, чтобы быть рядом со своей невестой, дочерью капитана, во время странного рейса с неизвестным пунктом назначения и подозрительным грузом… Девушка неожиданно исчезает, и потрясенный юноша берется за безнадежный труд исследования корабля-лабиринта и собственного сознания…

Сквозь внешний сюжет «Деревянного корабля» просвечивает еще один, выстроить который помогают сквозные образы-лейтмотивы; скрытые отсылки к литературным произведениям: «Процессу» Франца Кафки, «Фаусту» Кристофера Марло, «Перу Гюнту» Генрика Ибсена. Это сюжет борьбы человека со своим внутренним Противником, с худшей частью его самого. То, что изображается как межличностные отношения и конфликты, на самом деле представляет собой сосуществование и противоборство различных сфер души.

«Река без берегов» — не реалистический роман. Она заклинает некий мир, которого нет, который существует только в наших сновидениях и желаниях, в наших предчувствиях и маниях, в нашем отчаянии и наших взлетах. Янн тем самым выполняет основополагающее требование к любому словесному художественному произведению: он создает свой, только ему принадлежащий мир внутри и посредством языка. «Река без берегов» — это сводчатое перекрытие судьбы, монумент вдумывания в жизнь и смерть, и опорные столбы в нем именуются Тщета и Бренность. Единственное отражение земного мира создает искусство.

Как и все творчество Янна, этот романный цикл представляет собой революцию в чувственном восприятии — единственный переворот, который еще может помочь, когда вся деятельность и творчество человечества уже разворачиваются на краю бездны.

Уве Швайкерт

Олег Дорман. Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана

Соломон Волков

Высокая «Нота»:

Рудольф Баршай вспоминает

Об этой «ноте»

Эта книга — монолог замечательного музыканта Рудольфа Борисовича Баршая (1924–2010), записанный кинорежиссером Олегом Дорманом в 2010 году в Швейцарии, незадолго до смерти Баршая.
Часть этого монолога может быть знакома тем телезрителям, которым посчастливилось увидеть показанный в 2012 году каналом «Культура» проникновенный фильм Дормана «Нота».
Но полный текст воспоминаний Баршая появляется только сейчас. И это — событие огромной важности.

Друзья Баршая, легендарные музыканты — скрипач Давид Ойстрах, пианист Эмиль Гилельс, виолончелист Мстислав Ростропович — своих мемуаров нам не оставили, по разным и сложным причинам. Это потеря огромная, невосполнимая. Тем драгоценнее воспоминания Баршая, охватывающие огромный временной отрезок (с рождения и до последних лет жизни) и до краев наполненные накрепко врезающимися в память — когда трагическими, а когда комическими — эпизодами и яркими деталями.
В совокупности это — беспрецедентная картина советской музыкальной жизни. И одновременно — волнующий автопортрет одного из ведущих ее творцов.

Баршай как личность

С Баршаем и его женой Еленой мне довелось встретиться (и, надеюсь, подружиться) в 1987 году в Лондоне. Это случилось в дни презентации на тамошнем кинофестивале фильма Testimony («Свидетельство»), снятого британским кинорежиссером Тони Палмером по мемуарам композитора Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, мною записанным в СССР, но опубликованным впервые на Западе.
Баршай, который к этой книге отнесся с большим энтузиазмом, стал фактически музыкальным руководителем фильма, записав для него в качестве дирижера несколько монументальных произведений Шостаковича. Эти интерпретации весьма поспособствовали успеху проекта.

Мы тогда поселились в доме Палмера и прогуливались по вечерам с Баршаем. Он много и охотно рассказывал о Шостаковиче, называя его, как все близкие друзья, Д. Д. Эти рассказы собраны теперь в «Ноте», где они приобрели особую стереоскопическую выпуклость, свойственную хорошим живописным портретам, когда кажется, что изображенное лицо сейчас выпрыгнет из рамы.

Я, разумеется, и до того много раз видел Баршая в концертах созданного им в 1955 году Московского камерного оркестра, но не было оказии познакомиться. И вот теперь в Лондоне судьба наконец свела меня с человеком, о котором я столько слышал, в том числе и от музыкантов баршаевского коллектива. (А это, надо заметить, были фигуры незаурядные. В тогдашней Москве их почитали, как об этом вспоминал недавно в разговоре со мной Родион Щедрин, за настоящих звезд. Это был редкостный ансамбль солистов.)
Что меня тогда, помнится, поразило, — это насколько европейской личностью оказался Баршай. Передо мной был персонаж немецкого склада, такой «герр профессор», но эту врожденную и очень импозантную серьезность окрашивало чисто английское чувство юмора.

Рассказы Баршая можно было слушать с почтением и доверием, но он не давил на собеседника ни своим авторитетом, ни эрудицией: драгоценное для повествователя качество, отчетливо проступающее в монологах «Ноты».

Старая музыка и новая элита

Это особенно важно потому, что Баршай ведет здесь речь о вещах весьма важных. Он размышляет о судьбе так называемой высокой музыки (то есть музыки классической западной традиции) в прошлом и настоящем: о том, как ее играли и воспринимали в Советском Союзе, и о том, что с ней происходит сегодня.

Почему это нас должно волновать? Зачем нам знать то, что рассказывает Баршай о Бахе, Густаве Малере и других своих любимых композиторах? Я, например, знаю очень приличных людей, проживших насыщенную и успешную жизнь без того, чтобы услышать хотя бы одну ноту из Малера.

Но меня не покидает ощущение, что эти люди, сами того не сознавая, обокрали себя. Они не испытали того ни с чем не сравнимого экстаза, в который погружает даже неофита счастливое (в старом смысле этого слова) исполнение малеровской симфонии. В сегодняшней России быстрым темпом — как всегда бывает в этой стране в переломные эпохи — идет формирование новой элиты. Этим людям от 20 до 40 лет. В основном они выросли в обеспеченных, привилегированных семьях. Они получили (как и их родители) хорошее образование. Но есть у них с родителями и существенная разница. Они могут быть, если захотят, гражданами мира. В СССР слово «космополит» было бранным. Сейчас оно — brand name. Для современного российского космополита, пусть он даже живет в провинции, весь мир — его устрица, как любят говорить на Западе. Его вкусы — по крайней мере, в идеале — широки и всеядны. Он может любить рок, джаз, поп-музыку, французский шансон и «шансон» русский. Ему интересно прийти и в Мариинский театр, и на спектакль Лаборатории Дмитрия Крымова. И конечно, в круг его увлечений будут входить и музыка барокко (которую в свое время именно Баршай укоренил на русской почве), и симфонии Малера…

О Густаве Малере, странном гении

Когда-то признаком высокой культивированности вкусов человека была их принципиальная узость, эксклюзивность. Теперь — напротив, инклюзивность.

Но как не потонуть в этом огромном, слепящем, переливающемся всеми цветами радуги океане культуры? Для этого
практически каждый из нас сверяется с мнением каких-то важных для нас людей. Кому-то повезло, и он может выслушать их устные рекомендации. Другие обращаются к книгам.

К числу подобных незаменимых книг-компасов я с благодарностью присоединю теперь воспоминания Баршая. Потому что о том же Малере, к примеру, немного у нас издано такого, что помогло бы ощутить все величие, необычайность и насущную необходимость его творений.
Малер — демоничен. Но через него с нами говорят ангелы. Малер трагичен. Но он дает нам последнюю надежду. Все это можно услышать в симфониях Малера.

Но при этом Малер для русских меломанов — то, что называется acquired taste, «приобретенный вкус». В России Малера так никогда и не прижали к сердцу, как это произошло с Моцартом, Бетховеном или Шопеном.

Малера у нас очень рано оценили как великого дирижера. Чайковский еще в 1892 году в письме из Гамбурга на родину сообщал о «гениальном» местном капельмейстере по фамилии Малер. Но музыки его Чайковский не знал. Если бы услышал, то, вполне возможно, оценил бы родственную мятущуюся и возвышенную душу, тоскующую в поисках ускользающего идеала.

Множество обидных шуточек («маляр», «малярия» и проч.) в адрес своего кумира вдоволь наслушался один из самых страстных русских почитателей Малера — Шостакович. Он всегда говорил, что с собой на необитаемый остров взял бы именно партитуру Малера, а на вопрос о любимой симфонии Малера начинал перечислять их подряд, начиная с Первой.

К Малеру Шостаковича приохотил его друг, музыковед Иван Соллертинский, о котором Баршай тоже вспоминает. Соллертинский доказывал, что Малер — это Достоевский, пересказанный языком «чаплиниады». (Большое изображение Чаплина на стене швейцарского дома Баршаев можно увидеть в дормановском фильме «Нота».)

Об особом интересе Малера к Достоевскому хорошо известно, он всегда советовал друзьям читать его романы. Русские критики почти сразу заговорили о присущей малеровской музыке и идущей от Достоевского «притягательности ужаса».

Но о Чаплине Соллертинский вспомнил, конечно, в связи с Шостаковичем. Именно Шостакович соединил в своих симфониях Малера и Чаплина и таким парадоксальным образом приблизил к нам эту ветвь австро-немецкой музыкальной традиции.

О Локшине и везении

Одна из важных тем размышлений Баршая — пути и перепутья мировых музык, их неожиданные переплетения и скрещения, часто приносящие заманчивые, хотя и терпкие плоды. И здесь возникает трагическая фигура ближайшего друга Баршая — композитора Александра Локшина.

Баршай был убежден, что Локшин — гений. С ним в этом были согласны такие авторитеты, как Шостакович и Мария Вениаминовна Юдина, великая пианистка. Почему же мы так редко слышим музыку Локшина? «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется», — это понятно. Но возможно и такое предположение: Локшин был западником. Его корни — в музыке Малера и Альбана Берга. А такие диковинные растения до сих пор с трудом приживаются на отечественной почве.

Для победоносного вхождения в канон нужны многие обстоятельства. Одно из них — везение, luck, как говорят на Западе. Для музыки Локшина такой момент еще не настал. Но усилия Баршая — и как дирижера, осуществившего премьеры шести из одиннадцати симфоний Локшина, и как мемуариста — приближают эту возможность.

«Приказ» Шостаковича: дело жизни Баршая

В Шостаковиче меня всегда удивляла и одновременно умиляла одна его особенность. Он страшно волновался за судьбу своих манускриптов. Закончив новое произведение и отдав его на переписку, он не спал ночами, думая о том, сможет ли восстановить рукопись, если ее вдруг потеряют. Шостаковича также очень заботила мысль о том, что случится с его очередным опусом, если ему по какой-то причине не удастся его завершить: он серьезно заболеет или даже умрет — мало ли что? Он держал в голове особо доверенных музыкантов (два-три человека), которые в подобном экстренном случае могли бы окончить начатое. Баршай был в числе таких возможных «завершителей».

Шостакович предупреждал Баршая о том, что рассчитывает на него в этом смысле: речь шла о его Четырнадцатой симфонии, премьеру которой (Шостакович эту симфонию благополучно закончил) с огромным успехом провел опять же Баршай в 1969 году.

Идея «завершения» очень сильна в русской музыкальной традиции. Так Римский-Корсаков довел до конца неоконченную оперу Мусоргского «Хованщина». «Князь Игорь» Бородина был дописан Римским-Корсаковым и Глазуновым. Сам Шостакович, помимо собственной редакции «Хованщины», с любовью завершил и оркестровал оперу «Скрипка Ротшильда» по Чехову своего ученика Вениамина Флейшмана, погибшего на фронте.

Поэтому неудивительно, что Шостакович буквально приказал Баршаю закончить «Искусство фуги» — последнее сочинение Баха. Д. Д. сказал Баршаю: «Вы ведь знаете, что Бах был человек суровый, строгий. Я себе хорошо представляю, как он был бы возмущен, что вы играете его произведение без окончания».

То есть Шостакович просто поставил себя на место Баха! Если кто и имел на это право, так это он. И этот приказ Шостаковича Баршай выполнил. Завершение «Искусства фуги» Баха (и Десятой симфонии Малера — любимого композитора Шостаковича) стало, по свидетельству Баршая, главным делом его жизни, растянувшимся на десятилетия, трудом мучительным и радостным.

«Воскрешение предков»

Эта идея «завершения» смыкается с другой, чисто русской идеей «воскрешения предков» религиозного философа-космиста Николая Федорова (1829–1903). Федоров считал, что стремление к такому воскрешению есть наш долг перед предками, наша «самая высшая и безусловно всеобщая нравственность, нравственность естественная для разумных и чувствующих существ». От исполнения этого «долга воскрешения», настаивал Федоров, зависит судьба рода человеческого. С ним в этом полностью соглашались такие титаны религиозной мысли, как Владимир Соловьев и Лев Толстой.

Через сотню лет идеи Федорова аукнулись в разговорах со мной Иосифа Бродского, когда он вспоминал о похоронах Ахматовой. Все в Бродском воспротивилось услышанному им тогда в одной из надгробных речей: «с уходом Ахматовой кончилось…»
«Ничто не кончилось, ничто не могло и не может кончиться, пока существуем мы» — так высказался тогда Бродский. И действительно, своими писаниями и воспоминаниями Бродский помог продлить бытие Ахматовой для следующих поколений, тем самым ее «воскрешая».

Такой же была жизненная цель Рудольфа Баршая. Он помог воскрешению для нас Баха и Малера. А его самого воскресил для всех нас Олег Дорман своей «Нотой» — фильмом и книгой. Низкий им за это поклон.

Рудольф Баршай

Дирижер Рудольф Баршай принадлежал к плеяде великих музыкантов ХХ века. Созданный им в конце пятидесятых Московский камерный оркестр покорил публику во всем мире. Постоянными партнерами оркестра были Святослав Рихтер, Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс. На пике карьеры в 1977 году Баршай уехал на Запад, чтобы играть сочинения, которые были запрещены в СССР. Он руководил оркестрами в Израиле и Великобритании, Канаде и Франции, Швейцарии и Японии. Его путь к успеху и славе — нелегкий путь мальчика из казачьей станицы, случайно услышавшего в коридоре школы Лунную сонату и навсегда влюбившегося в музыку. Эта минута определила его судьбу, которая тесно переплелась с историей страны и времени. На склоне лет, в Швейцарии, перед камерой кинорежиссера Олега Дормана Баршай вспоминает о своем скитальческом детстве, о юности в годы войны, о концертах на передовой, о любви и потерях, о своих легендарных учителях, друзьях и коллегах — Д. Шостаковиче, И.Менухине, М.Ростроповиче, И. Стравинском.

Об авторе:

Олег Дорман (р. 1967) — российский кинорежиссер, сценарист, переводчик. Учился во ВГИКе в мастерской Марлена Хуциева и в сценарной мастерской С. Лунгина и Л. Голубкиной. Режиссер документальных фильмов, радиопьес, статей о кино, переводов прозы и драматургии Вуди Аллена, книги «Подстрочник» (2009).

Книга создана по документальному фильму «Нота», снятому в 2010 году Олегом Дорманом, автором незабываемого «Подстрочника», и представляет собой исповедальный монолог маэстро за месяц до его кончины.

«Русские дети. 48 рассказов о детях»

От издательства:

В издательстве «Азбука» в начале сентября вышла новая книга-проект «Русские дети. 48 рассказов о детях». Под одной обложкой мы собрали 48 рассказов 44-х известных российских авторов.

В сборник вошли произведения авторов самых разных возрастов. Кто-то из них был преподавателем и написал о своем профессиональном опыте; кто-то вспоминал своих детей, не так давно выросших; для кого-то это личные впечатления, не затуманенные еще практикой отцовства или материнства. Мы рассказали об актуальных проблемах, связанных с воспитанием детей из неполноценных семей, о детях с ограниченными возможностями, о безответственности родителей, о колоссальной любви к своему чаду, мешающей развитию ребенка, зачастую в силу ограниченности таких мам и пап. Написали о неприспособленности общества и его нежелании помогать и принимать инаковость другого человека; о жестокости самих детей, а главное — о неприемлемом поведении взрослых, всегда являющихся инструкцией к действию для подрастающего поколения, и о ярких примерах смелости и ответственности отдельных личностей, так редко встречающихся среди всей общественной массы.

Для нашего издательства — это больше чем книга. С помощью выпуска такого сборника мы хотим пробудить добрые, светлые воспоминания и мысли каждого человека о прекрасной поре, в которой все должны быть непременно счастливыми, даже если сами не всегда осознают это чувство. Мы хотим привлечь внимание к проблемам, связанным с воспитанием и существующим трудностям в различных социальных ситуациях развития ребенка.

Часть средств, вырученных от реализации этой книги, будет направлена в Благотворительный фонд Константина Хабенского, чья деятельность направлена на спасение детей с заболеваниями головного мозга.

Владимир Тучков

КОЛДУН

— Детерминированный!

— А я говорю — индетерминированный!

— Да вот хрен-то, детерминированный! Но тебе этого всё равно не понять!

— Это тебе не понять, что индетерминированный! Да ты и не хочешь ничего понимать!..

Диспут двух историков уже давно перешёл в ту фазу, когда выявить истину можно лишь при помощи жребия. Но они всё-таки продолжали надрывать глотки, брезгуя разрешить вопрос о детерминированности отечественного исторического процесса с помощью такого абсолютно индетерминированного приёма. К тому же одному из них в этом слове слышался «жеребец», а другому «кукиш». Однако подбрасывать хворост в костерок не забывали, отчего, во-первых, делалось тепло, а во-вторых, руки отвлекались от мордобоя.

Вдруг из тумана, который, словно перекись, высасывает из организма пигмент, вышел мальчик лет десяти. Беленький и задумчивый, словно финн. Подсел на корточках к костру и протянул к огню руки, не проронив ни слова.

— Здороваться надо, мальчик, — сказал так и не успевший обзавестись детьми к сорока пяти годам детерминист.

— Да ты откуда, в такую погоду-то?

— Здравствуйте, дяденьки, — стеснительно, отчего вышло чисто и задумчиво, ответил мальчик. — Да вот только… — И замолчал.

— Что — только-то?

— Только не положено мне никому говорить «здравствуйте». Узнают — ещё хуже будет.

— Как-то странно ты говоришь, мальчик. Кто узнает, отчего будет хуже?

— Да деревенские, с которыми я раньше жил.

— Как это «раньше жил»? — Мужчины поёжились от начавшего заползать под свитера тумана. Они уже более внимательно, как бы новыми глазами, поглядели на необычную белёсость парнишки, необычную даже для этих северных мест. На его просвечивающие от нервного пламени костра пальцы, которые не были чётко очерчены, а плавно переходили в неверный туман. — Как это ты, мальчик, «раньше жил»? А теперь что?

— А теперь я живу один.

— У тебя, наверно, родители умерли?

— Нет, и мама, и папа живы.

— Как же это ты живёшь один? Ничего не понятно. Где живёшь-то один?

— Здесь, в лесу.

Историки, чтобы немного просветлить начинавший ускользать разум, налили по граммульке и выпили.

— Убежал из дома, что ли?

— Зачем убежал? Прогнали.

— Родители?!

— Ну и родители тоже. А так-то меня все прогнали, вся деревня. Родители вначале пробовали спорить, но потом им всё рассказали, и они тоже прогнали.

— Господи! — вырвалось у одного. У другого зачесалось под ногтями. — Да за что же прогнали-то тебя, мальчик?!

— Колдун я.

— Как это — колдун? Ты что, серьёзно, что ли? Или это деревенские так тебя назвали?

— Они узнали, что я колдун, и прогнали из деревни.

— Ты — колдун?!. Ну и как же ты это делаешь?

— Чего?

— Ну, колдуешь…

— Я не знаю, просто когда чего-нибудь захочу, то оно и выходит. Ну, могу, чтобы осенью, там, цветы какие зацвели. Или чтобы стая птиц прилетела и осталась ночевать, где я захочу. Или чтобы ветер прилетел и повалил сухое дерево. Светлячков люблю…

— А покажи нам, мальчик, чего-нибудь.

— Не могу я просто так, дяденьки. Получается, только когда захочу… Вначале хотели убить, а потом просто прогнали.

— Да что же ты им такое сделал-то, что они так с тобой?..

— А я им ничего и не делал. Это они про меня всё сами придумали. У кого что случится, то, значит, я виноват, наколдовал. Корова, там, помрёт, дом сгорит — всё я. Я-то не знал, что молчать надо, что не надо им говорить, что я умею.

— Ну, ладно — эти идиоты, алкаши, но родители-то?! Мать что же?!

— А мамка стала говорить, что я так делаю, что сестра Жанка замуж выйти не может. И что Серёжка — он младше меня был — под трактор попал. Ты, говорят, погубил.

Мальчик заплакал и сквозь слёзы, всхлипывая, по-детски стал тянуться словами ко взрослым, как бы пытаясь вытащить из сердца непомерную для ребёнка занозу безжалобья.

— А я не могу плохого, я могу только просто так, чтобы… чтобы красиво было и чтобы мне от этого радость… А они не верят. Били долго, теперь одно ухо не слышит… Я не могу плохо, дяденьки…

Всё это было непереносимо. Особенно для сердец, покрытых непрочной защитной плёнкой университетской размеренности, которая сразу же стала отколупываться, а под ней — нетренированное, не знающее что и как, могущее адекватно реагировать лишь во время гражданских панихид.

— Да что же это такое, мальчик, творится-то… — даже ошалело рванулись налить ему. Однако мальчик, ещё не отвыкший от деревенского уклада, выпил, поблагодарил и успокоился.

— Ну вот и ладно, вот и хорошо, — поглаживал парнишку по плечу доцент в очках с толстыми стёклами. — Вот и ладно.

— Есть-то хочешь?

— Угу. — И принял из рук в руки разогретую на костре и вспоротую охотничьим ножом банку тушёнки.

— А что же ты тут ешь?

Мальчик глотал, потом говорил два-три слова и снова жадно глотал:

— Грибы собираю… ягоды, рыбу… ловлю, силки… ставлю — птицы, петлёй… зайца иногда получается…

— Да ведь зима скоро, как же ты тут?

— А я землянку вырыл, огонь жгу.

— А спички-то? Откуда?

— Ну, я когда замерзну, то очень хочется огня. И он зажигается.

— Ах да… Но ведь, наверно, скучно? Хотел бы опять в деревню?

— Не-а, убьют. Особенно Никишин, он, когда уже передумали меня убивать, всё равно хотел. Так даже связали, пока я не ушёл. У него машину кто-то поджёг, а я… — И мальчик опять начал потихоньку всхлипывать.

Дали кружку с чаем, бухнув туда пять столовых ложек пес ка. Глотание обжигающего чая успокоило мальчика.

— А я тут книжки вспоминаю — про Бульку, про живую шляпу, про Винни-Пуха… Я раньше в клубе много читал… А теперь вот вспоминаю… Ещё я люблю представлять, что будет.

— Как это?

— Ну, я могу узнавать, что будет.

— Предсказывать будущее?

— Ну, представлять, узнавать. Я сяду потихоньку и смотрю… Ну, как телик. И всё потом так и получается…

— И что же с тобой будет?

— Не-а, про себя я не могу. Могу только на кого смотрю. Ну и даже про зверей могу узнать, кто его съест. А про деревья совсем неинтересно. Всё стоит и стоит. Потом сухое вижу, потом — как падает. А иногда от молнии, или наши спилят, деревенские.

— Ну а про нас-то можешь что-нибудь сказать?

Мальчик замер. Глаза его остекленели, и лишь бьющаяся на виске жилка выдавала присутствие подкожного движения жизни и мыслей… Тени от костра плясали на лице мальчика, создавая ощущение хаотично мелькавших лампочек компьютера, переваривающего внутри себя сложную программу…

Вдруг мальчик резко встал:

— Спасибо вам за всё, дяденьки, — и как-то лубочно поклонился, явно намереваясь уходить.

— Постой, так что скажешь-то?

— Вас убьёт Санька, Прохорычев сын. Из-за ружей ваших. И спирт у вас есть, на клюкве настоянный. И стремительно не ушёл даже, не растворился в тупом бельме природы, а упорхнул. Именно упорхнул, унося себя, свою загадочную жизнь, свою тайну и недетскую ношу. Упорхнул, не дожидаясь, пока они нервически отсмеются над пророчеством, выпьют для успокоения по полстакана, а потом предложат ему ехать с ними в Москву, где ему…

И буквально в тот же миг из ближайших кустов шарахнули два выстрела, первый из которых услышал лишь только антидетерминист, поскольку детерминиста сразу же завалило лицом в костёр. Вторым выстрелом его неразлучного друга и вечного оппонента отшвырнуло к сосне. После переламывания стволов, выкидывания гильз и вставления новых патронов прозвучало ещё два выстрела — уже на всякий случай, для подстраховки.

Были ли эти выстрелы детерминированы по отношению к появлению и мгновенному, как приказ «Пли!», исчезновению мальчика — ответить нельзя. Потому что и эти неподдельные слёзы, и эта стариковская безысходность мальчика, и вся его птичья фигурка, плавно переходящая в загадочный и враждебный городскому человеку мир лесных шорохов и всхлипов, — буквально всё свидетельствовало о его принадлежности к каким-то иным сферам, где причинно-следственные связи подчиняются сформулированному господином Гейзенбергом принципу неопределённости.

Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека

  • Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека. – М.: АСТ: CORPUS, 2013. – 432 с.

    Долгое поколение

    Эта книга началась с того, что мы остались без работы. Еженедельник «Семь дней» закрылся на 57-м номере по коммерческим соображениям, к которым редакция не имела отношения. Журнал делали втроем: мы с Вайлем и Бахчанян, и на всех приходилась одна жидкая зарплата. Мы получали ее от издателя в пластмассовом пакете из супермаркета «Вальдбаумс», набитом грязными долларовыми бумажками из газетных киосков. Чистые, думали мы, вспоминая Паниковского, издатель оставлял себе. Деньги делил лучше всех считавший Вайль. На каждого приходилось по 150 долларов, но куча выходила изрядная, бумажки не влезали в карман, и на нас косились всюду, где доводилось расплачиваться. Зато мы знали, что живем на деньги читателей в гораздо более прямом смысле, чем это водится. Через год, однако, грязные доллары кончились, чистыми с нами делиться никто не собирался, и мы оказались безработными — и беззаботными.

    Страховое пособие, немногим уступающее зарплате, обещало шесть месяцев безделья. Сладким оно, как мы к тому времени уже твердо усвоили, бывает, если есть дело. Когда не от чего отлынивать, свобода обременительна, день бесконечен, и водка не лезет. Хорошо еще, что рецепт спасения нам был известен — книга. Вопрос: какая?

    Ответ нашелся там, где и следовало ожидать: в библиотеке, откуда я с трудом притащил домой нарядный том Джона Пристли «Викторианская Англия». Осенило меня еще до того, как я успел досмотреть картинки: в советской истории была своя викторианская эпоха — та, в которой режим показал все, на что он способен.

    «Викторианство» не совпадает с высшим творческим расцветом. В Англии он пришелся на правление другой королевы — Елизаветы Первой, в СССР — на 20-е годы. Главное тут не столько художественные, военные или политические достижения, сколько сентиментальные — внутреннее мироощущение самодовольной эпохи. Нам ведь очень редко нравится время, в которое мы живем, но иногда мы идем в ногу с календарем и верим в светлое будущее. Такой была либеральная и самоуверенная Англия Виктории. Таким был — точнее, казался многим — Советский Союз 1960-х. Это десятилетие отличалось от семи остальных относительно (Синявскому или Бродскому от этого было не легче) вегетарианскими повадками власти, что позволило впервые и ненадолго реализовать потенции советского общества. Следствием короткого перемирия стало явление самого длинного в русской истории поколения «шестидесятников», которых мы знали лучше других, ибо жили среди них в эмиграции.

    Обрадовавшись идее, я тут же позвонил Вайлю, горячо одобрившему проект. Я даже знаю, когда это произошло: 18 ноября 1984 года. У меня лежит сохраненный на память о нашем решении листок отрывного календаря. Поскольку его автор, эсер Николай Мартьянов, с революции не менял занимательных фактов, развлекавших покупателей, то на обратной стороне листочка можно было прочесть о «волшебной радиоле, позволяющей слушать музыку без оркестра».

    «История, — решили мы, — стучится в дверь, и нам остается ее только распахнуть».

    Найдя себе дело и тезис, мы принялись искать форму, в которую бы уложилась наша смутная затея. Вот когда выяснилось, что мы не знаем, как пишется история. Более того, этого не знал никто: 60-е кончились совсем недавно и еще не ощущались, да и не были прошлым. Тогда я еще не читал Литтона Стрейчи, который заявил, что историю викторианства написать нельзя, ибо мы знаем о нем слишком много. Мы были в схожем положении и пытались нащупать выход в двух направлениях. Первый вел к книгам, второй — к людям.

    Теперь, вооруженные целью, мы каждое утро отправлялись в славянское отделение библиотеки на 42-й стрит и сидели там до вечера, обложившись советской прессой 60-х годов. Конечно, мы ей не верили, но нас интересовало, как она врала и о чем умалчивала. Ведь цензура, рассуждали мы, не только вычеркивает, но и творит, создавая искаженный слепок с действительности. Для опытного глаза (а каким еще он может быть у выросших в Советском Союзе?) ложь партийной прессы обладала сотнями степеней и оттенков. Она не могла не проболтаться о главном, и мы сторожили существенное. Не для того, чтобы уличить, а ради того, чтобы нащупать болевые узлы эпохи. Каждый из них связывал идеологическую тему с конкретным сюжетом в один миф и волей-неволей делал всех современниками. Раз миф тотален, считали мы, он задевает всех, даже тогда, когда его демонстративно игнорируют. День за днем мы уминали сырую и фальшивую реальность, словно рыхлый снег в твердый снежок, которым можно разбить матовое стекло, заслонявшее прошлое.

    Так скучная библиотечная работа стала захватывающей охотой, которой мы заразили друг друга и соратника Бахчаняна. Теперь мы ездили на 42-ю втроем и радостно делились находками. Вагрич, впрочем, предпочитал предыдущую — сталинскую — эпоху, где он сторожил образцы грозного державного сюрреализма и абсурдного концептуального безумия. Во всяком случае, он не без зависти разглядывал нечеловечески роскошное издание «Стихов о Сталине» Джамбула.

    У меня, кстати сказать, был знакомый спортивный журналист, который лежал с «Джамбулом» в кремлевской больнице. «Казахский акын, — рассказывал приятель, — был старым московским евреем, которого распирала правда, но, возможно, он страдал манией величия».

    Бахчанян охотно участвовал в нашей работе еще и потому, что она напоминала его собственный метод. Вагрич резвился в тылу врага, используя, как в каратэ, силу противника. Его коллажи лучше всего комментировали эпоху, когда он давал ей самой высказаться, а нам удивиться, ужаснуться и рассмеяться. Мы усвоили его технику безопасности в обращении с мифами, учась не разоблачать, а вскрывать их, как банки с консервированным временем.

    Постепенно семантическое облако 60-х сгущалось в оглавление, но мы не торопились его оформить на бумаге, ибо хотели проверить себя на практике. Вокруг нас жили герои той эпохи, и почти каждый дал нам по огромному — многочасовому — интервью. В этих разговорах мы обкатывали центральные темы нашей книги и того времени с теми, кто их таковыми считал — или не считал. Аксенов соглашался, Комар и Меламид нет, Бродский говорил странное. Он, например, ругал космонавтику, не находя в ракете антропоморфного облика раннего самолета, который он, расставив руки, очень похоже изображал.

    К несчастью, теперь уже невосстановимые записи всех без исключения бесед пропали. Из экономии мы покупали кассеты по четыре штуки на доллар, не догадываясь, что дешевые пленки быстро осыпаются вместе с записанным голосом.

    Так или иначе, нам удалось сверить устную историю с письменной и внести поправки в уже установившуюся концепцию 60-х. Она напоминала американские горки: вверх-вниз, от надежд к разочарованию, с 1961 по 1968-й. Прочертив маршрут и распределив остановки, мы готовы были приступить к делу, но тут кончилось пособие по безработице.

    В ответ на выпад судьбы и правительства мы изобрели парный коммунизм. Устройство его оказалось непростым, но действенным. Разделив 24 главы будущей книги по жребию (и я никогда не скажу, кому какая досталась), мы отвели на каждую по месяцу. Пока один, погрузившись по уши в материалы, писал свой урок, второй зарабатывал деньги — на «Радио Свобода», в калифорнийской газете «Панорама» и всюду, где хоть что-то платили. Гонорар складывался и делился пополам. Сейчас даже мне кажется странным, что эта наивная система работала без срыва целых два года. Честно говоря, я этим до сих пор горжусь.

    Готовую рукопись мы отнесли в лучшее русское издательство из всех тогда существующих — «Ардис». Его хозяйка Эллендея (Карл уже умер) Проффер приняла книгу без вопросов и отдала оформлять Владимиру Паперному, чьей «Культурой Два» мы восхищались и которой завидовали. В 1988-м книга «60-е. Мир советского человека» вышла в свет — через четыре года после того, как была задумана.

    За этот срок разительно изменился объект нашего исследования: из агрессивного застоя страна перешла к радикальным реформам. Мы писали о прошлом с легкой ностальгией, оно оказалось актуальным — перестройка решала те же проблемы, которые ставили 60-е. Хуже, что они остались нерешенными и сейчас, когда четверть века спустя выходит новое издание книги, по-прежнему отказывающейся быть исторической.

    Говорят, что когда история не развивается, она длится.

    Александр Генис

    Нью-Йорк, июнь 2013 года

    О книге:

    Эта книга посвящена эпохе 60-х, которая, по мнению авторов, Петра Вайля и Александра Гениса, началась в 1961 году XXII Съездом Коммунистической партии, принявшим программу построения коммунизма, а закончилась в 68-м оккупацией Чехословакии, воспринятой в СССР как окончательный крах всех надежд. Такие хронологические рамки позволяют выделить особый период в советской истории, период эклектичный, противоречивый, парадоксальный, но объединенный многими общими тенденциями. В эти годы советская цивилизация развилась в наиболее характерную для себя модель, а специфика советского человека выразилась самым полным, самым ярким образом. В эти же переломные годы произошли и коренные изменения в идеологии советского общества.

    Книга «60-е. Мир советского человека» вошла в список «лучших книг нон-фикшн всех времен», составленный экспертами журнала «Афиша».

    Об авторах:

    Петр Вайль — писатель, журналист, литературовед. Его книги «Гений места», «Карта Родины», «Стихи про меня», «Слово в пути», «Свобода — точка отсчета» (как и написанные в соавторстве с А. Генисом «Американа», «Русская кухня в изгнании», «Родная речь» и др.) выдержали не один тираж и продолжают переиздаваться. Ставший бестселлером «Гений места» лег в основу многосерийного телефильма.

    Александр Генис — писатель, эссеист, литературовед, критик, радиоведущий. Автор книг (кроме перечисленных выше — написанных в соавторстве с Петром Вайлем): «Американская азбука», «Вавилонская башня», «Довлатов и окрестности», «Трикотаж», «Фантики» и др.

Леонард Млодинов. Евклидово окно

  • Леонард Млодинов. Евклидово окно. — М.: Livebook (Гаятри), 2013. — 384 с.

    Введение

    Двадцать четыре века назад один грек стоял у берега моря и смотрел, как исчезают вдали корабли. Аристотель, судя по всему, проводил за таким тихим занятием немало времени и повидал немало кораблей, раз его однажды посетила интересная мысль. Все корабли исчезали одинаково — сначала корпус, потом мачты и паруса. Он задумался: как такое может быть? На плоской земле корабли должны были уменьшиться целиком и исчезнуть, превратившись в нераспознаваемую точку. Но корпус исчезал первым, а уж потом все остальное — и это подтолкнуло Аристотеля к подлинному озарению: земля — искривлена. Аристотель взглянул на общее устройство нашей планеты через окно геометрии.

    Ныне мы исследуем космос так же, как тысячелетия назад познавали землю. Кое-кто слетал на Луну. Непилотируемые летательные аппараты добирались до границ Солнечной системы. Вполне возможно, уже в этом тысячелетии мы долетим до ближайшей звезды — это странствие с достижимой-когда-нибудь-скоростью в одну десятую скорости света займет лет пятьдесят. Но даже если мерить расстояниями до альфы Центавра, задворки вселенной отсюда — в нескольких миллиардах таких «мерных реек». Вряд ли нам доведется узреть, как корабль достигает горизонта вселенной, подобно увиденному Аристотелем на Земле. И все-таки мы узнали о природе и устройстве вселенной многое, как некогда и Аристотель — наблюдая, применяя логику и страшно долго вперяя взоры в космос. Веками горизонты для нас раздвигали гений и геометрия. Что можно вообще доказать о пространстве? Как узнать, где находишься? А может ли пространство искривляться? Сколько в нем измерений? Как геометрия объясняет естественный порядок и единство космоса? Эти вопросы и стоят за пятью геометрическими революциями в мировой истории.

    А началось все со скромной схемы, придуманной Пифагором: применить математику как абстрактную систему правил, по которым можно смоделировать физическую вселенную. Следом возникла концепция пространства, отделенного от земли, по которой мы ходим, или воды, в которой плаваем. То было рождение абстракции и доказательства. Вскоре греки, похоже, научились находить геометрические ответы на любой научный вопрос — от теории рычага до орбит небесных тел. Однако греческая цивилизация пришла в упадок, и Запад завоевали римляне. Однажды — аккурат перед Пасхой 415 года — толпа невежд стащила одну женщину с колесницы и убила. Женщина эта была последним ученым, преданным геометрии, Пифагору и рациональной мысли, она последняя трудилась в Александрийской библиотеке, и с этой смертью цивилизация начала соскальзывать в тысячелетие Темных веков.

    Однако цивилизация воскресла, а с нею — и геометрия, но уже совсем другая, новая. Ее принес человек весьма цивилизованный — ему нравилось играть в азартные игры, спать до обеда и критиковать греков: их метод геометрического доказательства виделся ему чересчур обременительным. Для облегчения умственного труда Рене Декарт поженил геометрию и числа. Благодаря его идее координат, пространства и формы можно было крутить и вертеть, как никогда прежде, а число получалось визуализировать геометрически. Эти методики породили математический анализ и создали условия для развития современных технологий. Благодаря Декарту геометрические понятия координат и графиков, синусов и косинусов, векторов и тензоров, углов и кривизны присутствуют ныне в любом физическом контексте — от электроники твердого тела до огромных структур в пространстве-времени, от технологии транзисторов и компьютеров до лазеров и космических полетов. Однако работы Декарта взрастили и более абстрактную — и революционную — идею: искривленное пространство. Действительно ли сумма углов в треугольнике равна 180° или это верно лишь для треугольников на плоскости листа бумаги? И дело тут не только в оригами. Математика искривленного пространства произвела революцию на уровне основ логики не в одной лишь геометрии, но во всей математике. Она создала предпосылки к рождению теории относительности Эйнштейна. Его геометрическая теория пространства и дополнительного измерения — времени, а также связи между пространством-временем, материей и энергией изменила саму парадигму мышления настолько масштабно, насколько это удалось в свое время лишь Ньютону. Она, безусловно, представлялась вполне радикальной. Но и это, как выяснилось, ничто по сравнению с недавней революцией.

    Как-то в июне 1984 года один ученый заявил, что он-де осуществил прорыв в теории, с помощью которой можно объяснить что угодно — от существования субатомных частиц и их взаимодействий до устройства пространства-времени и природы черных дыр. Этот человек считал, что ключ к пониманию единства и порядка во вселенной — в геометрии, причем геометрии новой и довольно причудливой. Его вывела с трибуны группа людей в белой спецодежде.

    Потом выяснилось, что все это было подстроено. Но общая мысль и устремленье гения — подлинные. Джон Шварц полтора десятка лет трудился над теорией под названием «струнная», и на нее большинство физиков реагировало так же, как отнеслись бы к уличному психу, просящему денег. Ныне большинство физиков верит, что теория струн верна: геометрия пространства отвечает за физические законы, управляющие всем, что есть в этом пространстве.

    Манифест исторической революции в геометрии был написан Евклидом — человеком-загадкой. Если у вас в голове мало что осталось от убийственного предмета под названием евклидова геометрия — вероятнее всего, это потому, что вы его весь проспали. Смотреть на геометрию тем манером, какой нам обычно предлагают, — добротный способ превращения юных умов в камень. Но евклидова геометрия на самом деле — увлекательный предмет, а труд Евклида — великолепие, чье значение сопоставимо с важностью Библии, а идеи — не менее радикальны, чем марксовы и энгельсовы. Ибо труд Евклида «Начала» открыл окно, в котором нам была явлена природа вселенной. Его геометрия претерпела четыре революции, ученые и математики подорвали верования теологов, разрушили столь дорогие философам представления о мире и заставили нас пересмотреть и перевообразить наше место в мирозданье. Эти революции, а также их пророки и истории за ними, — предмет данной книги.

    I История Евклида

    Что вам известно о пространстве? Как геометрия начала описывать вселенную и возвестила зарю современной цивилизации.

    1. Первая революция

    Евклид, вероятно, лично не открыл ни одного существенного закона геометрии. Тем не менее он — самый знаменитый геометр в истории, и не просто так: тысячелетиями именно в его окне люди впервые видели геометрию. Он и поныне — лицо первой великой революции в представлениях о пространстве: рождения абстракции, понятия о доказательстве.
    Постижение пространства началось, что вполне естественно, с представлений о месте — нашем месте, т.е. о Земле. Все началось с развития «измерений земли», как это называли египтяне и вавилоняне. Греческое название того же самого — геометрия, однако предметы этих занятий совсем не похожи. Греки первыми осознали, что природу можно постичь, применив математику, а геометрия может не только описывать, но и объяснять. Развивая геометрию от простых описаний камня и песка, греки извлекли понятия точки, линии и плоскости. Отбросив вуали материи, они обнаружили структуру такой красоты, какой человечество еще не видело. Евклид стоит как раз на пике борьбы за изобретение математики. История Евклида есть история революции, история аксиомы, теоремы, доказательства — и рождения разума как такового.

    2. Геометрия налогов

    Корни достижений греков уходят в древние цивилизации Вавилона и Египта. Йейтс писал о вавилонском равнодушии — особенности, из-за которой вавилонянам не удалось достичь величия в математике. До греков человечество приметило немало хитрых формул, расчетных и инженерных фокусов, однако — в точности как наши политики — люди временами добивались поразительных успехов с феноменально малым разумением, что же они вообще сделали. А им-то что? Они были строителями, что работают впотьмах, на ощупь, — что-то возводят, где-то укладывают ступени и достигают своих целей, но не понимания.

    И не они первые. Люди считали и вычисляли, драли налоги и облапошивали друг друга с незапамятных времен. Некоторые предположительно счетные орудия датируются 30 000 лет до н.э. — всего лишь палки, расписанные художниками с интуитивным математическим чутьем. Но есть и поразительно отличные приспособления. На берегах озера Эдвард (ныне Демократическая Республика Конго) археологи выкопали небольшую кость 8000-летней давности с крошечным кусочком кварца, вделанным в углубление на одном конце. Автор этого приспособления — художник или математик, мы никогда уже не узнаем — вырезал на кости три колонки насечек. Ученые считают, что эта кость, названная костью Ишанго , — возможно, самый древний из найденных прибор для численной записи.

    Мысль об осуществлении операций с числами доходила гораздо медленнее, поскольку занятия арифметикой подразумевают некоторую степень абстракции. Антропологи сообщают: если два охотника выпустили две стрелы, завалили двух газелей и заработали две грыжи, волоча добычу к стоянке, во многих племенах все эти «два» и «две» могли быть разными понятиями в каждом случае . В таких цивилизациях нельзя было складывать яблоки с апельсинами. Похоже, на понимание того, что все это частные случаи одного и того же понятия — абстрактного числа 2, — потребовались тысячи лет.

    Первые серьезные шаги в этом постижении люди предприняли в шестом тысячелетии до н.э., когда жители долины Нила постепенно отказались от кочевой жизни и принялись культивировать земли в долине . Пустыни северной Африки — едва ли не самые сухие и бесплодные в мире. И лишь река Нил , набухая от экваториальных дождей и тающих снегов абиссинских нагорий, могла принести, подобно богу, жизнь и пропитание в пустыню. В древние времена каждый год в середине июня сухая, безрадостная и пыльная долина Нила чуяла, как могучие воды устремляются в русло реки, занося плодородным илом округу. Задолго до греческого классика Геродота, описавшего Египет как «дар Нила», Рамзес III оставил запись, указывающую на то, как египтяне почитали этого бога, Нил: они называли его Хапи и подносили ему мед, вино, золото и бирюзу — все самое ценное. Само название страны — Египет — означает на коптском «черная земля».

Владимир Козлов. Война

«Областная трибуна», 26 октября 2012 года.

Рубрика: Акценты

Заголовок: Заводской бейсбол

Автор: Виктор Сухов

Нападения на полицию со стороны террористической группировки «Вена-1975» продолжаются. Более того, если раньше члены группировки ограничивались уничтожением полицейского имущества, теперь они покусились на жизнь и здоровье самих правоохранителей.
Поздним вечером 18 октября сержанты патрульно-постовой службы В. и К. совершали обход территории в Заводском районе и были атакованы четырьмя людьми, вооруженными бейсбольными битами. Нападавшие сняли происходящее на видео, а позже появилось и очередное заявление уже известной группировки «Вена-1975».

«Мы переходим к более серьезным действиям, — говорится в заявлении. — Сегодня мы нанесли телесные повреждения двум сотрудникам полиции. Что мы хотим этим сказать? Не идите работать в полицию, не присоединяйтесь к бесчеловечной коррумпированной машине. Если вы становитесь ее частью, вы становитесь и целью наших атак.

Да, есть некая несправедливость в том, что мы атаковали рядовых сотрудников, а не полицейских боссов, гораздо глубже погрязших в криминале и коррупции. Но и рядовые сотрудники нередко ведут себя бесчеловечно, и это — наше предупреждение им. А заодно мы предупреждаем и полицейских чиновников: доберемся и до вас, никакая охрана не спасет вас от расплаты!»
Это уже третье нападение, ответственность за которое взяла на себя «Вена-1975», и наибольшую тревогу вызывает то, что правоохранители очевидно до сих пор не вышли на след этой группировки. Ее члены совершают дерзкие, но, в то же время, тщательно продуманные нападения, оставаясь при этом безнаказанными. В этот раз любой человек может сам понаблюдать за действиями нападавших на ролике, который они вывесили в интернете.

Интересно, что сами полицейские далеко не горят желанием комментировать ситуацию, и все запросы, отправленные редакцией в пресс-службу ГУВД, остались без внимания. Видео можно было бы считать инсценировкой, но источники в больнице скорой помощи сообщили, что вечером 18 октября действительно были доставлены два сотрудника полиции с переломами ног и ушибами.

Все это не может не вызывать тревогу среди горожан. Если сотрудники полиции не могут защитить себя — а, судя по видео, они были слишком увлечены беседой друг с другом, чтобы заметить нападавших и оказать сопротивление, — то могут ли они защитить нас с вами?

Между тем, в кулуарах одного торжественного мероприятия в мэрии крупный городской полицейский начальник согласился прокомментировать ситуацию, заявив, что проблема заключается в недостаточно высоком уровне сотрудников полиции: «Мы вынуждены брать кого попало, людей неподготовленных для службы в войсках МВД, поэтому они и не могут оказать достойного сопротивления. Нормальным милиционерам справиться с шайкой отморозков не составило бы труда».

*

Главный редактор — седой, коротко стриженый дядька под шестьдесят — смотрит через очки на распечатанные на принтере листки бумаги. Он роняет их на стол, заваленный газетами, журналами, макетами полос. Выдвигает ящик стола, достает трубку, упаковку табака. Андрей молча наблюдает за ним, достает свои сигареты.

Редактор поджигает табак зажигалкой, затягивается. Андрей прикуривает, делает затяжку.

-Жестко. — Редактор кивает на листки, снимает очки, бросает их на кучу бумаг.

-Как есть. Ситуация вонючая. Человека закрыли ни за что. Вернее, закрыли за то, что он выявил коррупционную схему. Он успел отправить документы во все газеты… Но ясно, что, кроме нас, никто не напишет. Все ссут.

-А мы, думаешь, напишем? — Редактор смотрит на Андрея. Его трубка погасла. Он поджигает табак зажигалкой, затягивается.

-Думаю, что напишем, — говорит Андрей.

-А я вот не уверен. Момент не самый подходящий. Получается, мы наезжаем на ментов в тот самый момент, когда их стала мочить эта группировка. Кстати, ничего нового не раскопал через свои контакты?

Андрей качает головой.

-При любых раскладах, момент здесь тонкий, — говорит редактор. — Большинство людей ему не особенно посочувствует. Понтовый москвидон.

Знаешь, какая у него зарплата? Знаешь, что он каждую пятницу улетал либо домой в Москву, либо в Европу, на «уикенд»?

-Вопрос не в том, посочувствуют ему или нет. Вопрос в том, что мы — независимая газета. Вспомни девяностые годы… Ты, Сергеич, в принципе, создал газету заново. До тебя это был, по сути дела, рекламный листок плюс немного желтизны, перепечатанной из центральных газет, и заказухи. А благодаря тебе газету стали читать…

-Ты мне все это не рассказывай. Знаю без тебя. Просто будут вопросы. И вопросы именно ко мне, а не к тебе. Тебе это понятно?

-Понятно. Но у нас есть копии официальных документов. И нет оснований предполагать, что это — фальшивка.

-Упертый ты, Андрюша. С тобой каши не сваришь.

-Ну так что, Сергеич?

-Ставим материал на понедельник. Первая полоса.

*

Коммуна Матвея. Большая комната. На стульях и табуретках — Матвей, Кабанов и Санькин.

-Я все сказал в прошлый раз, — говорит Матвей. — Добавить мне нечего. Если есть претензии к нам, предъявляйте. Иначе — я просто не вижу темы для беседы.

-Где вы находились вечером восемнадцатого октября? — спрашивает Санькин.

-Здесь. В этой вот самой комнате. Мы каждый вечер здесь собираемся, ужинаем, пьем чай, обсуждаем наши дела… Песни поем под гитару…

-И абсолютно все участники вашей группировки…

-У нас не группировка, а коммуна. Группировки бывают у бандитов. Или у вас есть основания считать нас преступниками?

-Еще раз повторяю вопрос. Абсолютно все участники вашей коммуны находились здесь, в этой комнате?

-Да, конечно. Целый вечер. Разве что, извиняюсь, кто-нибудь выходил в туалет. Еще вопросы ко мне есть?

-А ты давай не так резко, а? — говорит Кабанов. — Не надо здесь понтоваться, ладно? Если надо, мы найдем, как на тебя наехать. Вдруг ты кого-нибудь удерживаешь здесь насильно?

Матвей качает головой.

-Вы в прошлый раз пообщались со всеми ребятами. Неужели, если бы мы здесь кого-то удерживали насильно, они бы вам про это не сказали?

-А кто их знает? Вдруг ты им так мозги промыл, что они и сказать боятся?

-У нас — добровольная коммуна. В ней живут только те, кто хочет в ней жить. Я могу вам только повторить: вы здесь зря теряете свое время. К тем делам, о которых вы меня спрашиваете, наша коммуна не имеет никакого отношения. Это просто смешно. И вообще, я не понимаю, зачем вы сюда повторно приехали…

-А может, нам девки твои понравились… — Кабанов улыбается. — Как насчет распорядиться, чтобы они нас обслужили? Ведь если ты скажешь, то они все сделают, в лучшем виде…

Матвей сжимает кулаки. Кожа на костяшках натягивается, белеет.

Кабанов продолжает улыбаться.

-Ну так как?

-Ладно, нам надо ехать, — говорит Санькин.

-Ну, тогда, до следующего раза. — Кабанов смотрит Матвею прямо в глаза. Матвей не отводит взгляд.

Лайза Клаусманн. Тигры в красном

1945: сентябрь

— Даже не знаю, благословение это или проклятие, — сказала Хелена.

— Ну хоть какие-то перемены, — ответила Ник. —
К черту продуктовые талоны. И к черту бесконечные
поездки на автобусе. Хьюз сказал, что купил «бьюик». Аллилуйя.

— Бог знает, где он его раздобыл, — сказала
Хелена. — Наверняка у какого-нибудь жулика.

— Да кого это заботит. — Ник лениво вытянула
руки в ночное небо Новой Англии.

В одних ночных рубашках они сидели на заднем
дворе своего дома на Вязовой улице и пили чистый
джин из старых баночек из-под желе. Это было самое жаркое бабье лето на памяти обитателей Кембриджа.

Ник смотрела на патефон, неустойчиво примостившийся на подоконнике. Иголку заело.

— Так жарко, что только и остается, что пить. —
Она откинула голову на спинку ржавого садового
кресла. Луи Армстронг все повторял, что имеет право
петь блюз. — Первое, что я сделаю, добравшись до Флориды, — заставлю Хьюза купить гору лучших
патефонных игл.

— Что за мужчина, — вздохнула Хелена.

— Точно, — ответила Ник, — даже слишком хорош. «Бьюик» и самые лучшие патефонные иглы.
Чего, спрашивается, еще желать девушке.

Хелена хихикнула в стакан. Села ровнее.

— Кажется, я пьяная.

Ник стукнула своим стаканом по ручке кресла, так
что металл задребезжал:

— Давай танцевать.

Ветви дуба, росшего во дворе, рассекали луну
на
доли,
небо
налилось
полночной
глубиной,
но
в
воздухе
еще
было
разлито
тепло.
Пахло
летом, словно траве забыли сообщить, что сентябрь
перевалил на вторую половину. Ник казалось, что
она может слышать ночные раздумья соседки с третьего этажа. Это ощущение преследовало ее всю неделю.

Она смотрела на Хелену, в вальсе кружившую ее
по траве. «И Хелена могла бы стать как эта женщина, — подумала Ник, — с ее-то плавными, как
у виолончели, формами и ухажерами-военными». Но
кузина сумела сохранить свежесть — сплошь песочные локоны и гладкая кожа. Она не потускнела, как
те женщины, что ложились в постель с бесчисленными незнакомцами, подорвавшимися на минах или изрешеченными «шмайссерами». Ник видела этих женщин, увядающих в очередях за продуктами или выскальзывающих из почтового отделения, выцветших
почти до полного небытия.
Но Хелена снова выходит замуж.

— Ты снова выходишь замуж! — чуточку пьяно
воскликнула Ник, точно эта мысль только что посетила ее.

— Знаю. Правда, не верится? — вздохнула Хелена. Ее теплая ладонь лежала на спине Ник. — Миссис
Эйвери Льюис. Как думаешь, звучит не хуже, чем
миссис Чарльз Феннер?

— Чудесно звучит, — солгала Ник, разворачивая
Хелену.

Для нее имя Эйвери Льюис звучало в полном
соответствии с его сутью — голливудский прохвост,
торгующий страховками и привирающий, будто крутил роман с Ланой Тернер*(Лана Тернер (1921–1995) — одна из самых популярных
актрис классического Голливуда, наиболее известный фильм с
ее участием «Почтальон всегда звонит дважды» (1946). — Здесь
и далее примеч. перев.), или о ком он там
все время болтает. — Фену он бы наверняка понравился.

— О нет, Фен бы его возненавидел. Фен был
мальчиком. Милым мальчиком.
— Дорогой Фен.

— Дорогой Фен. — Хелена остановилась, побрела
к стакану с джином, поджидающему ее на кресле. —
Но теперь у меня есть Эйвери. — Она сделала глоток. — И я перееду в Голливуд, возможно, заведу
ребенка. По крайней мере, так я не превращусь в
старую деву, в Безумного Шляпника с бородавками
на носу. В третьего лишнего у вашего с Хьюзом
семейного очага. Боже упаси.
— Никаких третьих лишних, никаких бородавок,
зато целый Эйвери Льюис.

— Да, теперь мы обе обзавелись чем-то своим.
Это важно, — задумчиво сказала Хелен. — Я только
думаю… — Она умолкла.

— О чем? — Ник разгрызла кубик льда.

— Ну а что, если… если с Эйвери будет то же
самое. Ну, знаешь, как с Феном.

— Ты имеешь в виду в постели? — Ник быстро
повернулась и посмотрела в лицо кузины. — Будь я
проклята. Неужто непорочная Хелена и впрямь упомянула соитие?
— Злая ты, — сказала Хелена.

— Я знаю, — ответила Ник.

— А я пьяная, — сказала Хелена. — Но вот я
думаю. Фен — мальчик, которого я любила, до Эйвери, я имею в виду. Но Эйвери ведь мужчина.

— Раз ты его любишь, я уверена, все будет замечательно.
— Конечно, ты права. — Хелена допила джин. —
Ох, Ник. Поверить не могу, что все меняется. Мы
были так счастливы здесь, несмотря ни на что.

— Вот слез не надо. Мы будем видеться, каждое
лето. Если только у твоего нового мужа нет аллергии
на Восточное побережье.

— Будем ездить на Остров. Совсем как наши матери. Дома дверь в дверь.

Ник улыбнулась, вспомнив Тайгер-хаус с его просторными комнатами, обширной лужайкой, сбегающей
к бухте. И чудесным маленьким коттеджем, который ее отец построил в подарок для матери Хелены.
— Дома, мужья и полуночные вечеринки с джином, — сказала Ник. — Ничто не изменится. Самое
важное останется. Навсегда.

Бостонский поезд Ник опоздал, и на вокзале Пенн* (Междугородний
железнодорожный
вокзал
в
Нью-Йорке)
ей пришлось пробиваться сквозь толпу людей, спешащих окунуться в хаос из багажа, шляп, поцелуев и
утерянных билетов. «Хелена уже половину округа, наверное, проехала», — подумала она. Ник сама заперла
квартиру и дала последние распоряжения домовладелице, куда и что отослать: коробки с романами и стихами во Флориду, чемоданы с корсетами — в Голливуд.

Поезд, в который она наконец вошла, пах хлоркой
и возбуждением. «Гавана Спешиал» шел от Нью-Йорка до самого Майами, для нее это было первое ночное путешествие на поезде в одиночку. Она прижимала запястье к носу, вдыхая аромат ландышевых духов,
точно нюхательную соль. В суматохе она чуть не
забыла дать чаевые носильщику.
В купе Ник положила свой кожаный чемоданчик
на полку и открыла, проверяя, все ли захватила.
Ночная рубашка для поезда (белая) и вторая, для
Хьюза (зеленая, с халатом в тон). Две бежевые сорочки, трое трусиков и бюстгальтеры к ним (она
сможет стирать их через день, пока остальные ее
вещи не прибудут в Сент-Огастин), косметичка (дорожный флакончик духов, одна помада, красная; драгоценный крем для рук «Флорис», который Хьюз
привез ей из Лондона; зубная щетка и паста; мочалка и кусочек мыла «Айвори»), два хлопковых платья, две
хлопковые блузы, одна пара габардиновых брюк (ее
брюки в стиле Кэтрин Хепберн), две хлопковые юбки
и один хороший, тонкой шерсти, костюм (кремовый).
Она изучила три пары хлопковых перчаток (две пары
белых и одна кремовая) и розово-зеленый шелковый
шарф, принадлежавший ее матери.

Мать любила этот шарф, она всегда брала его с
собой, когда путешествовала по Европе. Теперь шарф
у Ник. И, хотя она пока не собиралась ехать в такую даль, как Париж, встреча с Хьюзом после столь
долгой разлуки была сродни путешествию в Китай.

— Там обитают драконы, — сказала она чемодану.

Раздался свисток, Ник поспешно захлопнула крышку и села. Война закончилась, и картина за окном —
машущие платочками женщины и заплаканные дети —
уже не так трогала ее. Никто не отправляется на
смерть, люди едут навестить пожилую тетушку или по каким-то скучным делам. Но Ник все же чувствовала
волнение, мир был ей в диковинку. Она ехала на встречу с Хьюзом. Хьюз. Она прошептала его имя, бывшее
для нее талисманом. Сейчас их разделяет всего лишь
день пути, но Ник боялась, что ожидание сведет ее
с ума. Забавно, как оно бывает. Шесть месяцев позади, и вот остались считанные часы, но они почти невыносимы.

Последний раз они виделись весной, когда его сторожевой корабль стоял в нью-йоркских доках и Хьюзу дали увольнительную. Их разместили на борту
эсминца «Джейкоб Джонс», в одной из кают для женатых офицеров. Там были блохи, и ровно в тот
момент, когда рука Хьюза скользнула к ней под юбку,
щиколотки точно огнем обожгло. Она пыталась сосредоточиться на его пальцах, изучающих ее тело.
Артерия на шее пульсировала под его губами. И все
же она не сумела сдержать вскрика.

— Хьюз, в постели что-то есть!

— Да знаю, господи.

Они кинулись в душ, где обнаружили, что ноги у
них в красных следах от укусов, а вода из лейки
еле сочится. Хьюз костерил корабль, костерил войну.
А Ник все гадала, заметил ли он, что она голая. Но
он, отвернувшись, ожесточенно намыливался.

Зато он сводил ее в «Клуб 21» («Клуб 21» — легендарный ресторан в Нью-Йорке, открывшийся в годы сухого закона, популярный среди политиков и
звезд Голливуда). И это был один
из тех моментов, когда казалось, весь мир сговорился,
чтобы сделать их счастливыми. Хьюз никогда не брал
денег у родителей и не позволял Ник тратить ее
сбережения, а с его скудным жалованьем младшего
офицера можно было и не мечтать об ужине в таком роскошном месте. Но он знал, как Ник любила истории о гангстерах в костюмах с искрой и их шикарных
подружках, что веселились там в годы сухого закона.

— Мы можем позволить себе только два мартини
и блюдце маринованных оливок и сельдерея, — ска-
зал он.

— Вовсе незачем туда идти, раз нам это не по
карману, — ответила Ник, глядя на мужа. В его лице
была печаль, печаль и что-то еще, что-то неуловимое.
— Нет, — возразил он. — Это-то нам по карману.
Но после придется уйти.

Они вошли в обитый темными панелями барный
зал, стены которого до самого потолка хаотично
покрывали безделушки и спортивные трофеи, и Ник
мгновенно ощутила перемену, которую произвели ее
молодость и красота. Она чувствовала, как взгляды
мужчин и женщин, сидевших за маленькими столика-
ми, скользят по ее красному чесучовому платью, по
коротким густым темным волосам. Хьюз ей нравился
еще и тем, что не требовал, чтобы она походила на
целлулоидную блондинку — из тех, что глядят со
стен спален парней по всей стране. И она на них не
походила. Она всегда выглядела слишком серьезной,
ее чуточку резковатые черты лица не позволяли на-
звать ее миленькой. Подчас ей казалось, что она
ведет нескончаемую битву, стараясь доказать миру
свою непохожесть, отдельность. Но здесь, в модном
«Клубе 21», она почувствовала свою правоту. Здесь было полно женщин со стремительными движениями
и пронзительными глазами, напомнившими ей скоростные экспрессы. И с ней был Хьюз — с волосами
цвета меда, с изящными руками, длинными ногами,
облаченный в военно-морской мундир.

Официант устроил их за столик номер 29. Справа
от них сидела пара. Женщина курила и что-то показывала в тонкой книжице.

— В этой строчке мне видится весь фильм, —
сказала она.

— Да, — согласился мужчина, не слишком убежденно.
— И определенно это квинтэссенция Богарта.

— Похоже, что он — единственный логичный выбор.
Ник смотрела на Хьюза. Ей хотелось рассказать ему,
как сильно она его любит за то, что он привел ее сюда,
за то, что не пожалел целого состояния на коктейли, за
то, что позволяет ей быть собой. Она попыталась вы-
разить все это в улыбке. Говорить ей не хотелось.

— А ты знаешь, — сказала женщина, внезапно по-
высив голос, — мы ведь за их столиком. Ты понима-
ешь, что мы сидим за их столиком и говорим о них?

— В самом деле? — Мужчина глотнул виски.

— Ну да, двадцать первый столик, — со смешком
ответила женщина.

Ник подалась вперед.

— Чей это столик, как ты думаешь? — прошепта-
ла она Хьюзу, прикрыв губы обтянутой перчаткой
ладонью.
— Что, прости? — растерянно спросил Хьюз.
— Они говорят, что они сидят за чьим-то столи-
ком. За чьим?

Ник внезапно поняла, что женщина смотрит прямо
на нее. Та явно все слышала, видела, как она пытает-
ся укрыть свое любопытство за перчаткой. Ник по-
краснела и опустила взгляд на красно-белую клетча-
тую скатерть.

— Это столик Хэмфри Богарта и Лорен Бэколл,
дорогая, — сказала женщина. Любезно сказала. —
Они были тут на первом свидании. Здесь любят этим
хвастаться.

— Правда? — Ник пыталась найти верный тон,
между вежливым и безразличным. Она пригладила ладонями свои уложенные волосы, ощущая под пальцами мягкую бархатистость ослабевшего лака для
волос.

— О, Дик, давай уступим им этот столик. — Женщина рассмеялась. — Вы ведь любовники?

— Да, — ответила Ник, чувствуя себя отчаянной и
опытной. — Но мы еще и женаты.

— Это редкость, — хмыкнул мужчина.

— Точно, — сказала женщина. — И потому заслуживаете столик Богарта и Бэколл.

— О нет, пожалуйста, мы не хотим вас беспокоить, — отказалась Ник.

— Чепуха. — Мужчина взял свой стакан с виски и
крюшон спутницы.

— Похоже, моя жена вас очаровала, — сказал
Хьюз. — Ник…

— О, мы это обожаем, — ответила женщина. —
И чары у нее особенные.
Ник посмотрела на Хьюза, он улыбнулся ей.

— Это так, — согласился он. — Пойдем, дорогая,
из-за тебя нам всем придется переезжать.

Поданный мартини напомнил Ник о море и их
доме на Острове: чистый, соленый и такой знакомый.

— Хьюз, это, наверное, лучший ужин в моей жизни.
Отныне я хочу только мартини, оливок и сельдерея.

Хьюз коснулся рукой ее лица:

— Прости меня за все это.

— Как ты можешь такое говорить? Посмотри,
где мы.

— Нужно попросить счет, — сказал он, помахав
официанту.
— Все в порядке, сэр?

— Прекрасно. Будьте добры счет, пожалуйста? —
Хьюз смотрел на дверь. Не на Ник, не на ее красное
платье, не на ее блестящие черные волосы, которые
ей пришлось оберегать под сеткой всю дорогу от
Кембриджа до вокзала Пенн.

Официант испарился.

Ник вертела в руках сумочку, смотреть на Хьюза
она избегала. Пара, уступившая им столик, уже ушла;
вставая, женщина сжала свое плечо и подмигнула
Ник. Она попыталась перестать гадать, о чем сейчас
думает Хьюз. Она так многого о нем не знала, не
знала его по-настоящему, и хотя ей всегда хотелось
открытого столкновения, хотелось расколоть его од-
ним умелым движением и заглянуть внутрь, какой-то
животный инстинкт подсказывал ей, что путь этот
ошибочный.

— Сэр, мадам. Ник подняла взгляд. Возле их столика возник похожий на моржа человек.

— Я управляющий. Вам что-то не понравилось?

— Нет, — ответил Хьюз, оглядываясь по сторонам, видимо в поисках официанта. — Я всего лишь
попросил счет…

— Понятно, — произнес Морж. — Что ж, возможно,
вы не осведомлены, сэр, но ужин, — он сделал паузу,
особенно эффектную благодаря его торжественным
усам, — ужин для моряков сегодня за счет заведения.

— Простите? — переспросил Хьюз.

— Сынок, — улыбнулся Морж, — что будешь
заказывать?
Ник засмеялась.

— Стейк, о, пожалуйста, стейк, — попросила она,
и все в мире вдруг перестало существовать.

— Стейк для леди, — распорядился Морж, не отводя взгляда от Хьюза.
Хьюз ухмыльнулся, и внезапно Ник увидела в этом
загадочном мужчине того мальчика, за которого она
вышла. Мальчика в жестком картонном воротничке и
наглаженной синей форме.

— Стейк, если вы сможете найти его в этом городе. Или в этой стране, — сказал Хьюз. — Я не уверен,
что они все еще существуют.

— Они все еще существуют в «Клубе 21». —
Морж щелкнул пальцами официанту: — Два мартини
для моряка.
А позже снова были блохи. И Хьюз был утомлен —
по его словам, от стейка. Ник сложила свое красное платье и надела черную ночную рубашку, которую он
не увидит в темноте. Она лежала на постели, слушая
шум наладчиков, чинивших корабль в доках. Гулкое
буханье стали.

О романе

Дебютный роман пра-пра-правнучки великого американского классика Германа Мелвилла сравнивают с романом другого классика — с «Великим Гэтсби» Ф. С. Фицджеральда. Остров в Атлантике, чудесное дачное место с летними домиками, теннисом и коктейлями на лужайках. Красивые и надломленные люди на фоне прекрасного пейзажа, плывущего в дымке. Кузины Ник и Хелена связаны с детства, старый дом Тайгер-хаус, где они всегда проводили лето, для них — символ счастья. Но детство ушло, как и счастье. Только-только закончилась война, забравшая возлюбленного Хелены и что-то сломавшая в отношениях Ник и ее жениха. Но молодые женщины верят, что все беды позади. И все же позолота их искусственного счастья скоро пойдет трещинами. Муж Хелены окажется не тем человеком, кем казался, а Хьюз вернулся с войны точно погасшим. Каждое лето Ник и Хелена проводят на Острове, в Тайгер-хаусе, пытаясь воссоздать то давнее ощущение счастья. Резкая и отчаянная Ник не понимает апатии, в которую все глубже погружается мягкая и нерешительная Хелена, связавшая свою жизнь со странным человеком из Голливуда. Сестры постоянно чувствуют, что смерть всегда рядом, что она лишь дала им передышку, и предчувствие их не обманывает. Однажды их дети, Дейзи и Эд, находят убитую девушку, и это событие становится определяющим для судьбы героев. Но роман Лайзы Клаусманн вовсе не детектив и не триллер. «Тигры в красном» — это семейная драма, чувственный психологический роман с красивыми героями и удивительно теплой атмосферой. Автор предлагает читателю посмотреть на мир глазами каждого из пяти своих главных героев — и как разительно отличается их восприятие одних и тех же событий. У каждого своя правда, спрятанная от чужих взглядов, — правда, с которой человек всегда наедине.

Лайза Клаусманн мозаикой выкладывает элегическую и тревожную историю, в которой над залитым солнцем Островом набухают грозовые тучи, и вскоре хрупкий рай окажется в самом центре шторма. Название роману дали строки из стихотворения еще одного классика — замечательного поэта Уоллеса Стивенса.

Дефоре Луи-Рене. Ostinato. Стихотворения Самюэля Вуда

Дефоре Луи-Рене

Ostinato. Стихотворения Самюэля Вуда

Молчание, тираническое молчание, плод гордости и боязни. Все мешает теплой доверительности, когда недостает сил даже на то, чтобы встретить приветливый взгляд синих глаз. Отыскать слабое место в этой броне помогут ласковые ухищрения их общего друга — того, кто исчез вдали, но оставил неизгладимый след, скрепив страшным даром своей смерти два сердца, согретых любовью, которой он помогает длиться и после своего ухода.

Здесь, в этой темной комнате, каждый раз, когда друг, так долго отстраняемый, еще внушающий недоверие, но уже горячо любимый, со спокойной настойчивостью забрасывал его вопросами, он, словно перед лицом жестокой угрозы, сидел, съежившись, в тени, готовый решительно отразить атаку, — хотя замыкался в себе не потому, что решил держать его на расстоянии, а лишь с целью скрыть свое желание включиться следом за ним в поиск согласия, которому и противопоставлял холодную ярость молчания. Впрочем, с самого начала поединка он чувствовал, что этот ум, более светлый, более проницательный и действовавший тем тоньше, чем очевиднее становилась сложность задачи, набирает очко за очком; чувствовал, что с каждым днем придется все больше уступать, а потом окончательно сдать партию, — так покоряется могучему притяжению сокол, который, прочертив в воздухе несколько замысловатых петель и медленно сужающихся кругов, камнем падает вниз и садится на перчатку, обтянувшую кулак охотника.

Никогда, однако, гость не выглядел таким безоружным, как в день свершившегося наконец переворота, да и сам он никогда не ощущал себя более защищенным, более подготовленным к удержанию позиций; все произошло неожиданно, без каких-либо предзнаменований, как будто, застигнув обоих врасплох, чья-то таинственная воля — может быть, сила взаимной нежности — ускорила развязку, которую один так же не мог поставить себе в заслугу, как другой — обвинить себя в том, что оплошал из-за недостатка бдительности или переоценки своих оборонительных талантов; правда, нельзя было и сказать, что они оба тут ни при чем: эта перемена стала для них общей наградой за стойкость, и они приняли случившееся с радостным удивлением, неотделимым от чувства совместно одержанной победы.

Он сумел прорвать кору, которой обросло это надменное сердце, склонное мгновенно замыкаться в себе, но так похожее на его собственное упрямым нежеланием отбросить детскую застенчивость. Он сумел настоять на своем, принеся ему дар высокой дружбы, поднявшей из глубин скрытной души все, что недоверчивость держала под спудом и обрекала на умирание. Этот взрыв искусственно стесняемых сил освободил гордеца от уз, им же и наложенных, и, помогая ему заново овладеть речью, восстановил давно утраченную связь между ним и миром — подлинную, сравнимую с физическим прикосновением.

Теперь говорить нужно было ему, но уже не для того, чтобы уклоняться от вопросов или маскировать опустошительный страх: с тех пор как молчание перестало быть для него укрытием, он замолкал лишь изредка, чтобы подавить волнение, мешавшее вести речь, и не нарушать тихого течения беседы, в которой все можно было выразить и помимо слов, — как будто сдержанность обоих участников не только не затемняла смысл всего, что говорилось, но делала их чудесно прозрачными друг для друга. Соединенные тем, что не произносилось вслух, понимавшие, что между ними уже все безмолвно сказано, они могли быть до конца откровенными, ведь на деле еще не было сказано ничего, да и не могло быть сказано когда-либо в будущем. Неистощимый диалог продолжался и позже, на расстоянии, во взыскательных письмах, пока под ним не подвел черту зверский указ (Друг писателя Жан Дефроте (Jean de Frottй), участвовавший, как и сам Дефоре, в Сопротивлении, был арестован нацистами, депортировани в 1945 г. расстрелян в концлагере), — нет, не подвел черту, а грубо оборвал, лишив его мысль главной опоры, наполнив его сердце пустотой.

Эти ярчайшие мгновения жизни навсегда вошли в состав его плоти и уничтожатся только вместе с нею. Чем же тогда объяснить столь странный способ припоминания, как будто речь идет о давно минувшей эпохе? Возможно, дело в том, что для человека, изо дня в день переживающего их заново, они приобретают такой же вневременный смысл, как иные исторические события, влияние которых на судьбы мира, поначалу признанное не слишком важным, выглядит решающим позже, когда эти события окрашиваются в памяти народов легендарным колоритом прошлого.

Покинув людей, которые выдавали себя за бунтовщиков, но оказались прирожденными рабами, он с тяжелым сердцем возвращается домой, откуда спешно ушел, чтобы к ним присоединиться. У него больше нет надежды помочь другу, который глубокой ночью угодил в сети, расставленные судьбой, и в дальнейшем пришлет лишь одно письмо, обращенное к ним обоим, призыв, дышавший редкой нежностью, как будто его смерть — смерть в полном одиночестве и в безвестном месте — означала не разлуку, а начало неусыпной заботы о тех двоих, что впредь будут существовать только благодаря умершему и соединят свои жизни, озаряемые светом его любви.

Девушка с ярко-синими глазами, которые поют, встречая его взгляд, и прожигают насквозь. Не так легко понять, печальна она или просто молчит, но можно догадаться, какую тайну теперь носит в душе: в каждом несказанном слове дает знать о своем присутствии человек, владеющий ее памятью. Когда им все же случается обменяться скупыми репликами, оживает нежное звучание его голоса,— оба они, словно заместив погибшего, любят в другом то, что любил он, и через него доносят до другого все, что хотят донести, как будто он и в этой страшной отдаленности сохранил свой поразительный дар сближения и стал единственным поручителем, подтверждающим любые слова, которые им отныне предстоит сказать друг другу.

Мягкое вмешательство: в нем нет навязчивости, нет беспрекословности; еле слышный призыв, спокойный, но вместе с тем столь радостный, что в них просыпается небывалое чувство счастья.

Это бесконечно далекое, но хорошо различимое и внимательное лицо: то и дело обращаясь к нему с вопросами, они, кажется, всегда получают точный ответ. Странное движение туда—обратно, делающее каждого из них выразителем воли любимого друга, которого больше нет на свете.

Рука, посылавшая знаки, на которые он так долго не хотел откликаться, дружеская рука, властно и бережно извлекшая его из затворничества, где он растрачивал свой яростный пыл в гибельном обществе книг, эта рука, что увела далеко-далеко и была грубо вырвана из его руки смертью, — кажется, она ведет и дальше, не ослабляя хватки, помогает ему идти таким же твердым шагом.

Теряя лицо и голос днем, он возвращается ночью, узнаваемый в каждой черточке, но взбудораженный, встревоженный, как будто перед расставанием забыл спросить о чем-то важном, а теперь, в новом состоянии, не может этого сделать, потому что язык, на котором он тогда говорил, выветрился из его памяти или не используется мертвыми.

Вдали от него, совсем далеко, но все же достаточно близко, чтобы чувствовать, как жар, излучаемый этой тенью, овевает его с прежней терпеливой настойчивостью, разъедая толщу молчания, отвечая глухим толчкам бурлящей в нем лихорадки, — так на реке при первом дыхании весны начинает трещать лед.

Живая близость, совсем не бесплотная, но не до конца принадлежащая жизни и при всей своей напряженности исключающая возможность наполниться ею по-настоящему, — как если бы выражение «обрести плоть» получило новый смысл, которому любая попытка определения придала бы лишь большую загадочность. К тому же близость прерывистая: друг то спешил навстречу, чтобы вывести на потерянный путь и предостеречь от ложных шагов, то, снова отступая в иной, темный мир, оказывался вне досягаемости и заставлял позабыть о его кроткой власти.

Лица умерших, неподвластные разрушительному действию времени, струят ровный блеск, словно звезды, стоящие в небе на одних и тех же местах, — еле различимые светлые пятна, замутненные и почти стертые бесконечным отдалением.

Жгучее пламя боли, не дающей уснуть, слезы, льющиеся из глубин души, которая рассечена до самого дна.

Стойкое наваждение — этот неубывающий разрыв между близким присутствием и далекой отстраненностью, поддерживаемый сомнительными усилиями памяти, которая, сколько ни старается, не может подменить собой живую жизнь и воскрешает ушедший мир только для того, чтобы его исчезновение ощущалось еще болезненней. Самообман ума: потеря так тяжела, что мысль отказывается выйти с открытым забралом навстречу непостижимой реальности, соглашаясь переживать ее только как мучительное событие своей собственной жизни.

Не вполне отсутствуя и не вполне присутствуя, он безвозвратно застыл в прошлом, у которого нет будущего, и время от времени еще просвечивает его оттуда своим сиянием, но все больше удаляется в поисках недоступного места, где мог бы исчезнуть.

Похоже, он никогда не приближался к нему так, как с помощью этого ухода, отрицаемого тем более ожесточенно, что его вообще нельзя отрицать.

Ненавистная, но благотворная иллюзия, — и чем она благотворней, тем ненавистней.
Постоянная, недремлющая боль, безразличная к тому, что может принести время, — нет, далеко не слепая, нестерпимая как раз из-за своей прозорливости.

Исчезнувший вместе с именем, под которым он покоится, и все-таки принуждаемый не исчезать до конца тем, кто, изнывая от безумной печали, старается вновь связать разрубленный узел дружбы, окликающей его только в снах, — как будто там, где больше нет тела, еще живет голос и, заменяя погибшего, зовет все громче, все чаще; умиротворяющий голос, который не дает покоя оставшемуся в живых и чей источник тот не хочет узнавать, хотя догадывается, что слышит всего лишь жалобный отзвук собственного помешательства, обреченный потонуть в столь же умиротворяющей пустоте забвения.

Стараться видеть в мире только прекрасное — обольщение, в которое впадают даже наиболее трезвые умы, и никто не повинен в этом так, как сам мир: идущее к концу столетие, нагромоздив немыслимые злодеяния, ясно показало, что в дальнейшем — если, конечно, не зажмуривать глаза, — уживаться с таким миром мы сможем, лишь жертвуя прямотой суждений, а смотреть ему в лицо — лишь до предела сужая угол зрения. Это и понятно: там, где творится столько изуверств, где на всем лежит клеймо абсолютного зла, уже простая принадлежность к сообществу живых наделяет каждого из нас почти безграничным умением приспосабливаться, обретающим достоинство какой-то религиозной веры, и не обязательно фальшивой, — если только не забывать, что на этой земле испокон веков любое здание строилось на развалинах другого, что, восхваляя красоту ее природных форм, нельзя ни стереть мерзость преступлений, ни доказать, что они были искуплены.

В то же время, не изменяй нам внезапно дар речи, мы все должны были бы криком кричать от ужаса перед кровавым спектаклем, где людская алчность заваливает подмостки трупами, проклясть его или по меньшей мере отказаться в нем играть — не просто запретить себе всяческое словоблудие, с неотделимыми от него слепотой и пресмыкательством, а вообще не открывать рта, нигде и никогда. Куда там, молчание нам тоже не по силам, ибо жизнь настойчиво требует выплескивать преизбыток слов наружу, — но почему бы им не изливаться в торжественной хвале, как ликующее пение птиц весной, оборачиваться не идиотской комедией преувеличений, а хмельным восторгом сердца, блаженным воспарением, уносящим голос ввысь… Что можно было бы возразить против этого?

Благодаря незаслуженному везению, обостряющему угрызения совести, большинству из нас не довелось стать прямыми свидетелями или жертвами немыслимых событий, о которых, ничуть не смягчая убийственной правды дистанцией ретроспективного, опосредованного знания, рассказывают документальные фильмы, — но разве можно понять то, что эти события происходили без нашего ведома? Почему, живя под тем же небом и дыша тем же воздухом, мы пренебрегали тревожными сигналами, относились к ним беспечно, как если бы жизнь шла обычным чередом? Неведение, в котором мы предпочитали пребывать не столько для того, чтобы прогнать страх, сколько по недостатку воображения — дара, посылаемого лишь благородным умам, — и которое мы никогда не будем вправе назвать истинно простодушным.

Ничем не искупить безответственности неведения.

Автор

Луи-Рене Дефоре (1918 — 2000) родился в Париже 28 января 1918 г., учился в католическом колледже-интернате, где готовили будущих морских офицеров. Изучал право и политические науки, но интересовался главным образом литературой и музыкой. Во время Второй мировой войны был призван в армию, служил в артиллерии. После демобилизации поселился в деревне, где и написал свой первый и единственный роман «Попрошайки», не замеченный критиками, но принесший автору дружбу таких писателей, как Реймон Кено и Андре Френо.
Дефоре много лет работал литературным консультантом издательства «Галлимар». Вместе с Робером Антельмом в 1954 году основал Комитет против войны в Алжире, а в 1960-м подписал известный «манифест 121-го».

В середине 1960-х, после гибели дочери — трагического события переломившего всю жизнь Дефоре — почти исчез из литературы, сосредоточившись на занятиях графикой.

Луи-Рене Дефоре, кажется, сделал все, чтобы оставаться в тени: к литературным школам и направлениям не примыкал, крайне редко давал интервью, да и печатался нечасто.

Тень рассеялась лишь незадолго до смерти писателя благодаря успеху автобиографического романа «Ostinato» (1997). 30 декабря 2000 года Луи-Рене Дефоре умер от воспаления легких.

Награжден несколькими литературными премиями: премией Критики за сборник рассказов «Детская комната» (1960), премией Метерлинка (1988), Большой национальной литературной премией «за творчество в целом» (1991), премией Валери Ларбо (1997).

О чем книга

В книгу вошло итоговое прозаическое сочинение автора — «Ostinato», сочетающее жанровые черты автобиографической повести, лирического фрагмента и эссе о языке, памяти, писательском труде, старости и смерти; этим же темам посвящена включенная в том поэма «Стихотворения Самюэля Вуда».

«Ostinato» представляет собой собрание фрагментов, в которых автор либо воссоздает наиболее яркие моменты своего прошлого, либо осмысляет процесс этого воссоздания, неполноту, избирательность, неточность человеческой памяти и попыток ее фиксации в текстах. Это не столько рассказ о прожитой жизни, близящейся к концу, сколько рассуждение о возможности достижения некоей цели, на первый взгляд — литературной, а при внимательном рассмотрении — экзи​стенциальной.