Евгений Клюев. Андерманир штук

Отрывок из романа

1. Потом ни один патологоанатом не соберет

Ребенка назвали ЛЕВ.

Зачем людей называют львами? И если называют львами, то почему не называют тиграми, слонами, медведями? Хотя раньше, кажется, было имя Кит. Но потом киты исчезли. А львы остались…

Итак, ребенка назвали Лев — не подумавши. Получилось: Лев Орлов… Глупо получилось. Потом его, конечно, не раз спросят: так ты лев или орел? Я грифон — научится отвечать Лев Орлов.

Но это гораздо позднее, потому как сейчас он только что родился. Лев родился зимой.

Родившись, он заорал таким страшным голосом, что молоденькая акушерка чуть не выронила его из рук. Правда, не только из-за этого, а из-за того еще, что обладатель недюжинной глотки был покрыт черной шерстью — с ног до головы — и что совсем юная, бледная и прекрасная роженица, Леночка, увидев ребенка, тоже заорала страшным голосом, изо всех сил стараясь, но не будучи способной отвести от чада ренессансных своих глаз.

Потом Леночка расскажет, что с самого начала была против имени Лев, но Алику хотелось Льва. Алик было полное имя мужа (Алик Саркисович) — и «Львом’BB Алик явно компенсировал недостаток значительности собственного поименования. Нисколько не заботясь о том, что любой лев, произведенный им на свет, обязательно будет Аликович… Леночке же слышалось во «Льве» только животное, зверь слышался — и ничего больше. И она боялась родить зверя. Тем более что профессиональная гадалка, к которой на четвертом месяце беременности зачем-то привела ее Нора, что-то в этом роде и предрекла. Сжав руку Леночки так, словно собиралась выдавить из ладони всю правду до капельки, профессиональная гадалка минут десять самозабвенно предавалась анализу линий на покрасневшей коже и в конце концов задумчиво сказала: «Дикое мясо из тебя выйдет, голубушка». Леночка тогда проплакала весь вечер, а с утра обнаружила, что без содрогания видеть не может желтого цвета: он был главным в одежде профессиональной гадалки.

Боязнь желтого преследовала ее вплоть до самых родов: при виде желтого Леночке становилось плохо — испарина, учащенный пульс, одышка и все-такое-прочее. Нора посоветовала носить темные очки — и Леночка выбрала самые крупные и самые темные, с зеленым оттенком. Она не снимала их до зимы и жаловалась кому попало при первой же возможности: «Хожу беременная, в морозы, вся в черных очках… ужас!»

…глаза от Льва удалось отвести тогда, когда его куда-то унесли. Леночка улыбнулась присутствовавшему персоналу и, виновато вздохнув, стала осторожно сползать на пол.

— Погодите, Вам же нельзя пока вставать, женщина! — закричали ей, но она, не переставая улыбаться, начала медленно, словно во сне, двигаться к двери, про себя удивляясь слову «женщина», обращаемому к ней впервые. И — толкнула дверь, и засеменила по коридору. Истекая, между прочим, кровью.

Только спустя несколько месяцев она признается наконец, что просто хотела убежать. Убежать — все равно куда, и пусть никто не найдет. Чтобы это маленькое чудовище в шерсти отдали куда-нибудь… куда-нибудь ведь отдают таких: в зоопарк, в питомник!

Конечно, Леночку привели назад. Уложили обратно на стол. Сказали, что ребенка она больше не увидит никогда: его зарежут и закопают в землю. Ренессансными своими глазами Леночка изумленно посмотрела на говорившего и сказала с трудом:

— Нет. Пожалуйста. Не зарезать и в землю не закапывать.

Когда Льва принесли кормить, она вздохнула и дала зверенышу грудь.

Волосы потом пропали, а еще раньше Леночке объяснили, что так бывает и что это к счастью. Все равно как в рубашке, значит, родился. Некоторое время с опаской поглядывая на облысевшее чадо, она в конце концов влюбилась в него без памяти: так влюблялась она во все новое. Алик передал Льву желтые пеленки — Леночка по привычке вздрогнула, но страха не испытала: бояться стало нечего.

Вернувшись домой из роддома, она беспрестанно говорила о Льве по телефону, на самого Льва внимания при этом обращая мало. Впрочем, Лев его и не требовал, словно понимая, что Леночке гораздо приятнее рассказывать о том, как именно она рожала — его. И что, родившись, он весил ровно четыре килограмма: такая точность веселила Леночку необыкновенно. «Четыре килограмма льва, представляешь?» — кричала она в трубку и хохотала. Хохотать Леночка любила больше всего на свете и часто это себе позволяла. Она хохотала даже тогда, когда от нее требовалось просто улыбнуться.

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну, — просил Антон Петрович в манеже, но Леночка хохотала все равно.

Антон Петрович был отцом Леночки и ее работодателем. Антон, стало быть, Петрович («Почти Павлович!» — иногда шутил он, представляясь) — с псевдонимом Антонио Феери… кто же в Москве шестидесятых-семидесятых не слышал этого псевдонима? Кто же не бывал на представлениях иллюзиониста, чуть ли не больше, чем фокусами, известного своими сухими, как порох, и столь же взрывоопасными замечаниями в собственный адрес и в адрес очаровательной, но явно не слишком сообразительной ассистентки?

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну.

Леночка унаследовала ренессансные глаза отца, каковыми ни с того ни с сего наделила его природа, и немножко материнской пластики: матерью ее была Джулия Давнини, бесследно исчезнувшая пять лет назад женщина-змея. Обстоятельства исчезновения женщины-змеи никогда не прояснились: во время летних гастролей на полу в гостиничном номере обнаружили только ее чешуйчатый комбинезон. Отношения Леночки с отцом на арене были сложными: он, стало быть, перепиливал ее пополам — в ящике, куда сам же предварительно и помещал.

— Я бы мог перепилить ее и без ящика, — объявлял Антонио Феери на весь цирк, — но боюсь забрызгать вас кровью. Публика нервно смеялась, понимая: фокусник шутит.

Леночка выходила на арену браво — в ослепительном золотом трико, плотно прилегавшем к телу, под жизнеутверждающую музыку — и сразу же начинала хохотать, музыку, к счастью, не заглушая. Смотреть на то, как Антонио Феери с хирургическим выражением лица распиливает ее в ящике, было, скорее, приятно, чем страшно, ибо Леночка хохотала и будучи распиливаемой. Самым же оптимистичным в программе Антонио Феери считался момент, когда — уже после распиливания — верхняя часть Леночки продолжала хохотать, причем с удвоенной силой.

Но вот половинки ящика снова сведены: верхняя и нижняя части Леночки от целительных пассов Антонио Феери, со всей очевидностью, соединяются в ящике («Я бы сшил ее хирургической иглой, только потом швы снимать канителиться!»)… — и Леночка хохочет наконец всем своим телом, тело предъявляется публике, а иллюзионист произносит странные слова:

— Если бы мне не удалось соединить верхнюю часть с нижней, оставшуюся жизнь ей пришлось бы хохотать дуэтом.

Трудно сказать, что имеет в виду Антонио Феери… и что он вообще имел в виду, разбрасывая по манежу сухие свои замечания!

Больше ничего такого эффектного от Леночки не требовалось, и все остальное время она просто подавала иллюзионисту цилиндр, бокал, зонт… — разумеется, не забывая хохотать, что к концу программы уже начинало раздражать зрителей.

— Потерпите, — провозглашал Антонио Феери, принимая из рук хохочущей Леночки, например, бокал. — Скоро я опять распилю ее, причем на множество мелких частей, — потом ни один патологоанатом не соберет!

2. Не цирковое дитя

Антонио Феери любил дочь больше жизни. Когда-то давно он любил больше жизни Джулию Давнини, но любовь к Джулии всегда была безответной. Впрочем, безответной быстро стала и его любовь к дочери: с тех самых пор, как та соблазном-посланное-ложе отчей-сени-предпочла… ни иначе, ни короче Антонио Феери не называл время, когда у Леночки появился первый кавалер — наездник Реза Абдурахманов, примчавшийся в ее жизнь на лихом коне. Вне лихого коня Резу Абдурахманова Антонио Феери не видел ни разу («Моя дочь полюбила скульптурную группу», — говорил он обычно) — и все пытался представить себе, куда девается лихой конь, когда Леночка и Реза Абдурахманов возлежат на своем «соблазном посланном ложе»: Антонио Феери подозревал, что лихой конь, скорее всего, примостился где-нибудь тут же и тревожно ржет — например, в изголовье… м-да. Но в один прекрасный день Реза Абдурахманов вскочил на своего лихого коня — наверное, прямо с ложа — и исчез из поля зрения. Поле зрения пустовало недолго — скоро в него набилось довольно много народу, и некоторые (Леночка с грустью называла их «нахалами») время от времени даже получали доступ к ложу. Пока, недолго думая (долго он и вообще-то не мог), Алик Саркисович Орлов — шизым, стало быть, орлом — взлетел с подкидной доски, на которой проходила большая часть его жизни, и, сильными крыльями сшибив с ложа очередного «нахала», упал на сие ложе — «как золотой дождь на Данаю», по словам Антонио Феери. «От золотого дождя и произошел Лев», — эпическим тоном повествовал впоследствии иллюзионист, однако сам не особенно в это верил, хоть и был человеком традиционным.

И фокусы показывал только традиционные. К нему относились как к иллюзионисту старой школы — не особенно творческому, но на редкость ловкому и аккуратному. Творческими признавали, пожалуй, только его руки — потрясающей красоты руки, каждое движение которых было — танец. Осветители обожали высвечивать колдующие в воздухе белые перчатки, за полетом которых зачарованно следила публика: любуясь, но, разумеется, не отдавая себе отчета в том, что свет-на-руки для любого другого иллюзиониста — помощь сомнительная… Впрочем, не для Антонио Феери: его руки не боялись света. Танец рук был настолько точным и безупречным, что сам Антонио Феери мог бы не присутствовать на своих представлениях: его гениальные руки легко справились бы со всем без него. Они и в его-то присутствии жили отдельной жизнью. «Я зарабатываю на хлеб руками, — часто говорил он и добавлял: — Не уверен только, что своими».

Его — постоянно одна и та же — программа называлась «Полчаса чудес». Эти полчаса чудес он неустанно возил по всему свету, ни разу не изменив ни одного номера, но успех все равно был ошеломляющим: всякий раз, когда высвечивались порхающие над ареной белые перчатки, публика забывала о том, что уже наизусть знает фокусы Антонио Феери. И за этот танец белых перчаток готова была простить все — даже неумолчный хохот Леночки.

Пусть только танцуют свой танец белые перчатки!..

Так что Леночка могла хохотать совершенно безнаказанно. Родив Льва, она поклялась себе, что цирковым тот не будет ни-ког-да. А будет… будет инженером-конструктором! И Леночка накупила грудному Льву кучу машинок и заводных игрушек — впечатления на него, впрочем, не производивших. «Смотри, какой фургончик, Лев!» — возила она перед его глазами невменяемых размеров контейнер. Контейнер пугал Льва — и Лев плакал, а Леночка хохотала. Алик Саркисович Орлов не разделял Леночкиных идей: он мечтал видеть сына на подкидной доске — и чем скорее, тем лучше, можно даже прямо сейчас, ничего, что Лев — грудной! Больше ни о чем Алик Саркисович Орлов мечтать не умел, ибо в его собственное сознание подкидная доска была встроена от рождения. На подкидной доске он вырос — и все развитие его как личности представляло собой процесс перемещения с верхней ступени «живой пирамиды», куда он угождал непосредственно с доски, в основание этой пирамиды. Мальчиком держали его на плечах четыре орлова, а позднее, значит, сам он стал держать на своих плечах четырех орловых. Пирамида, состоявшая из орловых, считалась «живой», но впечатления такого не производила, ибо прыгуны стояли как мертвые… м-да, как мертвые прыгуны. Было, правда, слышно, что в каждом из них натужно билось живое человеческое сердце: номер проходил без музыкального сопровождения.

А рост Алик Саркисович Орлов имел высокий: до двух метров не хватало какой-нибудь мелочи, так что ему вряд ли удалось бы взлететь над манежем — оставалось только принимать с воздуха более летучих орловых, когда те над его головой от-ку-выр-ки-ва-ли свое. Слава Богу, фундамент под названием «Алик Саркисович Орлов» всегда вырастал внизу именно в тот момент, когда дальше кувыркаться казалось некуда. Алик СаркисовичОрлов был сама надежность. Он никогда не улыбался, но этого от него и не требовалось: лицо Алика Саркисовича Орлова излучало такую неизбывную доброту и приязнь, что любая улыбка на таком лице была бы просто неуместной.

И, конечно, на свет от него мог произойти только лев… если, конечно, это был его лев. Но о том, его ли это лев, Алик Саркисович Орлов никогда не задумывался — он просто сразу сказал: «Мой лев». И добавил: «Прекрасный лев», — уже видя Льва на самой вершине «живой пирамиды».

— Действительно, ничего себе львенок! — откликнулся Антонио Феери, в первый раз за много лет испытав нежность — и почти не узнав ее, когда она внезапно заявила о своем присутствии. Но потом, конечно, узнав и сказав: «Здравствуй, нежность».

Льва в семье стали называть «львенок».

Несмотря на свои четыре килограмма, львенок оказался довольно болезненный — скорее всего потому, что сразу после рождения его начали таскать с собой по гастролям. Алик Саркисович Орлов качал большой головой и постоянно долдонил «закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка», но закалять-ребенка ему не давали. Леночку — по совести сказать — чуть ли не радовал тот факт, что львенок, со всей очевидностью, не оказывался крепышом. Тем реальнее рисовался ее мысленному взору привлекательный образ инженера-конструктора: мужчины с внешностью подростка и в толстых роговых очках… интеллигентного-о-о — хоть влюбись! Один такой часто приходил на представления Антонио Феери на Цветном и всегда сидел во втором ряду, близко к форгангу. Непосредственно перед тем, как Леночке выпархивать на манеж, мужчина-подросток коротко вскрикивал: «Браво!»… — и Леночке казалось, что сразу после этого он падал с кресла как подстреленный, на весь номер теряя сознание. Правда, проконтролировать это она никогда не решалась: Леночку все-таки пугала перспектива увидеть его в добром здравии — пожирающим пломбир-с-розочкой.

— Ты замечаешь такого… интеллигентного мужчину во втором ряду слева от форганга? — спрашивала Леночка отца по окончании номера.

— Плюгавенького совсем? — интересовался Антонио Феери. — Нет, не замечаю: у меня глаз не вооружен. Леночка обижалась — и, почти не попрощавшисьс отцом, назло ему и всему свету отправлялась домой пешком (недалеко, правда: двадцати минут не набиралось!), по дороге вынашивая планы мести Антонио Феери. Вот откажусь с завтрашнего дня ассистировать — пусть попляшет тогда! Я-то, дура, на работу спешила — года с ребенком не посидев… как он, кстати, там, у Валечки, сегодня? Плачет, небось, бедный.

Плакал Лев часто. «Часто, но, слава Богу, тихо, — говорила Леночка. — Он не столько плачет, сколько куксится». — Дурная кровь, — качал большой головой Алик Саркисович Орлов.

Имея в виду, понятное дело, не свою кровь (кровь у всех орловых испокон веку была что надо), а женщины-змеи.

— Зачем ты так! — укоряла Леночка, автоматически защищая мать, которой она, впрочем, несмотря на прошедшие несколько лет всего, уже почти не могла себе представить.

Между тем Джулию Давнини действительно считали психопаткой — этому, однако, не удивляясь, ибо, дескать, что взять с итальянки! Русский язык — так, чтобы по-настоящему, — она выучить не смогла, хоть и прожила в России — с укравшим ее, девятнадцатилетнюю, прямо из Италии Антоном Петровичем Фертовым — почти полжизни, все эти годы страшно раздражаясь от того, что никто ее не понимает. Не понимает и не хочет понять: Джулия Давнини считала, что захоти «они все» ее понять — вполне могли бы выучить итальянский: простой же язык, porca madonna! Она бранилась, пила, курила и шла в постель с каждым, кто соглашался понять ее хотя бы на один вечер… всегда на один вечер. Правда, Маневич понимал ее чаще других — так, по крайней мере, ей казалось, и женщина-змея иногда предпочитала его в постели тому или иному новому своему знакомому-на-один-вечер. Поговаривали, что женщина-змея умеет читать мысли, — и за это ее даже немножко побаивались… в любом случае — избегая. «Какие вы tutti холодный, porca madonna!»

Какие вы tutti холодный…

Было время, Антонио Феери боготворил ее и прощал ей все. До появления Маневича. Простить Джулии Маневича он не смог никогда — хоть и оставаясь с ней до последнего дня, дня ее исчезновения-из-жизни. Потому что смертью происшедшее с ней назвать было нельзя никак. Джулия Давнини, легенда советского цирка, просто скользнула змейкой между камнями (какие вы tutti холодный!) — и никто больше никогда ее не видел. Комбинезон»змеиная кожа» был явно сброшен впопыхах. Складывая его то… эдак, то опять эдак, Антонио Феери все время повторял: «Я знал, я знал…» — но что именно он знал, навсегда осталось загадкой. Женщина-змея в их жизни больше не объявилась. Тело ее так и не было найдено.

Со дня исчезновения Джулии Антонио Феери пока еще ни разу не произнес ее имени. И не принял участия ни в одном разговоре о ней. Женщина-змея умерла для него полностью — включая имя. Боготворил же он отныне — Леночку: тогда Леночка была дитя. Правда, сама она и потом утверждала, что все еще дитя… Антонио Феери терпеливо верил, пока была возможность и пока не появился Лев: дитя-вне-всяких-сомнений! Только уж больно хрупкое дитя. Не цирковое дитя.

О книге Евгения Клюева «Андерманир штук»

Альберто Васкес-Фигероа. Игуана

Отрывок из романа

Огромный альбатрос с изящными крыльями со светлой каймой величественно кружил на двухсотметровой высоте, медленно паря без единого взмаха, будто его поддерживала в воздухе невидимая сила.

Это было уже третье его путешествие туда и обратно, от экватора к холодным островам Патагонии, по маршруту, проложенному в воздухе миллионами его предков за время смены бесчисленных поколений.

Его внимательное и жадное око высмотрело еще там, в море, с расстояния в дюжины миль повторение вечного чуда — грязные коричневые пятна, начавшие проступать на голубой поверхности самого что ни на есть огромного океана на свете: это стаи каракатиц неожиданно, в неудержимом всплеске жизни рождались неподалеку от острова, который сейчас вырисовывался — черный, дикий и пустынный — под его длинными крыльями.

Здесь был его дом, и он это знал. Родина гигантских альбатросов, место рождения, любви и смерти птицы-повелителя морей, — чайки, олуши, фрегаты, цапли, пеликаны были всего лишь жалким подобием альбатроса, неудачной карикатурой.

Гордый буревестник проделал очередной круг, вновь изучая знакомый склон потрескавшейся лавы. Родившись на подветренной стороне, в спокойной крохотной бухте с белым песком, тот неторопливо поднимался все выше и выше — и умирал на высоких и диких утесах, о которые с ревом разбивались волны наветренной стороны.

Вид склона его насторожил. Несомненно, в его отсутствие прошли дожди, буйно разрослись кактусы и кусты, забрались на скалы и глыбы лавы, с жадностью цепляясь за любой клочок плодородной земли, нанесенной ветром и удобренной пометом миллионов его сородичей, — и в результате образовался неровный и изогнутый, сложный и опасный для посадки участок, уже отмеченный — а он прилетел не в числе последних — телами трех старых самцов, опередивших его в долгом перелете.

Виной всему возраст — он ослабляет рефлексы, к тому же самые старые альбатросы оказываются и самыми тяжелыми, и у них самый большой размах крыльев; это усугубляет опасность, когда они приближаются к земле — вынуждая огибать препятствия во время сумасшедшего приземления на убийственной скорости; в двух метрах от земли наступает такой момент, когда уже не существует никакой возможности вновь взмыть в воздух, и остается либо удачно приземлиться, либо разбиться.

У них, гигантских альбатросов, которым в воздухе нет равных, слишком короткие ноги в соотношении с длиной крыльев и величиной тела. Чтобы взмыть в небо, им нужны утесы, высящиеся с подветренной стороны острова, и оттуда — вперед, навстречу ветру; а вот для приземления требуется широкое пространство без препятствий и крутящихся струй в воздухе, которые могут резко отбросить в сторону, длинная «посадочная полоса», чтобы было, где бежать, замедляясь во время своего безрассудного спуска.

Он проделал последний круг над островом, возвещая звучным гортанным криком, что сейчас бросится в разверстую могилу; пролетел почти над самой головой полуголого человека в выгоревшей шляпе с белыми разводами пота — тот наблюдал за ним, сидя на вершине скалы; удалился в южном направлении над ревущим морем; стрелой, выпущенной из гигантского лука, вернулся обратно — держа клюв прямо, пригнув голову, ощущая свист ветра в слуховых отверстиях, видя, как надвигается мокрая и черная стена, о которую разбились многие из его предшественников, — и пронесся в полутора метрах от ее вершины, увернувшись от одинокого кактуса слева и обогнув красный камень, служивший отметкой начала склона.

Он тотчас же понял, что точка, откуда возвращение было еще возможно, осталась позади, и что сейчас ему предстоит распрощаться с жизнью или же с той несравненной красотой, которой наделила его Природа — длинными, хрупкими и бесценными крыльями с белой каймой…

Это выглядело так, словно он отчаянно, ведомый инстинктом и рефлексами, нырнул в неописуемый вихрь, зигзагами пронесся по лабиринту из веток и камней — и вдруг ощутил под своими слабыми ногами забытую твердь: исполосованную бороздами землю и нагретые камни, по которым он запрыгал короткими комичными прыжками пьяницы и наконец замер на месте, раскинув крылья и словно дивясь собственной отваге и недоумевая, как ему вновь удалось остаться целым и невредимым и добраться до надежного места.

— Браво!

Гоготанье человека и шум, производимый им, когда он с силой стал ударять друг о друга своими верхними конечностями, заставили вновь учащенно забиться сердце птицы, и она почувствовала искушение опять взять разбег к обрыву, чтобы в очередной раз нырнуть в бездну. Но тут мужчина, сочтя спектакль оконченным, лениво поднялся и неторопливо направился в сторону обрывов западной стороны.

— Браво! — громко повторил он, словно с кем-то разговаривая или же наслаждаясь самим звучанием слова. — Эта птичка с пестрыми перьями чертовски хороша. Измерила высоту и проделала каждый маневр с точностью хирурга, отрезающего руку… И ведь закончила полет прямо там, где должна была остановиться. Еще бы метр — и проломила бы себе башку.

Ему нравилось взбираться на скалу перед заходом солнца и загадывать, выживут или погибнут великаны-альбатросы, возвращавшиеся «домой» после долгих странствий. Он завидовал величавой красоте размеренного полета этих птиц и спрашивал себя, что именно они испытывают, окидывая взглядом остров по мере приближения к нему, неудержимо притягиваемые неведомой силой; невидимый гигантский магнит раз в год непреодолимо влек их к себе, как бы далеко отсюда они ни находились.

Ярко-багряное светило, исчезающее за линией горизонта, вот-вот должно было послать миру прощальный луч, после чего очертания предметов начнут расплываться, и ни один альбатрос сегодня уже больше не отважится совершить приземление, отложив его до следующего дня.

Еще десять минут — и с поразительной точностью, ровно в шесть, как происходит в любое время года, на остров внезапно опустится совершенно непроглядная мгла — наступят быстрые экваториальные сумерки; а через двенадцать часов с той же быстротой и точностью солнце вновь появится на востоке — золотое, великолепное, ослепительное.

С наступлением теней мужчина съежился, свернулся клубком на дне глубокой пещеры, закрыл глаза и заснул.

Этот человек никогда не знал, как его на самом деле зовут, где он появился на свет, кто были его родители. Его первые воспоминания были связаны с морем и грязным китобойным судном, впоследствии затонувшим в районе Канар. Когда много времени спустя он попал на другой корабль, он не мог сказать ни кто он такой, ни откуда он родом, и капитану пришла в голову фантазия поменять первоначальное имя Джек, или Джон, на нелепое прозвище Рыжий Оберлус.

Он вырос не торопясь, кривоногий, костлявый и горбатый, почти не зная запаха земли и звука дружеского голоса, и всадил нож в своего первого врага в панамской таверне. Из-за этого ему пришлось, спасаясь бегством, завербоваться на суденышко пьяных пиратов, которое однажды безлунной ночью село на мель вблизи Пуэрто-Рико на входе в санхуанскую гавань.

Весь следующий день пушкари крепости Сан-Фелипе дель Морро забавлялись пальбой по злосчастной посудине, получившей пробоину, пока не разнесли ее в щепки, — а тем временем привлеченные шумом акулы наполняли желудки, когда пьяные пираты, пытаясь спастись от огня бомбард, в отчаянии прыгали в воду.

Вот тогда-то Рыжий Оберлус и понял, чего он вправе ждать от себя самого и от своей способности не поддаваться страху. Забравшись в носовую часть корабля, где вода была ему по грудь, он невозмутимо ожидал очередного залпа огня и взрыва, глубоко убежденный в том, что его не одолеть ни морю, ни пушкам. Затем под покровом темноты проплыл среди акул — они лишь слегка его задели, — выбрался на берег, пересек остров и в Маягуэсе украл шлюпку, на которой обогнул берег Доминиканы, пока не добрался до острова Тортуга, севернее Гаити, где был уже в безопасности.

Там он прикончил одного негра, а спустя несколько месяцев на нижней части его лица начал появляться рыжий волосяной покров. Спутанная и редкая борода сделала еще более заметным отталкивающее, ужасное уродство его свирепой физиономии: женщины при виде него с отвращением отворачивались, а мужчинам, которые были не в состоянии выдержать его взгляд, становилось не по себе.

— Ты смахиваешь на игуану, — дерзнул заметить один швед на борту третьего по счету китобойца Оберлуса. И хотя он ударом ножа обезобразил скандинаву нос, прозвище с тех пор укоренилось среди морской братии. Не было такого судна, порта, борделя или таверны, где его не знали бы как Игуану Оберлуса, самое жуткое страшилище из всех, когда-либо бороздивших океан на всем, что могло передвигаться по воде.

Начиная с того дня, когда чей-то нож в более проворной руке, чем его собственная, оставил ему на память ужасный шрам, задев один глаз, — а глаза были «единственной приличной чертой, коей Господь одарил эдакую образину», — его появление на людях где бы то ни было вызывало столько насмешек и презрения, столько отвращения и ужаса, что однажды, на склоне июльского дня, когда «Старая леди II» загружалась гигантскими черепахами близ пустынного острова Худ из состава Галапагосского архипелага, или Очарованных островов, Игуана Оберлус почувствовал, что он более не в силах терпеть присутствие существ, к которым питает ненависть, и решил остаться там — добровольно обрекая себя на участь потерпевшего кораблекрушение, отшельника без веры — и навеки поселиться по соседству с тюленями, альбатросами и ящерицами.

И вот теперь, четыре года спустя, он мог спокойно обозревать на закате свои владения: каменистый пустынный островок, где не было ни одного дерева, способного отбросить маломальскую тень, ни ручьев и родников; любовное ристалище и шумное гнездилище всех тихоокеанских морских птиц, лежбище тюленей, которые сотнями залегали во всех бухточках, на всех открытых плоских участках берега да вдобавок еще на вершинах утесов, с которых они неожиданно бросались в море, совершая умопомрачительные сальто-мортале.

В сущности, не бог весть какие владения, он это знал, зато, по крайней мере, здесь, на Худе, или Эспаньоле, никто не кричал ему, что он чудовище, исчадие ада, сам Дьявол во плоти.

И это было самое большее из того, чем когда-либо владел Игуана Оберлус.

Сгрудившись и напоминая виноградины в очень плотной грозди, морские игуаны — грязно-черные твари с грозным зубчатым гребнем, проходящим вдоль спины, — толкались, досаждая друг другу и борясь за каждый сантиметр неприглядной каменной глыбы, облизываемой морем; они повиновались нелепому стадному чувству, не поддающемуся никакому логическому объяснению, — ведь всего в пяти метрах виднелась абсолютно пустынная, столь же неуютная глыба, также омываемая морем.

Он никак не мог взять в толк, хотя и наблюдал за морскими игуанами не один год, причину этого безудержного стремления поделить пространство, которое даже не оставалось тем же самым на следующий день. И не понимал, почему ни с того ни с сего с наступлением отлива все без исключения ящерицы, облюбовавшие определенную глыбу, дружно подхватывались и скопом бросались в море — попастись в глубине на полях водорослей, где их неотступно преследовали ненасытные акулы.

Примерно час спустя они так же гурьбой возвращались, и первые наобум выбирали новое место для расположения, которое тотчас же становилось яблоком раздора.

Поведение этих мерзких тварей со стеклянным, ничего не выражающим взглядом светло-зеленых глаз, являющим полную противоположность живости глаз обитающих на земле игуан — одиночек, хитрых, почти домашних созданий с яркой окраской, — казалось верхом глупости.

Он не раз задавался вопросом, отчего так различаются животные, наверняка имевшие общих предков. Почему одни пожелали питаться водорослями под носом у акул, а другие отдали предпочтение колючим кактусам, росшим в глубине острова, или крохотным разноцветным растениям и лишайникам, которые ночная роса пробуждала к жизни то здесь, то там на поверхности бесплодной темной лавы.

Он терпеть не мог несъедобных и тупоголовых морских игуан, и в то же время ему нравилась неуклюжая грация их живущих на земле сородичей, когда те сбегались есть у него с руки, задрав голову и держа хвост торчком; он ценил их мясо — белое и сочное, нежное и ароматное, которое было вкуснее самой аппетитной курятины, приготовленной в ирландской таверне.

Он часто часами напролет наблюдал за теми и другими, ища в них черты собственной физиономии — черты, которые затем вновь разглядывал в лужах, оставленных морем среди скал, — и который раз недоумевая, по какой странной прихоти Создателя Природа наказала его подобным обличьем.

Может, права была ребятня, кричавшая ему вслед, будто бы с его матерью вступил в телесные сношения дьявол? Могло такое случиться, чтобы человек и вправду оказался Люциферовым отпрыском и вел земное существование, как простой смертный?

Несколько лет назад, когда он покинул остров Тортуга и ступил на гаитянский берег, одна старуха шаманша прервала обряд вуду, приказав при его появлении певцам умолкнуть, а танцорам замереть на месте. Она бросилась ему в ноги, заставив остальных последовать ее примеру, поскольку, как явствовало из ее отрывочных выкриков на колоритном французском языке, — так способна была говорить негритянка, родившаяся на берегах Африки, — горбатый и рыжеволосый белый человек, который только что ступил в ее хижину, не кто иной, как сын божества Элегба собственной персоной, — таким тот, якобы, каждую ночь ей и являлся, когда под действием дурмана она погружалась в глубокий транс.

Он сбежал оттуда и от поклонников-гаитян, однако спустя несколько лет один из них — не такой ревностный, но в то же время убежденный в истинности своих верований — посвятил его в сокровенные тайны учения, которое было древним в Дагомее уже в те времена, когда еврейский плотник проповедовал на берегах Тивериадского озера. Существовали якобы «живые мертвецы», которых посвященный с согласия Элегба мог вернуть в мир, чтобы превратить в рабов, послушных даже самому тайному его желанию.

— Попавшие в ад лишаются всяких прав, — уверял негр. — Даже на собственную смерть, и поэтому Элегба вручает их в качестве рабов тем, кто продемонстрирует ему свою беззаветную любовь. Если однажды твоя покорность и твои жертвы окажутся в должной мере приятными в его глазах, он подарит тебе «живого мертвеца», зомби, чтобы он стал твоим рабом как на этом, так и на том свете.

— А не мог бы Элегба подарить мне новое тело и новое лицо?

Старик негр — он забыл, как его звали, впрочем, возможно, его имя было Мессинэ или Месринэ — долго обдумывал ответ, должно быть, роясь в глубинах памяти.

— Однажды, — наконец заговорил он, хотя было заметно, что он колеблется, — чернокожая девушка влюбилась в белого человека и попросила Элегба, чтобы тот превратил ее в белую. Столько умоляла, столько петухов принесла в жертву, что бог внял мольбам, благодаря чему девушка смогла выйти замуж за своего любимого, который увез ее во Францию, не подозревая об ее истинном происхождении. Однако там, прожив пару лет в счастье, девушка родила ребенка, вылитого деда, черного богатыря, — и в ту же самую ночь муж, решивший, что она обманула его, спутавшись с рабом, приказал ее убить. Уже будучи мертвой, она вновь стала чернокожей, однако там, во Франции, похоже, никто не понял, что это было диво, одно из чудес Элегба, и поспешили объявить умершую чумной, а тело ее сожгли. А заодно и ребенка… — Он сокрушенно пожал плечами. — Может быть, тебе повезет больше, — добавил он в заключение.

Здесь, на острове Худ, пребывая в одиночестве, человек по прозвищу Игуана Оберлус не раз и не два приносил во время каждого полнолуния жертвы божеству, прося придать его лицу более человеческий вид или, на худой конец, послать ему раба, «живого мертвеца», который помог бы ему выполнять тяжелую работу. Однако Элегба все еще не внял просьбам, — может, потому, что вера Оберлуса не была достаточно сильной, или же потому, что ему пришлось заменять ритуального жертвенного петуха синеногой олушей да чайкой, то ли самкой, то ли самцом, — единственными жертвенными птицами, которых он мог раздобыть на этом пустынном, богом забытом острове.

В конце концов он решил, что морские птицы не радовали глаз божества, и переключился на игуан, гигантских черепах, а однажды даже принес в жертву большого тюленя, которого он три километра тащил на плечах из бухты с подветренной стороны острова, но все оказалось напрасно, и единственным результатом была вонь, в течение нескольких дней стоявшая у входа в самую большую из его пещер.

Что ему надо, черному божеству, чтобы он внял мольбам белокожего исчадия ада?

Тогда он придумал свои собственные ритуалы, свои символы и даже свой язык — единственный на этом островке, — и ему не раз случалось встречать восход, будучи пьяным от кактусовой водки, взывая к морской царице с самой высокой скалы обрыва, умоляя встающее солнце принести ему в подарок новое лицо, чтобы он мог навсегда прекратить свое добровольное изгнание.

Однако в поверхности луж, когда он склонялся к ним, неизменно отражалась все та же игуаноподобная физиономия.

О книге Альберто Васкеса-Фигероа «Игуана»

Алан Брэдли. Сладость на корочке пирога

Отрывок из книги

В чулане было темно, хоть глаз выколи. Они втолкнули меня внутрь и заперли дверь. Я тяжело дышала, отчаянно пытаясь успокоиться. Считала до десяти на каждом вдохе и до восьми, медленно выдыхая во мрак. К счастью, они не настолько глубоко засунули кляп мне в рот, чтобы я не могла дышать, и я раз за разом втягивала в себя застоявшийся, пахнущий плесенью воздух.

Я попыталась подцепить ногтями шелковый шарф, которым мне связали руки за спиной, но, поскольку все время обгрызала их до мяса, у меня ничего не получилось. Мне здорово повезло, что я сообразила сжать кончики пальцев, сделав арку, чтобы пошире расставить ладони, когда они затягивали узлы.

Сейчас я повертела запястьями, сильно прижимая их друг к другу, пока не ощутила легкий зазор, большими пальцами стянула шелк, чтобы узлы оказались между ладонями, а потом между пальцами. Если бы у них хватило ума связать мне большие пальцы, у меня не было бы шансов. Что за идиотки!

Наконец освободив руки, я быстро управилась с кляпом. Теперь дверь. Но сначала, дабы убедиться, что они не притаились за ней в ожидании, я присела на корточки и изучила в замочную скважину чердак. Слава небесам, что они унесли ключ с собой. Никого не было видно в поле зрения: за исключением путаницы колеблющихся теней, рухляди, старинных безделушек, длинный чердак был пуст. Путь был свободен.

Ощупав заднюю стену чердака над головой, я отвинтила проволочный крюк от вешалки для одежды. Уперев загнутый конец крюка в замочную скважину и надавив на другой конец, я смогла изогнуть его буквой «Г»; воткнула импровизированный крюк внутрь старого замка. Немного ловкости и умения — и послышался заветный щелчок. Это оказалось даже слишком легко. Дверь распахнулась, и я очутилась на свободе.

Я скатилась по широкой каменной лестнице в холл, на миг задержавшись перед дверью в столовую, чтобы отбросить косички за спину, на их привычное место.

Отец хотел, чтобы обед сервировали ровно в час на массивном дубовом длинном узком обеденном столе, точно так, как это было при жизни мамы.

—Офелия и Дафна еще не спустились, Флавия? — раздраженно поинтересовался он, подняв взгляд от последнего выпуска «Британского филателиста», лежащего рядом с мясом и картофелем.

—Я их давно не видела, — ответила я.

Это правда. Я их давно не видела — с тех пор, как они сунули мне кляп в рот и завязали глаза, потом, беспомощную, втащили по лестнице на чердак и заперли в чулане.

Отец смотрел на меня поверх очков обязательные четыре секунды, прежде чем вернуться к поглощению пищи.

Я одарила его широкой улыбкой — достаточно широкой, чтобы предоставить ему хороший вид на брекеты, сдавливающие зубы. Хотя они делали меня похожей на дирижабль без оболочки, отец любил, когда ему напоминали, что он не зря потратил деньги. Но на этот раз он был слишком занят, чтобы заметить это.

Я сняла крышку со споудовского1 блюда с овощами, вручную разрисованного бабочками и ягодами малины, и положила себе щедрую порцию горошка. Пользуясь ножом вместо линейки и вилкой вместо шила, я расставила горошины на тарелке аккуратными рядами и колоннами: шеренга за шеренгой зеленых шариков, расположенных с точностью, восхитившей бы самого Придирчивого швейцарского часовщика. Затем, начав с нижнего левого угла, я подцепила вилкой первую горошину и съела ее.

Это вина Офелии, и только ее. В конце концов, ей семнадцать лет, поэтому предполагается, что она обладает хотя бы толикой зрелости, которая должна быть присуща взрослому человеку. То, что она объединилась с тринадцатилетней Дафной, просто несправедливо. На двоих им целых тридцать лет! Тридцать лет — против моих одиннадцати. Это не только неспортивно, это ужасно мерзко. И я обязана отомстить.

Следующим утром я возилась с колбами и сосудами в своей химической лаборатории на верхнем этаже восточного крыла дома, когда ворвалась Офелия, не отягощая себя хорошими манерами.

—Где мое жемчужное ожерелье?

Я пожала плечами.

—Я не стерегу твои безделушки.

— Я знаю, что ты его взяла. Мятные конфетки, лежавшие в ящике для белья, тоже исчезли, и я не раз замечала, что пропадающие в этом доме конфетки оказываются в одном и том же грязном ротике.

Я отрегулировала огонь спиртовки, подогревающей мензурку с красной жидкостью.

—Если ты намекаешь, что моя личная гигиена не соответствует твоим высоким стандартам, пойди и оближи мои галоши.

—Флавия!

— Так и сделай. Мне надоело, что меня постоянно винят во всем, Фели.

Но мое праведное негодование скисло, когда Офелия близоруко уставилась на рубиновую мензурку, начавшую закипать.

— Что это за липкая масса на дне? — Ее длинный наманикюренный палец постучал по стеклу.

—Эксперимент. Осторожно, Фели, это кислота. Лицо Офелии побелело.

—Это же мой жемчуг! Это же мамино ожерелье!

Офелия — единственная из дочерей Харриет, называвшая ее мамой: единственная из нас достаточно взрослая, чтобы сохранить воспоминания о выносившей нас женщине из плоти и крови; Офелия никогда не позволяла нам забывать об этом. Харриет погибла, совершая восхождение в горы, когда мне был всего год, и в Букшоу о ней редко говорили.

Ревновала ли я к воспоминаниям Офелии? Возмущалась ли я? Не уверена, что все было так просто, в действительности все было намного сложнее. Некоторым странным образом я относилась к воспоминаниям Офелии о нашей матери с презрением.

Я медленно подняла голову от своей работы, так чтобы круглые стекла очков сверкнули белым светом. Я знала, когда я так делаю, Офелия с ужасом думает, что попала в общество безумного немецкого ученого из черно-белого фильма в «Гомонте«1.

—Дрянь!

—Ведьма! — парировала я, подождав, пока Офелия развернется на каблуках — довольно аккуратно, заметила я, — и вылетит за дверь.

Возмездие не заставило себя долго ждать, так было всегда, когда я имела дело с Офелией. В отличие от меня Офелия не была склонна к длительному планированию и не знала, что месть лучше подавать холодной. После обеда, когда отец спокойно вернулся в кабинет чахнуть над коллекцией марок, Офелия слишком спокойно отложила серебряный нож для масла, в котором последние пятнадцать минут разглядывала себя с любопытством попугайчика. Без предисловий она заявила:

— Ты знаешь, на самом деле я тебе не сестра… И Дафна тоже. Вот почему мы совсем на тебя не похожи. Не думаю, что тебе когда-нибудь приходило в голову, что тебя удочерили.

Я со стуком уронила ложку.

— Это неправда. Я вылитая Харриет. Все так говорят.— Она взяла тебя в приюте для детей, рожденных незамужними женщинами, именно из-за этого сходства, — с противным видом заявила Офелия.

— Какое могло быть сходство между взрослой женщиной и ребенком? — Я не лезла за словом в карман.

— Ты ей напомнила ее детские фотографии. Боже мой, она даже принесла их с собой, чтобы сравнить. Я воззвала к Дафне, уткнувшейся в кожаный переплет «Замка Отранто».

—Это ведь неправда, Даффи?

— Боюсь, что правда, — ответила Дафна, лениво переворачивая страницу из тонкой гладкой бумаги. — Отец всегда говорил, что это будет шоком для тебя. Он заставил нас пообещать, что мы тебе никогда не скажем. По крайней мере до тех пор, пока тебе не исполнится одиннадцать. Мы дали ему клятву.

—Зеленый кожаный саквояж, — продолжала Офелия. — Я видела его своими глазами. Я видела, как мамочка кладет в него свои детские фотографии, чтобы отнести в приют. Хотя тогда мне было только шесть лет— почти семь, — я никогда не забуду ее белые пальцы… пальцы на медных застежках.

Я выскочила из-за стола и в слезах выбежала из комнаты. На самом деле я не думала о яде, по крайней мере до следующего утра.

Как все гениальное, это оказалось просто.

Букшоу был домом для нашей семьи, семьи де Люсов, с незапамятных времен. Теперешний дом в георгианском стиле построили вместо елизаветинского, сожженного дотла крестьянами, заподозрившими де Люсов в симпатии к оранжистам. Тот факт, что мы в течение четырех столетий были ярыми католиками и оставались таковыми до сих пор, ничего не значил для возмущенных обитателей Бишоп-Лейси. «Старый дом», как его называли, разрушили, а новому, построенному на его месте, исполнилось уже почти триста лет.

Затем наши предки, Энтони и Уильям де Люсы, не поладили по поводу Крымской войны и испортили первоначальный замысел. Каждый пристроил к дому по крылу, Уильям — восточное, а Энтони — западное.

Каждый стал затворником в своих владениях и запретил другому пересекать черную линию, разделившую усадьбу напополам от вестибюля через фойе и до уборной дворецкого за черной лестницей. Их две пристройки из желтого кирпича в викторианском стиле обрамляли дом, словно связанные крылья кладбищенского ангела, что, с моей точки зрения, придавало большим окнам и ставням георгианского фасада Букшоу чинный и удивленный вид старой девы со слишком туго уложенным пучком волос.

Следующий де Люс, Тарквин, или Тар, как его называли, в результате неслыханного нервного срыва погубил на корню то, что обещало стать блестящей карьерой химика, и был исключен из Оксфорда тем летом, когда королева Виктория праздновала серебряный юбилей.

Снисходительный отец Тара, заботясь о слабом здоровье наследника, не пожалел средств и оборудовал лабораторию на верхнем этаже восточного крыла Букшоу; здесь были немецкое стекло, немецкие микроскопы, немецкий спектроскоп, медные химические весы из Люцерна и сложной формы гейслерова труба ручной работы, к которой Тар мог присоединить электрические провода, чтобы изучать флуоресценцию различных газов.

На столе около окна установили микроскоп Лейтца, медный корпус которого до сих пор сиял первозданным теплым блеском, как в тот день, когда его привезли на тележке, запряженной пони, в Букшоу. Его отражающее зеркало можно было повернуть под таким углом, чтобы поймать первые бледные лучи утренного солнца, в то время как для пасмурных дней и для использования в темное время суток он был оборудован парафиновой лампой лондонской фирмы Дэвидсона и Ко.

Здесь имелся даже человеческий скелет на подставке на колесах, подаренный двенадцатилетнему Тару великим натуралистом Фрэнком Бакландом, чей отец съел мумифицированное сердце короля Людовика XIV.

Три стены лаборатории от пола до потолка занимали шкафы со стеклянными дверцами, два шкафа были заставлены рядами химикатов в стеклянных аптекарских мензурках с наклеенными этикетками, подписанными аккуратным каллиграфическим почерком Тара де Люса, который, в конце концов, перехитрил судьбу и пережил всех. Он умер в 1928 году в возрасте шестидесяти лет посреди своего химического королевства, где на следующий день его обнаружила домоправительница. Один его мертвый глаз продолжал слепо разглядывать что-то в своем любимом Лейтце. Ходили слухи, что он занимался разложением первого порядка динитрогена пентоксида. Если это правда, значит, это первое письменно зафиксированное исследование реакции, которая впоследствии привела к изобретению атомной бомбы.

В течение долгих пыльных лет лаборатория дяди Тара была заперта и пребывала в душной тишине, пока не начало проявляться то, что отец именовал моими «странными склонностями», и я не предъявила на нее права. Я до сих пор трепещу от счастья, вспоминая дождливый августовский день, когда Химия вошла в мою жизнь.

Я покоряла вершины книжных шкафов, воображая себя знаменитой альпинисткой, когда моя нога соскользнула и на пол упала тяжелая книга. Подняв ее, чтобы расправить смявшиеся страницы, я увидела, что в ней не только слова, но и дюжины рисунков. На некоторых из них лишенные тела руки наливали жидкости в любопытной формы стеклянные сосуды, выглядевшие словно музыкальные инструменты из другого мира.

Книга называлась «Основы химии», и через несколько минут я узнала, что слово «йод» происходит от слова, обозначающего лиловый, и что слово «бром» образовано от греческого слова, означающего зловоние. Это были именно те вещи, которые мне следовало знать! Я сунула толстый красный том под свитер и унесла его наверх и лишь намного позже заметила, что на форзаце написано имя — Х. де Люс. Книга принадлежала Харриет.

Вскоре я обнаружила, что провожу за книгой каждую свободную минуту. Бывали вечера, когда я не могла дождаться времени ложиться спать. Книга Харриет стала моим тайным другом.

Здесь были описаны все щелочные металлы: металлы со сказочными названиями вроде лития и рубидия; щелочноземельные — стронций, барий и радий. Я громко ликовала, прочитав, что радий открыла женщина — мадам Кюри.

Потом были отравляющие газы — фосфин, арсин (один пузырек которого, как известно, был смертелен), пероксид нитрогена, сероводородная кислота… Конца и края этому не было. Когда я обнаружила, что в книге описаны химические формулы этих веществ, я была на седьмом небе от счастья.

Как только я научилась разбираться в химических уравнениях типа K4FeC6N6 + 2 K = 6 KCN + Fe (описывающего, что происходит, когда желтую кровяную соль нагревают с углекислым калием для получения цианистого калия), передо мной открылся новый мир: я словно наткнулась на книгу рецептов, некогда принадлежавшую лесной ведьме.

Больше всего меня волновало вот что: каким образом все на свете — абсолютно все! — удерживается воедино невидимыми химическими узами, и я находила странное, невыразимое утешение в том, что где-то, пусть мы этого не видим в нашем мире, есть подлинная стабильность.

Сначала я не связала между собой книгу и заброшенную лабораторию, которую обнаружила еще ребенком. Но когда это произошло, моя жизнь обрела смысл. Тут, в лаборатории дяди Тара, полка за полкой стояли книги по химии, которые он заботливо собирал, и вскоре я обнаружила, что с приложением некоторых усилий большинство из них находятся в пределах моего понимания.

Затем начались простые эксперименты, и я пыталась соблюдать инструкции вплоть до последней буквы. Не скажу, что обошлось без взрывов и плохих запахов, но лучше об этом не упоминать.

С течением времени мои записные книжки делались все толще. Мои труды обрели бо́льшую утонченность, когда мне открылись тайны органической химии, и я бурно радовалась новооткрытым сведениям о том, что так легко можно получить из природы.

Особенной моей страстью были яды.

О книге Алана Брэдли «Сладость на корочке пирога»

Одна на всех

Рассказ из книги Дмитрия Глуховского «Рассказы о Родине»

Этот кабинет Гольдовский себе представлял совсем не так. Думал увидеть номенклатурный дубовый стол, способный вынести танковый таран, державный портрет Сами-Знаете-Кого маслом в резной золотой раме, белые вертушки спецсвязи с гербами, мраморные пепельницы…

И был приятно удивлен. Скандинавский минимал, огромная плазма в углу и тонкий «Мак» в алюминиевом корпусе на стеклянном дизайнерском столе. Даже Сами-Знаете-Кто глядел со стены с лукавым ленинским прищуром, прижимая карабин к обнаженному торсу. Все говорило о том, что хозяин кабинета — человек продвинутый.

— Вы хороший специалист, — бесцветно произнес тот. — Видел ваши работы по силиконовому мозгу. Очень креативно. И эта тема с куриными окорочками тоже. В общем, мне кажется, вы доросли до настоящего челленджа.

Гольдовский смущенно кашлянул. Когда вчера ему позвонили с неопределяемого номера и представились, он сначала решил, что его разыгрывают приятели, потом утер внезапную испарину и судорожно закивал. Всю ночь он ворочался, пытаясь вообразить, о чем же завтра пойдет разговор…

— Зря удивляетесь, — перехватив его недоуменный взгляд, ровно проговорил человек. — Мы всегда старались привлечь таланты из любых сфер. У нас работают и бывшие сотрудники ФСБ, и бывшие военные, и из частного сектора… Про ФСБ я уже говорил?

Гольдовский осторожно кивнул. Человек за стеклянным столом кивнул ему в ответ и замолчал. Тактично заполняя паузу, зажужжал японский кондиционер.

— Вынужден признать, — сказал человек. — Креатив у них своебразный. Поэтому я решил привлечь кого-то с незамыленным взглядом. Задача непростая. В сложные нынешние времена нужно сплотить наш многонациональный, — он скользнул взглядом по носу Гольданского, — народ. Тема с маленькой победоносной войной выстрелила красиво, но немного преждевременно. Прогнозы по экономической и социальной стабильности у нас… — он поворошил исчерканные красным маркером листы бумаги, — разные. Поиски национальной идеи сводятся к пресловутому «Православие, самодержавие, народность». Во-первых, неясно, как сегодня с системой ГАС «Выборы» трактовать «народность», а во-вторых этот слоган несколько исключает наших чеченских, татарских, дагестанских и даже калмыкских братьев… Про чеченцев я уже говорил?

Гольдовский выжидающе кивнул.

— Нам нужна новая патриотическая концепция. Нужна новая искренность в любви к родине. Нет, не к родине даже, а к Родине! Нужен ребрендинг самой Родины, понимаете? У вас, кстати, случайно не двойное гражданство? — как бы невзначай обронил он.

— Нет, — Гольдовский истово помотал головой, хотя он задумывался иногда об этой опции.

— И очень правильно. А то нам уже случалось брать на работу технологов, которые начинают писать о любви к Родине и путают предметы любви… А Родина, — человек за стеклянным столом назидательно поднял палец, — как женщина. Если любишь вторую, это означает измену первой.

Гольдовский сделал пометку карандашом в принесенном с собою дизайнерском блокноте. Человек посмотрел на него благосклонно.

— И вот, собственно, ваша задача. Придумайте что-нибудь. Нужно воскресить и модернизировать патриотизм. Придать Родине sex appeal. Определить, что это понятие вообще может означать в мире эпохи Интернета, эпохи global village. Я хочу, чтобы слово «Родина» стимулировало нервные центры не только в мозгу православного хоругвеносца и не только в мозгу казацкого атамана. Я хочу, чтобы Родина была трендовой. Чтобы «Винзавод» добровольно устраивал патриотические хэппенинги. И чтобы при этом пенсионеры не чувствовали себя чужими на этой Родине… — он гильотинировал сигару и, прежде чем зажечь ее, проникновенно заглянул Гольдовскому в глаза. — Ну и, разумеется, эта концепция Родины должна понравится всем. Особенно тем, кто распределяет и утверждает бюджеты. Лучшим нашим кадрам. Я уже говорил, где мы их набираем?

Гольдовский обреченно кивнул.

— До понедельника подумайте, — сказал человек за стеклянным столом.

* * *

Пятилитровый двигатель X6 низко заурчал, просыпаясь. Гольдовский задумался, роняя пепел американского Данхилла на белые кожаные сиденья. У него был верный способ: проговорить с собой всю цепь мгновенных ассоциаций с брендом или товаром, на которые поступал заказ. Обычно одна из первых оказывалась самой яркой, на ней он уже и выстраивал всю концепцию и будущую кампанию. Нужно было только взглянуть на привычные образы под новым углом; кокаина Гольдовский побаивался, а вот гидропонику для этих целей использовал часто.

Родина, Родина, Родина…

С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре?

Гольдовский вывернул из душноватых переулков к Китай-Городу, съехал на набережную и покатил к Большому Каменному мосту. Справа мелькали красные кирпичи, матово светились золотые купола, ловя отражения низких облаков, сизый постовой разводил черные «мерседесы» и «рейнджроверы»… Многоугольная, ломаная линия кремлевских стен неправильностью своей напоминала неправильность контуров человеческого сердца. Клапаны Боровицких ворот впускали и выпускали бронированные кортежи… Сердце Родины бьется исправно… Что-нибудь этакое? Нет, тему Кремля лучше не педалировать. Нужно что-нибудь поуниверсальней. Понравиться должно ведь всем? Всем. Что же, еще и Белый Дом втискивать?

Родина! Они сражались за Родину. Родина-мать зовет. Пусть кричат «уродина», а она мне нравится… Сколько он, интересно, за корпоративы берет? Вот и проверили бы его на патриотизм…

Удачно проскочив всех гаишников, Гольдовский вырвался на Новый Арбат. Пробка начиналась уже от кинотеатра «Октябрь», разливаясь по Кутузовскому до самого поворота на Рублевское шоссе и дальше — по потемкинской асфальтовой узкоколейке, через всевозможные вариации «Барвих», «Горок» и «Раздоров». Распухшие уродливые поселки в сосновых рощицах, облысевших словно от химиотерапии, слишком медленно всасывали в себя стальной поток, не справляясь.

Как он неудачно… Ничего, на следующей неделе знакомые подвезут ему ксиву начальника юридической службы ассоциации ветеранов группы «Альфа», с ней можно будет по разделительной гнать, не унижаясь в этом ежевечернем великом стоянии. А если он справится с новым заказом… От открывающихся перспектив у Гольдовского захолонуло на сердце.

Доползя кое-как до «Азбуки» на Кутузовском, он отчаялся и приткнул внедорожник в чудом освободившееся меж двух вороненых новых «семерок» место. Шагнул в распахнувшиеся стеклянные двери и рассеянно побрел мимо полок, наугад сгребая в корзину упаковки. Приобретя однажды в этом удивительном магазине виноград за двести долларов кило, и спохватившись только на кассе, Гольдовский сначала хотел выложить и отменить покупку. Но тут же укорил себя за малодушие и скряжничество и подавил позыв. С тех пор он вообще зарекся смотреть на цены, всегда протягивая кассирше свою платиновую визу, не дожидаясь даже, пока та закончит пробивать покупки.

Родина. Какая она? Бескрайняя. Любимая. Щедрая? Пожалуй. Потому что богатая, задумчиво сказал себе Гольдовский, сквозь витрину наблюдая, как вместо отъехавшей «семерки» к его внедорожнику неуклюже впарковывается «Роллс-Ройс».

Родина. Гольдовский замер, закрыл глаза. Первые визуальные ассоциации? Красные флаги, заградотряды и «Ни шагу назад», парад Победы… Еще почему-то поля пшеницы. Нет, пшеница не катит. Украинский жовто-блакитный флаг — это ведь желтое пшеничное поле под лазуревым небом. Так что пшеница занята. А жаль. Какой-нибудь ароматный каравай… Хороший образ!

В животе заурчало. Обычно Гольдовский питался в уютном новиковском ресторанчике за «Лакшери Вилладжем», там было недорого и очень вкусно. Но сегодня с чудовищной пятничной пробкой ему не дотерпеть. А, черт с ним… Придется ужинать по-пролетарски, суши из коробочки. Гольдовский добрел до гастрономического отдела и попросил у непременного бурята в фирменном кимоно набор посолиднее.

Взял пакетик преждевременной клубники, бутылку аргентинского вина из середины девяностых, свежий «Форбс» — посмеяться, выгрузил на резиновую ленту у кассы, почесал нос.

Родина. Родина, черт возьми. Любимая — да, но вот почему?

Задрожал в кармане мобильник. Номер швейцарский, не определяется.

— Маратик! — пьяный женский голос заставил его улыбнуться. Алика…

Рука сама потянулась к стенду с ультра-тонкими презервативами.

— Маратик! А ты к нам прилетишь? Мы тут с Олькой так скучаем… — залепетала Алика. — Лыжные палки настраивают на игривый лад, а вокруг сплошь немецкое жлобье… Просто не на кого глаз положить.

А не бросить ли все к чертям собачьим, не рвануть ли прямо сейчас в Домодедово? Оставить машину на парковке, затесаться на ближайший чартер, и уже завтра утром вихлять по красной лыжне, а к вечеру устроить групповое афтер-ски?

Нет, остановил себя Гольданский. Родина зовет.

Он вздохнул, отшутился и отключился. Собрал в охапку бумажные пакеты с продуктами и двинулся к машине, заставляя снова думать себя о работе.

С хороших и верных товаарищееей… Живущих в соседнем дворе…

Кстати, в коттедже напротив жил креативный директор МакКенна, у которого всегда было что-то за пазухой, причем всегда лучшего качества, нидерландского производства. С этим замечательным человеком Гольдовский брал мозговым штурмом не одну брендовую твердыню. Курили они по принципу «Ты — мне, я — тебе», и сосед как раз задолжал Гольдовскому один креатив.

Великая змея медленно ползла по Кутузовскому, поблескивая тысячами металлических чешуек, лениво сворачивала к Крылатскому, терлась там бок о бок с МКАДом, обвивающим Москву удавьим кольцом, и не было видно этой змее ни конца, ни края…

Гольданский брал суши из коробки прямо пальцами, макал в баночку с соевым соусом, и мечтал оказаться в бразильском городе Сан-Паулу. В этом городе легкую авиацию давным-давно разрешили, и обеспеченные люди вообще никогда не оказываются на улицах, где вечно все забито смердящими старыми легковушками и вообще небезопасно. Они летают собственными вертолетами — с загородной виллы на крышу здания, где располагается их офис, потом — на крышу башни, в которой у них намечена деловая встреча, потом — на крышу отеля, где проходит прием, потом — в гольф-клуб… Однажды вечером, сидя в лаунже на последнем, шестидесятом этаже Edificio Italia, Гольдовский наблюдал за десятками светлячков, порхавших между бамбуковыми ростками бразильских небоскребов, и думал: ну почему в Москве нельзя сделать так же? Почему в нашей чертовой стране все не как у людей? К чему все эти мигалки, крякалки, кортежи, микроавтобусы с вневедомственным спецназом? Зачем унижать простого человека, томящегося в пробке демонстрацией всех этих побрякушек, зачем заставлять его ждать, зачем провоцировать классовую ненависть, если можно с этим простым человеком вообще не пересекаться?

* * *

На подъездах к Крылатскому у Гольдовского кончились сигареты. Остановившись у киоска, Гольдовский неловко попытался перескочить лужу и утоп в грязи по щиколотку; проклиная все на свете, встал последним в шаткую и ленивую очередь из гастарбайтеров и местных алкашей. Может, выстоял бы до конца, но тут щетинистый азербайджанец в трениках завел с ним разговор о политике, и Гольдовский, не выдержав, ретировался.

До дома он добрался только в одиннадцатом часу, скрипя зубами от бешенства. Выбрал в душевой кабине режим «тропический ливень», и, уже на грани истерики, перебирал образы, мысли, ассоциации…

Палех? Хохлома? Балалайка? Толстой? Есенин? Охотничьи рассказы? Утро в сосновом бору? Металлургия? Промышленная мощь? Нефть? Сочи 2014? Курская дуга? Бородино? Афган? Цусима? Отмена крепостного права? Транссиб? Московское метро?

Что для меня Родина? Что она для каждого из телезрителей? Что заставит ее любить? Что заставит сердце биться чаще? От чего навернется слеза?

Пусто. Ничего. Вроде и есть Родина, а вроде и нет ее. Попытаешься сформулировать, ухватить, выпарить экстракт — рассеивается, как утренний сон.

Хочу в Бразилию, подумал Гольдовский и закрыл глаза.

* * *

— Ты слишком зашорен, — гнутая оправа от Филиппа Старка придавала лицу соседа надменное выражение, хотя человеком он был душевным. — Тебя что попросили? Заставить людей ощутить гордость за Родину, помочь им испытать душевный и гормональный подъем…- он выдержал долгую паузу — по Станиславскому — и выдохнул хвойный дым. — А для этого не надо понимать, что такое «Родина». И потом пойми — Родина у каждого своя. Для кого — микрорайон Юбилейный, для кого — Одинцовский район.

— А что у нас общего? Что у нас одно на всех? — тупо спросил Гольдовский, принимая самокрутку.

— Победа! — прыснул сосед.

— Не, я реально… — жалобно протянул Гольдовский.

— Ну и я реально. Тебе когда про Родину сказали, ты о Великой Отечественной подумал? И я подумал. Это же первая ассоциация. Прокатывает железно. Это же условный рефлекс, годы дрессировки, тут слюна выделяется сразу, прежде чем поймешь, что с тобой происходит.

— Ну это же избито сто раз… — неуверенно возразил Гольдовский.

— Потому и избито, что работает, — отрезал сосед. — Не фига искать от добра добра в такие сжатые сроки. Тебе какую задачу поставили? Обновить! Освежить! Сделать более трендовым. То есть, нужно чтобы говорили, обсуждали… И при этом чтобы нравилось всем, от функционеров до пенсионеров. Ну, снимешь ты доярку на фоне ржи… Что тут обсуждать?

— Я хотел новое что-нибудь… Идеологически… — Гольдовский уныло впустил в себя джинна из самокрутки.

— Все новое — хорошо забытое старое, — покачал головой сосед. — И идеология наша нынешняя… Это… Это как… — он тоже затянулся. — Это как взять цветные карандаши и черно-белые фотографии раскрашивать… Понимаешь, о чем я?

Понять было непросто, но Гольдовский и его креативный сосед поймали уже общую волну… Гольдовский восхищенно закивал, поражаясь глубине образа.

И тут джинн наконец исполнил его желание. Родина, необъятная, как пробка от Кремля до Рублевки, любимая, как X6, непостижимая, как планы правительства, вдруг померкла, истаяла. А на первый план выступило решение — спонтанное, необъяснимое, невербализируемое, но эмоциаонально безотказное, стопроцентное. То, что заставит биться в унисон сердца эмо, рэперов, пенсионеров и ветеранов ФСБ.

— Слушай, — просипел Гольдовский, лупая красными глазами. — А что если просто взять и к празднику «Семнадцать мгновений весны» раскрасить?

О книге Дмитрия Глуховского «Рассказы о Родине»

Герман Гессе. Магия книги

Несколько эссе из книги

Дневник

Мыслитель Толстой, а не Толстой-человек вел эти записи, — так кажется на первый, поверхностный взгляд. В них крайне мало биографического и совсем ничего подходящего для анекдотов из жизни великого человека, и поначалу думаешь, что это просто заметки, отражающие его размышления, его старания постичь мир. Но если рассматривать их лишь как то, что мы привычно именуем «мыслями», многие из этих заметок вызовут разочарование, ибо они очень неуверенны, осторожны, приблизительны и форма их далека от совершенства. Однако «мысли» Толстого — это не мысли ученого или литератора, и в данном случае вообще не идет речь о сугубо формальной задаче — интеллектуального постижения и максимально точного описания тех или иных фрагментов мира. Толстой борется за саму истину, это борьба всей его жизни, тяжелейшая, образцовая, достойная глубокого уважения борьба не за познание жизни, а за жизнь по истине, жизнь по Богу. Оттого и выражения, которые находит себе мысль, порой мучительно ищущие, блуждающие, оттого и сам Толстой в многочисленных маргиналиях постоянно сетует, что пишет неясно, не попадая в цель, — эта цель есть сама жизнь. Поэтому его мысли — по видимости чисто абстрактного свойства — целые серии мыслей из области феноменологии и теории познания, предстают нам только как пылающие, страстные, мятежные попытки придать наглядную форму результатам абстрактного познания, воплотить истину в мудрости, воззрения — в жизни. Часто эти попытки прекращаются, уступая печальному смирению, и он, стареющий человек, сокрушенно отказывается от дальнейших стараний понять мир, но не с тем, чтобы удалиться на покой, а чтобы еще более неуклонно, еще более страстно пробивать путь действию, путь деятельной, изо дня в день борющейся, терпящей поражения, но вновь восстающей из праха любви. Итог всей мудрости — любовь, и смысл жизни — любовь, еще нигде это не было высказано с такой жизненной силой, глубоко выстраданной и все же торжествующей, с такой захватывающей страстью и с такой высокой мудростью, как в этом удивительном дневнике.

1923

Толстой и Россия

Давно миновали те времена, когда наше национальное чувство, растревоженное внезапной угрозой, побуждало нас смотреть на все чужое с неприязнью и враждебностью. В те времена у нас даже высказывали сомнения, позволительно ли нам играть пьесы англичанина Шекспира, а некоторые излишне усердные господа опорочили как слабость, которую надлежит немедленно преодолеть, лучшую из лучших черт Германии — уважение ко всем ценностям и достижениям других народов мира. Всячески поносили себялюбие Англии, якобы закосневшей в неприкрытом эгоизме, а сами меж тем подталкивали немецкий дух по тому же пути холодного себялюбия и в конечном-то счете бесплодной ограниченности. Эти времена уже в прошлом, сегодня у нас уже не ропщут, если кто-то воздает хвалу Флоберу или Гоголю.

И давно уже мы снова смогли заговорить о том, что после этой войны Германии нельзя стать чем-то вроде острова, что она должна возобновить сотрудничество с соседями, находя общие цели, применяя общие методы, почитая общих богов. С недавних пор даже о Европе говорят больше чем когда-либо, и, по-моему, прекраснейшим достижением нашего времени, стоящим выше всех национальных различий, должно стать укрепление общеевропейского сознания, уважение к общеевропейскому духу. Но многим Европа видится в таких границах, которые вызывают озабоченное раздумье: иные из наших лучших умов (например, Шелер в великолепной, пылающей книге «Гений войны») целиком и полностью исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в эти неспокойные дни полна агрессии и, по-видимому, устремлена не к объединению, а к разделению Европы. Между тем идея будущего духовного европейского единения могла бы стать первым предварительным шагом к объединению всего человечества, но, как выражение любого космополитизма, эту мысль сегодня решительно отвергают, считая, что ее место в царстве поэтических грез. С этим я согласен, хотя о поэтических грезах я очень высокого мнения, да и вовсе не считаю идею объединения всего человечества красивой мечтой нескольких великих идеалистов — Гете, Гердера, Шиллера… Я считаю ее душевным переживанием, то есть самой реальной вещью на свете. Ведь на этой идее зиждутся наше религиозное чувство и мышление. Всякая достигшая высокого уровня и жизнеспособная религия, любое творческое, художественное мировоззрение основаны на принципиальной убежденности в высоком достоинстве и духовном предназначении человека, человека как такового.

Мудрость китайца Лао-цзы и мудрость Иисуса или мудрость индийской Бхагавадгиты явственно свидетельствуют об общности духовных основ всех без исключения народов, и это же относится к искусству всех времен и всех стран. Душа человека, священная, способная любить, способная страдать, жаждущая спасения, открывает нам свой лик во всех помыслах и во всех деяниях любви, — у Платона и Толстого, у Будды и св. Августина, у Гете и в сказках «Тысячи и одной ночи». Не следует отсюда заключать, будто необходимо объединить христианство и даосизм, философию Платона и буддизм, или предполагать, что, создав сплав духовных миров, разделенных временем, расовыми, климатическими, историческими границами, можно получить идеальную философию. Христианин — это христианин, а китаец — китаец, пусть каждый стоит за свой способ бытия и мышления. Признавать, что все мы — лишь отдельные частицы единого целого, отнюдь не означает, что можно счесть излишним и упразднить хотя бы один определенный путь, один определенный кружной путь, хотя бы один-единственный поступок или страдание на свете. Ведь осознание своей детерминированности не дает мне свободы! Но оно, конечно, приведет меня к скромности, терпению, добродушию, так как, осознав, что детерминировано мое бытие, я должен предполагать, что детерминировано и любое другое живое существо, считаться с этим фактом и принимать его как должное. И точно так же понимание, что, независимо от того, о каком континенте идет речь, человеческая душа священна и обладает предназначением, есть служение духу, который нам надлежит считать более благородным и более широким, чем верность любой присяге и любому догмату. Это дух благоговения и любви. И только перед ним открыт вечный путь совершенствования и чистого стремления.

Если же мы исключим из наших планов на будущее Россию и русскую сущность, не найдя в них того, что мы называем европейским, мы отрежем себе доступ к глубокому и обильному роднику. В жизни европейского духа было два грандиозных этапа — античность и христианство. Наше Средневековье было временем победоносной борьбы христианства с античностью, эпоха Ренессанса стала новым триумфом античности, и она же была временем рождения нашего окончательно выделившегося среди всех других европейского мышления. Россия осталась в стороне от этой борьбы, что отделяет ее от нас и обусловливает наши представления о России как о стране средневековой. Однако не так давно именно из России хлынул к нам столь мощный поток душевности, христианской любви, какой она была в первые века, по-детски непреклонной жажды спасения, что наша европейская литература вдруг разом оказалась и узкой, и мелкой в сравнении с этой пучиной душевных порывов и глубокой непосредственности.

Лев Толстой соединяет в своем существе две характерные для русского человека черты: русский гений, наивную интуитивную русскость и осознанную, доктринерскую, антиевропейскую русскость — и оба эти начала в нем воплотились предельно полно. Мы любим и почитаем его русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим присущее ему современное русское доктринерство, безмерную пристрастность в оценках, дикий фанатизм, суеверную приверженность догмам, которые свойственны русскому человеку, оторвавшемуся от своих корней и обретшему самосознание. У нас все испытывают чистый глубокий трепет перед художником Толстым, благоговение перед великим гением Толстого, и все с удивлением, смущенно, и в конце концов, с чувством неприязни и внутреннего протеста, вертят в руках его догматические программные сочинения.

1915

Ромен Роллан. «Жизнь Толстого»

Каждый, кто хотя бы немного знает жизнь Ромена Роллана, представляет себе и ту роль, какую в ней играл Толстой. Роллан был молодым парижским студентом, когда он, мучаясь глубокими сомнениями совести, колеблясь между искусством и этикой, написал письмо Толстому, письмо, которое, возможно, и не рассчитывало на ответ, так как важны были в сущности, не вопросы, — скорее, оно было исповедью и попыткой Роллана понять себя, откровением и криком о помощи. И тогда случилось нечто глубоко трогательное: старый, всемирно известный русский писатель посылает незнакомому ученику ответ, полный любви и тепла, подробный, встревоженный, утешительный ответ, послание на многих страницах. Это событие имело бесконечно важное значение в жизни Роллана. И лет десять тому назад, написав «Жизнь Толстого», он создал не просто книгу и не просто хорошую литературно-критическую работу, — его книга стала выражением глубокой благодарности, почтения и искренней любви, длившейся целую жизнь. То, что он смог написать такую книгу о Толстом, такую человечную, дышащую любовью, искренне живую книгу, отчасти явилось следствием письма, которое он когда-то получил от Толстого. Ибо в том письме, адресованном молодому Роллану, Толстой предстает не только как великий художник и волнующий души проповедник, но и как добрый, отзывчивый, полный братской любви человек. Об этом и повествует книга Роллана — о человеке Толстом, о непрерывной, тяжелой борьбе его честной трудной жизни, в которой было, конечно, много мук и разочарований, много отчаяния и самоуничижения, но которой была абсолютно чужда ложь.

Между тем эта прекрасная книга не является чисто биографическим произведением, Роллан исходит исключительно из сочинений Толстого, причем ранних, и все они — «Казаки», «Война и мир» и «Анна Каренина» — шедевры литературы. Страницы, посвященные «Войне и миру», едва ли не прекраснейшие из всего написанного Ролланом. Радостно, читая его книгу, видеть, сколь многое может любовь! Видеть, как француз и тонкий ценитель искусств понимает русского, простодушно разгромившего искусство, как европеец и сторонник социализма проникает в мировоззрение восточного мистика, как он отдает ему должное, не цепляясь въедливо к его учению, но следуя за Толстым даже тогда, когда темперамент русского иконоборца бушует с неукротимой мощью; Роллан постигает и раскрывает для нас не отдельные тезисы или заблуждения, а самое внутреннюю жизнь Толстого; читать Роллана — редкое, исключительное наслаждение.

Как бы явственно ни выражалось пристрастие Роллана к ранним шедеврам Толстого, он все же далек от расхожего взгляда, согласно которому религиозно-этическую публицистику русского писателя надо признать ошибкой, прискорбным увлечением гения чуждыми ему предметами. Это все еще широко распространенное у нас поверхностное мнение Роллан смело отвергает, благодаря чему находит свой путь, позволяющий ему, нежно любящему Толстого, по достоинству оценить и его поздние художественные произведения. Правда, мне кажется, в своем анализе «Воскресения» Роллан все же недостаточно подчеркнул капитальный художественный просчет этого романа, а именно тот, что его герой, Нехлюдов, исполняет миссию, которая ему явно не по силам. Здесь хотелось бы увидеть более глубокое понимание сложной психологии Толстого, а также хотя бы намек на двойственность русского писателя, вынудившую его наделить своими глубочайшими, выстраданными идеями и проблемами героя, которому в то же время явно недостает автобиографических черт. Ведь Толстой порой набрасывает свой автопортрет — это свойственно уже его ранним произведениям, — он словно бы боязливо показывается и сразу прячется, никогда не отождествляясь с каким-то персонажем полностью, но все же стремясь вложить в уста героев свои собственные признания: это желание исповедаться и в то же время бегство от исповеди — не просто литературная игра Толстого, а ключ ко всей его психологии, коль скоро она кому-то представляется анормальной и эксцентричной.

Не недостаток понимания, а любовь и почтение помешали Роллану не только показать глубокую раздвоенность, глубокое страдание в жизни Толстого, но и дать им свое истолкование. В одном очень важном месте Роллан пишет, что Толстого с его пылкой потребностью любви перестала удовлетворять даже заповедь: «Возлюби ближнего своего как самого себя!» — так как даже в ней он ощущал привкус эгоизма. Но именно здесь проблема Толстого — не проблема ума и художественного гения, а болезненная проблема его личности: то, что истинную любовь к себе самому он находил с великим трудом и редко, тогда как исполнение заповеди любви к ближнему, даже если эта любовь требовала жертв и страданий, давалось ему легче.

Я коснулся того, чего мне не хватает в книге Роллана. Это не критика, да она и невозможна для меня — не таково мое отношение к этой великолепной книге; я хотел лишь наметить линию, высказать соображение. В остальном же могу только выразить свою радость, благодарность и желание, чтобы книга Роллана нашла широкое распространение. Иные из проблем, над которыми бился Толстой, в настоящий момент утратили актуальность, но они бессмертны и в жизни каждого человека могут в любое время вновь подняться во весь свой исполинский рост.

1922

О книге Германа Гессе «Магия книги»

Даниил Хвольсон. О некоторых средневековых обвинениях против евреев

Вступление к книге

История религий представляет нам замечательное явление, именно: всякий раз, когда сравнительно небольшое число людей исповедует религию, отличную от веры большинства, — это меньшинство подвергается всевозможным клеветам, осыпается различными, часто смешными и нелепыми, обвинениями. Большинство не довольствуется оспариванием вероучений и догматов меньшинства, но старается приписать ему всевозможные, ужасающие пороки. Примеров для подкрепления сказанного нами очень много в истории.

В Древнем мире одни евреи исповедовали вероучение, которое по своим основным началам решительно отличалось от верований всех других народов. И в то время не довольствовались уже простым нареканием на евреев, что они презирают языческих богов и не поклоняются идолам. Александрийский грамматик Апион (около 30 г. после р. X.) распространил молву, будто евреи приносят в своем храме, в Иерусалиме, человеческие жертвы, будто они боготворят здесь ослиную голову, в честь которой совершается будто бы все богослужение. Он говорит, наконец, будто бы евреи, по выходе из Египта, после шестидневного шествия получили опухоли на задней части тела и потому на седьмой день отдыхали, — откуда, по его мнению, произошла суббота (саббат), как показывает будто бы и самое это слово, ибо, говорит он, опухоли на седалище называются по-египетски саббатозис (sabbatosis).

Ныне всякий знает, что все это грубая и постыдная ложь; но тогда были люди, которые верили этому, и именно потому, что масса язычников не могла постигать высокой идеи монотеизма. Так как было известно, что евреи презирают всех языческих богов, то и верили во всякое зло, какое только приписывалось евреям. Поэт Петроний говорит в своих сатирах, что евреи боготворят свинью. То же самое говорит и Плутарх, присовокупляя еще, что они почитают осла, потому что этот последний, будто бы указал им при выходе из Египта водный источник. Даже знаменитый и просвещенный Тацит рассказывает о евреях длинную сказку, как они, по выходе из Египта, чуть не умерли от жажды и как они, благодаря стаду диких ослов, открыли водный источник, — почему, говорит он, они в иерусалимском храме и поклоняются образу осла.

Еще гораздо худшим клеветам подвергались христиане в первые века христианства. Мы знаем высокую нравственность христианства и знаем, что христиане в первые века по р. X. были образцом добродетели и благочестия, и, однако ж, им приписывались ужаснейшие и отвратительнейшие пороки. Так, Светоний называет христиан приверженцами безбожного суеверия.

Тацит подробно описывает ужасные казни, перенесенные христианами от Нерона после пресловутого пожара в Риме. Этот великий историк и прекрасный знаток людей находит совершенно в порядке вещей, что христиане были так ужасно наказаны. Он даже полагает, что христиане действительно заслуживали самого строгого наказания. Кроме того, он говорит, что христиане были презираемы за свои пороки, что они, последователи религии любви, были «уличены в ненависти к человечеству». Возвышеннейшую христианскую религию он называет даже «вредоносным суеверием». Плиний-младший находит в вероисповедании двух христианских рабынь только «превратное и безмерное суеверие».

Это, впрочем, одни только общие отзывы; но положительные, специальные обвинения были ужасны. Христиан обвиняли в безбожии и говорили, что они в своих темных и тайных местах совершают все мерзости, какие только может выдумать испорченное воображение, и что они домогались милости своего неизвестного бога отрицанием всякой нравственной добродетели. Христиане, раз обесславленные, находили многочисленных обвинителей, которые будто бы даже присутствовали при упомянутых мерзостях. Так, некоторые злодеи уверяли, что они знают тайные церемонии христиан, и рассказывали, «что вновь принимаемым христианам, представлялось новорожденное дитя, все покрытое мукою, как мистический символ посвящения, и что новопоступающий, не зная даже этого, наносил ножом невинной жертве своего заблуждения несколько тайных и смертельных ран; что затем, по совершении этого ужасного действия, христиане пили эту кровь, жадно разрывали еще трепещущие члены и обоюдным сознанием вины вынуждались хранить вечное молчание». С такой же уверенностью утверждали обвинители, «что за этой человеческой жертвой следовал достойный ее пир, где неумеренность служила возбудительным средством для животной похоти, что потом, в известный момент, огни вдруг тушились, стыд изгонялся, самая природа забывалась, и, под покровом ночного мрака, следовали возмутительные кровосмешения между братом и сестрой, между матерью и сыном, — кому с кем случалось (см.: Gibbon, History of the decline and fall of the Roman empire, cap. XVI, 8. Мы возвратимся еще к этому предмету в другом месте, где укажем источники, равно как и блестящую защиту христиан от этих обвинений некоторыми Отцами Церкви). Такие и подобные обвинения взводились на благочестивых и богобоязненных христиан в первые века христианства, и по таким постыдным обвинениям они тысячами подвергались пыткам и замучивались до смерти.

Когда же христианство одержало победу и большинство обратилось к нему, тогда стали взводить, в свою очередь, на оставшихся язычников и христианских еретиков точно такие же, большей частью безосновательные обвинения, какие некогда взводились на христиан.

Таким же образом поступали и поступают магометане относительно некоторых сект своей веры, которые они считают еретическими. Здесь также выступают на сцену тушение свечей, кровосмешение и пр.

В средние века взводились отвратительные обвинения на некоторые христианские секты, как то: альбигойцев, вальденцев и пр., — против которых проповедовались даже крестовые походы и вооружались целые крестоносные армии, хотя нравы и поведение этих сект были в высшей степени чисты. Толпа не постигала догматических оттенков этих сект и чуяла у них только ужасные пороки, как кровосмешение, идолопоклонство, волшебство, человеческие жертвоприношения и пр.

Время и обстоятельства, равно как и новейшая историческая наука и современная историческая критика, смыли с этих сект пятно мнимых пороков и преступлений, которые несправедливо приписывали им в прежнее время. Только одна религиозная партия ожидает еще критического историка, который, историко-критическими доводами, окончательно смыл бы с нее мнимое преступление, вымышленное и приписанное ей мрачным и фанатическим временем. Эта религиозная партия есть — евреи, а этим критическим историком хочу быть я — во имя справедливости, истины и гуманности.

Если обвинения, подобные упомянутым, могли быть взводимы на христиан первых веков и находить веру у людей просвещенных и во всех других отношениях справедливых, как Тацит, Плиний, Траян и др., то кто станет удивляться, что подобные же обвинения, взводимые в средние века на евреев, находили веру у людей во всяком другом случае благомыслящих? если в средние века ложные обвинения в волшебстве, человекожертвоприношении и в других подобных преступлениях взводились самими христианами на христианские же секты строго-нравственного образа жизни.

Плиний, Траян и др. верили еще более отвратительным обвинениям против первых христиан.

Если какое-либо обвинение возводится или опровергается, то оно прежде всего должно быть уяснено. Относительно обвинения, о котором идет речь, это не может иметь места; потому именно что оно основывается не на каких-либо определенных и доказанных показаниях свидетелей или не на несомненных признаниях обвиненных, но обязано своим происхождением темной народной молве и пыткою вынужденным признаниям. Мы должны поэтому ограничиться формулированием обвинения, согласно тому, что мы читали об этом; в различных печатных и рукописных сочинениях и тому, что разные лица высказывали об этом по одним слухам. Обвинение гласит, что евреи крадут христианских детей, убивают их и употребляют их кровь. Но для чего делают они это и к чему употребляют они эту кровь? — об этом показания обвинителей весьма различны. Все эти показания можно, однако, разделить главным образом на два класса, а именно:

а) что евреи употребляют эту кровь для религиозной цели и б) что они употребляют ее для колдовства, для медицинских или других каких-либо суеверных целей.

К первому классу принадлежат приблизительно следующие показания:

1) евреи употребляют будто бы христианскую кровь для приготовления пасхальных опресноков и примешивают ее к вину, которое пьют в первые два вечера пасхи.

2) кровь христианская употребляется при венчании: когда жених и невеста, стоя под балдахином, приемлют благословение, то раввин подает им будто бы христианскую кровь, смешанную с яйцом.

3) еврейские священнослужители намазывают себе руки этой кровью, давая благословение народу в синагогах, согласно книге Чисел 6, 24 и след.

4) раввины в праздник Аман (Пурим) посылают членам своей общины блюдо, приготовленное из христианской крови.

5) евреи надеются христианской кровью сделать свои жертвы угодными богу, или: евреи считают христианскую кровь богоугодной жертвой, так как с разрушением храма они не могут приносить более жертв, — между тем как обязанность приносить таковые, по уверению этих обвинителей, не прекратилась.

6) Убиваемое христианское дитя заменяет пасхального агнца.

7) евреи намазывают в пасху дверные косяки христианской кровью в память намазывания дверей кровью пасхального агнца во время исхода из Египта.

8) когда еврей умирает, то единоверцы намазывают ему лицо христианской кровью или намачивают в ней платок и кладут его на лицо покойника, причем будто бы говорят ему на ухо: «если тот мессия, в которого веруют христиане и на которого они уповают, есть истинный, обетованный мессия, то поможет тебе эта кровь невинно убитого христианина приобрести вечную жизнь».

9) некоторые уверяют, что евреи не употребляют крови похищаемых ими младенцев, но что они распинают их в великую пятницу, чтобы тем ежегодно изобразить распятие Иисуса Христа, и, наконец, —

10) евреи убивают христианских детей просто из ненависти к христианам.

Ко второму классу относятся следующие показания обвинителей евреев:

11) евреи употребляют христианскую кровь для неизвестных медицинских целей.

12) евреи употребляют эту кровь против свойственной будто бы им вони.

13) евреи приготавливают из крови христиан разные снадобья, возбуждающие любовь.

14) евреи употребляют эту кровь для прекращения кровотечения при обрезании своих детей.

15) кровью христиан евреи лечат себя от разных болезней, которым они исключительно будто бы подвержены.

Одно это разнообразие и шаткость обвинений делают их уже подозрительными и показывают, что они не имеют никакого положительного основания.

Мы хотим разобрать их с научной точки зрения и делим наши исследования на следующие отделы:

1. Доказательства ничтожности этих обвинений, почерпнутые из истории, религии, законодательства, литературы и быта евреев. 2. ничтожность этих обвинений, явствующая из них самих. 3. Доказательства, что эти обвинения не имеют ни юридического, ни исторического основания. 4. Защита евреев крещеными евреями. 5. Защита евреев многими христианскими государями, папами и учеными. 6. Доказательства, что между евреями нет и никогда не было секты, которая заслуживала бы эти обвинения.

О книге Даниила Хвольсона «О некоторых средневековых обвинениях против евреев»

Красота смерти

Эссе из книги Милана Кундеры «Занавес»

Почему Анна Каренина покончила с собой? На первый взгляд все очевидно: вот уже несколько лет, как люди и свет отвернулись от нее; она страдает от разлуки с Сережей, своим сыном; даже если Вронский по-прежнему любит ее, она боится за свою любовь; она от нее устала, чрезмерно возбуждена, болезненно (и без оснований) ревнива; она чувствует себя словно в ловушке. Да, все это понятно; но даже если человек в ловушке, разве он обречен на смерть? Столько людей приноравливаются жить в ловушке! При всем понимании глубины тоски Анны, ее самоубийство остается загадкой.

Когда Эдип узнает ужасную правду о себе, когда видит повесившуюся Иокасту, он выкалывает себе глаза; с самого рождения некая фатальная необходимость вела его с математической точностью к этой трагической развязке. Но Анна впервые задумывается о своей возможной смерти в седьмой части романа, в отсутствие какого-либо исключительного события; это случилось в пятницу, за два дня до самоубийства; взволнованная после ссоры с Вронским, она вспоминает фразу, которую произнесла когда-то в возбуждении, некоторое время спустя после родов: «Зачем я не умерла?» (Здесь и далее цит. по изданию: Толстой Л. Н. Анна Каренина. Л.: Худож. лит., 1968. Ч. 7.) — и надолго останавливается на этом. (Заметим: не она сама, пытаясь отыскать выход из западни, логически приходит к мысли о смерти; эту мысль ей осторожно подсказывает воспоминание.)

Во второй раз она думает о смерти на следующий день, в субботу: она говорит себе, что «единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его» — это самоубийство (то есть самоубийство — это не спасение из западни, а скорее месть влюбленной женщины); чтобы заснуть, она принимает снотворное и погружается в сентиментальные грезы о собственной смерти; она представляет мучения Вронского, склонившегося над ее телом; затем, осознав, что это всего лишь фантазия, она чувствует огромную радость жизни: «Нет, все — только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет».

Следующий день, воскресенье, стал днем ее смерти. Утром они снова спорят, и, едва Вронский уезжает проведать мать на подмосковную дачу, она отправляет ему послание: «Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно». Затем она решает отправиться к Долли, чтобы поведать ей о своих страданиях. Она садится в коляску, и мысли свободно текут в ее голове. Размышления лишены логики, это неконтролируемая деятельность мозга, когда смешивается все — обрывки мыслей, наблюдения, воспоминания. Движущаяся коляска — идеальное место для подобного безмолвного монолога, поскольку то, что проносится перед глазами, без конца питает ее мысли: «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей».

(Стендаль любит заставить голоса умолкнуть посреди сцены: мы больше не слышим диалога и следим за тайными мыслями персонажа; речь всегда идет о размышлениях логических и сжатых, через которые Стендаль показывает нам стратегию своего героя, осознающего ситуацию и обдумывающего поведение. Итак, безмолвный монолог Анны лишен логики, это даже не размышление, это поток, перечисление всего, что в данный момент находится в ее голове. Толстой, таким образом, предваряет то, что пятьдесят лет спустя Джойс, только гораздо более систематически, использует в своем «Улиссе» и что впоследствии назовут «внутренним монологом» или «потоком сознания». Толстой и Джойс были одержимы одной идеей — ухватить то, что происходит в голове человека в настоящий момент, ведь в следующее мгновение это уйдет навсегда. Но существует различие: во внутреннем монологе своего персонажа Толстой не исследует, как позднее Джойс, обыкновенный, будничный, банальный день; его интересуют, напротив, решающие моменты жизни своей героини. И это гораздо труднее, поскольку чем более ситуация представляется драматичной, исключительной, серьезной, тем более тот, кто повествует об этой ситуации, имеет обыкновение сглаживать ее конкретные черты, забывать лишенную логики прозу и заменять ее беспощадной и упрощенной логикой трагедии. Толстовское исследование «прозы самоубийства» — это большая смелость, «открытие», подобного которому не было в истории романа и никогда уже не будет.)

Когда Анна приезжает к Долли, она не в состоянии ничего ей рассказать. Она вскоре покидает ее, опять садится в коляску и уезжает; следует второй внутренний монолог: уличные сценки, наблюдения, ассоциации. Вернувшись к себе, она находит телеграмму от Вронского, который сообщает ей, что находится в деревне у матери и вернется не раньше десяти часов вечера. На свой эмоциональный утренний призыв («Ради бога, приезжай, мне страшно!») она ожидала столь же эмоционального ответа и, не зная, что Вронский не получил ее послания, чувствует себя оскорбленной; она решает отправиться к нему на поезде; опять садится в коляску, и следует третий внутренний монолог: уличные сценки, нищенка с ребенком на руках. («Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа!»)

Она выходит из коляски и садится в поезд; здесь на сцену выступает новая сила: уродство; из окна купе она видит на перроне «уродливую» женщину; она ее «мысленно раздела и ужаснулась ее уродству…». Затем маленькая девочка, «ненатурально смеясь, пробежала вниз». Появляется «испачканный уродливый мужик в фуражке». Наконец, напротив нее усаживается пара; «и муж и жена казались отвратительны Анне»; мужчина рассказывает «глупости» своей жене. Всякие разумные мысли покинули ее голову; ее восприятие становится сверхчувствительным; за полчаса до того, как она сама покинет этот мир, она видит, что его покинула красота.

Поезд останавливается, она выходит на перрон. Там ей передают очередное послание от Вронского, который подтверждает свое возвращение в десять часов. Она продолжает идти в толпе, ее чувства со всех сторон подвергаются нападкам: вульгарность, уродство, посредственность. На вокзал прибывает товарный поезд. Вдруг «вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать». Именно в этот момент она решает умереть.

(«Раздавленный человек», о котором она вспоминает, был железнодорожником, упавшим под поезд в тот самый момент, когда она увидела Вронского первый раз в жизни. Что означает эта симметрия, это обрамление всей любовной истории мотивом двойной смерти на вокзале? Это поэтический прием Толстого? Его способ играть символами?

Резюмируем ситуацию: Анна отправилась на вокзал, чтобы увидеть Вронского, а не для того, чтобы убить себя; когда она оказалась на перроне, ее внезапно настигло воспоминание и пленила неожиданная возможность придать истории любви форму законченную и прекрасную; связать начало и конец той же декорацией вокзала и тем же мотивом смерти под колесами, поскольку, сам не осознавая этого, человек живет под властью красоты, и Анна, задыхаясь от уродства существования, стала к ней особо чувствительна.)

Она спускается на несколько ступеней и оказывается возле рельсов. Товарный поезд приближается. «Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее…»

(Чудесная фраза! В одну секунду, последнюю в своей жизни, предельная важность соединяется с приятным, обыкновенным, легким воспоминанием! Даже в патетический момент своей смерти Анна далека от трагического пути Софокла. Она не покидает таинственную дорогу прозы, где уродство соседствует с красотой, где рациональное пасует перед нелогичным и где тайна остается тайной.)

«Она… вжав в плечи голову, упала под вагон на руки».

О книге Милана Кундеры «Занавес»

Лин Ульман. Благословенное дитя

Отрывок из романа

Зимой 2005 года Эрика отправилась навестить отца, Исака Лёвенстада. Путешествие получилось довольно долгим, дольше, чем она ожидала. Несколько раз ей хотелось развернуться и отправиться назад в Осло, но она продолжала ехать вперед. На пассажирском сиденье лежал мобильник, и она в любой момент могла позвонить отцу и сказать, что не приедет. Что ничего не выйдет. Как-нибудь в другой раз. Она могла бы сказать, что дороги завалены снегом и что из-за погодных условий движение остановилось. Так было бы легче для них обоих.

* * *

Восьмидесятичетырехлетний Исак жил в белом домике из известняка на острове Хаммарсё возле побережья Швеции. Раньше он был специалистом-гинекологом, одним из первых стал применять ультразвук в своих исследованиях. Затем ушел на пенсию, здоровье его было в полном порядке, а дни текли тихо и мирно. Ухаживала за ним Симона, прожившая на Хаммарсё всю свою жизнь. На обед и ужин Симона всегда готовила Исаку горячую еду, каждую неделю прибиралась в доме, ходила за покупками, стирала и гладила одежду и еще помогала заполнить ежегодную налоговую декларацию, которую сама же и отдавала налоговому инспектору. Зубы у Исака были в порядке, однако в его правом глазу за последний год появилась катаракта.

По словам Исака, он смотрел на мир сквозь воду.

Исак с Симоной редко разговаривали. Им больше нравилось молчать.

Прожив всю жизнь в Стокгольме и Лунде, Исак навсегда перебрался на Хаммарсё, в домик из известняка, пустовавший двенадцать лет. Несколько раз Исак собирался продать домик. Когда, овдовев, он наконец продал квартиры в Стокгольме и Лунде и перебрался на остров, то, по настоянию Симоны, согласился, чтобы она стригла его волосы. Сам он делать этого не желал, сказав, что стричься ему не для кого, но, не желая лишний раз препираться, они заключили что-то вроде соглашения. Летом голова Исака была налысо выбрита и блестела, словно глобусы, которые он дарил своим дочерям Эрике, Лауре и Молли на пятилетие. Зимой же волосы отрастали, так что красивое старое лицо Исака и длинная всклокоченная грива делали его голову немного похожей на шишку.

Эрика редко встречалась с отцом, но Симона прислала ей две фотографии — на одной Исак с волосами, на другой — лысый. Эрике больше понравилась та, где он с волосами.

Эрика провела пальцем по фотографии, а потом поцеловала ее. Она вспомнила отца на Хаммарсё, как он стоит на берегу моря, протянув руки к небу, а ветер треплет его волосы и ерошит бороду.

— Папа, — сказала она, убирая фотографию в старый альбом, обычно лежавший в шкафу в спальне.

Роза, вторая жена Исака и мать Лауры, умерла в начале девяностых от тяжелой болезни мышц. Именно смерть Розы и заставила Исака переехать на остров. До этого в течение двенадцати лет в пустующий дом заходила лишь Симона. Она вытирала пыль и выкидывала дохлых насекомых, которые залетали в дом летом, а ближе к зиме умирали на подоконнике. Она меняла замки и приводила дом в порядок после того, как туда вламывались воришки, а когда лопнули трубы и весь дом залила вода, ей пришлось заняться и этим. Вот только влага успела многое подпортить, и в доме завелась плесень, но Исак наотрез отказался от ремонта, и тут уж Симона не знала, как ей быть.

— Дом приходит в упадок, и я ничего не могу с этим поделать! — сказала она Исаку по телефону. — Либо продайте его, либо отремонтируйте и живите в нем!

— Не сейчас. Пока я ничего решить не мо-гу, — ответил Исак.

Затем тело Розы ослабело, и, хотя ее сильное сердце не сдавалось, Исак и его молодой коллега доктор Юнас Ларссон пришли к выводу, что Розе больше мучиться не стоит. После похорон Исак объявил своим дочерям Эрике, Лауре и Молли, что решил покончить с жизнью. Таблетки у него есть, а как это сделать, он уже придумал. Однако вместо этого он переехал на остров.

* * *

Молли родилась летом 1974 года. Исак этого ребенка не хотел. Когда Руфь, мать Молли, рожала в роддоме Осло, Роза пригрозила Исаку, что бросит его. Собрав два чемодана и вызвав такси на материк, она взяла Лауру за руку и сказала:

— Если ты решил переспать со всеми женщинами на свете и сделать им детей, то мне нет места в твоей жизни. И в этом доме тоже! Я уезжаю, и наша дочь уедет со мной.

Это произошло в июле 1974-го, всего за две недели до так называемого представления на Хаммарсё, любительского спектакля. Пьесы для него писал и ставил Палле Квист. Представление на Хаммарсё стало традицией острова, в нем участвовали отдыхающие и местные жители, а после спектакля в местной газете появлялись рецензии. Правда, не всегда хорошие…

В тот раз, когда Роза сорвалась на Исака (надо сказать, на памяти Эрики это случилось один-единственный раз), Лаура расплакалась и сказала, что никуда не поедет. Эрика тоже заплакала: она представила себе, как проведет остаток лета в этом доме наедине с отцом, а тот слишком большой и очень сильный, поэтому она ни за что не сумеет как следует накормить его и утешить.

Руфь позвонила два раза. В первый раз она сказала, что схватки уже идут каждые пять минут. Через тридцать два часа она сообщила, что родила девочку, которую сразу решила назвать Молли. Руфь считает, что Исаку нужно об этом знать. (Нет, не нужно! Да пошел он к черту, этот Исак!)

Оба раза она звонила из телефона-автомата, стоявшего в больничном коридоре.

Эти тридцать два часа ушли у Исака на то, чтобы успокоить Розу и уговорить ее остаться. Приехавшее такси отправили восвояси, но потом его вновь вызвали — через пару часов.

Исак сказал, что не может жить без Розы. То, что произошло с Руфью, — просто недоразумение.

Несколько раз Исак выгонял из кухни Эрику с Лаурой, но девочки снова и снова находили предлог, чтобы заглянуть туда. Им хочется пить. Они проголодались. Кажется, где-то на кухне валяется мячик… Рассвирепев, Исак рявкнул и пригрозил отрезать им уши, если они не дадут им с Розой спокойно поговорить наедине. Тогда девочки спрятались за дверью и стали подслушивать. Обычно по вечерам, когда Исак с Розой ложились спать, Эрика с Лаурой закутывались в одеяла, подкрадывались к двери в спальню и тоже подслушивали.

Исаку понадобилась целая ночь, чтобы заставить Розу почти поверить в «недоразумение». Правда, он постарался не уточнять, кто именно и чего «не уразумел» — Роза ли, Руфь или сам Исак —и каким образом это недоразумение возникло.

Девять месяцев назад Исак ездил в Осло на конференцию — да, все верно, так оно и было.

Там он встретил Руфь (тогда она была еще не мамой Молли, а просто красивой светловолосой акушеркой, от которой Исак просто сошел с ума) — да, и это верно.

Время от времени он встречался с ней — и до конференции, и после. Это правда.

Тем не менее Исак не мог точно объяснить, как же так получилось, что сейчас, в эту самую секунду, в роддоме Осло Руфь рожает своего первого ребенка, да еще и от него, Исака.

По мнению Исака, тут произошло недоразумение. После долгих часов ругани, криков и оправданий Роза налила себе и Исаку чаю. Два голубых чемодана — Розы и Лауры — по-прежнему стояли посреди кухни. Последнее, что Эрика запомнила, последнее, что она видела из укрытия за дверью, —это отец и Роза. Они сидят по разные стороны стола, над которым висит лампа — тоже голубая. У каждого из них в руках чашка чаю. Они пристально смотрят в окно. За окном темнота.

Позвонив на следующее утро, Руфь сообщила Исаку, что роды прошли хорошо и что у него родилась здоровенькая дочка весом 3400 граммов и ростом 49 сантиметров. Швырнув телефон на пол, Исак заорал: «ЧЕРТ ВСЕ ПОДЕРИ!» Стоявшая возле него Роза, с длинными растрепанными волосами и в ночной рубашке в горошек, подняла с пола телефон и, поднеся трубку к уху, выслушала все, что говорили на том конце провода. Она кивнула, что-то ответила и снова кивнула.

Телефонный звонок и «ЧЕРТ ВСЕ ПОДЕРИ!» разбудили Эрику с Лаурой. Тихо выскользнув из кроватей, они опять спрятались за дверью. О чем говорила Роза, они не слышали. Говорила она тихо. Телефон напоминал маленький перископ с диском и длинным шнуром, чтобы можно было носить его с собой по всему дому. Окончив разговор, Роза подтянула провод, подняла телефон и поставила на столик в прихожей, его обычное место. Вернувшись на кухню, она подошла к стоявшему возле чемоданов Исаку и обняла его. Прошептала что-то на ухо. Он положил голову Розе на плечо. Так они долго простояли.

Эрика слышала, как отец сказал:

— Она не должна была рожать этого ребенка.

Несколько дней Эрика с Лаурой пытались понять, что может обозначать фраза «она не должна была рожать этого ребенка». Им было ясно, что причиной криков и ругани была норвежка по имени Руфь, которая кого-то родила. Лаура сказала, что отец (который знает о родах намного больше обычных людей) рассердился потому, что эта норвежка не дождалась и родила без него, а должна была подождать, пока он придет и поможет.

— Чем поможет-то? — спросила Эрика.

— Поможет вытащить ребенка! — ответила Лаура.

Эрика сказала, что это вряд ли. Отец же ясно выразился, что ему этот ребенок не нужен, — тогда зачем помогать?

Лаура сказала, что тогда, может, он должен был помочь ей запихнуть младенца обратно.

Эрика ответила, что так не бывает.

Лаура усмехнулась: она и без нее знает, что так не бывает. Она просто пошутила.

Сейчас, когда прошло больше тридцати лет, беседуя с Эрикой по телефону, Исак говорил, что каждый вечер зажигает свечки за здравие своих дочерей. Одну свечку за Эрику. Одну — за Лауру. И еще одну — за Молли. Он рассказывал об этом при каждом удобном случае. Эрике казалось, будто ему хочется, чтобы она передала это Молли, которая никогда не переставала любить Исака. Даже несмотря на то, что с восьми лет, после того как ее мать погибла в автомобильной аварии, Молли пришлось жить с бабушкой, потому что Исак не взял Молли к себе.

* * *

Исак был худощавым, с тонкими руками, тонкими ногами и большой головой. Эрике казалось, что не внешность делает его таким привлекательным для женщин, а мозг. Мозг у Исака блестящий. Именно так говорилось о нем в американском журнале «Лайф» от 10 сентября 1965 года. Под фотографией Исака черным по белому было написано, что мозг у профессора Лёвенстада блестящий. Его сфотографировали при ярком солнечном свете; глядя в объектив, Исак прищурился, поэтому глаз его видно не было, да и само лицо просматривалось с трудом. Видно было лишь большую круглую голову со светлыми кудрявыми волосами. В длинной статье рассказывалось о том, что этот шведский профессор и ученый вместе с другими профессорами и учеными из Дублина, Нью-Йорка и Москвы вот-вот разгадают одну из тайн жизни и смогут управлять жизнью и смертью. Там было написано, что они играют в саду самого Господа.

Когда в 1972 году Эрика впервые приехала на каникулы на Хаммарсё, то Лаура взяла ее за руку, провела в гостиную и показала на висевшую на стене статью в рамке. Эрика хорошо училась и бегло читала по-английски. С тех пор она часто вспоминала фотографию отца — большеголового, со светлыми кудрями и блестящим мозгом. Этот образ часто вспоминался ей во время учебы на медицинском факультете и потом, когда она сама стала работать гинекологом.

Однажды, задолго до того, как Исак, переехав на остров, стал деревенским жителем, они с Эрикой прогуливались по улице Страндвеген в Стокгольме. Они нередко гуляли там. С самого детства Эрика пыталась научить Исака говорить по-норвежски «раз-два, раз-два, один сапог, один башмак, раз-два, раз-два, один сапог, один башмак». Но хотя первая жена Исака (Элизабет, мать Эрики) была норвежкой и по крайней мере одна из его любовниц (Руфь, мать Молли) тоже была норвежкой, Исак так и не научился правильно произносить «раз-два, раз-два, один сапог, один башмак». В тот день шел снег, но было довольно тепло. Они направлялись к улице Биргер-Ярлсгатан, где собирались поужинать в ресторане вместе с Лаурой. Внезапно Эрика увидела, как к ним шустро направляется седовласая старушка —в свете фонарей и из-за падающей снежной крупы старушка показалась Эрике каким-то удивительным маленьким существом. На старушке было коричневое пальто, коричневые ботинки и коричневая шерстяная шапка, из-под которой на лоб выбивались седые кудряшки. Эти кудряшки особенно запомнились Эрике, они делали лицо старушки необыкновенно выразительным. Для своего возраста (ей было явно больше семидесяти пяти лет) старушка бежала на удивление резво.

— Исак! — закричала она. — Исак Лёвенстад! Это ты?!

Остановившись, Исак обернулся. Подбежав к Исаку с Эрикой, она выпрямилась во весь свой маленький рост. Старушка была совсем крошечной, рядом с ней Исак выглядел настоящей скалой, и, чтобы посмотреть старушке в лицо, ему пришлось наклониться, словно какому-то сказочному великану.

— Да, — ответил он, — с кем имею честь?

Эрика прежде ни разу не слышала, чтобы Исак говорил «имею честь». Может, он сказал это из вежливости, а может, просто поддразнивал старушку.

Сначала старушка открыла рот, намереваясь что-то сказать. Однако, видимо, передумала и вместо этого подняла руку и влепила Исаку пощечину. Отпрянув, Исак схватился за щеку. Старушка сказала:

— Как же давно мне хотелось это сделать, Исак! Чертов мерзавец!

— Н-ну… — пробормотал Исак, не отнимая руку от щеки.

Эрика посмотрела на его глаза. На губы. Он был похож на маленького, несправедливо обиженного мальчика.

Старушка приподнялась на цыпочки.

— А вот тебе и еще! — Она ударила по второй щеке.

— Да что же это такое! — закричал Исак.

Он схватил ее за запястье, но она вырвалась и убежала.

Эрика и Исак смотрели ей вслед. Она бежала, не оборачиваясь, а потом исчезла за углом.

Эрика не знала, что сказать, поэтому спросила почему-то:

— Больно?

Исак не ответил, и Эрика повторила:

— Папа, тебе больно? Может, мы…

— Я понял, кто это! — выпалил Исак. Потирая щеки, он смотрел на следы ее ботинок на свежем снегу. — Я понял, кто это! Понял…. Нам и было-то по двадцать два года обоим. Мы были помолвлены. Она забеременела, а потом потеряла ребенка.

Эрика совсем мало знала об Исаке, а сам он почти ничего не рассказывал. Иногда он начинал что-то говорить, но тут же умолкал. Говорил он тихо, так что Эрике приходилось наклоняться к его губам, чтобы услышать. В гневе он рычал, у него вырывались отдельные короткие слова, постоянно одни и те же. Однако, рассказывая что-нибудь или отвечая на вопросы (которые Эрика всегда придумывала заранее), он говорил медленно, с большими паузами, так что она долго сидела и ждала продолжения рассказа. Но его обычно не было. Тихая речь Исака, то, что Эрике приходилось наклоняться к нему (или прижимать телефонную трубку к уху) и каждый раз вслушиваться в слова, боязнь, что она не все услышит, — все это делало его рассказы похожими на посвящение в какое-то таинство.

О книге Лин Ульман «Благословенное дитя»

Владимир Березин. Путь и шествие

Отрывок из романа

Франсуа Рабле родился не то в 1493-м, не то в 1494 году, а с 1532-го по 1564 годы были изданы пять книг его романа «Гаргантюа и Пантагрюэль», из которых пятая, по слухам, принадлежит не ему.

Его современниками были Леонардо да Винчи, Эразм Роттердамский, Альбрехт Дюрер, Томас Мор, Мигель Сервет и Микеланджело Буонарроти, точные даты рождения и смерти которых всякий любопытствующий может посмотреть в энциклопедии, а на худой конец просто спросить у кого-нибудь.

Умер Рабле в 1553 году. Немного погодя, в 1844-м, родился Жак Анатоль Тибо, более известный как писатель Анатоль Франс. В 1909 году он посетил Буэнос-Айрес и прочитал там несколько лекций о Рабле. Франс читал лекции в католической стране, и оттого — не вполне успешно. Потом он умер, в 1924-м.

Однако в это время уже жил Михаил Михайлович Бахтин, родившийся в 1895 году. Михаил Михайлович был человеком нелегкой судьбы, в 1940-м написал книгу о Рабле и раннем Возрождении, которая была издана в 1965-м. Умер Михаил Михайлович в 1975 году, когда уже никто и не верил, что он ещё жив. Писатель Тынянов умер много раньше, в 1943 году, «своей смертью» — если смерть бывает чьей-то собственностью. Он умер от тяжелой и продолжительной болезни, успев, правда, написать много хороших книг и взяв эпиграфом к своему роману «Смерть Вазир-Мухтара» строку из арабского поэта иль-Мутанаббия (915–965) — «Шаруль бело из кана ла садык», что в переводе означает: «Великое несчастье, когда нет истинного друга». Впрочем, эту фразу задолго до Тынянова повторил Грибоедов в частном письме к Катенину — и фраза эта не точна1, хотя это к делу не относится.


1 Дело в том, что большинство читателей знают эту цитату не по письму Грибоедова, а по эпиграфу к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара». Там она заявлена цитатой из письма не к Катенину, а к Булгарину. (Об этом см.: Долинина А.А. Вокруг одной арабской цитаты у Г. // Россия и арабский мир. СПб., 1994. С. 78–85.) При этом Крачковский писал, что у Грибоедова это «механическое сцепление слов, совершенно невозможное для арабского языка», а также, что русская транскрипция «нетвердо передает приведенный им самим оригинал». Точным переводом считается: «Худшая из стран, где нет друга» — да только кому это важно.

Я родился… Но, впрочем, не важно, когда я родился. Для меня важен лишь другой случившийся факт.

Итак, после них всех родился я. Рабле всегда присутствовал во Франции вполне живой литературой, несмотря на многочисленные адаптации для школьников. На площадь Рабле выходит небольшая глухая стенка, которая осталась от его дома. Ну а церковь, где он был в молодости кюре (и заодно местным врачом), слегка переделана снаружи в XVII веке, а внутри выглядит по-прежнему. Он не растаскан на цитаты, и в этом смысле популярность Швейка (кстати, скорее в России, чем в иных странах) гораздо больше.

Рабле на портрете неизвестного гравёра выглядывает из сортирного сиденья, поставленного вертикально и увенчанного, правда, лавровым бантиком. На голове великого гуманиста бесформенная нахлобучка, а более бросается в глаза уставной церковный подворотничок. Общий же вид ученого и писателя совершенно невзрачен — это медонский священник с наморщенным лбом, а не пантагрюэлист. В Большой советской энциклопедии он погружён между Рабоче-крестьянской инспекцией (рабкрин) и Карлом Раблем, австрийским эмбриологом. Про то, что он основал великое учение пантагрюэлизма, там ничего не написано.

А это и есть самое главное.

В ту пору нашей необразованности мы понимали под пантагрюэлизмом странствие-карнавал (слово «карнавальность» билось в уши — Бахтина никто не читал, но «карнавальность» часто вставляли в речь вместе с причудливой «полифонией достоевского»). В общем, мы понимали под этой карнавальностью путешествие куда-нибудь в пьяном виде. То есть так-то мы приличные люди, а сейчас вот напьёмся, сядем в поезд, и отпустим этого лысого с карнавала.

Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег, чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой человек примечательный, не сказать что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы — в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитанее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.

Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я — главный, а точнее сказать — старший лесопильщик. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осyжденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.

— По сути, — сказал Иван, — Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.

— Гоа — какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово «дауншифтер» — тоже гадкое. Всё, что начинается на «даун», внушает подозрение.

— Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое — в нём множество значений, как в слове «гей» из анекдота про встречу одноклассников.

Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.

Синдерюшкин продолжил:

— Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника…

— Это на Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер — это совсем не уволенный неудачник, а…

— Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: «Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется». Ну, ему телевизионная женщина и говорит: «Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком». Тот аж взвился: «Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают» — ну и всё такое.

— Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно неправ. Причём неправ ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, когда думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три — чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась.

Я, как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель — потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело — твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр — благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: «А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём» или «Пайку прибавили», «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать». При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта — как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся — нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки… Да что и говорить — короче, когда нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен.

При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет сытнее, а без такового — он помрёт), а в некоей стратегии. Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами.

Если человек думает: «Ну вот позанимаюсь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь» — прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи — прочь иллюзии! Я там был, я там живу — ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор — что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, «если припрёт», — совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, — вовсе нет.

Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.

— Ты сбавь пафос, — Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя муху. — Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны — это нежелаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика — это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже… Хоть мозги с возрастом и тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.

— Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть — но что они подтверждают?

— Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.

— Дауншифтинг — штука добровольная. А балетный танцор нам говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.

— Всё равно хода назад практически нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата — есть люди, что от перемены не пострадают — они и на прежнее место попали случайно, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены — его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. «Возвращение в большой спорт» возможно только если человек «поддерживает форму»: тренируется в провинциальных клубах как профессионал, существуя в малом «спорте», участвует в «областных соревнованиях».

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.

Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось, навсегда люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Данте и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.

Ну и дребезжащее бормотание стариков «Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича» усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх Вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке — было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.

Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.

В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.

Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.

— Ничего там такого нет.

— Ты себя не успокаивай, — товарищ мой нехорошо улыбался. — Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы бежим по крышам вдоль Сретенки, а в нас палят какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.

— Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.

Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых Свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас — двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, другой выгуливал кота на поводке.

Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу. Я позвонил ещё раз — телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками — и стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам отсюда. Последние, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда — нашего.

Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.

Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.

— Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, — сказали в трубке.

— А Зины нет. Она будет вечером.

— Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.

— Заезжайте, и я вам их отдам.

— А… Хорошо. К вам?

— Ко мне.

— А как же Зина? Вы её хорошо знаете?

— Хорошо. Она жена моего друга.

— Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?

— Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?

— Дорогу?

— Ну да.

— Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?

— Ну да.

— Объясните-объясните.

— …Выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо — а там на углу написано «Ломбард». Вам — в соседний дом. Почтовый адрес вот такой…

— А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.

— Нет-нет, один.

— Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?

— Да.

— В соседний дом?

— Да.

— А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?

— Ну да.

— Это не домофон?

— Нет.

— А когда вы хотите, чтобы я приехал?

— Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.

— А завтра?

— Давайте завтра.

— Утром или вечером?

— Ну давайте утром.

— Нет, утром я не могу.

— Ну давайте вечером.

— Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?

— Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?

— Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.

— Э-э-э…

— Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.

— Хорошо.

Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: «Миша, Миша!» — «Я никуда не поеду!» — «Нет, ты поедешь!» — «Я никуда не поеду!» — «Миша, мне восемьдесят лет!»… Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.

Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

О книге Владимира Березина «Путь и шествие»

Павел Басинский. Лев Толстой: бегство из рая

Отрывок из книги

Глаза газет

Информационное пространство того времени не сильно отличалось от нынешнего. Весть о скандальном событии мгновенно распространилась по России и по всему миру. 29 октября из Тулы в Петербургское телеграфное агентство (ПТА) стали поступать срочные телеграммы, на следующий день перепечатанные газетами. «Получено было поразившее всех известие о том, что Л.Н.Толстой в сопровождении доктора Маковицкого, неожиданно покинул Ясную Поляну и уехал. Уехав, Л.Н.Толстой оставил письмо, в котором сообщает, что он покидает Ясную Поляну навсегда».

Об этом письме, написанном Л.Н. для спавшей жены и переданном ей наутро их младшей дочерью Сашей, не знал даже спутник Толстого Маковицкий. Он сам прочитал об этом в газетах.

Оперативнее всех оказалась московская газета «Русское слово». 30 октября в ней был напечатан репортаж собственного тульского корреспондента с подробной информацией о том, что произошло в Ясной Поляне.

«Тула, 29, Х (срочная). Возвратившись из Ясной Поляны, сообщаю подробности отъезда Льва Николаевича.

Лев Николаевич уехал вчера, в 5 часов утра, когда еще было темно.

Лев Николаевич пришел в кучерскую и приказал заложить лошадей.

Кучер Адриан исполнил приказание.

Когда лошади были готовы, Лев Николаевич вместе с доктором Маковицким, взяв необходимые вещи, уложенные еще ночью, отправился на станцию Щекино.

Впереди ехал почтарь Филька, освещая путь факелом.

На ст. Щекино Лев Николаевич взял билет до одной из станций Московско-Курской железной дороги и уехал с первым проходившим поездом.

Когда утром в Ясной Поляне стало известно о внезапном отъезде Льва Николаевича, там поднялось страшное смятение. Отчаяние супруги Льва Николаевича, Софьи Андреевны, не поддается описанию».

Это сообщение о котором на следующий день говорил весь мир, было напечатано не на первой полосе, а на третьей. Первая полоса, как в то время было принято, была отдана рекламе всевозможных товаров.

«Лучший друг желудка вино Сен-Рафаэль».

«Некрупные осетры рыбами. 20 копеек фунт».

Получив ночную телеграмму из Тулы, «Русское слово» тут же отправило своего корреспондента в Хамовнический дом Толстых (сегодня — дом-музей Л.Н.Толстого между станциями метро «Парк Культуры» и «Фрунзенская»). В газете надеялись, что, быть может, граф бежал из Ясной Поляны в московскую усадьбу. Но, пишет газета, «в старом барском доме Толстых было тихо и спокойно. Ничто не говорило о том, что Лев Николаевич мог приехать на старое пепелище. Ворота на запоре. Все в доме спят».

Вдогонку по предполагаемому пути бегства Толстого был отправлен молодой журналист Константин Орлов, театральный рецензент, сын последователя Толстого, учителя и народовольца Владимира Федоровича Орлова, изображенного в рассказах «Сон» и «Нет в мире виноватых». Он настиг беглеца уже в Козельске и тайно сопровождал его до Астапова, откуда сообщил телеграммой Софье Андреевне и детям Толстого, что их муж и отец серьезно болен и находится на узловой железнодорожной станции в доме ее начальника И.И.Озолина.

Если бы не инициатива Орлова, родные узнали бы о местопребывании смертельно больного Л. Н. не раньше, чем об этом сообщили все газеты. Нужно ли говорить, насколько больно это было бы семье? Поэтому, в отличие от Маковицкого, который расценил деятельность «Русского слова» как «сыщицкую», старшая дочь Толстого Татьяна Львовна Сухотина, по ее воспоминаниям, была «до смерти» благодарна журналисту Орлову.

«Отец умирает где-то поблизости, а я не знаю, где он. И я не могу за ним ухаживать. Может быть, я его больше и не увижу. Позволят ли мне хотя бы взглянуть на него на его смертном одре? Бессонная ночь. Настоящая пытка, — впоследствии вспоминала Татьяна Львовна свое и всей семьи душевное состояние после „бегства“ (ее выражение) Толстого. — Но нашелся неизвестный нам человек, который понял и сжалился над семьей Толстого. Он телеграфировал нам: „Лев Николаевич в Астапове у начальника станции. Температура 40“».

Вообще, надо признать, что по отношению к семье и, прежде всего, к Софье Андреевне газеты вели себя более сдержанно и деликатно, чем в отношении яснополянского беглеца, каждый шаг которого беспощадно отслеживался, хотя все газетчики знали, что в прощальной записке Толстой просил: не искать его! «Пожалуйста… не езди за мной, если и узнаешь, где я», — писал он жене.

«В Белеве Лев Николаевич выходил в буфет и съел яичницу», — смаковали газетчики скоромный поступок вегетарианца Толстого. Они допрашивали его кучера и Фильку, лакеев и крестьян Ясной Поляны, кассиров и буфетчиков на станциях, извозчика, который вез Л.Н. из Козельска в Оптинский монастырь, гостиничных монахов и всех, кто мог что-нибудь сообщить о пути 82-летнего старца, единственным желанием которого было убежать, скрыться, стать невидимым для мира.

«Не ищите его! — цинично восклицали „Одесские новости“, обращаясь к семье. — Он не ваш — он всех!»

«Разумеется, его новое местопребывание очень скоро будет открыто», — хладнокровно заявляла «Петербургская газета».

Л.Н. не любил газеты (хотя следил за ними) и не скрывал этого. Иное дело — С.А. Жена писателя прекрасно понимала, что реноме мужа и ее собственное реноме, волей-неволей, складываются из газетных публикаций. Поэтому она охотно общалась с газетчиками и давала интервью, разъясняя те или иные странности поведения Толстого или его высказываний и не забывая при этом (в этом была ее слабость) обозначить и свою роль при великом человеке.

Поэтому отношение газетчиков к С.А. было, скорее, теплым. Общий тон задало «Русское слово» фельетоном Власа Дорошевича «Софья Андреевна», помещенным в номере от 31 октября. «Старый лев ушел умирать в одиночестве, — писал Дорошевич. — Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!»

(Следили, да еще как следили!)

С.А. он сравнивал с Ясодарой, молодой женой Будды. Это был несомненный комплимент, потому что Ясодара была ни в чем не повинной в уходе своего мужа. Между тем, злые языки сравнивали жену Толстого не с Ясодарой, а с Ксантиппой, супругой греческого философа Сократа, которая будто бы изводила мужа сварливостью и непониманием его мировоззрения.

Дорошевич справедливо указывал на то, что без С.А. Толстой не прожил бы такой долгой жизни и не написал бы своих поздних произведений. (Хотя при чем тут Ясодара?)

Вывод фельетона был такой. Толстой — это «сверхчеловек», и его поступок нельзя судить по обычным нормам. С.А. — простая земная женщина, которая делала всё, что могла, для своего мужа, пока он был просто человеком. Но в «сверхчеловеческой» области он для нее недоступен, и в этом ее трагедия.

«Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он? Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь».

С.А. читала фельетон. Он ей понравился. Она была благодарна газете «Русское слово» и за статью Дорошевича, и за телеграмму Орлова. Из-за этого можно было не обращать внимания на мелочи, вроде неприятного описания внешнего вида жены Толстого, которое дал тот же Орлов: «Блуждающие глаза Софьи Андреевны выражали внутреннюю муку. Голова ее тряслась. Одета она была в небрежно накинутый капот». Можно было простить и ночную слежку за московским домом, и весьма неприличное указание на сумму, которую потратила семья, чтобы нанять отдельный поезд от Тулы до Астапово — 492 рубля 27 копеек, и прозрачный намек Василия Розанова на то, что Л.Н. убежал всё-таки от семьи: «Узник ушел из деликатной темницы».

Пробежав по заголовкам газет, освещавших уход Толстого, мы обнаружим, что слово «уход» в них встречалось редко. «ВНЕЗАПНЫЙ ОТЪЕЗД…» «ИСЧЕЗНОВЕНИЕ…», «БЕГСТВО…» «TOLSTOY QUITS HOME» («ТОЛСТОЙ ПОКИДАЕТ ДОМ»).

И дело здесь отнюдь не в желании газетчиков «подогреть» читателей. Событие само по себе было скандальным. Дело в том, что обстоятельства исчезновения Толстого из Ясной, действительно, куда больше напоминали бегство, чем величественный уход.

Ночной кошмар

Во-первых, событие случилось ночью, когда графиня крепко спала.

Во-вторых, маршрут Толстого был столь тщательно засекречен, что впервые о его местонахождении она узнала только 2 ноября из телеграммы Орлова.

В-третьих (о чем не знали ни газетчики, ни С. А.), маршрут этот, во всяком случае, его конечная цель, были неведомы самому беглецу. Толстой ясно представлял себе, откуда и от чего он бежит, но куда направляется и где будет его последнее пристанище, он не только не знал, но старался об этом не думать.

В первые часы отъезда только дочь Толстого Саша и ее подруга Феокритова знали, что Л.Н. намеревался посетить свою сестру, монахиню Марию Николаевну Толстую в Шамординском монастыре. Но и это в ночь бегства стояло под вопросом.

«Ты останешься, Саша, — сказал он мне. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке в Шамордино», — вспоминала А. Л. Толстая.

Разбудив ночью первым доктора Маковицкого, Толстой не сообщил ему даже этой информации. Но главное — не сказал врачу, что уезжает из Ясной Поляны навсегда, о чем сказал Саше. Маковицкий в первые часы думал, что они едут в Кочеты, имение зятя Толстого М. С. Сухотина на границе Тульской и Орловской губерний. Толстой не раз выезжал туда последние два года, один и с женой, спасаясь от наплыва посетителей Ясной Поляны. Там он брал, как он выражался, «отпуск». В Кочетах жила его старшая дочь — Татьяна Львовна. Она, в отличие от Саши, не одобряла желания отца уйти от матери, хотя и стояла в их конфликте на стороне отца. В любом случае, в Кочетах от С. А. было не скрыться. Появление же в Шамордине было менее вычисляемо. Приезд в православный монастырь отлученного от церкви Толстого был поступком не менее скандальным, чем сам уход. И наконец, там Толстой вполне мог рассчитывать на поддержку и молчание сестры.

Бедный Маковицкий не сразу понял, что Толстой решил уехать из дома навсегда. Думая, что они отправляются на месяц в Кочеты, Маковицкий не взял с собой всех своих денег. Не знал он и том, что состояние Толстого в момент бегства исчислялось 50-ю рублями в записной книжке и мелочью в кошельке. Только во время прощания Толстого с Сашей Маковицкий услышал о Шамордине. И только когда они сидели в коляске, Толстой стал советоваться с ним: куда бы подальше уехать?

Он знал, кого брать с собой в спутники. Надо было обладать невозмутимой натурой и преданностью Маковицкого, чтобы не растеряться в этой ситуации. Маковицкий немедленно предложил ехать в Бессарабию, к рабочему Гусарову, который жил с семьей на своей земле. «Л.Н. ничего не ответил».

Поехали на станцию Щёкино. Через 20 минут ожидался поезд на Тулу, через полтора часа — на Горбачево. Через Горбачево в Шамордино путь короче, но Толстой, желая запутать следы и опасаясь, что С.А. проснется и настигнет его, предложил ехать через Тулу. Маковицкий отговорил: уж в Туле-то их точно узнают! Поехали на Горбачево…

Согласитесь, это мало похоже на уход. Даже если понимать это не буквально (ушел пешком), а в переносном смысле. Но именно буквальное представление об уходе Толстого и по сей день греет души обывателей. Непременно — пешком, темной ночью, с котомкой за плечами и палкой в руке. И это — 82-летний старик, хотя и крепкий, но очень больной, страдавший обмороками, провалами памяти, сердечными перебоями и расширением вен на ногах. Что было бы прекрасного в таком «уходе»? Но обывателю почему-то приятно воображать, что великий Толстой вот так просто взял и ушел.

В книге Ивана Бунина «Освобождение Толстого» с восхищением цитируются слова, написанные Толстым в прощальном письме: «Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни своей жизни».

Обыкновенно делают старики?

С.А. тоже обратила внимание на эти слова. Едва оправившись от первого шока, вызванного ночным бегством мужа, и двойной попытки самоубийства, она стала писать ему письма с мольбами вернуться, рассчитывая на посредничество в их передаче третьих лиц. И вот во втором письме, которое Толстой не успел прочитать, она возражала ему: «Ты пишешь, что старики уходят из мира. Да где ты это видал? Старики крестьяне доживают на печке, в кругу семьи и внуков свои последние дни, то же и в барском и всяком быту. Разве естественно слабому старику уходить от ухода, забот и любви окружающих его детей и внуков?»

Она была неправа. Уход стариков и даже старух был, действительно, обыкновенным делом в крестьянских домах. Уходили на богомолье и просто — в отдельные избушки. Уходили доживать свой век, чтобы не мешать молодым, не быть попрекаемым лишним куском, когда участие старого человека в полевых и домашних работах было уже невозможным. Уходили, когда в доме «поселялся грех»: пьянство, раздоры, неестественные половые связи. Да, уходили. Но не бежали ночью от старой жены с согласия и при поддержке дочери.

Вернемся в роковую ночь с 27 на 28 октября и проследим шаг за шагом, как уходил Толстой.

Записки Маковицкого:

«Утром, в 3 ч., Л.Н. в халате, в туфлях на босу ногу, со свечой, разбудил меня; лицо страдальческое, взволнованное и решительное.

— Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать — самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно».

«Решительное» лицо не означало хладнокровия. Это решительность перед прыжком с обрыва. Как врач, Маковицкий отмечает: «Нервен. Пощупал ему пульс — 100». Какие вещи «самые нужные» для ухода 82-летнего старика? Толстой думал об этом меньше всего. Он был обеспокоен тем, чтобы Саша спрятала от С.А. рукописи его дневников. Он взял с собой самопишущее перо, записные книжки. Вещи и провизию укладывали Маковицкий, Саша и ее подруга Варвара Феокритова. Оказалось, что «самых нужных» вещей всё-таки набралось много, потребовался большой дорожный чемодан, который нельзя достать без шума, не разбудив С.А.

Между спальнями Толстого и его жены было три двери. С.А. держала их ночью открытыми, чтобы проснуться на любой тревожный сигнал из комнаты мужа. Она объясняла это тем, что если ночью ему потребуется помощь, через закрытые двери она не услышит. Но главная причина была в другом. Она боялась его ночного бегства. С некоторых пор эта угроза стала реальной. Можно даже точно назвать дату, когда она повисла в воздухе яснополянского дома. Это случилось 15 июля 1910 года. После бурного объяснения с мужем С.А. провела бессонную ночь и утром написала ему письмо:

«Левочка, милый, пишу, а не говорю, потому что после бессонной ночи мне говорить трудно, я слишком волнуюсь и могу опять всех расстроить, а я хочу, ужасно хочу быть тиха и благоразумна. Ночью я всё обдумывала, и вот что мне стало мучительно ясно: одной рукой ты меня приласкал, в другой показал нож. Я еще вчера смутно почувствовала, что этот нож уж поранил мое сердце. Нож этот — это угроза, и очень решительная, взять слово обещания назад и тихонько от меня уехать, если я буду такая, как теперь… Значит, всякую ночь, как прошлую, я буду прислушиваться, не уехал ли ты куда? Всякое твое отсутствие, хотя слегка более продолжительное, я буду мучиться, что ты уехал навсегда. Подумай, милый Левочка, ведь твой отъезд и твоя угроза равняются угрозе убийства».

Когда Саша, Варвара и Маковицкий собирали вещи (действовали, «как заговорщики», вспоминала Феокритова, тушили свечи, заслышав любой шум со стороны комнаты С.А.), Толстой плотно закрыл все три двери, ведущие в спальню жены, и всё-таки без шума достал чемодан. Но и его оказалось недостаточно, получился еще узел с пледом и пальто, корзина с провизией. Впрочем, окончания сборов Толстой не дождался. Он спешил в кучерскую разбудить кучера Андриана и помочь ему запрячь лошадей.

Уход? Или — бегство…

Из дневника Толстого:

«…иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходят Саша, Душан, Варя… Я дрожу, ожидая погони».

То, что спустя сутки, когда писались эти строки, представлялось ему «чащей», из которой он «насилу» выбрался, был его яблоневый сад, исхоженный Толстым вдоль и поперек.

Обыкновенно поступают старики?

«Укладывали вещи около получаса, — вспоминала Александра Львовна. — Отец уже стал волноваться, торопил, но руки у нас дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались».

Александра Львовна тоже заметила решимость в лице отца. «Я ждала его ухода, ждала каждый день, каждый час, но тем не менее, когда он сказал: „я уезжаю совсем“, меня это поразило, как что-то новое, неожиданное. Никогда не забуду его фигуру в дверях, в блузе, со свечой и светлое, прекрасное, полное решимости лицо».

«Лицо решительное и светлое», — писала Феокритова. Но не будем обольщаться. Глубокая октябрьская ночь, когда в сельских домах, неважно крестьянских или барских, не видно собственной руки, если поднести ее к глазам. Старик в светлой одежде, со свечой у лица, внезапно возникший на пороге. Это поразит кого угодно!

Конечно, сила духа Толстого была феноменальной. Но это больше говорит о его способности не теряться ни при каких обстоятельствах. Друг яснополянского дома музыкант Александр Гольденвейзер вспоминал один случай. Как-то зимой они поехали в санках в деревню в девяти верстах от Ясной передать помощь нуждавшейся крестьянской семье.

«Когда мы подъезжали к станции Засека, начиналась небольшая метель, которая становилась все сильнее, так что в конце концов мы сбились с пути и ехали без дороги. Поплутав немного, мы заметили невдалеке лесную сторожку и направились к ней, дабы расспросить у лесничего, как выбраться на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выскочили три-четыре огромные овчарки и с бешеным лаем окружили лошадь и сани. Мне, признаться сказать, стало жутко… Л.Н. решительным движением передал мне вожжи и сказал: „Подержите“, — а сам встал, вышел из саней, громко гикнул и с пустыми руками смело пошел прямо на собак. И вдруг страшные собаки сразу затихли, расступились и дали ему дорогу, как власть имущему. Л.Н. спокойно прошел между ними и вошел в сторожку. В эту минуту он со своей развевающейся седой бородой больше похож был на сказочного героя, чем на слабого восьмидесятилетнего старика…»

Вот и в ночь на 28 октября 1910 года самообладание не покинуло его. Шедших с вещами помощников он встретил на полдороге. «Было грязно, ноги скользили, и мы с трудом продвигались в темноте, — вспоминала Александра Львовна. — Около флигеля замелькал синенький огонек. Отец шел нам навстречу.

— Ах, это вы, — сказал он, — ну, на этот раз я дошел благополучно. Нам уже запрягают. Ну, я пойду вперед и буду светить вам. Ах, зачем вы дали Саше самые тяжелые вещи? — с упреком обратился он к Варваре Михайловне. Он взял из ее рук корзину и понес ее, а Варвара Михайловна помогла мне тащить чемодан. Отец шел впереди, изредка нажимая кнопку электрического фонаря и тотчас же отпуская ее, отчего казалось еще темнее. Отец всегда экономил и тут, как всегда, жалел тратить электрическую энергию».

Этот фонарик уговорила взять его Саша после блуждания отца в саду.

Все же когда Толстой помогал кучеру запрягать лошадь, «руки его дрожали, не слушались, и он никак не мог застегнуть пряжку». Потом «сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом».

Резкие перепады настроения будут сопровождать Толстого на всем пути следования от Ясной до Астапова, где он скончался в ночь на 7 ноября 1910 года. Решительность и сознание того, что поступил единственно правильным образом, будут сменяться безволием и острейшим чувством вины. Как бы он ни готовился к этому уходу, а он готовился к нему двадцать пять (!) лет, понятно, что ни душевно, ни физически он не был к нему готов. Можно было сколько угодно представлять этот уход в голове, но первые же реальные шаги, вроде блуждания в собственном саду, преподносили неожиданности, к которым Толстой и его спутники не были готовы.

Но почему его решительное настроение в доме вдруг поменялось на упадок духа в каретном сарае? Казалось бы, вещи собраны (за два часа — просто поразительно!), лошади почти готовы, и до «освобождения» осталось несколько минут. А он падает духом.

Кроме физиологических причин (не выспался, волновался, заблудился, помогал нести вещи по скользкой дорожке в темноте) есть и еще одно обстоятельство, которое можно понять, только отчетливо представляя себе ситуацию в целом. Проснись С.А., когда они собирали вещи, это был бы оглушительный скандал. Но всё-таки скандал внутри домашних стен. Сцена среди «посвященных». К таким сценам было не привыкать, в последнее время они постоянно происходили в яснополянском доме. Но по мере отдаления Толстого от домашнего очага в его уход вовлекались новые и новые лица. Происходило именно то, чего он больше всего не хотел. Толстой оказался комком снега, вокруг которого наворачивался грандиозный снежный ком, и это происходило с каждой минутой его перемещения в пространстве.

Невозможно уехать, не разбудив кучера Андриана Болхина. И еще нужен конюх, 33-летний Филька (Филипп Борисов), чтобы, сидя верхом на лошади, освещать перед коляской дорогу факелом. Когда Л.Н. находился в каретном сарае, снежный ком уже начал расти, расти, и остановить его с каждой минутой было всё невозможнее. Еще безмятежно спали жандармы, газетчики, губернаторы, священники… Еще и сам Толстой не мог представить, сколько людей станут вольными и невольными соучастниками его бегства, вплоть до министров, главных архиереев, Столыпина и Николая II.

Разумеется, он не мог не понимать, что исчезнуть из Ясной Поляны незаметно у него не получится. Исчезнуть незаметно не смог даже Федя Протасов в «Живом трупе», который имитировал самоубийство, но, в конце концов, был разоблачен. Но не будем забывать, что кроме «Живого трупа» он написал «Отца Сергия» и «Посмертные записки старца Федора Кузьмича». И если в момент ухода его грела какая-то мысль, то вот эта: знаменитый человек, исчезая, растворяется в людском пространстве, становится одним из малых сих, незаметным для всех. Легенда о нем существует отдельно, а он — отдельно. И неважно, кто ты был в прошлом: русский царь, знаменитый чудотворец или великий писатель. Важно, что здесь и теперь ты самый простой и обыкновенный человек.

Когда Толстой сидел на чемодане в каретном сарае, в старом армяке, надетом на ватную поддевку, в старой вязаной шапочке, он был, казалось, полностью снаряжен для осуществления своей заветной мечты. Но… Это время, 5 часов утра, «между волком и собакой». Этот промозглый конец октября — самое отвратительное русское межсезонье. Это невыносимое томление ожидания, когда начало ухода положено, родные стены покинуты и назад, в общем, пути уже нет, но… Лошади еще не готовы, Ясная Поляна еще не покинута… А жена, с которой он прожил сорок восемь лет, которая родила ему тринадцать детей, из которых семеро живы, от которых родилось двадцать три внука, на плечи которой он взвалил всё яснополянское хозяйство, все свои издательские дела по художественным сочинениям, которая по нескольку раз переписывала частями два его главных романа и множество других работ, которая не спала ночами в Крыму, где он умирал девять лет назад, ибо никто, кроме нее, не мог осуществлять за ним самый интимный уход, — этот родной человек может в любую секунду проснуться, обнаружить закрытые двери, беспорядок в его комнате и понять, что то, чего она больше всего на свете боялась, свершилось!

Но свершилось ли? Не надо обладать пылким воображением, чтобы представить появление С.А. в каретном сарае, когда ее муж дрожащими руками застегивал пряжку на лошади. Это уже не толстовская, а чисто гоголевская ситуация. Недаром Толстой и любил и не любил повесть Гоголя «Коляска», в которой уездный аристократ Пифагор Пифагорович Чертокуцкий спрятался от гостей в каретном сарае, но был конфузнейшим образом разоблачен. Он считал эту вещь превосходно написанной, но нелепой шуткой. Между тем, «Коляска» — совсем не смешная вещь. Визит генерала в каретный сарай, где маленький Чертокуцкий сжался на сиденье под кожаным пологом, это ведь визит самой Судьбы, настигающей человека именно в тот момент, когда он менее всего к этому готов. Как он жалок и беспомощен перед ней!

Воспоминания Саши:

«Сначала отец торопил кучера, а потом сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом:

— Я чувствую, что вот-вот нас настигнут, и тогда всё пропало. Без скандала уже не уехать».