Линкольн Чайлд. Утопия

Линкольн Чайлд

Утопия

Моей дочери Веронике

Утопия (сущ.) 1. Идеальная ситуация или состояние. 2. Идеальное место или местность, часто воображаемые.

Пролог

Кори пребывал на седьмом небе от счастья. Ему удалось выпросить футболку с Джеком Потрошителем, хотя его мать три месяца клялась, что этого он ни за что не дождется, а теперь они собирались всей семьей прокатиться на «Ноттингхиллских гонках». А это самый увлекательный аттракцион не только в Газовом Свете, но и во всем парке. В прошлом месяце здесь были двое его одноклассников, и обоих туда не пустили. Но Кори не собирался сдаваться. Он уже успел заметить, что родители, сами того не сознавая, увлеклись тем, что творилось вокруг, — впрочем, он в этом и не сомневался. Все-таки это самый новый и самый лучший парк развлечений во всем мире. Неписаные семейные правила одно за другим уходили внебытие, пока наконец он не прибег к последнему средству. Полчаса жалобного хныканья сделали свое дело, и теперь, видя, как очередь впереди становится все короче, Кори понял, что он у цели.

Аттракцион выглядел весьма необычно даже по здешним меркам. Очередь медленно продвигалась по извилистой аллее, по обе стороны которой стояли старинные дома. Дул легкий прохладный ветерок, слегка пахнущий плесенью. «Интересно, как им удалось подделать запах?» — подумал Кори. На верхушках железных фонарных столбов горели небольшие языки пламени. Естественно, повсюду висел туман, как и везде в Газовом Свете.

Впереди показалась посадочная платформа. Две служительницы в забавных шляпах и длинных темных платьях помогали посетителям сесть в низкие открытые коляски на больших деревянных колесах. Служительницы закрыли дверцу в экипаж и отошли. Подпрыгивая, он покатился вперед и исчез за темным занавесом, в то время как его место занял другой и в него села следующая группа. Коляска скрылась из виду, и ее сменила еще одна. Наступила их очередь.

В какой-то пугающий миг Кори показалось, что ему может не хватить роста для этого аттракциона, но, приложив невероятные усилия, он все-таки сумел дотянуться макушкой до перекладины. Дрожа от возбуждения, он едва дождался, когда одна из служительниц поведет их на посадку, и, словно хорек, тут же метнулся к переднему сиденью и удобно на нем устроился.

— Ты уверен, что хочешь сидеть здесь, шкипер? — нахмурился отец.

Мальчик решительно кивнул. В конце концов, именно потому аттракцион считался таким страшным. Кресла располагались лицом друг к другу, а значит, сидящим спереди придется ехать спиной вперед.

— Я боюсь, — захныкала его сестра, занимая место рядом с ним.

Он грубо пихнул ее в бок, заставив замолчать. Ну почему у него нет крутого старшего брата, как у Роджера Прескотта, а только плаксивая сестренка, которая читает книжки про лошадей и считает видеоигры чем-то неприличным?

— Пожалуйста, не высовывайте из ландо руки и ноги, — сказала служительница со странным акцентом, который Кори счел английским.

Он не знал, что такое «ландо», но это не имело значения. Он собирался прокатиться на «Ноттингхиллских гонках», и ничто не могло его остановить.

Служительница закрыла дверцу, и поперек груди мальчика автоматически опустилась предохранительная перекладина. Экипаж дернулся, и его сестра испуганно взвизгнула. Кори фыркнул.

Когда они двинулись вперед, он выставил голову за борт, поглядев сначала вверх, потом вниз. Мать быстро оттащила его назад, но он успел заметить, что коляска прикреплена к чему-то вроде конвейера, тщательно скрытого и почти невидимого в полумраке, а колеса крутятся просто для вида. Но какая, собственно, разница? Повозка въехала в темноту, и послышался громкий стук лошадиных копыт. Кори затаил дыхание, не в силах подавить возбужденную улыбку, и почувствовал, как экипаж начал круто подниматься вверх. Темнота понемногу рассеялась, и теперь вокруг простирались туманные очертания города — тысячи блестящих остроконечных крыш, дымки из труб в вечернем небе, а еще дальше возвышалась красивая башня. Крошечную инфракрасную камеру, скрытую за окнами на самом ее верху, он не заметил.

Сорока футами ниже Аллан Пресли без особого интереса наблюдал на экране монитора, как мальчишка в футболке с Джеком Потрошителем движется вверх по подъемнику Альфа. Последние четыре месяца эта футболка была самым популярным товаром в Газовом Свете, даже по двадцать девять долларов за штуку. Удивительно, как быстро раскрывали бумажники те, кто приезжал сюда. Мальчик разинул рот, словно на карикатуре; он крутил головой из стороны в сторону, оставляя едва заметные зеленоватые тепловые следы на инфракрасном мониторе, по мере того как его коляска взмывала над крышами Лондона Викторианской эпохи. Естественно, паренек понятия не имел о том, что на самом деле он поднимается внутри усеянного оптоволоконными огоньками звезд цилиндрического экрана, на который отбрасывают цифровое изображение два десятка проекторов. Всего лишь иллюзия — как и все остальное в Утопии.

Взгляд Пресли на мгновение остановился на девочке, сидевшей рядом с мальчишкой. Слишком маленькая, чтобы представлять хоть какой-то интерес. К тому же с ними родители. Он вздохнул.

Большинство основных аттракционов в парке были оборудованы камерами, установленными на ключевых позициях при последних головокружительных спусках и фиксирующими выражения лиц катающихся. Заплатив при выходе пять долларов, можно было купить изображение собственной физиономии — обычно с идиотской улыбкой или с выражением ужаса. А среди наиболее раскованных молодых женщин стало негласной традицией обнажать грудь перед камерой. Естественно, такие фотографии никогда не попадали на глаза публике, но доставляли немало развлечения мужчинам из обслуживающего персонала. Они даже придумали название: «Выставка дынь». Пресли покачал головой. На водном канале в Дощатых Тротуарах происходило по десять-пятнадцать подобных случаев в день. Здесь же, в встречалось куда реже, особенно в столь раннее время.

Снова вздохнув, он отложил «Георгики» Вергилия и быстро окинул взглядом остальные три десятка мониторов, расположенных вдоль стен диспетчерской. Все спокойно, как всегда. По стандартам Утопии «Гонки» считались не самым высокотехнологичным аттракционом, но большинство операций все же было автоматизировано. Больше всего забавляло Пресли, когда какой-нибудь умник пытался выбраться из коляски в середине маршрута. Даже на этот случай предусматривалась определенная последовательность действий — срабатывали предохранительные панели вдоль трассы, он давал оператору команду остановить аттракцион, а затем посылал дежурного, чтобы тот вывел гостя.

Пресли опять посмотрел на четвертую камеру. Мальчишка теперь находился на самой вершине подъемника. Секунду спустя тусклый свет полностью погаснет, коляска устремится вниз, и начнется настоящее веселье. Он вдруг обнаружил, что наблюдает за возбужденным выражением маленького личика, хорошо различимым даже в призрачном инфракрасном освещении, пытаясь вспомнить, когда он первый раз сам катался на «Ноттингхиллских гонках». Несмотря на то что ему, как начальнику аттракциона, приходилось многократно это проделывать, он мог описать свои впечатления лишь одним словом — магия.

— Привет, Элвис, — послышался голос в динамике.

Он не ответил. В Америке жизнь становилась невыносимой для каждого белого мужчины по фамилии Пресли. Примерно то же самое, что носить фамилию Гитлер. Или, может быть, Христос, если предположить, что у кого-то хватило смелости на…

— Элвис, ты там?

Он узнал гнусавый голос Кейла, дежурного на аттракционе «Скачки с препятствиями».

— Да, — ответил в микрофон Пресли.

— Как там у тебя?

— Ничего. Мертвая тишина.

— У меня тоже. Ну… почти. Пятерых сегодня утром стошнило, одного за другим. Тебе стоило бы это видеть — высадка походила на зону боевых действий. Пришлось закрыться на десять минут, чтобы все убрать.

— Восхитительно.

По диспетчерской пробежала дрожь — одна из колясок устремилась вниз по последнему вертикальному спуску, завершающему аттракцион, и покатилась к выходу. Пресли машинально бросил взгляд на мониторы. Ошеломленные, радостные лица.

— Дай знать, если будет что интересное, — продолжал Кейл. — Мне тут сказали, вечером ожидается компания девиц из женского клуба. Может, загляну после смены.

На панели перед ним вспыхнула красная лампочка.

— Извини, работа, — сказал Пресли, нажимая кнопку связи с оператором на башне. — Вижу отказ предохранительного стопора на повороте Омега.

— Да, я тоже вижу, — последовал ответ. — Где роботы?

— Занимаются смазкой на «Пруду призраков».

— Ладно, свяжусь с ремонтниками.

— Принято.

Откинувшись на спинку стула, Пресли снова пробежал взглядом по мониторам. Предупреждающие лампочки всегда рано или поздно гасли. Система безопасности аттракционов была столь надежной, что поводов для беспокойства никогда не возникало. Скорее всего, опять ложная тревога. Самому большому риску подвергались механики, которым следовало беречь свои пальцы и глупые головы от колясок, когда аттракционы были на ходу.

Кори отчаянно вцепился в перекладину, вопя во все горло. Он чувствовал, как сила тяжести давит ему на грудь, неумолимо таща за подмышки и пытаясь выбросить из коляски. На вершине подъема — как говорилось в сценарии — их воображаемых лошадей напугало некое привидение, и теперь экипаж мчался во весь опор. Его окружал оглушительный шум — грохот колес, пронзительное ржание перепуганных лошадей. И на фоне всего этого — непрекращающийся, бьющий в уши, доставляющий радость визг сестры. Никогда в жизни он еще не испытывал подобного наслаждения.

Они мчались вниз по каменистому склону, мимо удивительно реалистичного пейзажа: призрачного пустынного озера, лабиринта узких темных аллей, пристани с прогнившим причалом и скрытыми в тени парусниками. Коляску с силой подбросило раз, затем другой. Кори крепче схватился за перекладину, поскольку до него уже дошли слухи о том, что ждет их на финише: экипаж должен перевалить через склон холма и рухнуть прямо вниз, в черную бездну.

— Я возле стопора девяносто один, все в полном порядке. Эй, Дэйв, знаешь, почему во время медосмотра доктор просит отвернуться, когда осматривает твой член?

— Нет.

Пресли машинально слушал болтовню механиков по радио, почти не обращая на нее внимания. Пробежавшись взглядом по мониторам, он снова углубился в «Георгики». В университете Беркли он специализировался по классической литературе и планировал поступить в аспирантуру, но никак не мог найти в себе силы бросить Утопию и вернуться к учебе. Так или иначе, он, вероятно, был единственным человеком во всем штате Невада, умевшим говорить на латыни. Как-то раз он попыталсяэтим воспользоваться, чтобы познакомиться с девушкой, но ничего не вышло.

— Так вот, кто-то мне все объяснил. Врачам не хочется, чтобы на лицо им попадала слюна, когда ты кашляешь.
— И только-то? А я всегда думал, что это как-то связано с анатомией… Проклятье, девяносто четвертый стопор сгорел.

Пресли выпрямился в кресле, внимательно прислушиваясь к переговорам.

— Что значит — сгорел? Это же не лампочка, черт возьми!

— То и значит. Дымится и воняет. Наверное, перегрузка. Никогда такого не видел, даже на симуляторе. Похоже, и с девяносто пятым то же самое…

Пресли вскочил на ноги, оттолкнув кресло, с грохотом покатившееся в сторону, и посмотрел на схему аттракциона. Предохранительные стопоры девяносто четыре и девяносто пять стояли на последнем вертикальном спуске после поворота Омега.

Плохо. Конечно, система безопасности остановит любое движение. Но он никогда прежде не слышал об отказах стопоров, особенно двух подряд, и ему это не понравилось. Схватив микрофон, он вызвал оператора башни.

— Фрэнк, опусти заслонки. Останови аттракцион.

— Уже сделал. Но… господи, там как раз едет коляска…

Тренированный взгляд Пресли метнулся к мониторам — и от того, что он увидел, кровь застыла у него в жилах.

Экипаж мчался вниз к последнему виражу. Но это не был ровный управляемый спуск, который он наблюдал множество раз. Коляска сильно накренилась, ее шасси раскачивалось из стороны в сторону. Пассажиры навалились на предохранительные перекладины, цепляясь друг за друга; белки их глаз и розовые языки казались на экране мониторов бледно-зелеными. Звука не было, но Пресли понимал, что люди кричат.

Экипаж накренился еще больше, набирая скорость. Затем его резко развернуло, и одного из пассажиров швырнуло вперед. Он отчаянно пытался удержаться, но центробежная сила оказалась чересчур велика; ладонь соскользнула с перекладины, пронеслась мимо отчаянно тянущихся к ней рук взрослых, и мальчишеская фигурка со страшной скоростью кувырком полетела навстречу камере. Пресли едва успел различить рисунок с Джеком Потрошителем, прежде чем камера выключилась от удара и изображение исчезло.

Андрей Макаревич. Живые истории

Андрей Макаревич

Живые истории

Новогоднее

А правда, что это мы его так любим? При всей любви наших трудящихся к праздникам вообще Новый Год всё-таки стоит на особом месте. Ну, понятно, традиция.

Хотя во многом — советская традиция. Нет, конечно, праздновали его и раньше, но он мерк в свете Рождества Христова. Советской властью было решено оттянуть внимание от религиозного Рождества к вполне себе нейтральному Новому Году. И вот мы забываем уже, что звезда на ёлке — не кремлёвская, а Вифлеемская, да и сама ёлка — рождественское дерево. И что подарки наши новогодние — это подарки волхвов к рождеству младенца Христа. Да и сам Дед Мороз — переодетый волхв или, в крайнем случае, Санта Клаус.

В Америке, кстати, ещё смешнее. Там, правда, празднуют всё-таки Рождество, Новый Год его догоняет. Толпы народа в магазинах, от Санта Клаусов не продохнуть, всё светится, крутится, подмигивает. Люди бредут, увешанные подарками, как ёлки на ножках. Прикидываюсь дурачком и обращаюсь к нагруженной коробками бабушке — фиолетовые букли, модные очки:

— А что это за праздник у вас такой?

— Как, сэр, вы не знаете? — изумляется бабушка — кристмас!

— А что это за кристмас? — продолжаю юродствовать я.

— Как, сэр? Это такой праздник, когда все дарят друг другу подарки!

И пошла.

О как! Тоже не очень помнит.

А ведь интересно — не такая это старая традиция — советский Новый Год, а прижилась! И ещё как! Вот новые праздники (я их даже запомнить не могу — День России, День Независимости — как там?) Какие-то искусственные. Направленные на рихтовку нашей национальной гордости.

А Новый Год — это письмо из детства. Причём каждому из нас — лично. Это единственный не политический праздник в нашей стране, и поэтому человеческий. Тёплый. И гордость наша национальная — это салат оливье с докторской колбасой и килограммом майонеза, сельдь под шубой, заливная рыба, шампанское в холодильнике и прочие милые домашние радости.

И бой курантов по телевизору — чтобы не пропустить! И поздравлять друг друга. И желать счастья. Удобная форма заклинания — пусть все наши беды и проблемы останутся в прошлом году! Действительно, пусть. Может, и работает. Если веришь — наверняка работает. И вообще — когда одновременно очень большое количество людей, глядя друг другу в глаза, желает счастья и добра, да ещё выпивает за это — это очень мощный энергетический всплеск. Земля должна вздрогнуть. Она и вздрагивает — вы просто не обращали внимания. И жизнь становится чуть-чуть лучше.

Может, благодаря этому мы всё ещё живы? А кто знает?

Нет, можно, конечно, не возиться дома, а пойти в модный дорогущий ресторан — а только какой же это Новый Год? А куранты? А «Огонёк» по Первому — смотреть и ругать? Да что вы, в конце концов, в ресторанах не бывали?

А я лежу в маленькой комнате под одеялом, и прямо передо мной — восхитительно душистая ёлка в шарах, бусах и лампочках. Под ёлкой — вата, и среди ваты — бумажно-ватный Дед Мороз, строгий и кривоватый. Ему очень много лет, он ещё довоенный. А мне уже шесть, и я слушаю, как стихают в соседней комнате голоса. Гости расходятся, становится слышно, как ёлка потрескивает и как падают с неё иголки. Сейчас все уйдут, а потом мама и папа принесут мне под ёлку подарок — его же там сейчас нет, а утром точно будет! И я в который раз решаю ни за что не заснуть, чтобы увидеть, как это произойдёт — ну не Дед Мороз же, в самом деле!

И — засыпаю.
Так ни разу и не подсмотрел. Теперь уже не подсмотрю. Жалко.

А вас — с Новым Годом! И поздравьте всех-всех, и посмотрите в глаза, и улыбнитесь! Сделайте этот мир добрее — хотя бы ненадолго.

Живые истории

(В. Любарову)

Если бы мы умели объяснять Искусство, мы бы давно поставили его производство на конвейер.
Невозможно объяснить присутствие Ангела. Довольно легко заметить его отсутствие, и тогда сразу можно объяснить всё, что угодно — только к Искусству наш объект уже относиться не будет, разве что к чему-то около. Любой искусствовед растолкует вам , чем отличается стилистика и цветовая гамма Боттичелли от Модильяни, и никто никогда не объяснит, почему к ним приходил один и тот же Ангел. Легко рассказать, во что была одета певица — ты попробуй рассказать, как она поёт.

Один мой товарищ — тоже, кстати, художник — однажды поведал мне свою теорию оживления картины. Согласно этой теории надо было в какой-то части холста уйти в беспредельное уменьшение. То есть, например, если это пейзаж, то пусть вдалеке за лесом будет маленькая избушка, а в ней — совсем уже маленькое окно, а в окне — стол, а на столе — чугунок с картошкой и краюха хлеба, а рядом — таракан. И если в силу своего мастерства достигнешь беспредельности уменьшения, то случится чудо и завтра увидишь, что таракан взял и переполз чуть-чуть в другое место. А там и всё остальное заживёт.

Володя Любаров этим приёмом практически не пользуется, хотя, безусловно, секретом таким владеет. Иначе откуда эти крохотные деревеньки под ногами у главных героев, а там ещё заборчик, а за ним — собака, и, глядишь — накакала. Когда успела? Ещё вчера было чисто.

Я сказал — «главные герои»? Вообще-то это литературный термин. Он предполагает сюжет. А я терпеть не могу сюжет в изобразительном искусстве. «Скажите, что вы рисуете?» Да не «что», а «как», дура. Настроение я рисую.

А Любаров — загадка. Конечно, настроение. Причём всегда — светлое. Даже если на холсте два выпивших перемиловских мужика бьют друг другу морды. Но ещё — всегда история (язык не поворачивается назвать эти истории вяленым словом «сюжет»). По его картинам дети в школах могли бы писать дивные изложения. И истории эти на его картинах не зафиксированы, а происходят. Живут. Это невероятно, но факт. Я, например, точно знаю, что если повесить в гостиной портрет под названием «Коля не любит приезжих», то Коля и будет тебе с утра до ночи талдычить, как и почему он этих приезжих не любит. И замучишься с ним спорить.

У меня дома висят три работы Любарова. На одной Яша, не вынимая бычка из бороды, привычным движением лепит халу, на второй — толстая еврейская девочка в очках всё ещё думает, что она — Жизель, на третьей — тихое доброе провинциальное наводнение, и ангел (ну а кто он ещё?), посадивший себе на плечо спасённого дядьку в исподнем, одет, как полагается председателю сельсовета — в пиджак и шляпу.

Я выхожу каждое утро в гостиную, и Яша, и Жизель, и дядька на плече здороваются со мной и продолжают каждый заниматься своим делом, и на душе у меня становится спокойней и светлей.

А вы спрашиваете — что такое искусство.

По-моему, Любаров — очень хороший человек.

Этим хоть что-то можно объяснить.

К тому же к плохим Ангелы не прилетают.

А на «Наводнении» вода глядишь — чуть-чуть отступила.

Хорошие песни

(Т. Лазаревой)

Подарил мне тут знакомый книгу. Какого-то совершенно неизвестного издательства. Смотрю на автора — Леонард Коэн. Проза. «Вот тебе раз, — думаю, — а мы его за певца держим». Прочитал, не отрываясь. Сильнейшая литература! А если бы не приятель — так и слушал бы «I’m Your Man», и всё.

Великий Юрий Никулин очень хотел играть трагические роли, а его не звали. Почти. Потому что все знали: Никулин — клоун. Балбес. Ну зачем ломать стереотипы?

Таня Лазарева? А, это которая по телевизору шутит. С Шацем. Верно?

Верно. Только не совсем. Потому что это не вся Таня Лазарева. Довольно небольшая её часть.

Мне очень повезло — мы с Таней дружим, и давно. И я знаю много такого, чего не знаете вы.

Знаю, например, что она великолепная актриса. От Бога. Просто нереализованная. Надеюсь, пока.

Знаю, что она божественно поёт. Не использую тут слово «певица», потому что оно какое-то убитое. Представляете себе визитку — «Андрей Макаревич. Певец». Ужас, правда? Нет, Таня поёт.

Поёт она по-настоящему. Друзья-музыканты знают, не дадут соврать. А умение петь, между прочим, это редкий и мистический дар. Некоторые думают, что уметь петь — это попадать в ритм и чисто брать ноты. Так думают певцы. Ну, отчасти они правы — это тоже важно, и у Лазаревой, кстати, с этим тоже всё в порядке. А только секрет умения петь не в этом. А знаете, в чём? Это когда тебе спели песню, а ты вдруг заплакал. Сидел за столом, веселился, ни о чём плохом не думал, а тут раз — и заплакал. Почему, из-за чего — объяснить не можешь. Вот это и есть искусство. Остальное: ноты, ритм — ремесло. Этому можно научить. Или научиться. А самому главному — научить невозможно, и не тратьте время. Или есть, или нет.

Я очень давно подбивал Татьяну записать пластинку — как-то она не рвалась: то некогда, то — где взять музыкантов, то еще что-нибудь. Это мне так казалось. А сейчас понимаю — дозревала, и думала всё время об этом, и мучилась, наверно. Потому что то, что мы с вами сегодня держим в руках, с кондачка не делается. Это уж я вам как музыкант говорю.

Таня мне рассказала, что записала песни, которые пели её родители. Или у неё феноменальная память, или я не знаю, где она их раскопала — при затянувшейся моде на всё советское мы год за годом всем скопом топчемся по десятку шлягеров сороковых-шестидесятых. Ну, «Тёмная ночь», ну, «Слушай, Ленинград, я тебе спою…», ну, «Зачем вы, девушки, красивых любите?». Заканчиваем, как правило, «Призрачно всё в этом мире бушующем…» Не волнуйтесь, это всё Таня тоже знает. И не взяла из них ни одной. Многого из того, что она записала, нет нигде — даже в интернете. А там говорят, всё есть. Пытал я её, пытал — не колется.

Татьяна выбрала для записи отличных музыкантов — из «Хоронько оркестра». Она добилась от них всего, чего хотела. Она, наверно, перфекционист.

Я раньше думал, что время — самый справедливый судья: поют песню сто лет — значит, она того достойна, забыли — ну, стало быть, не заслужила долголетия. Недостаточно хороша. Это не так. Время очень часто бывает несправедливо. И эта пластинка — лучшее тому подтверждение.

Называется она — «Хорошие песни». Конечно, хорошее — у каждого своё. Кому и «Белые розы» хорошая песня. И не поспоришь. Ну, нравится ему. Но на этой пластинке — правда, хорошие песни. Так считает Татьяна. И так думаю я. Нас уже двое. Вы нам верите?

Я поздравляю сотрудников «Огонька» — у вас прекрасный вкус, спасибо!

Я поздравляю Татьяну — это великолепная работа, ей можно гордиться!

И я поздравляю нас с вами — у нас в руках чудесный подарок от Тани Лазаревой и от журнала, и вас ждёт радость!

И ещё знаете что? Как только сядете в машину — сразу выключите эту радиолабуду, которая включается у вас одновременно с зажиганием — только сразу. И поставьте пластинку. Увидите, что будет.

О книге

В новой книге «Живые истории» рок-легенда и кумир уже не одного поколения предстает мудрым, спокойным и ироничным собеседником, который ведет с читателем задушевные беседы обо всем. Автор делится своими воспоминаниями, жизненными наблюдениями, опытом общения с удивительными и интересными персонами — как известными, среди них — Василий Аксенов, Александр Розенбаум, Татьяна Лазарева, Борис Гребенщиков, и совсем неизвестными широкой публике, но оказавшими в свое время на него большое впечатление. В каждой «живой» истории поднимаются самые разные темы: от еврейского вопроса до природы юмора, от постоянной хмурости россиян до размышлений о том, что такое патриотизм.

А еще Андрей Макаревич любит и умеет наблюдать за самым обыкновенным ходом жизни и щедро делится своими наблюдениями с нами. И вот, благодаря его рассказам, мы видим, как изменились за последние годы Невский проспект и Манхэттен, гастрономическая мода и темы художественных выставок…

Дмитрий Липскеров. Теория описавшегося мальчика

Дмитрий Липскеров

Теория описавшегося мальчика

Он словно бежал от нее. Делал несуразно огромные шаги, будто конькобежец со старта, и вскидывал здоровенные руки,
расталкивая воздух. Она покорно ускорялась следом, уставившись себе под ноги, почти плакала.

Иногда совсем срывалась на бег, пытаясь догнать его, но не поспевала и всхлипывала громче.

Шли вокруг пруда, кругами. Сильная влажность, смешанная с вечером, не давала ей расслышать, что он там бормотал себе под нос. Она семенила поодаль и приговаривала, что больше так
не может, что любой человеческий организм имеет предел и что она запросто не выдержит и закончит психозом. Разве ей это нужно, молодой
и так мало знающей счастья… Она часто представляла себя в психиатрической клинике, в палате
с обшарпанными стенами, почему-то связанной по
рукам и ногам. Она сидит на голом пружинном матраце, а на противоположной стене его корявым почерком начертано приговором: «Я к тебе не
приду! Никогда!». И была в ней твердая уверенность, что, сойди она с ума, он забудет о ней тот
час. Жуткое это слово — «никогда»! Кровью, что
ли, написано?

— Нехорошо, — прошептала, затрясла головой,
разгоняя фантазии.

Глубоко вздохнула. Во рту стало прохладно,
как будто тумана глотнула.

А он то и дело наклонялся, поднимал что-то
с земли — палочки, дрянь всякую, и бросал всё
в пруд. И опять бормотал что-то невнятное вдогонку всплескам…

Хоть бы к ней обращался. Ведь сам с собой.
Бубнит, бубнит что-то! Так кто сумасшедший —
она или он? На какой такой тарабарщине разговаривает? Старалась вслушиваться, но разобрать
так ничего и не могла.
Вдруг он остановился, пошарил руками по земле, поднял камень и, размахнувшись, отправил его
в грязные воды пруда.
— Раз-два-три-четыре, — считал он.
— Блинчики, — поняла она и обрадовалась:
хоть что-то в его действиях разумно.

Он вдруг бросился к ней. С длинными конечностями, костистый, двухметрового роста, в вечерних всполохах, он на мгновение показался ей
зверем. Она отшатнулась и приготовилась умирать.

— Ты видела?! — закричал он. — Видела?!! —
Схватил ее за руки и пребольно сжал. — Я же видел!!! А ты?!! Ну же?!!

— Видела, — подтвердила. — Пять раз… Или
четыре? — Ее губы дрожали.

— Что «пять раз»? — Его чуть было не стошнило, и он долго кашлял, словно выплевывал ее
горькую глупость.

— Пять блинчиков было…

Она почти плакала.

— Как тебя зовут? — спросил он, выпустив ее
тонкие запястья из своих лапищ.

— А ты как хочешь? — Она подняла к его бледному лицу заплаканные глаза.

— Я ничего не хочу. — Он вдруг сник, в глазах
его погасло. — Я правды ищу.

— А по правде я Настя.

— А я — Иван…
Она вдруг почувствовала себя счастливой. Приникла всем телом к его могучей груди и заговорила, защебетала весенней птичкой о том, как она
любит своего Ванечку. Милый и единственный,
никто другой ей не нужен, и во веки вечные она
с ним останется… Она успокаивалась его силой,
слушала дыхание своего медведя, хоть и больного
какой то непонятной, загадочной для нее болезнью. И от этого непонимания, непостижимости
его существа Настя любила этого человека с неистовой силой — всецельно, и как мужчину, и как
дитя…

Он сел на мокрую осеннюю траву, увлекая ее
за собой, она положила голову ему на колени, он
погладил ее мягкие волосы. Улыбнулся печально,
будто за печалью было сокрыто какое то большое
знание.

— Беленькие у тебя волосы, — проговорил.

— Да?.. Тебе нравятся? — Она вдыхала его
запах — тяжелый, смесь вареной баранины и пороха.

— Есть в белом цвете чистота.

— Молоко белое.

— У меня глаза желтые!

— У тебя высокое давление, — прокомментировала Настя. — Пройдет скоро. Тебе нервничать
нельзя. А потом, ты нехристь. У всех нехристей белки глаз желтоватые.

— Так ты не видела?

— Что?.. А, ты про воду?

В его глазах, темных и раскосых, блеснуло. Или
всполохи приближающейся грозы отразились
в черных зрачках.

— Да-да, про воду! — подтвердил он и притянул ее лицо к своей большой голове.

Со стороны могло показаться, что он страстно
желает ее поцеловать, всосать Настину невинность, как мякоть хурмы, в свою утробу, а другому соглядатаю могло почудиться, что загрызет девушку эта зверюга и нехристь как пить дать, и полиция не подоспеет.

— Так видела, Настенька?
— Блинчики?

Она опять была готова заплакать, так как понимала, что отвечает не то, что нужно. Киргиз
проклятый, мучитель.

Но он ее пощадил. Не стал выть от невыносимой муки, просто отпустил ее лицо и стал смотреть в ночное небо, по которому с неистовой скоростью неслись облака. Он хлопал густыми ресницами, и в раскосых глазах его отражались
холодные звезды.

А потом они пошли домой. Перед подъездом
почти побежали, так как косо прыснул дождь. Настя сглотнула холодные капли, и была в них раз
мешана осень.

В лифте они даже улыбнулись друг другу. Почему-то люди всегда улыбаются, когда их неожиданно дождь застает.

Она, встав на носочки, погладила его по волосам и в который раз подумала, что похожи они — непослушные, вороные цветом, с отливом высушенного сена — на медвежью шерсть: такие же густые и всклокоченные.

А потом она принялась суетиться по хозяйству. Пустила в ванну горячую воду, а затем поста
вила на быстрый огонь сковороду с толстым днищем. Достала из холодильника за круглые белые
косточки два огромных шмата мяса — красного,
с тонкими прожилками нежного жира, шваркнула их на раскаленный металл и втянула ноздрями
тотчас рожденный огнем запах.
Она знала, что он еще раньше учуял свежую
убоину и, наверное, замер сейчас посреди комнаты голодным волком, задрав высоко к потолку
раздвоенный подбородок.

— Снимай с себя все! — скомандовала она, одновременно прислушиваясь к струе воды, доносящейся из ванной. Звук стал более плотным — значит, ванна наполнилась наполовину.
Настя бросила на сковороду пригоршню нарезанного лука, и маленькая кухонька наполнилась
сладковатым дымом.

Она услышала, как он довольно зарычал, по-хозяйски улыбнулась и обрела уверенное состояние
духа.

— Раздевайся и давай в ванну! — приказала.

— А мясо?

— Принесу.

Пока в сковороде жарилось, она переменила
уличную одежду на домашний халатик, повертевшись в белье перед зеркалом, одновременно еще
немного покомандовала, чтобы он не перелил воду и не разбрасывал носки; наломала целую миску лаваша, вторую наполнила целыми овощами,
а мясо решила перенести прямо в сковороде, что
бы скворчало. Иван любил.
Он сидел в ванне и улыбался. Раскрасневшаяся,
она тоже смеялась навстречу. Великан с раскосыми глазами всегда вызывал в ней материнское чувство, когда сидел в ванне, крошечной по его габаритам. Огромный, поросший звериной шерстью, с торчащими из воды почти до потолка коленями,
ее голый мужчина казался беззащитным и так
нуждающимся в ней.

Поперек ванны она уложила специальную доску, обитую клеенкой, и на нее поставила тарелки
с едой. Он по-прежнему улыбался, почти скалился, заставляя Настю любоваться белыми, идеально ровными зубами хищника. Она почему-то
вспомнила рекламу, где молодой человек надкусывает яблоко, оставляя на его белой мякоти крова
вые следы. «Средство для укрепления десен». Хихикнула, уверенная, что ее Иван запросто может
перекусить ствол дерева, на котором выросло это
яблоко. Какая уж там кровь!..

Он любил, когда она своими маленькими пальчиками раздирает горячее мясо на куски. Сначала у нее это не получалось, только ноготки ломала, но со временем она уяснила, что по волокнам
мясо рвется легче. Она отрывала кусочек и, не стесняясь текущего по руке жира, дразнила им,
еще дымящимся, Ивана, чей огромный кадык,
словно скоростной лифт, жадно перемещался по
горлу вверх вниз. А потом подбрасывала кусок,
а он ловко его ловил, клацал челюстями, мгновенно пережевывая мясо великолепными зубами.
Волчара, да и только!

Он ел много и жадно. От помидора не откусывал, а отправлял овощ в рот целиком, так что из
его рта брызгал помидорный сок. Тогда он долго
и громогласно хохотал, пугая соседей сверху.
А потом, насытившись, брал длинное перо зеленого лука и, дуя в него, пускал в воде пузыри. Получались неприличные звуки. И опять хохотал.
И она заливалась с радостью.

В такие мгновения Настя ощущала себя беспредельно счастливой. Счастья было так много —
как синевы в небесах, — и таким щедрым становилось ее сердце, что ей непременно хотелось по
делиться счастьем с женщинами, у которых и крохи этой радости великой не имелось.

С замиранием сердца она дожидалась того момента, когда его большие руки увлекали ее миниатюрное тело в остывающую воду.

Она по правильности своей женской слегка
сопротивлялась, просила позволить ей хотя бы
халатик скинуть, зачем его мочить, — но какой
же хищник внимает мольбам жертвы! Она тотчас оказывалась в волнах слегка замутненной воды и чувствовала себя крошечной экзотической рыбкой, с которой играет огромное морское чудище.

В такие минуты он всегда был с ней нежен. Казалось, что соитие между двумя такими разными
видами невозможно, но все и всегда оказывалось
столь восхитительным, столь тактичен был ее
зверь, что, когда все заканчивалось и они, уставшие, перемещались из ванной в комнату, на кровать, когда Иван засыпал, Настя вдруг на секунду задумывалась о том, что вот их отношения внезапно закончатся и… Как же она жить дальше будет? Где найдет еще такого?.. Такого неповторимого!.. Мужчину!.. Жизнь состояла из пигмеев
и ее Ивана.

Обычно она долго не рефлексировала и, как
каждая женщина, успокаивалась тем, что будет
жить со своим возлюбленным Гераклом вечно.

Он постоянно стонал во сне, как будто его пытали, и, как и в эту ночь, опять говорил на каком-то непонятном языке. В такие моменты она гладила его по лицу, утирала розовой ладошкой слюну,
и Иван, убаюканный любовью, наконец засыпал
безмолвно.

А она, переполненная чувствами, наоборот,
сон теряла, принималась наводить на кухне порядок, чистить сковородки и натирать до блеска миски… Как то раз легла в неслитую остывшую воду в ванне и долго дышала его запахом, пропитывалась бульоном, пока не окоченела окончательно.
Ей пришло в голову наполнить пустую бутылку такой водой «эссенцией». Но она сдержалась, подумав, что это не совсем нормально. В холодильнике ее, что ли, держать. А вдруг кто выпьет эту
«эссенцию»?

В эту ночь она опять не слила грязную воду,
просто забыла. Перемыв и перечистив все на кухне, Настя прилегла здесь же, на угловом диване,
взяла в руки журнал, листнула пару раз, да и заснула…

Он проснулся и долго смотрел в окно. Тщился отыскать в черном пространстве хоть одну звезду. Обнял подушку и дышал в нее, стараясь
не бояться.

Он вспомнил вечернюю прогулку. На него
опять накатило странное чувство, которое и описать словами было невозможно. В этом состоянии
Иван начинал подвывать: лишь такая нечленораздельность соответствовала душе.

Насти в кровати не было, и Иван подумал, что
она, как всегда, измученная заснула на кухне.

Вот ведь дура, подумал. И ведь создана по образу и подобию его мыслей! Лучезарна и любяща,
но дура!..

Он любил ее, безусловно, но мучился тем, что
она не могла разделить, понять это его странное
чувство. Когда он заявлял о своей вселенской маяте, девушка лишь заглядывала в его лицо с участливым ужасом и готова была реветь в три ручья.

А он не желал от нее в эти минуты эмоций! Ему необходимо было мысленное ее участие, поддержка
интеллектом, так как он сам был в неведении, не понимал, что происходит с его мозгом.

Незаметно для себя Иван стал тихонько выть,
как брошенный в люльке младенец, мочил слезами
подушку, а потом подскочил, будто что-то вспомнил, и бросился на кухню.

— Блинчики! — закричал он. — Блинчики, говоришь!!!

Она проснулась. От внезапного страха сердце
чуть было не остановилось, рвалось из горла напуганной кошкой, не давая вдохнуть полной грудью! Насте подумалось, что она через мгновение
умрет, что убьет ее неистовый Иван, высящийся
над ней утесом, возносящий над своей патлатой головой гиревые кулачищи.

— Что ты, — выдавила она сипло. — Иван…

— А знаешь, что это было? — громыхал со
житель.

В потолок робко постучали.

От этого стука он как то разом сник, обнял руками себя за плечи и подсел к Насте на диван.

— Понимаешь, — заговорил он почти испуганно, — я беру камешек, запускаю его в воду и… действительно блинчики. Первый, второй, третий…Поднимаю четвертый, и… все то же самое — прыгает себе по воде. А потом… — Иван сжался и затрясся всем своим могучим телом.

— Что потом? — подбадривала Настенька, гладя любимого по плечу.

— Я запустил еще один камень…

— Так я видела…

— Он, как и все, запрыгал.

— Да-да, пять раз подскочил!

— И все было нормально…

— А чего уж тут, — она даже улыбнулась. — Камень как камень, и повел себя как камень. Прыгал себе и прыгал, пока не утонул.

— Утонул, — подтвердил Иван. — Но не как
все…

— Как это? — не поняла Настя.
— Да нет, утонул-то, как все… Но вот штука
была необычная при этом…

— Какая штука?

— Знаешь, — глаза Ивана заблестели в темноте. — Знаешь, что происходит, когда камень в воду бросают?

Она опять испугалась:

— Блинчики?

— Отстань ты со своими блинчиками! — рявкнул он, и в потолок опять постучали.

— А что же?

— Соберись!

— Ага, — она закивала. — Я собралась…

— Ты берешь камень… — Иван взял девушку за
руку. — Крепко его держишь, так? Камень…

— Так…

— Потом подходишь к воде…

— Я подхожу к воде…

— И просто бросаешь камень в воду. Без блинчиков.

— Просто бросаю…

Он зашептал:

— Ага… И что происходит?

Она попыталась вспомнить маму, призвать на
помощь ее образ, но не получилось.

— Камень тонет, — пролепетала.

— Правильно, — его голос был тих и страшен. — Он тонет. Тонет!.. А до этого?..

— Круги на воде расходятся, — в отчаянии выпалила она.
Он вдруг стремительно вскочил, как павиан,
закричал так громко и неистово, как будто его выбрали главным самцом планеты:

— Молодец! Умница!

Он подхватил девушку на руки, подбрасывал на
радостях, словно куклу, а потом перенес в спальню, и наслаждался ею, и наслаждал ее в ответ.
Много было криков любви, и столь же яростно
стучали в потолок.
Потом они доедали холодное мясо, и он лыбился, глядя на Настеньку. Она глотнула воды и отважилась.

— А в чем смысл? — спросила.

Иван ждал этого вопроса. Он вообще долго
ждал, пока его женщина научится отыскивать
смысл.

— А смысл в том, что его нет! — ответил он
и сам ужаснулся своему ответу.

Она засмеялась заливисто, прикрывая рот ладошкой, всем своим существом показывая, что
шутку оценила.

— Не смейся, — попросил он. — Не смешно
же… Я кинул в воду пятый камень, и, в отличие
от других, он кругов не запустил.

— И? — Она хрустнула огурцом.

— Любой камень при попадании в воду всегда
запускает вокруг себя круги. Причем это идеальные окружности. Понимаешь?

— Да, мы это в школе по физике проходили.
Это просто.
— Так вот этот… Ну, камень… Этот кругов не
запустил!

— Не может быть! — Настенька вдруг осознала, чем сегодня мучился Иван. — А что же?

Он долго смотрел на нее, прежде чем ответить.
Будто прикидывал, выдержит ли она услышанное.

— Он не только не пустил круги вокруг себя,
но… — Иван сглотнул так громко, как будто ему
самому в нутро обвалился булыжник. — От него
не было кругов… Он эти круги, эти волновые окружности… Он к себе их привлек!.. — Иван затих,
будто переваривал сформулированное. — Словно
кинопленку задом наперед прокрутили!

Настенька сморщила лобик.

— В смысле, — пыталась сделать девушка вывод. — Он круги к себе притянул?

— Именно.

Иван взял из ее руки огурец и откусил.

— И что же? — размышляла девушка. — Что из этого возможно заключить?

— Это не просто камень!

— Волшебный?

— Это и не камень вовсе!

— Господи! — Она прижала ладошки к груди. — Что же это?

В природе началось утреннее просветление.
Иван посмотрел в сторону ожидаемого солнца,
а потом ответил Настеньке со смыслом:

— Антиматерия это. Дед мне про нее рассказывал. Вот что! И я ее потерял. А Бога нет! И это
трагедия!

Джек Майер. Храброе сердце Ирены Сендлер

Джек Майер

Храброе сердце Ирены Сендлер

**********

…Воодушевленная спасением детей, Ирена решила продолжить делать то же самое. Нищие дети погибали десятками, и никому не приходило в голову искать их, когда они исчезали с улиц. Ирена со своими связниками нашли еще несколько опекунских семей и временных убежищ. Выводить детей через здание суда было несложно, и к началу весны Ирена стала забирать из гетто по три-четыре ребенка в неделю. Если с размещением ребенка в семье возникали сложности или проволочки, его забирали сестры из монастыря Сестер семьи Марии.

Но потом пришла беда. Одну из связных Ирены, 19-летнюю Хелену, арестовали с четырехлетним сиротой и не очень качественно подделанными документами. Как это случилось, никто не знал, но по одной из версий ребенок заплакал и позвал на идише маму. Оказавшийся рядом агент гестапо, проверив документы, засомневался в предъявленной Kennkarte. Ребенка отправили в Генсиувку, где он через несколько дней умер от дизентерии. Хелену же отвезли в Павяк.

Ирену охватил в ужас… да, смерть перестала быть явлением из ряда вон выходящим, но ей еще не приходилось терять своих людей. Все знали, чем рискуют, и шли на это. Но сколько знает Хелена? Не допускают ли остальные таких небрежностей? Можно ли на них положиться? Можно ли верить? Не было никаких сомнений, что гестаповцы сделают все, чтобы выжать из Хелены максимум информации.

Ирена обзвонила всех связных и приказала им прекратить работу и уничтожить все улики. Самые страшные, однако, хранились у самой Ирены. Это были списки спасенных детей, в которых вместе с их еврейскими именами указывались новые, арийские, — самый опасный, но и самый важный элемент их деятельности. Только Ирена и Яга знали, где они спрятаны, и по-настоящему понимали, насколько это важно. Прежде всего, зная адреса семей, взявших к себе сирот, можно было гарантировать им ежемесячное пособие в 500 злотых. Немного, конечно, но на хлеб и сливочное масло с черного рынка хватало. Совсем бедным приемным семьям Ирена старалась выделять побольше, обеспеченные получали поменьше или вообще ничего. Но было у списков и другое назначение, может, и более важное. Ирена хотела, чтобы после войны спасенные дети смогли узнать свои настоящие имена и, возможно, воссоединиться с родителями или родственниками. Если же все их родные погибнут, по крайней мере, узнают, что были рождены евреями.

Ирена Шульц поначалу заспорила:

— Это просто ненужный риск. Они же сироты. У них нет родственников. А если эти бумаги найдут?

Ирена упрямо потрясла головой:

— У каждого человека есть право знать свое имя.

Тем не менее, она, конечно, понимала, что списки могут стать расстрельным ордером не только для самих детей, но и для укрывающих их семей. Узнав об аресте Хелены, Ирена прибежала к Яге.

— Надо спрятать списки. Закопать… захоронить… так будет безопаснее всего. Может, зарыть их у тебя на заднем дворе?

Яга повернула голову и увидела, что их слушает стоящая в дверях комнаты Ханна.

— Ханна, иди наверх! Сейчас же.

Когда дочь ушла, Яга прошептала Ирене:

— Посиди, пока не заснет Ханна. Не хочу, чтобы она знала… на случай, если…

Заканчивать фразу не было никакой нужды. Если Ханна попадет в гестапо, немцы найдут средство выбить из нее информацию. Один из главных принципов подпольной работы гласил, что человек должен знать только то, что ему действительно необходимо для исполнения своих задач. Рассказать о том, чего не знаешь, невозможно было даже под пытками.

В полночь Яга зажгла карбидную лампу, и они с Иреной на цыпочках спустились по деревянной лестнице в сад. С собой они взяли лопату, большую ложку, кухонный нож и стеклянную банку. Спрятать списки они решили под любимой яблоней Яги. Лопатой копать оказалось слишком шумно, ее лезвие гремело, врезаясь в промерзшую почву. Ирена рыхлила землю ножом, а Яга потом вычерпывала ее ложкой. Наконец они сделали ямку, и Ирена бережно опустила в нее стеклянную банку из-под молока со списками…

— Как часто нам придется ее выкапывать? — спросила Яга.

Ирена посмотрела на темное ночное небо. «Каждый месяц в новолуние». Она погладила рукой место, где они только что закопали банку, а потом сказала:

— Кроме нас с тобой, об этом не должен знать никто. Если банку найдут, детям конец.

Ирена очень беспокоилась за Хелену, представляя, через что ей сейчас приходится проходить и что она может рассказать немцам. Она сожгла несколько комплектов поддельных документов и стала дожидаться гестаповцев. Через два дня имя Хелены появилось на красном плакате со списками расстрелянных в Павяке людей. Увидев этот плакат, Ирена побыстрее выбралась из толпы и отошла в сторону, чтобы никто не видел ее слез. Она считала, что она, только она виновата в смерти Хелены. Она могла бы настоять, чтобы люди действовали осторожнее, добывали более качественные документы, но, ослепленная своим желанием спасти как можно больше детей, она стала забывать о безопасности и вести себя небрежно. Точные обстоятельства ареста Хелены были неизвестны, но почти с полной уверенностью можно было сказать, что подвалы здания суда в качестве дороги жизни и канала переправки контрабанды больше использовать нельзя. По словам Йозефа, на двери подвалов поставили новые замки, а на входе и выходе усилили охрану. Об этом канале спасения можно было забыть.

Подпольщики залегли на дно, но гестаповцы так и не пришли. Ирена решила, что Хелена либо ничего не рассказала немцам даже под пытками, либо успела принять капсулу с цианистым калием… Ирена снова начала каждый день ходить в гетто и проносить туда продукты, деньги и лекарства. Но теперь ей все время казалось, что за ней следят.

Работу возобновили спустя неделю после смерти Хелены. Через связных Ирена узнала, где из стены можно вытащить кирпичи, каких домовладельцев можно подкупить, чтобы они позволили сиротам пролезать через проломы в стене. Связные-евреи приводили детей в подвал и передавали их арийским «коллегам», а те доставляли ребенка во временное убежище. Фантазии и изобретательности этих людей просто не было предела. Один из сирот, Арон Стефанек, был таким худым, что его из гетто смог вынести мужчина, отправлявшийся на принудительные работы. Мальчик вставил свои босые ноги в его сапоги, а руками ухватился за ремень. Застегнули пальто, и изможденный мальчик превратился в невидимку… Кого-то вывозили в мешках с мусором. Другим спасение являлось в виде грузовика, в котором из гетто вывозили трупы. И без того почти неотличимым от трупов сиротам давали снотворное, а потом укладывали в кузове среди мертвых тел.

Ну, и, конечно, был санитарный фургон Антония Данбровского, один из нескольких гражданских польских автомобилей, которым дозволялось въезжать в гетто с арийской стороны. Время от времени Данбровскому доводилось транспортировать заболевших или травмированных арийцев, работающих в гетто, функционеров из Юденрата или членов их семей и ближайших родственников, сумевших договориться о лечении за пределами гетто.

Ирена приходила в гетто раза по три в день навестить своих подопечных или встретиться с Евой. Как-то в конце апреля она зашла к Лее Куцык, у которой буквально умирала с голоду дочь Мина, которой не исполнилось и двух месяцев. C самого ее рождения Ирена еженедельно заходила к Лее в дом номер 14 по вечно кишащей беженцами Островской улице, приносила немного продуктов или денег. И без того истощенная Лея из последних сил пыталась выкормить Мину, но молока почти не было. Девочка стремительно теряла вес и уже не плакала, а лишь мяукала, как котенок. Ей срочно нужна была кормилица, но в гетто об этом не стоило даже и думать.

Но теперь у Леи поднялась температура и открылся жесточайший кашель. Это почти наверняка была пневмония… судя по всему, Лея не должна была протянуть и пары дней. Распеленав Мину, Ирена чуть не упала в обморок от ужаса. Сильно похудевшая за время, прошедшее с ее последнего визита, Мина превратилась в крохотный скелет, обтянутый морщинистой, складчатой кожей.

— Заберите ее! — сказала Лея. — Пани Сендлер, сжальтесь, заберите ее с собой.

— А где ваш муж?

— Они увели его… несколько дней назад… на принудительные работы… — она заплакала. — Мне сказали, что обратно его лучше даже и не ждать.

Она подняла сорочку и показала Ирене свою иссохшую грудь.

— У меня нет молока. Возьмите ее, пани Сендлер. Ради Бога, заберите ее, пока мы тут не умерли обе.

Ирена связалась с Антонием Данбровским… это было для него и его санитарного фургона очередное «спецзадание». Антоний встретился с ней в конторе.

— У меня для вас, пани Сендлер, есть сюрприз, — сказал он, потирая в радостном возбуждении руки. — Там, в машине.

Фургон «скорой помощи» стоял у тротуара, Ирена распахнула пассажирскую дверь, и с криком отпрянула. В кабине сидела большая собака.

— Это моя деточка, ее зовут Шепси, — сказал Антоний. — Садитесь, пани Сендлер.

Он придержал перед ней пассажирскую дверь с обычным своим шутовским полупоклоном. Большая дворняга обнюхала Ирену с головы до ног.

— Это она с вами здоровается, — сказал Антоний, выруливая на улицу.

— Зачем вы взяли с собой собаку? Лишнее внимание нам совсем ни к чему.

— Не беспокойтесь. Шепси — девочка талантливая и лучше всех дрессированная.

По дороге в гетто Ирена рассказала Антонию про Лею с Миной. Вскоре они остановились у дома Леи Куцык.

Лея настояла на том, чтобы Мину завернули в черно-белую отцовскую молитвенную шаль. Осторожно взяв девочку на руки, Ирена подумала, что свисающие по сторонам шелковые кисти выглядят неуместным украшением. Она всегда носила с собой маленький пузырек люминала, но Мину усыпить не решилась, боясь, что она просто перестанет дышать. Антоний раздвинул в кузове машины коробки с бинтами, ватой и прочими медицинскими материалами, откинул в сторону гору вонючего, заляпанного кровью постельного белья и открыл в полу небольшую нишу, куда Ирена аккуратно уложила девочку. Антоний закрыл нишу доской с насверленными в ней отверстиями, и завалил тряпьем.

Когда они подъехали к воротам гетто, Ирена услышала слабый плач Мины. Если часовые обнаружат девочку, они просто придушат ее и бросят в мусорный бак.

К кабине подошли два немца и поляк-«синемундирник». Они что, глухие, затаив дыхание думала Ирена, почему они не слышат писк Мины?

Еще до того как немец приблизился к машине, Антоний похлопал Шепси по лапе — собака начала скулить и лаять. Ирена закрыла глаза и мысленно поблагодарила Бога… и Шепси. А та все шумела, и даже Ирена не могла понять, что она слышит: повизгивание собаки или плач обеспокоенного ребенка. Часовые проверили документы, а «синий мундир», испугавшись кровавых простыней и отвратительного запаха, мельком заглянул в фургон и тут же захлопнул дверь.

Один из немецких жандармов подошел к кабине со стороны Ирены и приказал Антонию приструнить собаку. Антоний просто пожал плечами. Молоденький немец с испугом на прыщавом лице вытащил свой «люгер» и направил в сторону собаки.

— Заткни своего пса! — сказал он.

Антоний обнял Шепси за шею и попытался зажать ей пасть, делая вид, что и сам искренне хочет, чтобы она замолчала. Но Шепси продолжала скулить, ерзая на сиденье и стараясь вывернуться из рук хозяина.

Немец зашелся от ярости и, выпучив глаза, направил пистолет на Антония.

— Заткни пса, или я пристрелю не его, а тебя.

Ирена ласково тронула его за руку и ласково посмотрела ему в глаза.

— Офицер, я вас умоляю, — невинным голосом сказала она. — Она у нас совсем еще молоденькая. Мы ее, конечно, дрессируем, но иногда она слишком нервничает.

Другой немец сказал юному жандарму что-то смешное, и тот, поколебавшись, убрал пистолет в кобуру и махнул рукой — проезжайте!..

На арийской стороне Антоний дважды похлопал Шепси по лапе, и она тут же смолкла. Ирена не сдержалась и обняла Шепси, а та принялась вылизывать ее лицо. Наверно, ей понравился вкус слез, подумала Ирена.

Валерий Панюшкин. Рублевка: Player’s handbook

Валерий Панюшкин

Рублевка: Player’s handbook

Глава третья: трендсеттер

23. «Быстро открыл! Бегом, лошара! Бегом я сказала!» — так или
примерно так кричит интеллигентного вида блондинка в очках с
переднего пассажирского сидения черного Мерседеса S‐класса.
Охранник суетится. По инструкции, прежде чем открывать
шлагбаум, он должен сверить номера со списком приглашенных.
Но ведь и глаза у него есть. Он видит, что автомобиль непростой.
Черный новый Мерседес значит — государева служба. Но почему
тогда не чиновного вида господин на заднем сидении, а
блондинка с айпадом на переднем? Счастливый номер 117 с
осмысленно подобранными буквами и федеральным флажком
вместо регионального кода — значит особые привилегии. Но
почему тогда блондинка не на заднем сидении, черт возьми, а на
переднем? Дочка чья‐нибудь? Разумеется, дочка, но почему тогда
выглядит не гламурной кисой и не нарочито‐скромной
студенткой, а наглой знайкой в очках? Еще секунда, и охранник
узнает эту блондинку. Как же ее не узнаешь? Это же телеведущая
Ксения Собчак. Совершенно сбитый с толку сторож поднимает
шлагбаум, не сверивши номера. То есть идет на прямое
должностное нарушение. И это правильно. Именно такое
впечатление на лоха и должен производить рублевский игрок
второго уровня, которого мы условно называем — трендсеттер,
законодатель мод.

При случае я спрошу у Ксении Собчак: «Зачем же вы, Ксения, так
орете на охрану?» И в ответ получу скромно потупленные глаза,
мотыльком порхающие реснички и извиняющуюся интонацию:
«Вы правы, Валерий, это ужасно. Я стараюсь не орать, но видите
ли в чем дело — они не понимают. Они не привыкли, что с ними
разговаривают вежливо. Они принимают вежливость за слабость.
И как только видят слабого, немедленно начинают над слабым
издеваться, понимаете? Такой уж у них условный рефлекс
выработался за многие годы. Приходится орать, хоть это и
неприятно!»

Пока она это говорит, у меня в голове случается то же раздвоение
сознания, которое случалось у описанного выше охранника. Я
вижу перед собой интеллигентную девушку из профессорской
семьи, и эту же девушку я видел орущей на охранника, как орала
бы рыночная хабалка. Два образа не сходятся, как не сходятся
электроды в школьной динамо‐машине на уроке физики, когда
учитель хочет показать детям разряд молнии. Чтобы проскочила
молния, между электродами должен быть зазор. И точно так же
логический зазор должен быть между поступками трендсеттера,
если он хочет диктовать людям тренды. В этом смысле
биография Ксении Собчак сплошь состоит из логических зазоров.
Впервые публично Ксения показалась на похоронах. Хоронили ее
отца Анатолия Собчака, бывшего мэра Санкт‐Петербурга, на которого в начале своей политической карьеры работал
Владимир Путин. Путин приехал поклониться гробу бывшего своего благодетеля. Подходил к одетой в траур семье бывшего,
тихо соболезновал, обещал помочь. В скором времени мать Ксении
и вдова Собчака Людмила Нарусова сделалась сенатором, и очень
понятно стало, что вот президент устроил семье бывшего
начальника синекуру, а Ксения, стало быть, будет жить
тихонечко, но в достатке, как и подобает дочери заслуженного,
но всеми забытого человека.

Однако ничуть не бывало. Следующая же новость про Ксению
заключалась в том, что у нее украли черные бриллианты,
подаренные Умаром Джабраиловым. Джабраилов в
общественном сознании представал тогда чеченским бандитом,
убившим партнера своего Пола Тейтума, и даже если никакого
Тейтума Джабраилов не убивал, все равно странно было, чтобы
профессорская дочка принимала дорогие подарки от человека с
такой репутацией.

Так она — подумалось всем — светская вертихвостка? Но почему
тогда так достойно держала себя на похоронах отца? Ответа не
нашлось, но логический зазор между двумя образами Ксении
вызвал к девушке незаслуженный пока еще общественный
интерес.

Потом некоторое время Ксения вела себя как совершеннейшая
светская вертихвостка. Являлась на все рублевские тусовки,
путешествовала с Рустамом Тарико на Сардинию, бесконечно
училась в престижном ВУЗе, ненадолго вышла замуж за богатого
человека. И вот когда общественное мнение совсем уж было
приготовилось навесить на Ксению ярлык гламурной кисы,
девушка принялась вдруг делать совершенно необычную для
светской вертихвостки вещь — работать, причем работать много.
Она вела телевизионную программу «Дом 2», вела ток‐шоу на
радио «Серебряный дождь», вела церемонии музыкальных и
киношных премий, вела корпоративные вечеринки, брала вполне
серьезные интервью для глянцевого, впрочем, журнала GQ. И
никакой политики. В общественном сознании утвердилось, что
Ксения — из тех довольных путинским режимом глянцевых
журналистов, которым нефтяное наше изобилие предоставляет
жить припеваючи при том условии, чтобы не лезли в политику. Это было похоже на правду, тем более, что в рублевских
ресторанах Ксения прямо говорила друзьям‐приятелям, что не
станет направлять свое год от года все более изощренное перо
против (в прямом смысле слова) крестного своего отца
Владимира Путина.

Ее даже полюбили. В тридцатилетний юбилей ей даже устроили
бенефис на Первом государственном канале телевидения. Она
даже пела… Как вдруг ни с того, ни с сего Ксения Собчак стала
участвовать в протестных акциях, последовавших за
парламентскими выборами декабря 2011‐го года. Записные
оппозиционеры посмеивались над ней, долго не признавали за
свою, пока ее телевизионное ток‐шоу «Госдеп 2» не оказалось
чуть ли не единственной для оппозиционеров трибуной.
Светские хроникеры связывали протестные настроения Ксении
Собчак с тем обстоятельством, что у нее, дескать, роман с оппозиционным политиком Ильей Яшиным. Кремлевские
охранители называли декабрьские протесты на московских
улицах «норковой революцией», намекая в первую очередь на
участие в протестах гламурных персонажей вроде Собчак. Но, так
или иначе, у всех в голове царил насажденный Ксенией
логический зазор, когнитивный диссонанс по поводу этой
девушки, тем более усилившийся, когда выяснилось, что на
протестные акции Ксения приезжает в машине с мигалкой,
принадлежащей не то ФСБ, не то подмосковной прокуратуре.
Ближе к президентским выборам 2012‐го года Ксения совершила
еще два поступка, головокружительно несуразных с точки
зрения прямой логики, но совершенно оправданных с точки
зрения раздвоенной логики трендсеттера. Во‐первых, она задала
«неприличный вопрос Чулпан Хаматовой». Во‐вторых, донесла
властям на провокаторов Марша миллионов.
Перед президентскими выборами актриса и попечительница
крупнейшего в России благотворительного фонда «Подари
жизнь» Чулпан Хаматова выступила по телевизору с публичной
поддержкой кандидата в президенты Путина,
баллотировавшегося в третий раз. Хаматова говорила, что Путин
— единственный из кандидатов, кто всерьез помогал ей помогать
детям, кто обещал построить и построил в Москве
современнейшую и высокотехнологичнейшую
онкогематологическую клинику. Разумеется, для оппозиционно
настроенной интеллигенции это выступление любимой актрисы,
которую в связи с благотворительной ее деятельностью считали
чуть ли не святой — было ударом. Оппозиционеры решили
единогласно, что поддержать Путина Чулпан вынудили, запугав
закрытием клиники и разорением фонда. Спасая детей (решили
оппозиционеры), Чулпан вынуждена была поддержать сатрапа.
Разумеется, публично задавать актрисе вопросы об этой истории
считалось неприличным, потому что, дескать, рассказать правды
о шантаже Чулпан не могла (на то она и жертва шантажа), могла
только еще раз произнести болезненные для себя слова, что,
дескать, голосует за Путина.

Каково же было всеобщее негодование, когда на церемонии
вручения кинематографической премии «Ника» ведущая вечера
Ксения Собчак спросила во всеуслышание: «Чулпан, скажи, ты бы
занималась политикой, если бы не занималась
благотворительностью?» Зал свистел. А некоторое время спустя
Ксения Собчак позвала Чулпан Хаматову к себе в ток‐шоу и сорок
минут на разные лады задавала все тот же вопрос: «Если бы не
дети, если бы не благотворительный фонд, стала ли бы ты
поддерживать Путина?» Сорок минут Чулпан героически уходила
от ответа, но всякий раз так, чтобы не возникало сомнений, что
Путина она поддерживает. А Ксении… Ксении, кажется, не важно
было, что отвечает гостья, важно было, что вот она, Ксения
Собчак сорок минут подряд задает вопрос, которого нельзя
задавать. Публично и долго она нарушала правила, чтобы даже
до самых тупых телезрителей дошло — она трендсеттер, человек,
целенаправленно нарушающий правила, установленные другими, и устанавливающий свои. На фоне этой истории
померкла и даже как‐то незамеченной прошла история с прямым
доносом, который написала Ксения Собчак на товарищей своих
оппозиционеров.

Дело было так. 6‐го мая накануне инаугурации президента
Путина, избранного на третий срок, в Москве прошла протестная
демонстрация. Она называлась Марш миллионов. Случились
столкновения демонстрантов с полицией. Был применен
слезоточивый газ. Полицейские пустили в ход дубинки.
Демонстранты бросали в полицейских камнями и кусками
асфальта. Полицейские заявляли, что среди демонстрантов были
провокаторы, первыми напавшие на полицию. Демонстранты,
наоборот, заявляли, что это полиция первой начала разгон
разрешенного и согласованного шествия.

И вдруг в Интернете появилось заявление Ксении Собчак. Что на,
дескать, была допущена в узкий круг организаторов митинга,
заранее знала, что демонстранты готовят провокации против
полицейских, и поэтому на митинг не пошла, впервые с начала
московских протестов.

Шизофреничность этого заявления была вопиющей. Тебя
допустили в узкий круг организаторов, а ты разглашаешь их
тайны? Так ты предательница. Ты узнала о готовящихся
провокациях и хочешь рассказать о них? Но почему тогда
рассказала после митинга, когда побоище уже случилось, а не до
митинга, когда провокации можно было предотвратить?
Прямая человеческая логика непригодна, чтобы объяснить
поведение Ксении Собчак. Но мы объясним: она — трендсеттер.
Трендсеттер нелогичен. Трендсеттер нарочно делает то, чего от
него не ждут, чтобы утвердить свое право совершать
невиданные, выбивающиеся из всех прежних конвенций
поступки.

Олеся Николаева. Герой

  • Издательство «Время»; 2013 г.

    ГЕРОЙ

    Кажется, этот корабль сам не туда плывёт.
    Капитан обманут. Он четвёртые сутки пьёт.
    И помощник болен морской болезнью, и всех мутит.
    И огромная рыба над мачтой во тьме летит.
    Вся команда на нервах, сорвана с якорей:
    где-то спутали звёздную карту с картой семи морей,
    и теперь, если верить лоцману, дымящему не спеша,
    то ли они у чёрной дыры, то ли — у Золотого Ковша.
    Ах, они и сами вдруг позабыли, кто там зафрахтовал
    этот белый корабль — крутанул со властью штурвал, —
    надо бы выяснить, что это за сюжет и кто виноват,
    Одиссей ли тут, Иона ль, Колумб, Синдбад?
    Что за птицы с женскими лицами, облака и тут же — киты.
    Ходят волны большими стаями, разевают рты.
    Но язык их — греческий ли, испанский — понятен, и — всё одно:
    как бы ни было, а герой спасётся, корабль же уйдёт на дно.
    …Юнга всю ночь буянил и бунтовал —
    теперь он не может встать,
    он вопит, как он хочет жить, и тут же валится спать,
    и на мешке со смоквами летит себе к небесам,
    а там ему говорят: «Так будь же героем сам!».
    Он продирает глаза, а ветер ревёт ревмя,
    он говорит всем: «Братия! Буря из-за меня!
    Молния метит мне в темя в заговоре с луной,
    и кит меня караулит, и вихрь послан за мной.
    Я — спавший на смоквах в трюме, на карте семи морей,
    в такие дела замешан, в боренья таких скорбей…
    Зовите же капитана! Пусть знает!..» И, чуть хмельной,
    уходит в пучину моря со звёздами и луной.

    СЛОЖНЫЙ ГЛАГОЛ «БЫТЬ»

    Кошки горящий взгляд,

    Птицы тревожный крик.

    Ветер ночной сад

    Пробует на язык.

    Рьяно ему в ответ

    Брешет приблудный пёс.

    В зелени лунный свет

    Порист, как купорос.

    Всё это — «жизнь проста»,

    Как говорится здесь:

    Тяжкая суета,

    Страх, шебуршенье, взвесь.

    Писк средь травы густой,

    Возле кустов — возня.

    Именно что — простой —

    Стать учили меня.

    Попросту — выживать,

    Теснить с разных краёв,

    Выдавливать, выживать

    Всяких там воробьёв.

    …Лучше уж спать, плыть,

    Разрывать у берега сеть,

    Сложный глагол «быть»

    В тесной груди вертеть.

    * * *

    Всё бедней чужие города,
    и всё больше среди книг — потёртых.
    Гуще воздух, тяжелей вода…
    Всё длиннее списки мёртвых.

    Сны всё прихотливей. От воров
    перстень спрятан — клад всё сокровенней.
    Всё ясней от четырёх ветров
    тайный смысл невольных совпадений.

    Всё понятней — сквозь «бу-бу», «сю-сю»:
    что-то там готовится за гробом!
    Что-то будет! Что-то там вовсю
    зреет, копошится под сугробом!

    * * *

    Лишь стоит вспыхнуть мне и лишь начать,
    врагу и местнику в запале закричать:
    «Дурак вы, право же, не вам меня судить!» —
    душа срывается и ну себе бродить.
    И колобродит, темноту виня,
    руками шарит в поисках огня
    и натыкается на все углы подряд
    среди несытых мысленных волчат.

    …Как получается, что бранное словцо
    вдруг обретает голос, плоть, лицо?
    А каждый резкий жест и гневный крик
    вдруг возвращается, показывая клык?
    Но утешительно сознание одно,
    что всё здесь взвешено в свой срок и сведено.
    И в Книге Жизни на простом листе
    ты всё это читаешь в темноте.

    ЧУДО

    Дивный свет внезапно осветил
    жизнь мою, и куст стоит, светясь.
    Нет ли брата у него в раю,
    близнеца, с которым держит связь?

    Или Властелин Небес, в щепоть
    взяв Луну, позолотил огнём?
    Или это вдруг меня Господь
    помянул во Царствии Своём?

    Об авторе

    Олеся Николаева — автор 10 книг стихов, 16 книг прозы и 5 книг
    эссеистики. Она лауреат Российской национальной премии
    «Поэт», Патриаршей литературной премии, Пушкинской премии-
    стипендии Альфреда Топфера, Премии Бориса Пастернака и
    других. В эту книгу вошли новые стихотворения, написанные в
    2007–2013 годах.

    О книге

    Олеся Николаева после ее ошеломляющей книги «500 стихотворений и поэм» (М., 2009),
    выказав духовную мощь и темперамент богатырши, беспрекословно вошла в разряд лучших
    женщин-поэтов России.

    Евгений Евтушенко

Марина Бородицкая. Крутится-вертится

  • Издательство «Время»; 2013 г.

    ***

    Какой недужный, бледный вид
    У наших первых публикаций!
    В них зябко жмётся алфавит,
    Боясь о воздух обстрекаться.

    У переношенных детей
    От недостатка кислорода
    Ты видел, лекарь-грамотей,
    Синюшность этакого рода.

    О, этот страх, что вышел срок,
    Стажёр с улыбкой крокодила
    И сонной нянечки упрёк:
    «Э-э, матушка! переходила…».

    ПЕРВЫЙ КЛАСС

    В каморке за шкафом, исконно моей, —
    Сестрёнка грудная и мама при ней.

    Сестрёнка кряхтит и мяучит во сне.
    С отцом на диване постелено мне.

    …Опять среди ночи вопьётся в мой сон
    Тот сдавленный вой, тот мучительный стон —

    «Огонь!» — он кричит, он кричит на меня —
    Боится огня или просит огня?

    «Огонь!» — он кричит, я его тормошу,
    Зову и реву и проснуться прошу…

    А утром он чайник снимает с огня,
    В колготки и платье вдевает меня,

    Доводит во мраке до школьных ворот
    И дальше, сутулясь, со скрипкой идёт.

    ***

    Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку,
    Светлый пенал из дощечек и дальше по списку:
    Кеды китайские, с белой каёмочкой майку,
    И промокашку, и вставочку, и перочистку.

    Финские снежные, в синих обложках тетради,
    День, когда всем принести самописки велели,
    Как перочистки сшивали, усердия ради,
    С пуговкой посередине, — и пачкать жалели.

    Встаньте, кто помнит стаканчик за семь и за десять,
    Пар над тележками уличных сиплых кудесниц, —
    С дедом однажды мы в скверике при Моссовете
    Сгрызли по три эскимо, холоднейших на свете.

    Разные нити людей сочленяют: богатство,
    Пьянство, дворянство… порука у всех круговая,
    Пусть же пребудет и наше случайное братство:
    Встаньте, кто помнит, — и чокнемся, не проливая!

    ***

    Зачем-то вдруг замечаю:
    какая удобная ветка —
    подпрыгнуть, схватиться, закинуть ногу…
    Какая отличная горка
    с волнистою ледяной дорожкой!
    Какая музыка на катке!
    Нет-нет, я помню,
    у нас сейчас
    по расписанию —
    тихие игры.

    О книге

    В новую книгу известного поэта и переводчика Марины
    Бородицкой вошли избранные стихотворения из ранее вышедших
    сборников и стихи последних лет, уже знакомые читателю по
    подборкам в литературных журналах, а также публикуемые
    впервые. В стихах Бородицкой
    — улыбчивых и горьких,
    жизнерадостных и пронизанных нежной иронией — всегда есть
    свежесть мысли и яркость чувства, а её интонационную поэтику
    отличает оригинальность рифмы, живой разговорный язык. По
    словам Дмитрия Сухарева — «Всё тут точно, всё достоверно, всё
    чарует…».

Валерий Панюшкин. Отцы

Длинное-длинное письмо отца взрослой дочери

И они пошли. Но куда бы они ни пришли и что бы ни случилось с ними по дороге, — здесь в Зачарованном Месте на вершине холма в Лесу, маленький мальчик будет всегда, всегда играть со своим медвежонком.

Александр Алан Милн

1. Варенька, любимая. Самое время собирать мои воспоминания не в картинку даже, а в рассыпающуюся мозаику. Потому что у тебя закончилось детство. Вернее, у меня закончилось твое детство. Тебе четырнадцатый год, и я с грустью думаю об этом. С большей грустью, чем думаю о том, что закончилась моя юность.

У меня в телефоне есть твоя фотография двухлетней давности. Последняя, на которой ты еще совсем девочка. Я знаю, что ты не любишь эту фотографию. Ты спрашивала меня, выглядишь ли ты хоть сколько-нибудь старше своих лет. Да, ты выглядишь старше. Ты почти взрослая девушка. У тебя есть от меня тайны, которые я стараюсь уважать. У тебя взрослые горести и радости, но я мало что о них знаю — они тайна. Если я когда-нибудь еще понадоблюсь тебе по-настоящему, это будет значить, что тебе всерьез плохо. А я ведь не хочу, чтобы тебе было всерьез плохо. Я ведь хочу, чтобы ты была счастлива и благополучна. Стало быть, больше не понадоблюсь. Буду работать довольно бессмысленной реликвией под названием папа. Хорошо, если мне найдется в твоем мире какое-нибудь хоть бы и бытовое применение — стрельнуть денег, получить в подарок шмотку… Это нормально. Подросткам и молодым людям (насколько я помню себя в твоем возрасте) родители, как правило, не нужны. Нужны в детстве и годам к сорока, когда наступает кризис среднего возраста. Не знаю, доживу ли я до твоих сорока. В любом случае, мне еще долго хранить в памяти рассыпающуюся мозаику из эпизодов твоего детства, как выжившие из ума старики, бывает, хранят никому не нужную реликвию.

Дело в том, моя милая, что есть какой-то день, когда запоминаешь своего ребенка на всю жизнь. Ребенок потом растет, взрослеет, ты видишь, как он взрослеет и растет, но стоит закрыть глаза, и ребенок предстает перед тобой таким, каким ты его запомнил в Тот Самый День.
Например, твоего старшего брата Васю я навсегда запомнил пятилетним. Мы снимали дачу в Пушкино, была ранняя весна, мама возвращалась из командировки, и мы пошли на станцию ее встречать. Тебя еще и в помине не было.

Снег таял, с деревьев капало, лед под ногами расседался и текли ручьи. Вася был в рыжем тулупчике и без варежек. Светило солнце и по-весеннему пригревало. Я держал Васю за руку, рука была мягкой и теплой. Малыш шагал рядом со мной и говорил про огромный железный грузовик, который купила ему и вот-вот должна была подарить мама.

Таким я его и запомнил: пятилетним, в тулупчике, с мягкими теплыми ладошками, потешно рассуждающего про грузовик. Я понимаю, что Вася теперь взрослый дядя выше меня ростом и с ногами сорок пятого размера. Но ничего не могу с собой поделать: закрываю глаза и представляю себе пятилетнего. Это теперь навсегда.

Так всегда бывает. Для каждого ребенка у каждого родителя есть Тот Самый День, когда ребенок врезался в память. И только у тебя для меня много таких дней. Вернее — какой-то длинный-длинный день твоего детства. Он начинается в самый момент твоего рождения, когда ты поразила меня фантастически живым фиолетово-розовым цветом кожи и фантастически жизнелюбивым каким-то первым криком. И он заканчивается… Догадайся, когда он заканчивается, этот длинный-длинный день в Зачарованном времени.

2. Тебе было три года, когда мы поняли, что ты не очень любишь Деда Мороза. Мы жили за городом, и сразу после Нового года многочисленные мамаши, жившие в нашей деревне либо приезжавшие на каникулы, устроили для детей елку в клубе.

Мы догадывались, что с Дедом Морозом у тебя отношения сложные, но мама все равно спросила тебя:

— Хочешь пойти на елку, там подарки дают?

Ты, конечно, хотела подарки, а еще ты редко видела маму, поскольку мама тогда работала в телевизоре начальником. Ты даже все раннее детство терпела от мамы динамическую гимнастику, то есть, по сути дела, выкручивание рук, на которое я не мог смотреть без содрогания, а потому выходил из комнаты. Ты даже месяцев примерно через шесть полетов под потолок полюбила динамическую гимнастику и стала получать от нее удовольствие, во многом потому, что гимнастику с тобой делала мама. Из рук матери ты практически безропотно, то есть поскандалив всего полчаса, принимала самые горькие таблетки. И я нисколько не удивился, когда через пару лет ты полюбила таблетки и прочее лечение, как полюбил таблетки и старший твой брат Вася. Я хочу сказать, ты так любила маму, что готова была ради нее не только сходить на елку, но даже и полюбить елки.

На елке были елка, подарки, Дед Мороз и совместный хоровод детей вокруг дерева и Деда.

— Варя, смотри, Дед Мороз! — Мама жизнерадостно вытаскивала тебя из-под скамейки, куда ты от Деда Мороза пряталась.

— Чего ты боишься?

Тут ты вылезла из-под скамейки и сформулировала:

— Я боюсь Деда Мороза.

Мама стала уговаривать тебя пойти потанцевать с детьми. И надо сказать, что ты очень любила танцы, не меньше, чем любишь теперь. Ты могла два часа подряд танцевать под музыку из мультика про Шрека, пытаясь подражать движениям мультяшных героев.

— Варенька, пойди потанцуй с детишками.

— Нет, — ты отвечала серьезно и четко. — Я не пойду, я не такая.

Теперь я думаю, что вполне ведь можно было расспросить тебя о том, какая ты и почему танцевать одной под музыку из мультика тебе можно, а танцевать с другими детьми под «В лесу родилась елочка» нельзя. Может быть, дело не в музыке и не в детях?
Теперь уже, конечно, мы ни за что не узнаем, какая у нас дочь, потому что не спросили вовремя и верный ответ забыт. Вместо того чтобы попытаться выяснить, как ты устроила бы елку, если бы умела устраивать елки, мы решили, что ты растешь дикой, и потащили тебя в клуб ОГИ.

Ты, наверное, не помнишь клуб ОГИ? В начале двухтысячных это было модное среди московской интеллигенции место. В клубе ОГИ были елка, праздничные гирлянды, угощения, подарки и Дед Мороз со Снегурочкой. Это все тебе не понравилось. Ты потрогала гирлянды и спросила, можно ли унести их домой. Унести было нельзя. Тогда ты спросила, можно ли гирлянды снять и надеть на шею. Одну гирлянду мы сняли, и ты оделась в нее. Праздник был хороший, на мой взгляд. Детям показывали кукольный спектакль. Потом детей просили подойти к Деду Морозу, прочесть стихотворение или спеть песенку и получить за свое выступление подарок.

И тебе хотелось подарок. Ты знала много стихов и очень любила страшным голосом петь песню «В траве сидел кузнечик» так, будто песня эта — военный марш, а ты — полк солдат, только что вышедших из расположения части и не думающих о том, что переход будет долгим, надо экономить силы и не надо так орать. Но на елке в клубе ОГИ тебе почему-то отчетливо не хотелось ни петь, ни читать стихов. И мы опять не спросили почему.

Но тебе очень хотелось подарок. Ты подошла к Деду Морозу, стараясь не смотреть на него, и очень быстро исполнила несколько акробатических кульбитов, которым научилась во время занятий с мамой динамической гимнастикой. Дети вокруг зааплодировали, Дед Мороз умилился и вручил тебе подарок.

Подарком ты интересовалась секунд тридцать. Потом взяла меня за руку и сказала:

— Пойдем.

Ты, наверное, не помнишь, но в клубе ОГИ был книжный магазин. Ты пришла туда, взглянула мельком на полку с детскими книжками и велела купить тебе книжку. Ты сама ее выбрала, раздумывая не больше секунды. А я потом тщательно просмотрел все книги на полках и подумал, что ты выбрала лучшую.

И главное — я запомнил тебя в этот момент. Ты замерла на миг среди книжных полок и сосредоточенно смотрела как бы на все книжки сразу.

3. Примерно в этом же возрасте ты придумала новый способ рисовать. То есть ты и прежде любила рисовать, но прежде ты мазала красками разноцветные пятна на листе. Предпочитала гуашь, потому что гуашь ярче. Рисовала змей и драконов, красных и черных. И я думаю, черную и красную краски ты предпочитала оттого, что они самые интенсивные.

Теперь концепция поменялась. Ты стала рисовать простой шариковой ручкой на простом листе писчей бумаги. Тебя не волновали больше краски и интенсивность цвета, потому что ты придумала новый способ рисовать. Ты рисовала шариковой ручкой какую-нибудь загогулину, невразумительное существо, напоминавшее собачку, змею, бегемота или инфузорию-туфельку, потом откладывала листок с рисунком в сторону, хлопала по листку ладошкой и говорила громко:

— Живи!

Так произносят заклинания. Я пробовал спрашивать тебя, правда ли оживают твои инфузории-туфельки, если хлопнуть их ладошкой и крикнуть им «живи». Но ты уже тогда не слишком утруждала себя ответами на мои вопросы. Ты придумала новый способ рисовать и сразу усовершенствовала его в том смысле, что можно же рисовать не одну инфузорию на листке, а много инфузорий, чтобы потом хлопнуть по листку ладошкой и вдохнуть душу во всех инфузорий сразу:

— Живите!

И как-то раз в разгар твоего увлечения одушевлением неодушевленного мы поехали с тобой в магазин. Ну просто поехали в супермаркет купить еды и взяли с собой тебя, посулив тебе в подарок какую-нибудь игрушку. В супермаркете ты немедленно залезла в тележку для продуктов и стала в этой тележке ездить. Бывают, конечно, тележки со специальным вмонтированным сиденьем для ребенка, но ты была довольно уже длинная девочка, ты не поместилась бы на детском сиденье в тележке, и поэтому ты залезла внутрь, куда складывают продукты. Мама складывала продукты, и тебе оставалось все меньше места. Когда продуктов была уже целая гора, а тебе приходилось ютиться в уголочке тележки под горой продуктов, ты сказала:

— Вы так любите покупки, что мне скоро не будет места.

Тогда я вытащил тебя из тележки, взял за руку и повел в отдел игрушек. Первым делом ты увидела паззл с драконом.

Ты очень любила драконов и потому сразу сказала:

— Мне нужен паззл с драконом.

Беда была только в том, что на паззле этом изображался не просто вполне впечатляющий, надо сказать, дракон, но еще верхом на драконе — какая-то грудастая баба в металлическом бикини.

— Варенька, — взмолился я, — я бы купил тебе, конечно, паззл с драконом, но видишь, на драконе верхом сидит какая-то тетка.

— Не вижу, — спокойно констатировала ты, — я вижу только дракона, и мне очень нужен дракон.

Я купил тебе дракона, ибо почему же не купить, если девочка не видит на драконе верхом бабу в металлическом бикини. Нельзя же ведь исключать, что это просто мне повсюду мерещатся в металлических бикини бабы, и тогда это мои проблемы, а девочка ни при чем.

Получив паззл и справедливо заметив, что паззл нельзя считать игрушкой, ты отправилась выбирать игрушку. Ты не любила миленьких плюшевых мишек. Ты любила почему-то змей, драконов, червяков, лягушек, ящериц, крокодилов и прочую ужасную живность, от одного вида которой твоя няня нет-нет да и падала в обморок. Я даже думаю, что многие девочки любят драконов, червяков и змей, но беда в том, что никто не дарит девочкам змей, а все норовят подарить куклу Барби. Я думаю, получив в подарок десятую Барби подряд, многие девочки смиряются с тем, что змею им никто никогда не подарит, и начинают любить, что подарили, — то есть куклу Барби. По принципу «стерпится-слюбится», как взрослые женщины приучаются любить не того мужчину, который на самом деле нравится, а того, который взял в жены.

Но ты сама выбирала себе подарки. И на этот раз ты выбрала пластмассового носорога, достаточно пупырчатого и достаточно зеленого, чтобы смахивать на рептилию. Пока я платил за носорога и паззл, носорог, повинуясь твоей руке, стал уже расхаживать по магазинным полкам, бодать рогом кукол, хулиганить и придумывать себе имя. Потом носорог пробежался по полу, несмотря на то что я просил тебя не ползать тут со своим носорогом, где все ходят в ботинках.

А потом ты увидела динозавра. Динозавр был еще более пупырчатый, чем носорог, и еще больше смахивал на рептилию.
— Я хочу динозавра, — сказала ты и не стала слушать моих увещеваний, что, дескать, не можем же мы скупить весь игрушечный магазин.

— Тогда оставь носорога, — взмолился я.

— Носорога оставить нельзя, он уже живой, у него уже даже имя есть Носогргргр.

От покупки динозавра меня спасла продавщица. Она показала тебе, что динозавр заводной. И ты немедленно потеряла интерес к игрушке, которая оживает не по-настоящему, то есть усилием твоей фантазии, а всего лишь благодаря встроенной в живот пружинке.

4. А потом ты заболела. Господи, как же ты заболела! Ты заболела так, как, может быть, старший твой брат Вася болел в далеком детстве, а сама ты не болела еще никогда. Доктор сказала, что это желудочный грипп. Четверо суток у тебя была температура под сорок градусов, и температуру эту нельзя было сбить никакими жаропонижающими лекарствами. И еще рвота. Главное рвота. Доктор говорила, что у тебя опасное обезвоживание и рекомендовала перевезти тебя с дачи, где мы жили тогда постоянно, в Москву, чтобы «в случае чего „Скорая“ успела приехать». Ужас! Доктор говорила: девочку надо отвезти в больницу и положить под капельницу, но ни одна больница не положит ее никуда, кроме инфекционного отделения, а в инфекционном отделении можно нахвататься таких болезней, что не стоит даже думать о них. Доктор велела нам выпаивать тебя. Каждые две минуты заливать тебе десертной ложечкой в рот соленую жидкость, днем и ночью, не останавливаясь.

Мы переехали в город. Мы менялись у твоей постели: мама, я, бабушка, дедушка, няня. Ты лежала между сном и обмороком, а мы четверо суток поили тебя с десертной ложечки соленой жидкостью, мотались по аптекам, звонили врачу. И только пятнадцатилетний брат Вася не принимал никакого участия в мистерии врачевания и, чтобы не мешаться под ногами, сидел тихонько в своей комнате и играл в компьютерную игру «Моровинд» — магия всякая, знаешь ли, в компьютере, волшебные приключения в волшебной стране.
На пятый день тебе стало легче, и мы решили переехать обратно на дачу. Бабушка и дедушка остались в городе отсыпаться, а мы с мамой взяли детей, то есть вас с Васей, и уехали. Нам тоже очень хотелось спать, и каждый старался препоручить выздоравливающую тебя другому, уйти потихоньку в дальнюю комнату и вздремнуть хоть полчаса. Тут-то нам и пригодился Вася. Когда Морфей совсем уже стал одерживать над нами верх, мы попросили Васю поиграть часок с младшей сестрой. И вы стали играть в прятки.

Вы трогательнейшим образом смотрелись вместе. Ты, которая совсем ничего не ела четверо суток, так исхудала, что стала похожа на паучка-водомерку или на одуванчик — рыжая лохматая голова на тоненьком стебелечке. А Вася — огромный человек ростом под два метра, шире меня вдвое и с ногами сорок пятого размера. В пятнадцать лет он был почти такой же большой, как сейчас, в двадцать четыре. Вы смотрелись как два абсолютно сказочных персонажа — Дюймовочка и Великан.

Вы играли в мансарде. Я дремал в комнате на первом этаже и слышал сквозь сон страшный Васин топот «бум-бум-бум» и басовитый Васин голос:

— Где же Варя? В комоде нет, за комодом нет, под кроватью нет. Где же Варя!

Игра продолжалась минут сорок, так что от этого «бум-бум-бум» и «где же Варя!» у меня стала опухать голова. Я встал и побрел в мансарду попросить вас играть в какую-нибудь не столь шумную игру. Поднялся по лестнице, вошел в детскую, увидел вас и тут только до меня дошло, что это за игра, которую вы называли прятками. На кровати лежало сбитое в кучу одеяло, и под одеялом с головой пряталась ты. Там у тебя под одеялом были игрушечные гусли, и ты тихонечко тренькала на гуслях из глубин одеяла, словно бы звала.

А Вася не ходил по комнате и не искал тебя в комоде и под комодом. Вася сидел на полу рядом с кроватью, стучал кулаком по полу, имитируя звук шагов, и причитал:

— Где же Варя! В комоде нет, под комодом нет. Крокодил, — обращался Вася к игрушечному крокодилу, — ты не видел Варю?

О господи, я читал это в «Сказке о мертвой царевне». «Ветер-ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч… не видал ли где на свете ты царевны молодой?» Вы думали, что играете в прятки, а на самом деле играли в древнюю, как мир, сказку, легенду, миф про то, как один человек идет возвращать другого с того света.

— Игрушечные бегемоты, вы не видели Варю? — басил Вася, сидя на полу рядом с кроватью и слушая тихое треньканье гуслей из-под одеяла. — Нет, не видели, — отвечал сам себе Вася от имени игрушечных бегемотов.

Так Изида искала Озириса, Орфей — Эвридику. Так девочка в мультике говорила: «Здравствуй, серый ежик, не видал ли ты, куда гуси-лебеди понесли моего братца?».

— Слон, ты не знаешь, где Варя? — спрашивал Вася игрушечного слона. И сам за слона отвечал: — Знаю, она под одеялом. Слышишь, откуда играют гусли.

Из-под одеяла показывалась твоя рука, девочка, Вася брал своей огромной ладонью твою маленькую ладошку, и тут одеяло откидывалось, или лучше сказать разверзалось, и ты выходила наружу, смеясь, как смеялся Гильгамеш, покидая подземное царство.

Я спросил:

— Что это за игра?

— Прятки, — Вася пожал плечами. — Только мне лень ходить.

— Прятки, — подтвердила ты. — Я прячусь под одеялом, а Вася меня ищет.

И вот я запомнил тебя такой: беспечная рыжая голова на тоненьком стебелечке тела.

Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени

1. Армреслинг в Чебачинске

Дед был очень силён. Когда он, в своей выгоревшей,
с высоко подвёрнутыми рукавами рубахе, работал на огороде или строгал черенок для лопаты (отдыхая он всегда
строгал черенки, в углу сарая был их запас на десятилетия),
Антон говорил про себя что-нибудь вроде: «Шары мышц катались у него под кожей» (Антон любил выразиться книжно). Но и теперь, когда деду перевалило за девяносто, когда
он с трудом потянулся с постели взять стакан с тумбочки,
под закатанный рукав нижней рубашки знакомо покатился
круглый шар, и Антон усмехнулся.

— Смеёшься? — сказал дед. — Слаб я стал? Стал стар,
однако был он прежде млад. Почему ты не говоришь мне,
как герой вашего босяцкого писателя: «Что, умираешь?»
И я бы ответил: «Да, умираю!»

А перед глазами Антона всплывала та, из прошлого,
дедова рука, когда он пальцами разгибал гвозди или кровельное железо. И ещё отчётливей — эта рука на краю
праздничного стола со скатертью и сдвинутою посудой —
неужели это было больше тридцати лет назад?

Да, это было на свадьбе сына Переплёткина, только что
вернувшегося с войны. С одной стороны стола сидел сам
кузнец Кузьма Переплёткин, и от него, улыбаясь смущённо, но не удивлённо, отходил боец скотобойни Бондаренко, руку которого только что припечатал к скатерти кузнец
в состязании, которое теперь именуют армреслинг, а тогда
не называли никак. Удивляться не приходилось: в городке
Чебачинске не было человека, чью руку не мог положить
Переплёткин. Говорили, что раньше то же мог сделать ещё
его погибший в лагерях младший брат, работавший у него
в кузне молотобойцем.

Дед аккуратно повесил на спинку стула чёрный пиджак
английского бостона, оставшийся от тройки, сшитой ещё
перед первой войной, дважды лицованный, но всё ещё смотревшийся (было непостижимо: ещё на свете не существовало даже мамы, а дед уже щеголял в этом пиджаке), и закатал рукав белой батистовой рубашки, последней из двух
дюжин, вывезенных в пятнадцатом году из Вильны. Твёрдо поставил локоть на стол, сомкнул с ладонью соперника
свою, и она сразу потонула в огромной разлапой кисти кузнеца.

Одна рука — чёрная, с въевшейся окалиной, вся переплетённая не человечьими, а какими-то воловьими жилами («Жилы канатами вздулись на его руках», — привычно
подумал Антон). Другая — вдвое тоньше, белая, а что под
кожей в глубине чуть просвечивали голубоватые вены,
знал один Антон, помнивший эти руки лучше, чем материнские. И один Антон знал железную твёрдость этой руки,
её пальцев, без ключа отворачивающих гайки с тележных
колёс. Такие же сильные пальцы были ещё только у одного
человека — второй дедовой дочери, тёти Тани. Оказавшись
в войну в ссылке (как чесеирка, — член семьи изменника
родины) в глухой деревне с тремя малолетними детьми, она
работала на ферме дояркой. Об электродойке тогда не слыхивали, и бывали месяцы, когда она выдаивала вручную
двадцать коров в день — по два раза каждую. Московский приятель Антона, специалист по мясо-молоку, говорил, что это всё сказки, такое невозможно, но это было — правда.
Пальцы у тёти Тани были все искривлены, но хватка у них
осталась стальная; когда сосед, здороваясь, в шутку сжал
ей сильно руку, она в ответ так сдавила ему кисть, что та
вспухла и с неделю болела.

Гости выпили уже первые батареи бутылок самогона,
стоял шум.

— А ну, пролетарий на интеллигенцию!

— Это Переплёткин-то пролетарий?

Переплёткин — это Антон знал — был из семьи высланных кулаков.

— Ну а Львович — тоже нашел советскую интеллигенцию.

— Это бабка у них из дворян. А он — из попов.

Судья-доброволец проверил, на одной ли линии установлены локти. Начали.

Шар от дедова локтя откатился сначала куда-то в глубь
засученного рукава, потом чуть прикатился обратно и остановился. Канаты кузнеца выступили из-под кожи. Шар деда
чуть-чуть вытянулся и стал похож на огромное яйцо («страусиное», подумал образованный мальчик Антон). Канаты
кузнеца выступили сильнее, стало видно, что они узловаты. Рука деда стала медленно клониться к столу. Для тех,
кто, как Антон, стоял справа от Переплёткина, его рука совсем закрыла дедову руку.

— Кузьма, Кузьма! — кричали оттуда.

— Восторги преждевременны, — Антон узнал скрипучий голос профессора Резенкампфа.

Рука деда клониться перестала. Переплёткин посмот рел
удивлённо. Видно, он наддал, потому что вспух ещё один
канат — на лбу.

Ладонь деда стала медленно подыматься — ещё, ещё,
и вот обе руки опять стоят вертикально, как будто и не было
этих минут, этой вздувшейся жилы на лбу кузнеца, этой испарины на лбу деда.

Руки чуть заметно вибрировали, как сдвоенный механический рычаг, подключённый к какому-то мощному мотору. Туда — сюда. Сюда — туда. Снова немного сюда. Чуть
туда. И опять неподвижность, и только еле заметная вибрация.

Сдвоенный рычаг вдруг ожил. И опять стал клониться.
Но рука деда теперь была сверху! Однако когда до столешницы оставался совсем пустяк, рычаг вдруг пошёл обратно.
И замер надолго в вертикальном положении.

— Ничья, ничья! — закричали сначала с одной, а потом
с другой стороны стола. — Ничья!

— Дед, — сказал Антон, подавая ему стакан с водой, —
а тогда, на свадьбе, после войны, ты ведь мог бы положить
Переплёткина?

— Пожалуй.

— Так что ж?..

— Зачем. Для него это профессиональная гордость. К чему ставить человека в неловкое положение.

На днях, когда дед лежал в больнице, перед обходом врача со свитой студентов он снял и спрятал в тумбочку нательный крест. Дважды перекрестился и, взглянув на Антона, слабо улыбнулся. Брат деда, о. Павел, рассказывал, что
в молодости тот любил прихвастнуть силой. Разгружают
рожь — отодвинет работника, подставит плечо под пятипудовый мешок, другое — под второй такой же, и пойдёт,
не сгибаясь, к амбару. Нет, таким хвастой деда представить
было нельзя никак.

Любую гимнастику дед презирал, не видя в ней проку ни
для себя, ни для хозяйства; лучше расколоть утром три-четыре
чурки, побросать навоз. Отец был с ним солидарен, но подводил научную базу: никакая гимнастика не даёт такой разносторонней нагрузки, как колка дров, — работают все группы
мышц. Подначитавшись брошюр, Антон заявил: специалисты считают, что при физическом труде заняты как раз не все
мышцы, и после любой работы надо делать ещё гимнастику.
Дед и отец дружно смеялись: «Поставить бы этих специалистов на дно траншеи или на верх стога на полдня! Спроси у Василия Илларионовича — он по рудникам двадцать лет жил рядом с рабочими бараками, там всё на людях, — видел он хоть
одного шахтёра, делающего упражнения после смены?» Василий Илларионович такого шахтёра не видел.

— Дед, ну Переплёткин — кузнец. А в тебе откуда было
столько силы?

— Видишь ли. Я — из семьи священников, потомственных, до Петра Первого, а то и дальше.

— Ну и что?

— А то, что — как сказал бы твой Дарвин — искусственный отбор.

При приёме в духовную семинарию существовало негласное правило: слабых, малорослых не принимать. Мальчиков привозили отцы — смотрели и на отцов. Те, кому
предстояло нести людям слово Божие, должны быть красивые, высокие, сильные люди. К тому ж у них чаще бывает
бас или баритон — тоже момент немаловажный. Отбирали
таких. И — тысячу лет, со времён святого Владимира.

Да, и о. Павел, протоиерей Горьковского кафедрального собора, и другой брат деда, что священствовал в Вильнюсе, и ещё один брат, священник в Звенигороде, — все
они были высокие, крепкие люди. О. Павел отсидел десятку в мордовских лагерях, работал там на лесоповале,
а и сейчас, в девяносто лет, был здоров и бодр. «Поповская
кость!» — говорил отец Антона, садясь покурить, когда
дед продолжал не торопясь и как-то даже незвучно разваливать колуном берёзовые колоды. Да, дед был сильнее
отца, а ведь и отец был не слаб — жилистый, выносливый,
из мужиков-однодворцев (в которых, впрочем, ещё бродил остаток дворянской крови и собачьей брови), выросший на тверском ржаном хлебе, — никому не уступал ни
на покосе, ни на трелёвке леса. И годами — вдвое моложе,
а деду тогда, после войны, перевалило за семьдесят, был он тёмный шатен, и седина лишь чуть пробивалась в густой шевелюре. А тётка Тамара и перед смертью, в свои
девяносто, была как вороново крыло.

Дед не болел никогда. Но два года назад, когда младшая
дочь, мать Антона, переехала в Москву, у него вдруг начали
чернеть пальцы на правой ноге. Бабка и старшие дочери
уговаривали сходить в поликлинику. Но в последнее время
дед слушался только младшую, её не было, к врачу не пошёл — в девяносто три ходить по лекарям глупо, а ногу показывать перестал, говоря, что всё прошло.

Но ничего не прошло, и когда дед всё же показал ногу,
все ахнули: чернота дошла до середины голени. Если б захватили вовремя, можно было бы ограничиться ампутацией пальцев. Теперь пришлось отрезать ногу по колено.

Ходить на костылях дед не выучился, оказался лежачим; выбитый из полувекового ритма целодневной работы на огороде, во дворе, загрустил и ослаб, стал нервным.
Сердился, когда бабка приносила завтрак в постель, перебирался, хватаясь за стулья, к столу. Бабка по забывчивости подавала два валенка. Дед на неё кричал — так Антон
узнал, что дед умеет кричать. Бабка пугливо запихивала
второй валенок под кровать, но и в обед, и в ужин всё начиналось снова. Убрать второй валенок совсем почему-то
догадались не сразу.

В последний месяц дед совсем ослабел и велел написать
всем детям и внукам, чтобы приехали проститься и «заодно
решить кое-какие наследственные вопросы» — эта формулировка, говорила внучка Ира, писавшая письма под его
диктовку, повторялась во всех посланьях.

— Прямо как в повести известного сибирского писателя
«Последний срок», — говорила она. Библиотекарша районной библиотеки, Ира следила за современной литературой,
но плохо запоминала фамилии авторов, жалуясь: «Их так
много».

Антон подивился, прочитав в письме деда о наследственных вопросах. Какое наследство?

Шкаф с сотней книг? Столетний, ещё виленский, диванчик, который бабка называла козеткой? Правда, имелся
дом. Но он был старый и ветхий. Кому он нужен?

Но Антон ошибался. Из тех, кто жил в Чебачинске, на
наследство претендовали трое.

2. Претенденты на наследство

В старухе, встречавшей его на перроне, свою тётку Татьяну Леонидовну он не узнал. «Годы наложили неизгладимый отпечаток на её лицо», — подумал Антон.

Среди пяти дедовых дочерей Татьяна считалась самой
красивой. Она раньше всех вышла замуж — за инженера-путейца Татаева, человека честного и горячего. В середине
войны он дал по морде начальнику движения. Тётя Таня никогда не уточняла за что, говоря только: «ну, это был мерзавец».

Татаева разбронировали и отправили на фронт. Он попал в прожекторную команду и как-то ночью по ошибке осветил не вражеский, а свой самолет. Смершевцы не
дремали — его арестовали тут же, ночь он провёл в ихней арестной землянке, а утром его расстреляли, обвинив
в преднамеренных подрывных действиях против Красной
Армии. Впервые услышав эту историю в пятом классе, Антон никак не мог понять, как можно было сочинить подобную чушь, что человек, находясь в расположении наших
войск, среди своих, которые тут же его схватят, сделал бы
такую глупость. Но слушатели — два солдата Великой Отечественной — нисколько не удивились. Правда, реплики
их — «разнарядка?», «не добирали до цифры?» — были ещё
непонятней, но Антон вопросов никогда не задавал и, хоть
его никто не предупреждал, нигде домашних разговоров
не пересказывал — может, поэтому при нём говорили не
стесняясь. Или думали, что он ещё мало что понимает. Да
и комната одна.

Вскоре после расстрела Татаева его жену с детьми: Вовкой шести лет, Колькой — четырех и Катькой — двух с половиной отправили в пересыльную тюрьму в казахстанский город Акмолинск; четыре месяца она ждала приговора
и была выслана в совхоз Смородиновка Акмолинской области, куда они добирались на попутных машинах, подводах,
быках, пешком, шлёпая в валенках по апрельским лужам,
другой обуви не было — арестовали зимой.

В посёлке Смородиновка тётя Таня устроилась дояркой, и это была удача, потому что каждый день она в грелке, спрятанной на животе, приносила детям молоко. Никаких карточек ей как ЧСИР не полагалось. Поселили их
в телятнике, но обещали землянку — вот-вот должна была
умереть её обитательница, такая же ссыльно-поселенка;
каждый день посылали Вовку, дверь не запиралась, он входил и спрашивал: «Тётенька, вы ещё не померли?» — «Нет
ещё, — отвечала тётенька, — приходи завтра». Когда она
наконец умерла, их вселили на условии, что тётя Таня покойницу похоронит; с помощью двух соседок она повезла на
ручной тележке тело на кладбище. Новая насельница впряглась в ручки-оглобли, одна соседка подталкивала тележку,
то и дело застревавшую в жирном степном чернозёме, другая придерживала завёрнутое в мешковину тело, но тележка была маленькая, и оно всё время скатывалось в грязь,
мешок скоро стал чёрный и липкий. За катафалком, растянувшись, двигалась похоронная процессия: Вовка, Колька, отставшая Катька. Однако счастье было недолгим: тётя
Таня не ответила на притязания заведующего фермой, и её
из землянки снова выселили в телятник — правда, другой,
лучший: туда поступали новорожденные телки. Жить было
можно: помещение оказалось большое и тёплое, коровы
телились не каждый день, случались перерывы и по два,
и даже по три дня, а на седьмое ноября вышел праздничный подарок — ни одного отёла целых пять дней, всё это
время в помещении не было чужих. В телятнике они прожили два года, пока любвеобильного заведующего не пырнула вилами-трёхрожками возле навозной кучи новенькая
доярка — чеченка. Пострадавший, дабы не подымать шуму,
в больницу не обратился, а вилы были в навозе, через неделю он умер от общего сепсиса — пенициллин в этих местах
появился только в середине пятидесятых.

Всю войну и десять лет после тётя Таня проработала на ферме, без выходных и отпусков, на руки её страшно было
смотреть, и сама она стала худа до прозрачности — пройди свет.

В голодном сорок шестом бабка выписала старшего —
Вовку — в Чебачинск, и он стал жить с нами. Был он молчалив, никогда ни на что не жаловался. Сильно порезав
однажды палец, залез под стол и сидел, собирая капавшую
кровь в горсть; когда наполнялась, осторожно выливал
кровь в щель. Он много болел, ему давали красный стрептоцид, отчего его струйка на снегу была алой, чему я очень
завидовал. Был он старше меня на два года, но пошёл только в первый класс, я же, поступив сразу во второй, был уже
в третьем, чем перед Вовкой страшно задавался. Наученный дедом читать так рано, что не помнил себя неграмотным, высмеивал читавшего по складам братца. Но недолго:
читать он научился быстро, а складывал и умножал в уме
к концу года уже лучше меня. «В отца, — вздыхала бабка. —
Тот все расчёты делал без логарифмической линейки».

Тетрадей не было; учительница сказала, чтобы Вовке купили какую-нибудь книгу, где бумага побелее. Бабка купи-
ла «Краткий курс истории ВКП(б)» — в магазине, где продавался керосин, графины и стаканы производства местного
стеклозавода, деревянные грабли и табуретки местного же
промкомбината, стояла ещё и эта книга — целая полка. Бумага в ней была наилучшая; Вовка выводил свои крючки
и «элементы букв» прямо поверх печатного текста. Перед
тем как текст навсегда пропадал за ядовитыми фиолетовыми элементами, мы его внимательно прочитывали,
а потом экзаменовали друг друга: «У кого был мундир английский?» — «У Колчака». — «А табак какой?» — «Япон-
ский». — «А кто ушёл в кусты?» — «Плеханов». Вторую
часть этой тетрадки Вовка озаглавил «Рыхметика» и решал там примеры. Начиналась она на знаменитой четвёр-
той — философской — главе «Краткого курса». Но учительница сказала, что под арифметику надо завести особую
тетрадь — для этого отец дал Вовке брошюру «Критика Готской программы», но она оказалась неинтересной, только
предисловие — какого-то академика — начиналось хорошо, со стихов, правда, записанных не в столбик: «Призрак
бродит по Европе — призрак коммунизма».

Вовка проучился в нашей школе только год. Я писал ему
письма в Смородиновку. Видимо, в них было что-то обидное
и хвастливое, потому что Вовка вскоре прислал мне в ответ
письмо-акростих, который расшифровывался так: «Антоша
англичанин хвастунок». Центральное слово составилось из
стихов: «А ты всё же задаёшься, Надо меньше вображать,
Говоришь, хотя смеёшься, Лишь не надо обзывать. И хотя
английский учишь, Часто это не пиши, А как это ты получишь, Напиши мне от души» и т. д.

Я был потрясён. Вовка, который всего год назад на моих
глазах читал по слогам, теперь писал стихи — да ещё акростихи, о существовании которых в природе я и не подозревал! Много позже Вовкина учительница говорила, что другого такого способного ученика не помнит за тридцать лет.
В своей Смородиновке Вовка окончил семь классов и школу трактористов и комбайнеров. Когда я приехал по письму
деда, он жил всё там же, с женой-дояркой и четырьмя дочками.

Тётя Таня перебралась с остальными детьми в Чебачинск; отец вывез их из Смородиновки на грузовике вместе с коровой, настоящей симменталкой, которую не бросать же было; всю дорогу она мычала и стучала рогами
о борт. Потом он устроил среднего, Кольку, в школу киномехаников, что было не так просто — после плохо залеченного в детстве отита он оказался глуховат, но в комиссии
сидел бывший ученик отца. Начав работать киномехаником, Колька проявил необычайную разворотливость: про-
давал какие-то поддельные билеты, которые подпольно
ему печатали в местной типографии, на сеансах в туберкулёзных санаториях с больных брал плату. Жулик из него
вышел первостатейный. Интересовали его только деньги.
Нашёл богатую невесту — дочь известной местной спекулянтки Мани Делец. «Ляжет под одеяло, — жаловалась свекрови молодая в медовый месяц, — и отвернётся к стенке.
Я и грудьми, и всем прижимаюсь, и ногу на него кладу, а потом тоже отвернусь. Так и лежим, задница к заднице».
После женитьбы купил себе мотоцикл — на машину тёща
денег не дала.

Катька в первый год жила у нас, но потом ей пришлось
отказать — с первых дней она подворовывала. Очень ловко крала деньги, спрятать которые от неё не было никакой возможности — она находила их в швейной шкатулке,
в книгах, под радиоприёмником; брала только часть, но
ощутимую. Мама обе зарплаты, свою и отцовскую, стала
носить в портфеле в школу, где он в безопасности валялся в учительской. Лишившись этого дохода, Катька стала
таскать чайные серебряные ложки, чулки, однажды украла трёхлитровую банку подсолнечного масла, за которым
Тамара, другая дочь деда, стояла в очереди полдня. Мама
определила её в медучилище, что тоже было непросто (училась она скверно) — опять же через бывшую ученицу. Став
медсестрой, жулила не хуже братца. Делала какие-то левые уколы, таскала из больницы лекарства, устраивала липовые справки. Оба были жадны, постоянно врали, всегда
и везде, в крупном и в мелочах. Дед говорил: «Они виноваты только вполовину. Честная бедность — всегда бедность
до определённых пределов. Здесь же была нищета. Страшная — с младенчества. Нищие не бывают нравственными».
Антон деду верил, но Катьку и Кольку не любил. Когда дед
умер, его младший брат, священник в Литве, в Шауляе,
где когда-то было имение их отца, прислал на погребение
крупную сумму. Почтальонку встретил Колька и никому
ничего не сказал. Когда от о. Владимира пришло письмо,
всё вскрылось, но Колька заявил, что деньги положил на
окошко. Сейчас тётя Таня жила у него, в казённой квартире
при кинотеатре. На дом зарился, видимо, Колька.

Старшая дочь Тамара, всю жизнь прожившая со стариками, так и не вышедшая замуж, доброе, безответное существо, и не догадывалась, что может на что-то претендовать.
Она топила печь, варила, стирала, мыла полы, гоняла корову в стадо. Стадо пастух пригонял вечером только до околицы, где коров разбирали хозяйки, а коровы, которые умные, шли дальше сами. Наша Зорька была умная, но иногда что-то
на неё находило и она убегала за речку к Каменухе или ещё
дальше — в излоги. Корову надо было найти до темноты.
Бывало, что её искали дядя Леня, дед, даже мама, я пробовал
трижды. Никто не нашёл ни разу. Тамара находила всегда.
Мне эта её способность казалась сверхъестественной. Отец
объяснял: Тамара знает, что корову надо найти. И находит.
Это было не очень понятно. В работе она была целыми днями, только по воскресеньям бабка отпускала её в церковь,
да иногда поздно вечером она доставала тетрадку, куда коряво переписывала детские рассказы Толстого, тексты из
любого оказавшегося на столе учебника, что-нибудь из молитвенника, чаще всего одну вечернюю молитву: «И даждь
ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире». Дети её дразнили «Шоша», — не знаю, откуда это взялось, — она обижалась. Я не дразнил, давал ей тетрадки, потом привозил
из Москвы кофточки. Но позже, когда Колька оттяпал у неё квартиру и запихнул её в дом престарелых в далёкий Павлодар, я только посылал туда изредка посылки и всё собирался
навестить — всего три часа лёту от Москвы, — не навестил.
От неё не осталось ничего: ни её тетрадок, ни её икон. Только одна фотография: обернувшись к камере, она выжимает бельё. Пятнадцать лет она не видела ни одного родного
лица, никого из нас, кого так любила и к кому обращалась
в письмах: «Самые дорогие все».

Третьим претендентом был дядя Лёня, младший из дедовых детей. Антон узнал его позже других своих дядек и тёток — в тридцать восьмом году его призвали в армию, потом началась финская война (туда он попал как хороший
лыжник — признался в этом единственный из всего батальона сибиряков), потом — отечественная, затем — японская, потом с Дальнего Востока его перебросили на крайний запад бороться с бендеровцами; из последней военной
экспедиции он вынес два лозунга: «Хай живе пан Бендера
та его жинка Параска» и «Хай живе двадцать восьма роковина жовтневой революции». Вернулся он только в сорок
седьмом. Говорили: Лёнтя — везунчик, он был связистом, но его даже не ранили; правда, дважды контузило. Тётя Лариса считала, что это отразилось на его умственных способностях. Она имела в виду то, что он с увлеченьем играл
со своими малолетними племянниками и племянницами
в морской бой и в карты, очень расстраивался, когда проигрывал, и поэтому часто жулил, пряча карты за голенища
кирзовых сапог.

В конце войны дядя Лёня под Белой Церковью познакомился с полячкой Зосей, которой слал из Германии посылки. Тётя Лариса спрашивала, почему он ничего ни разу не
прислал старикам, а если уж всё отсылал Зосичке, то чего ж
к ней не едет. Он отмалчивался, но когда особенно приставала, говорил отрывисто: «Написала. Не приезжай». —
«И ничего не объяснила?» — «Объяснила. Пишет: зачем
приезжать».

С войны он пришёл членом партии, но об этом дома
узнали только тогда, когда кто-то из его теперешних сослуживцев-железнодорожников сказал бабке, что Леонида Леонидовича недавно исключили, так как он ни разу
не заплатил членские взносы. Вернулся он в медалях, только «За отвагу» было целых три. Антону больше всего нравилась медаль «За взятие Кё-нигс-берга». Рассказывал он
кое-что почему-то только про финскую войну. Как какие-то части прибыли укомплектованные резиновыми сапогами — а морозы стояли под сорок. Антон читал в «Пионере»
рассказы, что опаснее всего были финские снайперы — «кукушки».

— Какие кукушки. Чушь. Какой дурак на дерево. Полезет. В такой мороз. Зачем.

Про эту войну дядя Лёня не говорил ни слова, а когда
пробовали расспрашивать, как и что, говорил только: «Что,
что. Таскал катушку». И никаких чувств не обнаруживал.
Только раз Антон видел, как он разволновался. Приехавший
из Саратова на золотую свадьбу стариков его старший брат
Николай Леонидович, закончивший войну на Эльбе, рассказал, что у американцев вместо катушек и провода была
радиосвязь. Дядя Лёня, обычно глядевший в землю, вскинул голову, что-то хотел сказать, потом снова опустил голову, на глазах показались слёзы. «Что с тобой, Лёнтя?» — поразилась тётя Лариса. «Ребят жалко», — сказал дядя Лёня,
встал и вышел.

У него был блокнот, куда он на фронте списывал песни. Но после песни про синенький скромный платочек шла
«Молитва митрополита Сергия, мостоблюстителя»: «Помози нам Боже, Спасителю наш. Восстани в помощь нашу
и подаждь воинству нашему о имени Твоем победити; а им
же судил еси положити на брани души своя, тем прости согрешения их, и в день праведного воздаяния Твоего воздай
венцы нетления».

Всё было очень красиво: «подаждь», «венцы нетления»,
непонятно было только, кто такой «мостоблюститель».
Антон спросил у деда, тот долго смеялся, вытирая слёзы,
и позвал смеяться бородатого старика, бывшего дьякона,
которого бабка кормила на кухне затирухой, но всё же объяснил и добавил, что Сергий теперь уже не местоблюститель патриаршего престола, а патриарх. Потом они долго
спорили с бородатым, надо ли было восстанавливать патриаршество.

Дядя Лёня дошёл до Берлина. «На рейхстаге расписался?» — «Ребята расписались». — «А ты чего ж?» — «Места
снизу на стенах. Уже не было. Говорят: ты здоровый. На
плечи мне встал один. На него — другой. Тот расписался».

Вскоре он женился. Невеста была вдова — с двумя детьми. Но бабке это скорее даже нравилось: «Что ж им теперь,
бедным, делать». Не нравилось ей другое — что жена сына
курит и пьёт — сам он за годы службы в армии курить не
научился и хмельного в рот не брал (на работе его считали баптистом: не только не пьёт, но и не матерится). «Ну
что ж, можно понять, — говорила тётя Лариса. — Человек
десять лет воевал. Одно место уже не выдерживает». Жена
его через несколько лет уехала на заработки на Север, оставив ему детей, как выяснилось, насовсем; он нашёл вторую,
которая тоже курила и пила уже по-чёрному. В пьяном виде
она сильно обморозилась и умерла, от неё тоже остался ребёнок. Дядя Лёня женился снова, но и третья жена оказалась пьющей. Впрочем, каждый год исправно рожала.

Из-за всех этих матримониальных дел жил дядя всегда
в каких-то хибарах, а одно время со всем выводком даже
в землянке, которую сам отрыл по всем правилам (Антон,
присочиняя, рассказывал своему другу Ваське Гагину, что
сапёрной лопаткой) и накрыл отслужившими срок шпалами, выделенными ему на железной дороге. Эти шпалы он
сам перетаскал с путей, где их заменяли, на плече, за пять
километров («на избёнку эту брёвнышки он один таскал
сосновые»), был силён, в деда. «Ты бы автомобиль попросил, — жалела бабка. — Вон Гурка с вашей же дороги дрова
на казённом авто привёз». «Просил. Не дают, — отрывисто
говорил дядя Лёня. — Не тяжело. Пушки. Когда из грязи.
Вытаскивали. Намного тяжелей». Приехавший как раз тогда дядя Коля, в войну артиллерийский капитан, посетивши
его жилище, поинтересовался, почему землянка в два наката: «Артналета ждёшь, что ли?» — «Шпал столько выписали. Сказали, все надо забрать».

Дяде Лёне дедов дом, пожалуй, был нужнее всех.

Об авторе

Сара Маккой. Дочь пекаря

Сара Маккой

Дочь пекаря

ОДИН

Техас, Эль-Пасо

Франклин-Ридж-драйв, 3168

5 ноября 2007

Реба звонила в «Немецкую пекарню Элси» каждый день уже целую неделю и никак не могла дозвониться. Каждый раз ее приветствовал гнусавый западнотехасский говор автоответчика. Перед звонком она отхлебнула апельсинового сока, чтобы голос звучал приветливей и слаще.

— Здравствуйте, это Реба Адамс из журнала «Сан-сити». Мне бы хотелось поговорить с Элси Радмори. Я оставила свой номер в двух предыдущих сообщениях, так что если вы перезвоните мне… это будет здорово. Спасибо. — Она нажала на отбой и бросила телефон
на кушетку. — Постскриптум. Вытащи башку из печки и возьми, что ли, трубку для разнообразия!

— Может, просто съездить туда? — Рики надел куртку.

— Да, выбора уже нет. Через две недели статью сдавать, — пожаловалась Реба. — Я думала, там раз-два и готово. Час на телефоне, послать фотографа, он сделает пару снимков — и все. Простой оптимистический очерк. — Она подошла к холодильнику и поглядела на карамельный чизкейк, который Рики купил на вечер. — Рождество-шагает-по-планете с
местным уклоном.

— Угу. — Рики позвенел ключами. — Если что, ты и без нее можешь обойтись. Техас есть, Мексика есть — чего тебе еще? — ухмыльнулся он.

Реба закатила глаза. Хоть бы он убрался поскорей.

Сейчас ей не терпелось, чтобы он ушел, и она с печалью вспомнила, как когда-то он кружил ей голову, как она пьянела от него, словно от нескольких бокалов вина. Нахальные замечания казались на ковбойский манер искрометными, а экзотическое смуглое лицо и испанский акцент волновали неотразимой, огненной дерзостью.

Делая статью об иммиграции, она ходила с Рики по пограничной заставе и дрожащими руками за ним записывала; вибрации его голоса проходили по ее позвоночнику к кончикам пальцев, как по камертону.

Он провел ее по всей заставе, интервью было окончено; у выхода стали прощаться.

— Мы обычные парни, делаем свою работу, — сказал он и открыл ей дверь.

Она кивнула, но не ушла. Секунда длилась, ноги не слушались, взгляд его темных глаз притягивал Ребу.

— Мне может понадобиться дополнительная информация — я могу на вас рассчитывать? — спросила она, и он тут же продиктовал номер своего мобильного.

Несколькими неделями позже она лежала рядом с ним обнаженная, не понимая, что за девушка вселилась в ее тело. Это не Реба Адамс. Во всяком случае, не Реба Адамс из Ричмонда, штат Вирджиния. Та не легла бы в постель с незнакомцем. Ужас! Но эта девчонка как будто переродилась, стала совершенно другой, а Реба того и хотела. Так что она обвилась вокруг него и ткнулась подбородком в его загорелую грудь, прекрасно понимая, что в любой момент может встать и уйти. От этого было легко и радостно, и все же она не хотела уходить и не хотела, чтоб уходил он. Тогда и там ей хотелось, чтоб он остался. Он остался, и теперь она как перелетная птица, привязанная к голой скале.

Она нетерпеливо покачивала ногой. В животе урчало.

— Пока. — Рики поцеловал ее в затылок.

Она не обернулась.

Дверь открылась и захлопнулась, по голым лодыжкам потянуло ноябрьским холодком. Когда бело-зеленый пикап погранично-таможенной службы США проехал мимо окна, Реба вытащила торт. Чтобы не нарушать симметрию, отрезала по узкому тонкому ломтику от всех трех оставшихся кусков и облизала лезвие ножа.

В полдень Реба остановилась перед «Немецкой пекарней Элси» на Трейвуд-драйв. Магазинчик оказался меньше, чем она представляла. Над дверью деревянная резная вывеска: «Bäckerei» («булочная«(нем.)). Несмотря на сильный ветер с гор Франклина, в воздухе витал аромат дрожжевого хлеба и медовой глазури. Реба застегнула воротник куртки до подбородка. Прохладный день для Эль-Пасо, градуса шестьдесят три (17 °С. — Здесь и далее примеч. перев.).

Над дверью пекарни зазвенел колокольчик, и вышла темноволосая женщина за руку с мальчиком. Сынишка держал посыпанный солью брецель, уже наполовину сжеванный.

— А когда можно будет имбирный пряник?

— После обеда.

— А что на обед? — Пацан вгрызся в перекрестье брецеля.

— Менудо (Блюдо мексиканской кухни, суп из бычьего желудка с крас-
ным перцем). — Женщина покачала головой. — Только и на уме у тебя лопать да лопать. — И в облаке сладкой корицы и гвоздики протащила мальчика мимо.

Реба вошла в пекарню с твердым намерением доделать интервью. Звучал джаз. В углу мужчина за чашкой кофе с кексом читал газету.

Стройная, но крепкая блондинка стряхивала хрустящие булочки с противня в корзину.

— Джейн! Я тебе сказала тмин, а ты семечки положила! — крикнули из-за занавеси, отделявшей кафе от кухни.

— Мам, у меня покупатель, — откликнулась Джейн, заложив за ухо седеющую прядь.

Реба узнала техасский акцент автоответчика.

— Что будете покупать? Вот свежайшая партия сегодняшних булочек, — Джейн кивнула на корзину.

— Спасибо, я… Меня зовут Реба Адамс. — Она сделала паузу, но Джейн не выказала ни проблеска узнавания.

— Я оставила несколько сообщений на вашем автоответчике.

— Заказ торта?

— Нет. Я журналист из журнала «Сан-сити». Хотела взять интервью у Элси Радмори.

— Ой, извините. Я обычно проверяю сообщения по воскресеньям, но на прошлых выходных так и не добралась.

— Блондинка повернулась к кухне: — Мам, тут к тебе пришли. — Потом побарабанила пальцами по кассе в такт джазовым трубам и повторила: — Мама!

— Я мешу тесто!

Грохот кастрюль.

Джейн виновато пожала плечами:

— Я сейчас. — И ушла за занавеску, туда, где виднелись стальные кастрюли и широкий дубовый пекарский стол.

Реба разглядывала золотистые батоны в корзинах на полках: роггенброт (белый ржаной), бауернброт (фермерский), доппельбек (дважды выпеченный), симонсброт (цельнозерновой), шварцвальдский торт и бротхен (пшеничные булочки), и булочки с маком, и брецели, и ржаной хлеб с луком. В стеклянной витрине рядами выстроились сласти: марципановые пирожные, печенье «амаретти», три вида тортов (вишневый чизкейк, торт с фундуком, кексы с корицей), миндально-медовые батончики, штрудели, и фруктовый кекс, и апельсиново-айвовый, и сырный с кремом, и Lebkuchen (имбирные пряники). На кассе объявление: «Праздничные торты на заказ».

У Ребы заурчало в животе. Она отвернулась от витрины и сосредоточилась на тонких веточках укропного дерева рядом с кассой. «Нельзя, нельзя», — напомнила она себе, порылась в сумке и сунула в рот фруктовую таблетку от изжоги. Вкус как у конфеты,
радость как от конфеты.

Снова лязгнула кастрюля, послышалась отрывистая немецкая речь. Вернулась Джейн — руки и передник присыпаны мукой.

— Доделывает тарталетки. Кофе, пока ждете, мисс?

Реба помотала головой:

— Не надо. Я просто посижу.

Джейн двинулась к столикам, заметила, что пальцы в муке, встряхнула руками. Реба села, достала блокнот и диктофон. Она вытянет из Элси нужные цитаты и покончит с этим. Джейн протерла стекло витрины чем-то лавандовым и принялась за столики.

На стене над Ребой висела черно-белая фотография в рамке. На первый взгляд — Джейн с женщиной постарше, наверное, с Элси. Вот только одежда какая-то не такая. Младшая в длинной пелерине поверх белого платья, светлые волосы забраны вверх в пучок. Старшая — в дирндле (Национальное немецкое широкое платье) с узким лифом и вышитыми маргаритками. Старшая сложила руки и смотрела кротко, младшая выставила плечо и широко улыбалась; яркие глаза чуть насмешливо уставились на фотографа.

— Ома (Бабушка (нем.)) и мама на Рождество 1944 года, — сказала
Джейн.

Реба кивнула на фотографию:

— Заметно семейное сходство.

— Это Гармиш, конец войны. Она о детстве не распространяется. Вышла за папу несколько лет спустя, как только отменили запрет на братание с неприятелем. Он там стоял почти год с Военно-медицинским корпусом.

— Хорошая история, — сказала Реба. — Двое из совершенно разных миров, и вот так встретились. Джейн взмахнула тряпкой.

— Да так всегда и бывает.

— Что?

— Любовь. — Она пожала плечами. — Сшибает — БАМ! — Она брызнула лавандой и вытерла стол.

Меньше всего Ребе хотелось говорить о любви, особенно с посторонними.

— Значит, ваш папа американец, а мама немка? — Она рисовала завитки в блокноте, надеясь, что Джейн просто ответит на ее вопросы, а сама больше ни о
чем не спросит.

— Ага. Папа был техасец, родился тут и вырос. — При упоминании об отце глаза Джейн заблестели. — После войны подал заявление о переводе в Форт-Сэм-Хьюстон, а его отправили в Форт-Блисс. — Она рассмеялась. — Но папа всегда говорил, что любой уголок Техаса лучше Луизианы, Флориды или, боже упаси, проклятого Севера. — Она покачала головой и взглянула на Ребу:

— У вас случайно нет родни в Нью-Йорке, Массачусетсе или где-нибудь там? Нынче по произношению не поймешь. Вы уж простите. У меня была стычка с производителем пиццы из Джерси. Такой гад оказался.

— Без обид, — сказала Реба.

Ее дальняя родственница поступила в университет Сиракуз и осталась в Нью-Йорке. Вся родня поражалась, как она выносит холодные зимы. Они считали, что люди от мороза портятся. Реба несколько раз бывала на Северо-Востоке, только летом. А так она любила тепло. Люди Юга всегда загорелые, улыбчивые, счастливые.

— Я с самого юга — из Вирджинии. Ричмонд, —
сказала она.

— А сюда чего приехала?

— Потянуло на Дикий Запад, — пожала плечами Реба. — Приехала писать для «Сан-сити».

— Ты смотри-ка. Это они из такой дали людей нанимают? — Джейн повесила тряпку на плечо.

— Не совсем. Я думала, начну здесь и постепенно переберусь в Калифорнию — Лос-Анджелес, Санта-Барбара, Сан-Франциско. — Эта мечта до сих пор не давала ей покоя. Реба поерзала в кресле. — Два года прошло, а я еще тут.

— Она откашлялась. Говорила все время она, а надо бы, чтоб заговорила Джейн.

— Понимаю, милая. — Джейн присела за столик и поставила лавандовый очиститель на пол. — Это, конечно, приграничный город, транзитный, переходный, но некоторые так никуда и не переходят. Зависают тут между «откуда» и «куда».

Проходит несколько лет, и про «куда» никто уже не помнит. Так и остаются здесь.

— Это надо записать. — Реба постучала ручкой по блокноту. — Но вы-то здесь давно?

— Всю жизнь. Родилась в клинике «Бомон» в Форт-Блиссе.

— Тогда куда же вы направляетесь, если вы уже дома?

Джейн улыбнулась:

— Если где-то родились, это не значит, что вы дома. Иногда я вижу поезд — так бы и вскочила, уехала подальше. Вижу след от самолета — представляю: вот бы мне туда. Мама говорит, я мечтательница, фантазерка, выдумщица, — но как ни назови, лучше бы я такой не была. Ничего хорошего от этой мечтательности.

ДВА

Программа Лебенсборн

Штайнхеринг, Германия

20 декабря1944

Дорогая Элси,

После новостей о том, что Эстония сдалась Красной армии, я пишу это письмо в растущей тревоге за наши доблестные немецкие войска и с печалью о наших потерях. Здесь, в Штайнхёринге, в нашем общежитии и в квартирах по соседству, окна занавесили черным. Многие девушки потеряли родных — отцов и братьев. Погибло и несколько участников Программы Лебенсборн, в том числе отец моих двойняшек. Бедный Кристоф. Я узнала его лишь раз, прошлой весной. Ему не было и двадцати двух, мальчик с персиковым пушком, такой юный, а погиб. Меня бесят эти новые жертвы, это кровопролитие. Я понимаю, что нет лучшей гибели, чем за нашу Родину, но проклинаю иноземных дьяволов, проливших арийскую кровь. Нас не растопчут. Пламя нашего факела разгорится ярче, Германия одержит победу! Фюрер сказал: «Германский народ всегда будет верить в своих воинов». И наша вера прочна.

Вместо того чтобы впадать в отчаяние, мы тут в Программе устраиваем самые потрясающие каникулы за все время. Я помогаю строить декорации для Праздника зимнего солнцестояния. Некоторые уважаемые офицеры уже приняли приглашение на наш праздник. Солдатам как
никогда нужны поддержка и тепло. Мы берем у местных мясо и овощи, я испеку хороший хлеб, выпечка будет не хуже, чем у папы. Пока я не нашла пекаря, который пек бы так же вкусно. Здешние изделия трудно проглотить, они как комки засохшей грязи. Я так скучаю по дому и по всем вам.

С рождением двойняшек у меня не хватало времени на Юлиуса. Надеюсь уделять ему больше внимания теперь, когда малышей перевели в ясли Лебенсборна. Признаюсь только тебе, сестра: я беспокоюсь о них. Оба меньше, чем был новорожденный Юлиус. Надеюсь, это лишь из-за того, что им пришлось делить матку на двоих, и скоро они вырастут крепкими и здоровыми, как любое арийское дитя. Нельзя, чтобы меня заподозрили в производстве некачественного потомства. Я и так слишком долго не беременела во второй раз. Меня оставили в Программе только потому, что я показала себя верной дочерью
Рейха.

Офицеры с удовольствием пользуются моим обществом. Впрочем, я не могу и не буду рассказывать даже тебе, на что приходится идти, чтобы оставаться в Программе и быть рядом с Юлиусом. Эти мужчины с виду приличные, а в постели крайне развратны. Ты девушка, Элси, ты всего этого не знаешь, и я каждый день молюсь о том, чтобы твоему будущему жениху хватило чуткости не спать с тобой до свадьбы. У нас с Петером был
шанс. Я вспоминаю наше последнее Рождество вместе, когда он просил моей руки, подарил тогда нам кухонные часы с кукушкой, а кольцо надел птичке на голову. Кукушка выскочила, и кольцо появилось. Мама и папа так обрадовались. Какая же это была простая и счастливая
жизнь.

Как идут приготовления к Рождеству? Я понимаю, что продуктов не хватает, но покупателей-то много? У одной нашей девочки родные в Берлине, и она говорит, что там не осталось даже крошек. Мол, берлинцы меняют золото и драгоценности на пресный хлеб и высохшую
свиную кожу. Но я считаю, что все это слухи, которые распространяют шпионы, чтобы напугать честных граждан. У нас товары в дефиците, но сладкий кекс и кружку темного пива можно купить всегда. А как в Гармише? Как мама и папа? Я скоро им напишу. Передай им, что люблю их, и тебя тоже.

Хайль Гитлер.

Гейзель

Пекарня Шмидта

Гармиш, Германия

Людвигштрассе, 56

21 декабря 1944

Милая сестренка,

С Днем святого Фомы тебя! В пекарне, как всегда под Рождество, полно народу. Нам втроем приходится месить тесто, топить печь, делать закупки и управляться с кассой, так что у меня нет ни минутки свободной, чтобы насладиться праздниками. Некоторые покупатели совершенно невыносимы. Например, фрау Раттельмюллер. Это просто чума! Все время жалуется и придирается, дескать, у меня волосы не причесаны и вообще я ленивая.
Или спрашивает, вычистила ли я вчерашнюю грязь из-под ногтей. (Никакой грязи не было, я чищу ногти каждый вечер!) Устраивает бенц маме и папе, а ко мне относится как к сопливой девчонке.

А в последнее время фрау окончательно сбрендила. Раньше приходила утром, но в обычное время, когда и другие покупатели. Теперь в полшестого утра уже топчется у заднего крыльца, заглядывает в окна и долбит в дверь клюкой, хотя прекрасно знает, что лавка открывается в шесть. Похоже, старуха впала в слабоумие. Не говоря уж о том, что дюжина булок — это настоящее обжорство. Мука и молоко в дефиците, как она не понимает! Ты бы видела продукты для СС, которыми папе приходится пользоваться. Сухое молоко, а мука твердая
как кирпич. Многие покупатели жаловались, что в булочке им попался камешек и они чуть не сломали себе зуб. Так что у меня теперь дополнительная обязанность — все просеивать. Фрау Раттельмюллер клянется, что если порежет себе десну и умрет от заражения, ее кровь будет на нашей совести. Но нет, мелкого камешка не хватит, чтоб уморить эту старую ведьму. Наверняка так и будет маячить до скончания века, жевать наш хлеб и тык-тык-
тыкать дурацкой своей клюкой. Век нам от нее покоя не видать. Сегодня утром меня это утомило до предела, так что я вылезла из-под одеяла пораньше, вместе с папой, хоть и
было морозно. (Эта зима холоднее прошлой. Такая холодная, что даже снег на карнизах не леденеет. Помнишь, как в декабре мы ели сосульки в сахарной пудре? И ты мне рассказывала, что снежные эльфы ужинают ими каждый вечер, и я верила, потому что мне было приятно верить, хотя я знала, что эльфов не бывает.) Я стояла внизу с подносом горячих булок, а тут фрау — ковыляет по улице к нашей двери в своем длинном пальто
и шапке.

Я распахнула дверь, не дожидаясь, пока старуха вдарит по ней клюкой. Говорю: «Доброе утро, фрау Раттельмюллер! — и улыбочку ей размером с озеро Айбзее. — Ваши булки уже вас ждут. Ах-ах, надеюсь, вы не замерзли. Как же это вы проспали? Вас, наверное, сонные гномики посетили. — И гляжу на часы с кукушкой: — Надо же, опоздали на целую минуту!»

У папы чуть припадок не случился. Он так хохотал, что все кастрюли грохотали, а фрау от злости аж позеленела. Купила вместо обычных двенадцати булок два батона с луком. Мама сказала, что папа просолил слезами целую партию пряников, но оно того стоило. Эх, жаль, тебя не было! Ты бы смеялась до слез, как в тот раз, помнишь, когда папа на Масленицу напялил шутовской колпак. Но мама нас не одобрила, сказала мне: нечего смеяться над старой женщиной. Она, говорит, висит на волоске. А я ей на это: между прочим, она
первая начала. Ну и потом, война ведь. Мы все тут висим на волосках. Но мама, будучи мамой, тут же достала сушеную смородину и напекла для фрау булочек святого Фомы, чтоб та не обижалась. Вот сейчас как раз понесла ей эти булочки.

Что ты там делаешь, в этом Штайнхёринге? Я ужасно по тебе скучаю. Подумать только, тебя нет уже шестое Рождество подряд! Целая вечность, а война как будто еще дольше. Здесь ничего нового. На Цугшпитце скучно. Этой зимой никто не катается. Вот бы поехать снова к морю. Помнишь, как мы летом ездили в Югославию в детстве? Бродили по каменистому пляжу и грызли холодные огурцы. Такое было счастье! А кажется, что сто лет прошло. Туда уже не вернешься. Война, война, война. Она везде, меня от нее тошнит.

Теперь хорошие новости. Слыхала — нашего друга
Йозефа Хуба повысили до подполковника и перевели в СС Гармиша. Ходят слухи, что он передает информацию от Горных войск рейхсфюреру Гиммлеру. Представляешь? Но он не такой, как все. Должность нисколько его не изменила. Он все так же приходит в пекарню и каждую субботу вместе с папой ест булочки с изюмом. Мама клянется, что у него самые голубые глаза в стране, но я сказала ей, что голубые глаза — не редкость. Просто он
ей нравится — он ведь столько для нас сделал.

Как поживает Юлиус? Ты писала, его направили в специальный детский сад для будущих офицеров. Папа, когда я ему это прочитала, от гордости чуть не лопнул. Мы все гордимся вами обоими.

Не беспокойся о нас и о пекарне. Конечно, пайки СС
маленькие и качество не очень, но у нас больше запасов,
чем у других пекарей. Спасибо Йозефу, у них с папой
договор: по воскресеньям днем гестапо привозит муку,
сахар, масло и соль на заднее крыльцо, а в понедельник
папа отвозит в их штаб тележку с хлебом. Очень выгод-
но. Знаю, я не должна жаловаться, что много работы,
ведь многие граждане живут гораздо труднее.
Мама тебе говорила, что я иду в партийный штаб на
рождественский бал? Йозеф сказал, что пора мне там
появиться. Подарил красивейшее кремовое платье. Бирка срезана, но Йозеф говорит, оно из Парижа. Сначала я не
хотела принимать такой подарок, но потом он подарил
маме перламутровую пудреницу, а папе — трубку из
палисандра. В общем, пусть это будут наши рождествен-
ские дары. Вообще-то все это очень необычно. У Йозефа
нет своей семьи, вот он и балует маму и папу как
собственных родителей, упокой Господь их души. Его обще-
ство для нас — большая удача, и я надеюсь, будут еще
мешки с сахаром и подарками! Судя по платью, у него
хороший вкус.

Попрошу папу сфотографировать меня перед вечерин-
кой. Хочу показать тебе платье. Напишу на Рождество.
Надеюсь, письмо дойдет быстро. Почта сейчас ходит очень
плохо.

Хайль Гитлер.

Твоя любящая сестра

Элси