Дэвид Николс. Один день

Отрывок из романа

— Мне кажется, самое важное — оставить след, — рассуждала она. — То есть, понимаешь, действительно что-то изменить.

— Изменить мир?

— Не весь мир, нет. Тот маленький кусочек мира, что вокруг нас.

Минуту они лежат молча, прижавшись друг к другу на односпальной кровати; потом одновременно смеются хриплыми предрассветными голосами.

— Невероятно, что я несу. — Она качает головой. — Такая банальность, верно?

— Есть немного.

— Но я пытаюсь тебя воодушевить! Вдохнуть немного возвышенного в твою приземленную душу, прежде чем ты начнешь свое великое путешествие. — Она обращает к нему лицо. — Только вот нужно ли это тебе? Наверняка твое будущее уже аккуратно расписано по пунктикам. Возможно, у тебя даже где-нибудь календарик завалялся с пометками.

— Едва ли.

— Тогда чем ты собираешься заниматься? Каков твой грандиозный план?

— Ну, мои родители заедут за моим барахлом, отвезут к себе, и я пару дней поживу у них в лондонской квартире, повидаюсь с друзьями. Потом во Францию…

— Очень мило…

— Потом, может быть, в Китай, поглядеть, откуда столько шума, после чего, наверное, Индия, попутешествую там немного…

— Увидеть мир, — проговорила она со вздохом. — Это так предсказуемо.

— А что ты имеешь против?

— По мне, так это бегство от реальной жизни.

— По мне, так все только и думают о реальной жизни, — сказал он в надежде, что это прозвучит пессимистично и загадочно.

Она фыркнула.

— Ничего плохого в путешествиях нет, наверное, если тебе это по карману. Но почему просто не сказать: «Я еду отдыхать на два года»? Это же одно и то же.

— Потому что путешествия расширяют горизонты, — ответил он, поднявшись на одном локте и целуя ее.

— На мой взгляд, твои горизонты и так чересчур широки, — заметила она и отвернулась, хотя всего на секунду. Они снова откинулись на подушку. — Вообще-то, я имела в виду не то, что ты делаешь через месяц, а будущее, совсем далекое будущее, когда тебе будет, не знаю… — Она задумалась, точно в голову ей пришла непостижимая мысль, вроде идеи существования пятого измерения. — Сорок или около того. Чем ты хочешь заниматься в сорок лет?

— В сорок лет? — Казалось, сама мысль об этом представлялась ему невозможной. — Понятия не имею. Ничего, если я отвечу, что буду богатым?

— Как несерьезно.

— Ну, хорошо, тогда знаменитым. — Он поцеловал ее в шею. — Звучит ужасно, правда?

— Не ужасно… интересно.

— Интересно! — повторил он, передразнивая ее мягкий йоркширский говор. Пытается выставить ее дурочкой. Ей не впервой такое слышать: богатенькие мальчики, говорящие смешными голосами, будто акцент — это что-то чудное и старомодное. И не впервые она испытала знакомую дрожь неприязни к нему. Высвободившись из его объятий, она прислонилась спиной к холодной спинке кровати.

— Да, интересно. Нам же должно быть любопытно. Столько возможностей. Помнишь, что сказал проректор? «Тысячи возможностей распахнули свои двери перед вами…»

— «Это ваши имена мы увидим в завтрашних газетах…»

— Сомневаюсь.

— Так значит, тебе любопытно?

— Мне? Боже, нет, конечно, я боюсь подумать о том, что будет в сорок лет.

— Я тоже. С ума сойти… — Он вдруг повернулся и потянулся за сигаретами, лежащими на полу возле кровати, будто ему срочно понадобилось успокоить нервы. — Сорок лет. Сорок. Уму непостижимо.

Улыбнувшись при виде его смятения, она решила подлить масла в огонь.

— Так все-таки, чем ты будешь заниматься в сорок лет?

Он задумчиво закуривает.

— Понимаешь ли, Эм…

— Эм? Что еще за Эм?

— Тебя так называют. Сам слышал.

— Меня друзья так называют.

— Так значит, и мне можно звать тебя Эм?

— Валяй, Декс.

— Итак, поразмыслив над идеей взросления, я пришел к выводу, что хочу остаться таким же, как сейчас.

Декстер Мэйхью. Она смотрела на него сквозь упавшую на лицо прядь волос, опираясь на обтянутую стеганым винилом спинку дешевой кровати, и даже без очков видела, почему он хочет остаться таким же, как и сейчас. У него была одна особенность: он всегда выглядел так, будто позирует для фото. Вот хоть сейчас: глаза закрыты, сигарета приклеена к нижней губе, утренний свет, проходящий сквозь красный фильтр занавесок, окрашивает в теплый тон одну сторону лица. «Красавец». Глупое слово из девятнадцатого века, по мнению Эммы Морли, но иначе было и не сказать, разве что просто: «Красивый». У него было такое лицо, глядя на которое, легко представить форму костей; казалось, даже его голый череп выглядел бы мило. Тонкий, немного лоснящийся нос; темные круги под глазами, почти синяки — знак отличия, память о выкуренных сигаретах и бессонных ночах, проведенных за игрой в поддавки в стрип-покер с девчонками из привилегированной английской частной школы. Было в нем что-то кошачье: тонкие брови, самодовольно выпяченные губы, полные и, пожалуй, слишком темные, но сухие и потрескавшиеся, фиолетовые от болгарского красного вина. К счастью, хотя бы его прическа была хуже некуда: коротко остриженные волосы сзади и по бокам и нелепый хохолок спереди. Если даже Декстер использовал гель, то он давно выветрился, и теперь хохолок распушился и торчал, похожий на дурацкую маленькую шляпку.

По-прежнему не открывая глаз, он выпустил дым через нос. Видимо, он знал, что она на него смотрит, потому что сунул одну руку под мышку и напряг грудные мышцы и бицепсы. И откуда у него мышцы? Не от занятий спортом уж точно, если купание голышом и бильярд спортом не считать. Наверное, просто хорошая наследственность, что передается из поколения в поколение вместе с акциями и антикварной мебелью. Ну, значит, и вправду красавец, или просто красивый парень в трусах с «огуречным» узором, спущенных до бедер, каким-то образом оказавшийся в ее узкой кровати в крошечной съемной комнатушке после четырех лет учебы в колледже. «Красавец»? Да кем она себя возомнила — Джейн Эйр? Не будь ребенком. Будь разумной. Не увлекайся.

Она взяла сигарету у него из пальцев.

— А я могу представить тебя в сорок, — произнесла она с нотой злорадства. — Так и вижу, прямо сейчас.

Он улыбнулся, не открывая глаз.

— Так расскажи.

— О’кей… — Она поерзала на кровати, натягивая одеяло до подмышек. — Ты едешь в спортивной машине с опущенным верхом где-нибудь в Кенсингтоне или Челси или в подобном районе, и что самое удивительное в этой тачке, так это то, что она совершенно бесшумна. Потому что в… каком там году? две тысяче шестом?.. все тачки станут абсолютно бесшумными.

Он нахмурил лоб, подсчитывая в уме.

— В две тысяче пятом.

— Она летит по Кингз-роуд в шести дюймах над землей, и под обтянутым кожей рулем у тебя маленькое брюшко — оно как маленькая подушка, — а на руках перчатки без пальцев. Волосы твои редеют, у тебя двойной подбородок. Большой человек в маленькой машине, загорелый, как жареная индейка…

— Может, поговорим о чем-нибудь другом?

— …а рядом с тобой женщина — твоя вторая, нет, третья жена. Очень красивая, модель… хотя нет, бывшая модель, с которой ты познакомился на автосалоне в Ницце, где она возлежала на капоте автомобиля. Она красивая и тупая, как пробка…

— Мило. А дети у меня есть?

— Нет, только три бывших жены. Пятница, июль, и ты направляешься в свой загородный дом. В крошечном багажнике летающей машины — теннисные ракетки, деревянные молотки для игры в крокет и корзина для пикника, наполненная дорогим вином, южноафриканским виноградом, бедными маленькими перепелками и спаржей. Ветерок развевает твой редеющий хохолок, и ты чувствуешь себя очень, очень довольным собой. Номер три, или четыре, улыбается, ослепляя тебя блеском белоснежных виниров, и ты улыбаешься в ответ, стараясь не думать о том, что вам не о чем, абсолютно не о чем поговорить.

Она резко замолчала. Вот ненормальная, сказала она про себя. Разве можно нести такой бред?

— Хотя, если тебя это утешит, задолго до этого мы все умрем в ядерной войне! — беззаботно добавила она, но он по-прежнему смотрел на нее хмуро.

— Может, я тогда пойду? Раз я такой пустой и аморальный…

— Нет, не уходи, — слишком поспешно отреагировала она. — Четыре утра на дворе.

Он съехал вниз по спинке кровати, пока его лицо не оказалось совсем близко от ее лица.

— Не знаю, откуда у тебя такое мнение обо мне, ведь ты меня почти не знаешь.

— Но знаю твой тип.

— Тип?

— Видала я таких, как вы — ошиваетесь на факультете современного языкознания и рисуетесь друг перед другом, устраиваете приемы во фраках…

— У меня даже фрака нет. И ни перед кем я не рисуюсь…

— Ходите на яхтах по Средиземному морю и тому подобное…

Он положил руку ей на бедро.

— Если я так ужасен…

— Так оно и есть.

— …почему ты тогда со мной спишь? — Он погладил теплую мягкую плоть ее бедра.

— Вообще-то, я с тобой не спала, тебе не кажется?

— Зависит от того, что понимать под этим словом. — Он наклонился и поцеловал ее. — Дай свое определение. — Его ладонь скользнула между ее ног.

— Кстати, — прошептала она, прижавшись губами к его губам. Ее нога обвила его ногу, придвигая его ближе.

— Что?

— Тебе бы зубы почистить не мешало.

— Я же разрешаю тебе не чистить.

— От тебя ужасно воняет, — сказала она сквозь смех. — Вином и сигаретами.

— Ах, так? От тебя тоже.

Она отстранилась, прервав поцелуй.

— Правда?

— Я не против. Люблю вино и сигареты.

— Я сейчас. — Она, откинув одеяло, перелезла через него.

— Куда это ты? — Он коснулся ее голой спины.

— В тупз. — Она взяла очки, лежавшие на стопке книг у кровати: стандартная модель, в большой черной оправе.

— Тупз… тупз… прости, я не знаком с местным жаргоном…

Она встала, прикрыв рукой грудь, осторожно, чтобы он видел только ее спину.

— Не уходи, — произнесла она, выходя из комнаты и поддев резинки трусов двумя пальцами, чтобы расправить ткань на ягодицах. — И не безобразничай тут без меня.

Выпустив дым через ноздри, он сел на кровати, оглядывая бедную съемную комнату и зная с абсолютной уверенностью, что где-то там, среди открыток из музеев и копий афиш остросоциальных пьес наверняка найдется фотография Нельсона Манделы, который представляется ей кем-то вроде идеального бой-френда мечты. За последние четыре года, проведенные в этом городе, он повидал немало таких спален, разбросанных по городу, как места преступлений. В этих комнатах альбом Нины Симон всегда находился от тебя не больше чем в шести футах, и хотя он, Декстер, редко бывал в каждой из спален дважды, все они были похожи одна на другую. Догоревшие свечи и засохшие цветы в горшках, запах стирального порошка от дешевых простыней не по размеру кровати. У хозяйки этой комнаты тоже была страсть к фотомонтажу, как и у всех девчонок, считавших себя ценителями искусства: пересвеченные снимки подружек по колледжу и родных соседствовали здесь с репродукциями картин Шагала, Вермеера и Кандинского, портретами Че Гевары, Вуди Аллена и Сэмюэля Беккета. Здесь ничего не было нейтральным, все свидетельствовало о предпочтениях и социальной позиции. Эта спальня была манифестом, и Декстер со вздохом понял, что ее хозяйка — одна из тех, для кого слово «буржуазный» является ругательством. И хотя он мог понять, почему слово «фашист» имеет негативный смысл, ему нравилось понятие «буржуазный» и все, что оно за собой влечет. Уверенность в завтрашнем дне, путешествия, вкусная еда, хорошие манеры, амбиции — в самом деле, за что ему извиняться?

Он залюбовался колечками дыма, которые выпускал изо рта. Нащупывая пепельницу на краю кровати, наткнулся на книгу. «Невыносимая легкость бытия»; в «эротических» местах корешок погнулся. Вот в чем проблема этих девчонок, считающих себя яркими индивидуальностями: все они на одно лицо. Еще одна книга — «Человек, который принял жену за шляпу». Идиот, подумал Декстер, уверенный, что сам никогда не сделает такую ошибку.

Двадцатитрехлетний Декстер Мэйхью знал о своем будущем не больше, чем Эмма Морли. Хоть он и надеялся добиться успеха, стать гордостью своих родителей и спать одновременно более чем с одной женщиной, было не совсем понятно, как всё это совместить. Он мечтал, что о нем напишут в журналах и однажды кто-нибудь где-нибудь проведет ретроспективный анализ его работ, хотя не имел ни малейшего понятия о том, что это будут за работы. Он жаждал экстремальных ощущений, но без осложнений и неприятностей. Ему хотелось жить так, чтобы даже случайно сделанная фотография оказывалась удачной. Его жизнь должна выглядеть удачной, веселой; точно, в ней должно быть много веселья и не больше печали, чем совершенно необходимо.

Эти представления были не слишком похожи на план, и он уже успел наделать ошибок. Вот, к примеру, сегодняшняя ночь наверняка будет иметь последствия: слезы, тягостные телефонные звонки и обвинения. Пожалуй, надо бы сматываться отсюда как можно скорее; приготовившись бежать, он оглядел комнату в поисках своей разбросанной одежды. Но из ванной донесся предупреждающий рокот допотопного бачка, и он торопливо вернул книгу на место, нащупав под кроватью желтую баночку из-под горчицы. Открыв ее, он обнаружил внутри презервативы и жалкие серые останки косячка, похожие на мышиные какашки. Увидев, что маленькая желтая баночка сулит заманчивые перспективы, — не только заняться сексом, но и дунуть, — Декстер снова преисполнился надежды и решил: пожалуй, можно и задержаться.

О книге Дэвида Николса «Один день»

Благородные головорезы

Глава из книги Анны Мурадовой «Кельты анфас и в профиль»

Царь или король был предводителем того сословия, которое Цезарь называет всадниками. Всадники, благородные воины… Нет-нет, только не надо себе представлять рыцаря без страха и упрека, да еще на белом коне! В предыдущих главах мы убедились в том, что жизнь древних кельтов была простой и довольно жестокой. А уж представителей более сурового класса, чем воины, придумать сложно. Нас может слегка сбить с толку слово «аристократия», которое часто применяют в книгах по древней истории по отношению к галльской знати, — вернее современное понимание этого слова. Аристократическая осанка, аристократические манеры… Все это совершенно не из той оперы.

Попробуем себе представить, что это такое — быть воином в древнем кельтском обществе? Понятно, что с точки зрения истории это будет, как обычно, некое не совсем точное обобщение.

Цезарь называет знатных воинов всадниками, так как они сражались верхом. Галлы не использовали боевые колесницы, в отличие от бриттов и ирландцев. Разумеется, хороший конь стоил дорого, а уж колесница и подавно. Именно поэтому древнеирландская литература изобилует подробными описаниями коней и колесниц. В этом плане древние мужчины ничем не отличались от современных, с упоением обсуждающих дорогие автомобили. Тут напрашивается продолжение в виде разговоров о пиве и футболе, поэтому сразу уточню: пиво у древних кельтов было, а футбола в его современном виде еще не было.

Еще один мужской «пунктик» — это оружие. Разумеется, оно несколько отличалось от эпохи к эпохе и от местности к местности, поэтому давать в этой главе подробное описание всех типов оружия нет смысла (да и главы не хватит). В бою чаще всего использовались копья и мечи, а защищались воины щитами. Археологи находят захоронения знатных воинов, отправленных в путешествие по иному миру во всеоружии и в полном торжественном облачении. Раскопки гораздо красноречивее (и точнее!), чем произведения античных авторов рассказывают нам о том, как же выглядели аристократы гальштатского и латенского периодов.

В гальштатских погребениях археологи обнаруживают повозки, длинные мечи, которые были в употреблении до VI века до н. э., а после сменились изящными короткими мечами, более напоминающими кинжалы. Специалисты считают, что такие короткие мечи-кинжалы, как правило, богато украшенные, были скорее показателем высокого общественного положения, дорогой игрушкой, чем настоящим боевым оружием. Вообще, судя по всему, знатные кельты эпохи гальштата любили похвастаться своим благосостоянием не только в этом, но и в ином мире. В восточных Альпах, где совершенно невозможно было использовать колесницы на крутых горных тропах, в захоронении одного богача-соледобытчика археологи обнаружили 10-сантиметровую колесницу из свинца. Чтоб на том свете знали, с кем дело имеют… Остатки настоящих колесниц, которые находят в погребениях, украшены не хуже ножей и мечей: на оси прикрепляли металлические кольца, издававшие при движении мелодичный звон. На одной из таких колесниц было аж 48 звенящих колечек!

Погребения латенской эпохи рассказывают нам о воинах, чьи тела в бою защищали панцири из материи или кожи и прикрывали щиты, обитые железом, а сражались эти воины с помощью копий и железных мечей с богато украшенными ножнами. Впрочем, украшением оружия латенские знатные воины не ограничивались. В те времена кольца, браслеты и прочие нательные ювелирные изделия не считались исключительно дамскими игрушками.

Руки знатных воинов украшали бронзовые и золотые кольца, браслеты; плащи застегивались при помощи богато украшенных фибул. «Визитной карточкой» аристократа латенской эпохи принято считать торквес — украшение, которое у славян именовалось шейной гривной. Это незамкнутый обруч с шариками на обоих концах, чаще всего сделанный из золота, носили на шее. Обруч часто был не прямой, а витой, а шарики украшались различными орнаментами или делались в виде голов животных или людей. Тут можно сказать одно — фантазия ювелиров и их заказчиков не знала пределов. И археологам, раскапывающим очередное захоронение, остается только восхищаться древними мастерами, которых иначе как художниками не назовешь.

Но, разумеется, для представителей воинской знати украшения были в первую очередь не произведениями искусства, а показателями принадлежности к высшим слоям общества, или, по-простому говоря, признаками собственной крутости.

Вообще если говорить о нравах кельтских воинов хочется употреблять самые простые и хлесткие выражения, поскольку нравы в воинской среде царили отнюдь не утонченные. И если судить по древнеирландской литературе, главным вопросом для воинов было выяснение того, кто из них самый геройский герой. В те далекие времена героизм заключался не в спасении детей из горящих домов и не в принесении себя в жертву родной стране, а в убиении врагов и отрезании их голов, угоне скота и прочих действиях, которые сейчас мы назвали бы преступными. Поводом похвастаться такими подвигами и выяснить, кто же всех смелее и удачливее, служили застолья: самый большой и самый лакомый кусок за столом доставался тому, кто оказывался самым сильным и смелым среди присутствующих. Легко представить себе, сколько находилось желающих признать себя самым-самым… Нередко пиры заканчивались драками. Самый известный рассказ о такой неудачной дележке — это ирландская сага «Повесть о кабане Мак-Дато», которую обычно читают все студенты, изучающие древнеирландский язык. Начинается она с того, что в доме у человека, прозванного Мак-Дато, начитается пир, на который собираются самые известные воины. Перед ними оказывается зажаренная туша кабана…

— Добрый кабан, — сказал Конхобар.

— Поистине добрый, — сказал Айлиль. — Но кто будет его делить, о Конхобар?

— Чего проще! — воскликнул Брикрен, сын Карбада, со своего верхнего ложа. — Раз здесь собрались славнейшие воины Ирландии, то, конечно, каждый должен получить долю по своим подвигам и победам. Ведь каждый нанес уж не один удар кому-нибудь по носу.

— Пусть будет так, — сказал Айлиль.

— Прекрасно, — сказал Конхобар. — Тут у нас немало молодцов, погулявших на рубеже.

— Нынче вечером они тебе очень пригодятся, о Конхобар! — воскликнул Сенлайх Арад из тростниковой заросли Конолад, что в Коннахте. — Не раз оставляли они в моих руках жирных коров, когда я угонял их скот на дороге в тростники Дедаха.

— Ты оставил у нас быка пожирнее, — отвечали ему улады, — своего брата Круахнена, сына Руадлома, с холмов Кополада.

— Лучше того было, — сказал Лугайд, сын Курои, — когда вы оставили в руках у Эхбела, сына Дедада, в Темре Тростниковой, вашего Лота Великого, сына Фергуса, сына Лете.

— А что, если я напомню вам, как убил я Копганкнеса, сына Дедада, сняв с него голову?

Долго бесчестили они так друг друга, пока из всех мужей Ирландии не выдвинулся один, Кет, сын Матаха из Коннахта. Он поднял свое оружие выше всех других. Взяв в руку нож, он подсел к кабану.

В переводе Александра Александровича Смирнова, знаменитого русского литературоведа и одного из первых исследователей кельтских языков в России, воины выражаются весьма интеллигентно. Ирландский текст несколько проще. Впрочем, можете себе представить, как именно шел разговор, если спор продолжился следующим образом:

— Эй, отойди от кабана! — воскликнул Конал.

— А у тебя какое право на него? — спросил Кет.

— У тебя есть право вызвать меня на поединок, — сказал Конал. — Я готов сразиться с тобой, Кет! Клянусь клятвой моего народа, с тех пор, как я взял копье в свою руку, не проходило дня, чтобы я не убил хоть одного из коннахтов, не проходило ночи, чтобы я не сделал набега на землю их, и ни разу не спал я, не подложив под колено головы коннахта.

— Это правда, — сказал Кет. — Ты лучший боец, чем я. Будь Анлуан здесь, он вызвал бы тебя на единоборство. Жаль, что его нет в доме.

— Он здесь, вот он! — воскликнул Конал, вынимая голову Анлуана из-за своего пояса. И он метнул ее в грудь Кета с такой силой, что у того кровь хлынула горлом. Отступил Кет от кабана, и Конал занял его место.

— Пусть поспорят теперь со мной! — воскликнул он.

Ни один из воинов Коннахта не дерзнул выступить против него. Но улады сомкнули вокруг него щиты наподобие большой бочки, ибо у плохих людей в этом доме был скверный обычай тайком поражать в спину.

Конал принялся делить кабана. Но прежде всего он сам впился зубами в его хвост. Девять человек нужно было, чтобы поднять этот хвост; и, однако же, Конал быстро съел его весь без остатка.

Коннахтам при дележе Конал дал лишь две передние ноги. Мала показалась им эта доля. Они вскочили с мест, улады тоже, и все набросились друг на друга. Началось такое побоище, что груда трупов посреди дома достигла высоты стен. Ручьи крови хлынули через порог.

Затем вся толпа ринулась наружу. С великим криком стали они там резаться. Поток крови, лившейся во дворе, мог бы привести в движение мельницу. Все избивали друг друга. Фергус вырвал дуб, росший посреди двора, вместе с корнями, и вымел им врагов за ограду двора.

Побоище продолжалось за воротами.

Даже если допустить некоторое художественное преувеличение, можно представить себе, что примерно так оно и бывало на самом деле: дележка, драка… А зажаренный кабан остывал… И благородные воины в богатых одеждах и золотых украшениях вели себя примерно так же, как современные мальчишки-пятиклассники. Только учителя, который бы мог на них прикрикнуть и вызвать в школу родителей, рядом не было.

Впрочем, я слишком упрощаю: нельзя сводить действия древних воинов к одной необузданной агрессии и желанию заявить во всеуслышание «Я тут самый сильный!». И если герои ирландских саг то в одной истории, то в другой произносят слова типа: «не было и ночи, чтобы я не спал, подложив под колено голову убитого врага», дело не в дикой кровожадности. Отрубленная голова (предпочтительно вражеская) у кельтских воинов от Галлии до Ирландии считалась вместилищем силы убиенного. Считалось даже, что отрубленная голова какое-то время может жить собственной жизнью. В древней Ирландии воины носили головы врагов на поясах — чем их больше, тем больше почтения победителю.

В южной Галлии, в местечке Рокпетрюз археологи обнаружили храм с колонами. В колоннах имелись особые ниши, где хранились человеческие черепа. Наверное, когда-то неизвестные нам воины приносили сюда головы врагов и посвящали богам. Хотя, как и в Ирландии, многие здесь не расставались с жутковатыми на наш современный взгляд трофеями. О том, как с этими головами обычно обращались в Галлии, рассказывает Диодор Сицилийский: по его словам головы наиболее сильных врагов галлы бальзамировали кедровым маслом, а потом укладывали в ларцы, чтобы при случае похвастаться гостям — вот какого врага победил я сам, или мой отец, или кто-то еще из родственников.

Да что там античные авторы — даже сказки современных кельтских народов делают отрубленные головы действующими лицами повествования. До сих пор помню, какое впечатление произвела на меня в юности бретонская легенда «Собака мертвой головы», которую я прочитала мрачной непогожей ночью под завывание океанского ветра: в ней злой брат убил доброго брата, отрубив ему голову. Это голова потом зажила свой жуткой жизнью, и так и бродила по окрестностям кладбища, пока не встретила злого брата… И ничем хорошим встреча не кончилась. Эта легенда была записана в самом начале двадцатого века. Так что отрубленные головы действительно оказались весьма живучими: в народной памяти они просуществовали примерно два тысячелетия. Охоту за головами в Галлии запретили римляне, как только завоевали галлов — уже в I веке до н. э. этот обычай считался диким и жестоким.

В Ирландии, возможно, он продержался дольше. При этом ирландские саги описывают особый, не совсем понятный нам, современным читателям ритуал. Рассказывается, как знаменитый воин по имени Коналл Кернах из Улада сражался с противником по имени Мес Гегра. Понимая, что битва проиграна, Мес Гегра решил покориться врагу достойно:

— Добро же, о Коналл, — сказал он, — Знаю, ты не уйдешь, пока не возьмешь с собой мою голову. И положи мою голову на свою голову, а мою честь — на свою честь.

Конал сделал не совсем так: отрубил противнику голову и положил ее на камень у брода. Из шеи вытекла капля крови, каким-то образом попала в верхнюю часть стоячего камня (эту верхнюю часть в ирландском тексте тоже называют головой). Верхушка камня от этой капли крови отвалилась и упала в реку, а сам Коналл почему-то стал косым. Видимо, коварный Мес Гегра рассчитывал уже после собственной смерти с помощью отрубленной головы нанести вред противнику. Что было бы, если бы Коналл водрузил голову врага на свою собственную — неизвестно. Но понятно, что хорошего было бы мало. Вообще в этом описании много неясности. Наверное, в то время когда обычай присвоения чести врага через его отрубленную голову был жив или, по крайней мере, не до конца забыт, пояснений к рассказу не требовалось.

Но мы можем догадаться, что голова считалась вместилищем ценных для воина качеств, которые победитель мог присвоить себе с помощью каких-то ритуальных действий. Видимо, именно это должен был проделать Коналл. Впрочем, разрушение камня его не испугало, и он приложил голову врага (вероятно, уже безопасную) к своему затылку, после чего его косоглазие излечилось. Именно так — в виде двух голов, соприкасающихся затылками, изображался двуликий бог в уже упомянутом галльском храме в Рокпетрюз. Видимо, это как-то связано с ирландским ритуалом, но как именно — остается только догадываться.

После этого Коналл-победитель увел с собой вдову Мес Гегры, так как, по всей видимости, жена побежденного тоже переходила в собственность победителя (это как-то плохо стыкуется со свободой женщины в кельтском обществе, но как я уже говорила — одно дело законы, одинаковые для всех, и совсем другое — оказаться один на один с воображенным убийцей, который размахивает перед твоим носом свежеотрубленной головой мужа). Голову Мес Гегры целиком сохранять он не стал, а приказал вынуть из нее мозг, порубить мечом и смешать с известью, после чего слепить из этого «теста» шар. Подобные шары-трофеи жители Улада хранили на вершине кургана.

Были и другие способы «компактного» хранения трофеев: воины отрезали вражеские языки. Правда, такие трофеи нередко показывались поддельными: средневековые ирландские авторы утверждают, что воинам случалось прихвастнуть количеством убитых врагов и они предъявляли не только человеческие языки, но и языки четвероногих животных.

По мнению историка Григория Бондаренко, постоянные битвы и поединки в ирландских сагах — не преувеличение. Не только знатные воины, но и практически все свободные мужчины Ирландии постоянно воевали между собой: «Среди кельтов древности на континенте и на Британских островах, — пишет он, — война и насилие были практически нормой повседневной жизни, причем для свободного мужчины участие в войне было делом чести и престижа. Свидетельством подобной почти постоянной войны в Ирландии могут служить анналы, согласно которым год не проходил без столкновений войск враждующих королей и коалиций». Если добавить к этому стихийно возникающие стычки как принято сейчас говорить «на бытовой почве», например из-за лучшего куска на пиру, неосторожного слова в чей-то адрес или намеренного оскорбления, то получается, что получается, что все мужчины постоянно друг с другом дрались. Но дрались не просто так, а с соблюдением массы воинских ритуалов.

Насилие царило не только на земле, но и на воде. Ирландское море и Гебридские острова находились в руках ирландских морских разбойников, которые хозяйничали там до появления викингов. Именно они в свое время похитили святого Патрика, если помните. Пираты носились по водным просторам на лодках, называемых «курах». Делали эти курахи так: деревянный каркас обтягивали дублеными бычьими кожами, а швы между кожами замазывали коровьим жиром. Посередине обтянутой кожей снаружи и изнутри лодки устанавливали мачту с парусом. Курахи были легкими, но прочными за счет гибкости. Конструкция оказалась настолько удачной, что их использовали на западном побережье Ирландии аж до ХХ века. А в 1976 году известный путешественник Тим Северин построил такую лодку, чтобы повторить плавание Святого Брендана, который по преданию, доплыл на курахе аж до Америки.

Можно представить себе, каким быстрым и надежным казалось это средство передвижения веке в пятом, когда ирландские пираты наводили ужас на жителей побережья, появляясь из-за горизонта на своих маленьких (иногда всего из одной бычьей шкуры) лодочках. Известный бриттский автор святой Гильда стал свидетелем набегов ирландских и пиктских пиратов на римскую Британию.

«Мерзейшие банды скоттов (то есть ирландцев. — А.М.) и пиктов, нравами отчасти разные, но согласные в одной и той же жажде пролития крови колодники, более покрывающие волосами лицо, чем постыдные и к постыдным близкие части тела — одеждой» — так описывает внешность пиратов святой. Вид разбойников для человека, воспитанного в духе римской культуры, хорошо знавшего произведения Вергилия, Овидия и таких церковных авторов как Кассиан и Иероним, был мало того, что диким, так вдобавок и оскорбительным.

Однако привычка воевать совсем раздетыми или почти не одетыми происходила не от крайней бедности пиратов, а от древней воинской традиции. Еще греческий автор Полибий за много веков до Гильды рассказывал о наемниках в войсках кельтов, которые не стригли волос, не брили бород и сражались обнаженными. По всей видимости, отсутствие одежды и доспехов должно было устрашить врага — мол, не боимся мы вас настолько, что даже тело не прикрываем. А может быть, этот странный воинский обычай объяснялся каким-то иным образом, и нагота носила некий не совсем понятный современным людям священный смысл.

Но домысливать и пытаться объяснить этот обычай я с вашего позволения не стану. И поскольку читательницы, возможно, представят себе длинноволосых полуобнаженных красавцев, точь-в-точь как на рекламных картинках в гламурных журналах, играющих мускулами и щеголяющими легкой богемной небритостью, на всякий случай предупрежу: нигде ни разу эти воины прекрасными не названы… Да, и еще: нигде не написано про то, как обнаженные воины сражали наповал своей красотой кельтских женщин-воительниц. Поэтому развивать столь волнующую тему, увы, не будем.

Вернемся к разбойникам.

Разбой во всех его проявлениях — будь то морские набеги или угон скота считался достойным делом для мужчины. Молодые неженатые юноши объединялись в группировки, которые в современном обществе назвали бы преступными. Эти (да простят меня историки!) бандформирования обитали отдельно от чуть более спокойного ядра общества, вдалеке от жилья. Юноши занимались охотой и грабежами и жили себе в лесах и на пустошах вне закона и в свое удовольствие. В Ирландии их называли фениями (fian). В средневековой ирландской литературе фении всячески порицаются и считаются пережитком языческого прошлого. Вполне вероятно, что дело тут не в том, что фении творили разбой (кто его так или иначе в то время не творил?), а в особых ритуалах, которые объединяли разбойников, — во все века мужские братства, включая современные молодежные группировки, выбирают свою манеру одеваться, свои знаки отличия и так далее. Из ирландских текстов не всегда понятно, чем отличались разбойники от обычных людей, но упоминания об особой стрижке и татуировках фениев позволяют нам получить некие нечеткие «штрихи к портрету».

Кто же подавался в разбойники? Как правило, выходцы из благородных семей, не получившие наследства, то бишь безземельные и не обремененные семейными узами. Среди них встречались даже сыновья королей. По всей видимости, королям не приходилось краснеть за таких сыновей. В конце концов, сам короли занимались ровно тем, же, но в других масштабах…

Такой образ жизни фении вели до того самого момента, когда отец или другой родственник умрет и оставит им наследство. Поскольку благородные родители фениев проводили изрядную часть времени в битвах и поединках, ждать наследства приходилось не так уж долго: годам к двадцати у большинства уже появлялась возможность вступить во владение имуществом и оставить уже поднадоевший разбой. С получением наследства бандит становился добропорядочным землевладельцем, остепенившись, женился, но… мы-то уже знаем, что порядочный человек в любой момент был готов устроить побоище из-за куска свинины.

Позже, в XVIII и XIX веках в Западной Европе стали идеализировать Средневековье, и образ разбойника, в том числе и фения, превратился в эдакую романтическую картинку — благородный, бесстрашный, вольный, независимый, конечно же, в чем-то наивный, но справедливый… Но честно говоря, не думаю, чтобы писатели или читатели эпохи романтизма испытали бы большую радость, попадись они настоящим фениям на большой дороге…

Возникает вопрос — почему же вольные и независимые воины грабили и убивали направо и налево безнаказанно? Куда смотрели власти? А властям наличие таких разбойников, то есть, простите, бесстрашных героев, было выгодно. Некоторые из фениев, по всей видимости, имевшие самый высокий статус, могли состоять на службе у короля. Есть упоминания о том, что фении охраняли королевские покои, а также заступались за женщин, которым не выплатили причитающиеся по закону деньги (например, выкуп за невесту). Историки предполагают, что фении могли быть своеобразными «полицейскими отрядами» при королях.

О воинском сословии можно рассказывать еще долго: практически в любой ирландской саге речь идет о военных действиях и стычках отдельных героев, а античные авторы наперебой рассказывают о том, насколько воинственными были древние галлы, бритты и другие братские народы. Если представить, какой была повседневная жизнь в обществе, где постоянно кто-то с кем-то воевал, за кого-то мстил, сводил счеты, становится немного не по себе: ни дать ни взять постоянные разборки криминальных группировок, совсем как в лихие девяностые. Но прежде чем проводить параллели с современными событиями, неплохо бы представить себе, что древние кельтские (и не только кельтские, кстати) воины воспринимали войну не как убиение себе подобных ради собственного самоутверждения, а как выполнение священных ритуалов и обретение славы немеркнущей. Героическая жизнь и героическая смерть воина на поле битвы обеспечивала ему бессмертие. А ради этого, по тогдашним представлениям, стоило постоянно и рисковать жизнью и убивать противников, даже если в их числе по роковому стечению обстоятельств окажутся друзья и родственники. Одним из самых пронзительных эпизодов в древнеирландской литературе считается повесть о битве двух героев, двух названных братьев, Кухулина и Фер Диада. Перед поединком они вспоминают, как вместе учились премудростям боевого искусства, которое вынуждены обратить один против другого. Их битва у брода было долгой и изнурительной — несколько дней никто не мог победить.

В конце концов победителем стал Кухулин, но вместо того, чтобы, как обычно, радоваться победе, он принялся ее горько оплакивать:

Все было игрой, забавой для нас,

Пока не столкнул нас проклятый брод.

Одному и тому же обучались мы.

Чем этот владел, владел и тот.

Нас воспитала приемная мать,

Чье имя превыше всего для нас!

<…>

Все было игрой, забавой для нас,

Пока не столкнул нас проклятый брод!

Казалось, что брат не познает невзгод,

Покуда Судный день не придет!

Вчера Фер Диад, как гора, был — и вот

В тень превратил его битвы исход.

Перевод Сергея Шкунаева.

И хотя нужно делать скидку на то, что ирландские саги (или как правильнее их называть — повести) были записаны уже после принятие христианства и нового осмысления таких понятий, как ценность человеческой жизни, не нужно сбрасывать со счетов наличие у суровых и порой жестоких воинов обыкновенных человеческих чувств и привязанностей.

О книге Анны Мурадовой «Кельты анфас и в профиль»

Альберт Шпеер. Шпандау: Тайный дневник

Отрывок из книги

20 октября 1948 года. В самом начале третьего года до нас дошли слухи, которые упорно расползались с начала нашего заключения. Все началось с сообщения, которое передала моей жене фрау фон Макенсен, дочь Нейрата. Жена переправила мне письмо, датированное 10 октября, по нашему тайному каналу: «Возможно, вы уже знаете, но на всякий случай сообщаю, что наши заключенные уже не в Шпандау. В течение последнего месяца они, по всей видимости, находятся в доме на боковой улочке, выходящей на Курфюрстендамм. Это вилла с зарешеченными окнами, которую охраняют английские солдаты. Я получила это известие из четырех разных источников, а сегодня один господин из Нюрнберга подтвердил его подлинность. Другие сведения о том, что вчера их вывезли на самолете, в настоящее время явно не соответствуют действительности».

Эти слухи вызвали среди нас всевозможные предположения.

<…>

3 ноября 1948 года. Мы отрезаны от внешнего мира. Никаких газет или журналов. Даже исторические книги нам разрешают читать, только если в них описываются события до Первой мировой войны. Охранникам строго запрещено рассказывать нам о политическом положении. В соответствии с правилами, они не имеют права говорить с нами о нашем прошлом или упоминать наши приговоры. Однако мы более или менее в курсе происходящего. Только что я с помощью небольшой уловки выяснил, что Трумэн вчера победил на выборах в Соединенных Штатах. Я вскользь бросил шотландцу Томасу Летхэму, начальнику охраны с розовым, как у младенца, лицом: «Значит, Трумэна все-таки переизбрали!» Он в изумлении посмотрел на меня: «Как вы узнали? Кто рассказал?» Вот так я и узнал.

На Рождество попросил у семьи два ярких крестьянских платка и альбом для рисования.

<…>

7 декабря 1948 года. Неделю назад нас осматривала американская медицинская комиссия, и потом нам повысили продовольственную норму. Теперь нам дают супы со сметаной, чтобы наши организмы привыкли к более питательной пище.

Меня опять наказали за нарушение правил: на неделю лишили чтения. Это пошло мне на пользу: я острее прочувствовал мир «Дон Кихота». Но не следует сражаться с ветряными мельницами в тюрьме. На мой взгляд, интонация моих записей в целом стала более спокойной и уравновешенной. Вопросы вины, ответственности и наказания, все эти самооправдания и самообвинения отошли на задний план. Часть срока уже прошла. Пока я был поглощен эпохой Возрождения, я ни разу не вспомнил о войне, вооружениях и преступлениях. Вместе с тем
растет ощущение, что Шпандау — своего рода дом. Это тоже вызывает тревогу.

28 декабря 1948 года. Три недели ничего не писал. Но сегодня кое-какое известие выбило меня из колеи. Моя жена прислала мне копию письма от миссис Альфред А. Кнопф, написанного 28 октября. Жена известного американского издателя, опубликовавшего произведения Томаса Манна в Соединенных Штатах, хотела бы издать мои мемуары. «Я понимаю, — пишет она, — что в настоящее время трудно многого ожидать от Альберта Шпеера, и возможности, о которых мы говорили, представляются еще более туманными, чем прежде. Я по-прежнему заинтересована, но если нам придется ждать слишком долго, материал, возможно, утратит свою актуальность».

Находясь в изоляции, я полностью утратил чувство, что еще могу чем-то заинтересовать мир. Все шло своим чередом — и вдруг этот неожиданный сбой. Это меня раздражает, но в то же время приводит в волнение. Несколько недель я провел в задумчивости и теперь снова хочу вернуться к своему прошлому. Если я все осмыслю и запишу, у меня будет материал для большой книги о Гитлере, о которой я думаю все чаще. Сейчас я помню мельчайшие подробности и с легкостью могу воспроизвести многие разговоры почти дословно. События все еще свежи в памяти, и мысли о тех годах обострили мое восприятие. В Нюрнберге мне удалось сделать первые черновые записи по Гитлеру; их уже просмотрели и отредактировали. В Шпандау я должен отправлять свои заметки по тайному каналу, какими бы сырыми они не были. Дома накопится огромная кипа записей; потом я их систематизирую и использую в качестве основы для книги.

3 января 1949 года. По некоторым намекам мы поняли, что альянс между Западом и Востоком развалился. Конфликт привел к разногласиям по поводу подъездных путей к Берлину. Теперь, говорят, в Берлине объявили блокаду. И правда: днем и ночью над нами с шумом пролетают транспортные самолеты. В саду мы обсуждаем, какие последствия все этом может иметь для нас. Постепенно мы приходим к мысли, что в случае окончательного разрыва между Западом и Востоком заключенных вернут тем странам, которые их захватили. Следовательно, меня отправят к британцам. Обнадеживающая перспектива.

Сегодня вместе с Функом стирали белье в ванной комнате. Помещение наполняется паром; по стенам стекают капли воды. Мы постоянно двигаемся, чтобы не замерзнуть, наши деревянные башмаки стучат по каменному полу. Лонг, британский охранник, выходит в коридор. В последнее время Функ любит поговорить о коррупции в Третьем рейхе. Он рассказывает мне о нескольких грузовых вагонах с женскими чулками и нижним бельем, которые Геринг отправил из Италии вместе с военными поездами летом 1942 года для продажи на черном рынке. К товарам прилагался обычный прейскурант, так что было понятно, каких огромных прибылей можно ожидать. Я смутно припоминаю эту историю. Однажды Мильх сердито сообщил мне, что генералу военно-воздушных сил Лёрцеру поручили организовать оптовую продажу на черном рынке. Лёрцер был близким другом Геринга со времен Первой мировой войны. Как и Геринг, он был летчиком-истребителем и получил орден «Pour le Merite», высшую военную награду Пруссии до конца Первой мирвой войны. Пилли Кёрнер, второй секретарь Геринга и его заместитель по вопросам четырехлетнего плана, тоже принимал участие в этих делах. Самое смешное, что привозили, в основном, товары, которые Германия должна была поставлять своему итальянскому союзнику по экспортным соглашениям. Их задерживали и отправляли назад сразу после переезда через перевал Бреннер. Функ говорил с возрастающим возмущением, потом выпрямился и воскликнул: «Какая мерзость!» Продолжая стирку, я возразил, что ему как министру экономики следовало вмешаться и доложить об этих махинациях Гитлеру.

— О чем вы говорите? — ответил он. — Я даже не знал, где они останавливались. К тому же, у Гиммлера наверняка было досье на меня.

В речи перед гауляйтерами осенью 1943-го я сам предупреждал, что впредь мы будем проверять сомнительные экспортные и импортные сделки. Этой речью я вызвал к себе неприязнь, а торговля на черном рынке ничуть не сократилась. Сегодня мне иногда кажется, что Гитлер сознательно терпел коррупцию или даже умышленно способствовал ее процветанию. Это привязывало к нему коррупционеров — разве не каждый монарх пытается укрепить свою власть, приближая к себе фаворитов? К тому же коррупция отвечала его представлению о том, что власть имущие вправе завладевать материальными благами. Авторитету, по его мнению, необходимо и внешнее проявление; на простого человека производит впечатление только наглядная демонстрация. Ему нравилось, что его тираны живут в замках и дворцах; он определенно хотел, чтобы они кичились своим богатством. Мое сопротивление этому лишь подтверждает мою наивность. Ни Функ, ни я не способны охватить умом то коварство, которое лежало в основе гитлеровской тактики власти.

10 января 1949 года. За последние два месяца английского и американского управления я набрал почти семь килограмм. Немецкая поговорка «За решеткой даже мёд кажется горьким» ко мне не относится. К счастью, во время русского месяца всегда наступает фаза аскетизма. Я имею в виду не только продовольствие; скудная пища также меняет смысл жизни человека. Как ни странно, мне кажется, что период русского управления благотворно действует на мой ум. Монашеские ордены, безусловно, понимали связь между лишениями и стимуляцией интеллекта.

<…>

25 февраля 1949 года. Сегодня идет дождь. В одиннадцать часов — время прогулки — Гесс начинает стонать. Все идут на улицу, но он остается в постели. Стоукс приказывает: «Номер семь! Выходите на прогулку!» Мы с любопытством стоим в коридоре и слушаем их затянувшийся спор. «Седьмой, вас посадят в карцер. Немедленно выходите!» Пожав плечами, Гесс встает и без возражений идет в карцер, в котором из мебели есть только стул и стол.

3 марта 1949 года. Сегодня я задался вопросом, был ли способен человек, которому я служил, которого, безусловно, уважал долгие годы, на такие искренние чувства как дружба, благодарность, верность. Иногда я сомневаюсь в его чувствах к Еве Браун; его старые соратники говорили, что он по-настоящему любил Гели Раубаль. Что касается мужчин, он, казалось, был искренне привязан ко мне, своему шоферу Шреку, чей портрет висел в его кабинете рядом с фотографией матери. На ум приходит еще только один человек — Муссолини. Я считаю, что между ними существовало нечто вроде дружбы, причем даже больше со стороны Гитлера. Да, в конце войны Гитлер хотел отобрать у Муссолини северные провинции. Но это скорее говорило о его недовольстве военными действиями союзника и было связано с волной ненависти и мстительности, направленной против примкнувших к лагерю Бадольо итальянцев, которые перешли на сторону врага.

Однако все эти годы до разрыва они были близкими друзьями; и если бы меня попросили назвать человека, к которому Гитлер испытывал искреннюю привязанность, я бы обязательно упомянул Муссолини. Но недавно я вспомнил день зарождения их дружбы. В сентябре 1937-го Муссолини приехал в Берлин. Они с Гитлером ехали по Восточно-Западной оси, которую Бенно фон Арендт превратил в триумфальную аллею, поставив несколько сотен пилонов из белого картона. Гитлер был в восторге и решил когда-нибудь заказать выполнение пилонов в камне. В Майфельде Гитлер и Муссолини, бок о бок, выступили перед многотысячной толпой. Вечером, когда Муссолини уехал после роскошного банкета в рейхсканцелярии, Гитлер выглядел крайне довольным. По его словам, он произвел столь сильное впечатление на дуче, что Италия теперь навсегда привязана к Германии. Потом мы еще несколько часов провели в более узком кругу. Гитлер снова восхищался аристократическим профилем Муссолини, и тут слово взял Геббельс. Он заявил, что с ним, безусловно, согласятся все присутствующие, если он отметит огромную разницу между дуче и фюрером. В конце концов у фюрера абсолютно другой тип личности. В Италии Муссолини, возможно, представляет собой нечто особенное, этакий римлянин среди простых итальянцев, как иногда отмечал фюрер; но здесь, в Берлине, он всего-навсего итальянец среди немцев. Во всяком случае ему, Геббельсу, дуче порой казался опереточным героем.

Сначала эта тирада, похоже, вызвала у Гитлера противоречивые чувства. С одной стороны, унизили его нового друга, но в то же время он чувствовал себя польщенным. Когда Геббельс добавил несколько точных замечаний, Гитлер принялся имитировать некоторые позы Муссолини, поразившие его своей странностью: выпяченный подбородок, упертая в бедро правая рука, стойка с широко расставленными ногами. Зрители вежливо смеялись, и он выпалил несколько итальянских или итальянских по звучанию слов, вроде патриа, викториа, макарони, беллецца, бельканто, телеграфико и баста. Его представление всех рассмешило.

Снова став серьезным, Гитлер с гордостью рассказал, как во время визита Муссолини в Мюнхен привил ему любовь к новой немецкой архитектуре. Тогда он прочитал дуче лекцию по современной архитектуре, и теперь тот убежден, что проекты его официального архитектора, Пьячентини, — полная чушь. В 1940 году на Всемирной выставке в Риме, заявил Муссолини, он покажет, чему научился в Мюнхене и Берлине.

12 марта 1949 года. Ремонт в камерах завершен. Мы даже получили новые кровати с металлическими пружинами. Первые несколько дней их упругость казалась такой непривычной, что я не мог спать. На длинной стене я приклеил фотографии родителей, жены и наших детей. Рядом висят репродукции головы из бронзы работы Поликлета, наброска дворца на Акрополе, выполненного Шинкелем, ионической капители и классического фриза. Первое, что я вижу, открыв глаза утром, — Эрехтейон на Акрополе.

Сегодня Пиз шепотом рассказал мне, что ходят слухи о переменах в тюремном устройстве. Из-за политических разногласий совместное предприятие с русскими будет ликвидировано. Мне дали час свидания с женой. Но мне бы хотелось перенести его на июнь. Может, к тому времени здесь все будет по-другому.

<…>

16 марта 1949 года. По сравнению с моими нюрнбергскими зданиями, которые своей строгой структурой внесли восточные мотивы в архитектуру, навевали воспоминания об Ассирии или Египте, в берлинских зданиях того же времени я использовал более яркие сочетания и богатые детали. Я решился на экскурс в священные орнаментальные формы и разработал более неожиданные проекты, потому что к тому времени моя архитектура вошла в моду. Я пытался создать новый стиль, чтобы выделиться из толпы подражателей.

В национал-социалистической архитектуре никогда не было идеологии, хотя я все время читаю утверждения об обратном. Единственным требованием были сверхбольшие размеры. Гитлер хотел производить на людей впечатление и в то же время внушать им страх огромными пропорциями. Так он надеялся обеспечить психологическую поддержку своего правления и правления своих преемников. В этом смысле программа была идеологической. Но это никак не влияло на стиль. Такова моя позиция.

18 марта 1949 года. К моему удивлению, советский директор только что вошел в мою камеру. Он осмотрелся вокруг, проверил, все ли в порядке, спросил сухим, но не враждебным тоном «Как дела?», и вышел, не дожидаясь ответа. А я как раз делал записи. Хорошо, что дверь дважды закрывается на ключ и запирается на засов, поэтому сначала раздается лязг замков, и только потом открывается дверь. Я лежу на кровати лицом к двери, согнув ноги в коленях, а на коленях, как на столе, лежит большая книга по архитектуре.

Недавно я разработал новую систему. В случае тревоги я больше не прячу бумаги в карман куртки. Я лежу на кровати с расстегнутой верхней пуговицей на штанах; одно движение под прикрытием книги, и письмо исчезает в кальсонах. Там же я держу резервный запас бумаги и письма, на которые надо ответить: нижнее белье стало моим письменным столом! Бинтами, которые я использую, когда у меня опухает нога, я обматываю штанины кальсон, чтобы заметки или письма не выпали при ходьбе. Мой любимый тайник — в сгибе колена, поскольку бумага не выпирает из-под брюк, когда я работаю.

26 марта 1949 года. Очень горько, что я не могу присутствовать на конфирмации моего сына Альберта. У нас были хорошие отношения, но когда я возвращался домой в Берлин-Шляхтензее после долгого рабочего дня, как правило, очень поздно, меня ждала только жена. Дети к тому времени давно спали. Часто я не видел их целыми неделями. Во время войны должность министра вооружений отнимала столько времени, что они росли практически без отца. Я был всего лишь человеком, который изредка забегал домой и приносил сласти. Я пытаюсь написать письмо к конфирмации Альберта и понимаю, что мне все труднее говорить с ним. Я больше не могу найти правильный тон. К тому же у нас нет новых общих впечатлений. Детям несомненно становится все труднее сохранять представление о том, какой я человек.

3 мая 1949 года. Пятинедельный перерыв, но не из-за апатии. Я раздобыл рейсшину и угольники и впервые за несколько лет начертил детально проработанный проект. Меня очень радует эта деятельность, а также новый вариант моего дома для среднего класса. Я так увлекся работой, что снова стал делать подробные чертежи фасадов в масштабе. Этот проект получился особенно хорошо — строгий фасад с улицы и немного легкомысленная южная сторона.

13 мая 1949 года. Чудесная весенняя погода. Джон Хокер, который обычно держится отчужденно, рассказал мне, что в Берлине идет подготовка к конференции министров иностранных дел, после которой ожидается снятие блокады с Берлина. Может быть, Хокер хочет развеять упорные слухи о том, что нас переводят в окрестности Гамбурга из-за политических разногласий между союзниками. Другой охранник, всегда веселый американец Донахью, подтвердил информацию Хокера. Значит, ей можно верить; Хокер способен придумать какую-нибудь новость, лишь бы лишить нас надежды.

Небо сегодня словно подкрасили синькой; кажется, можно заглянуть в самую его глубину. Обычно такое небо бывает только в горах. Во всяком случае, я видел только там — поднимаясь на вершину, катаясь на лыжах, или в Оберзальцберге. Лишь в Шпандау я осознал, какая спокойная, какая семейная царила там атмосфера — скорее летняя резиденция преуспевающего промышленника, чем горный замок неприступного фюрера, который с такими мучениями занял положение государственного деятеля и который даже в моей памяти все больше принимает черты исторической абстракции.

Мы непринужденно стояли на террасе, а дамы располагались в плетеных шезлонгах с подушками, обитыми полосатой красно-белой материей. Дамы, как на курорте, подставляли лица солнцу, так как загар был тогда в моде. Облаченная в ливрею обслуга, избранные члены СС из охранного батальона Зеппа Дитриха, с безупречными манерами, которые казались чуть фамильярными, разносила напитки: шампанское, вермут с содовой или фруктовые соки. Рано или поздно появлялся камердинер Гитлера и сообщал, что фюрер выйдет к нам через десять минут; что он отдыхает наверху после долгого совещания. В один из таких дней, когда обед задерживался больше чем на час, я помню невысокого энергичного доктора Отто Дитриха, пресс-секретаря Гитлера; доктора Карла Брандта, врача, который всегда должен был находиться при Гитлере на случай травм или покушения; полковника Шмундта, адъютанта вооруженных сил с невероятно торчащими ушами; адъютанта армии Энгеля, всегда готового пошутить; Вильгельма Брюкнера; и, конечно же, Мартина Бормана, чьи неуклюжие старомодные ухаживания не находили ответа у дам, кроме одной из молоденьких секретарш Гитлера, которая визгливо хихикала. После сообщения о скором появлении Гитлера гул голосов становится тише, взрывы смеха прекращаются. Женщины переходят почти на шепот, продолжая болтать о нарядах и путешествиях. Ева Браун берет с шезлонга кинокамеру; рядом с ней Негус, черный скотч-терьер, названный в честь императора Абиссинии. Она собирается снимать торжественный выход.

Гитлер появляется в цивильном платье, в прекрасно сшитом костюме, хотя и немного вульгарном. Галстук подобран неудачно. Несколько недель назад Ева Браун не раз предлагала выбирать ему подходящий галстук, но он отмахнулся от предложения. Несмотря на хорошую погоду, на нем велюровая шляпа с широкими полями — чуть шире, чем предусмотрено модой, потому что он легко обгорает на солнце. Может, ему просто нравится бледность; во всяком случае у него нездоровый цвет лица. Небольшое брюшко придает всему его облику статность и удовлетворенность.

Гитлер дружелюбно приветствует каждого из гостей, спрашивает о детях, личных планах и обстоятельствах.

С момента его появления обстановка изменилась. Все напряжены, явно пытаются произвести хорошее впечатление. Но Гитлер хочет непринужденного общения, которое не будет казаться рабским, а наоборот, позволит людям вести себя естественно и на время забыть о том, что по возвращении в Берлин эти же люди снова будут заискивать и угодничать. Здесь Гитлер старается вести себя весело и доброжелательно, своим поведением побуждая нас расслабиться.

Проходит еще полчаса, прежде чем нас приглашают к столу. Впереди идет Гитлер, за ним следует Борман с Евой Браун. Мы проходим мимо гардеробной. Развеселившись, один из молодых адъютантов примеряет шляпу Гитлера, которую слуга только что отложил в сторону; шляпа слишком велика и сползает ему на уши.

Хотя родственный интерес Гитлера к нам явно был скорее формальностью, чем искренней заботой, в таких случаях он вел себя менее сдержанно и почти никогда не рисовался. Иногда он уверял, что женщины хрипят от возбуждения в его присутствии, но о дамах Оберзальцбурга я этого сказать не могу. Похоже, им приходилось сдерживать себя, чтобы не подшутить над Гитлером. В этом близком окружении он не мог скрыть своих слабостей, хотя и очень старался.

Иногда его попытки соответствовать своему представлению о достоинстве государственного деятеля приводили к забавным результатам — например, когда он обращался к принцам «ваша высочайшая светлость» или с преувеличением изображал галантного рыцаря в присутствии дам. В 1934 году я сопровождал его в Веймар, где он нанес визит вежливости сестре Ницше. На пороге Гитлер отвесил ей немыслимый поклон и вручил огромный букет цветов, который его слуге пришлось сразу же у нее забрать — букет был слишком велик для дамы, и она не могла его удержать. Она явно была смущена. В гостиной Гитлер обратился к ней с церемонной речью, которую я до сих пор вспоминаю с изумлением и улыбкой. «Высокочтимая милостивая госпожа, — начал он, — какое счастье видеть вас в добром здравии в вашем достопочтенном доме. С выражением глубокого и неизменного уважения к вам и вашему достойному брату позвольте по случаю этого визита передать вам скромный дар в виде пристройки к этому дому, столь тесно связанному с великой традицией». Не найдя, что ответить, Элизабет Фёрстер-Ницше предложила нам сесть.

В 1939 году моя мать жила с нашими детьми в Оберзальцберге, пока мы с женой ездили в отпуск. Гитлер часто приглашал ее на обед в узком кругу. Как я потом узнал, Гитлер проникся к ней симпатией и, по всей видимости, выражал свое уважение с той же велеречивостью, что и сестре Ницше. После этих визитов моя мать, никогда не разбиравшаяся в политике, изменила свое мнение о Гитлере и его работниках. «Они все настоящие нувориши. Даже еду подают каким-то невообразимым образом, стол сервирован безвкусно. Гитлер был ужасно мил. Но это мир парвеню!»

14 июня 1949 года. Месяц назад сняли блокаду Берлина, и жена смогла приехать на свидание. Свидание было пыткой, для нее, наверное, даже больше, чем для меня. Под взглядами пяти или шести человек мы не смогли сказать ни одного нормального слова. Тем не менее, это большое событие. По крайней мере, мы в течение часа смотрели друг на друга. Я был очень рад, что она выглядит гораздо лучше. Когда мы виделись в последний раз три года назад перед объявлением приговоров в Нюрнберге, она казалась усталой и измученной. Все эти три года ее изможденное лицо стояло у меня перед глазами и терзало мне душу.

<…>

20 июня 1949 года. Убедившись, что за нами никто не наблюдает, Пиз шепотом сообщил мне, что западные зоны оккупации снова стали независимым государством и получили название «Федеративная Республика». Восточная зона провозгласила себя «Демократической Республикой». Как бы там ни было, через четыре года после падения рейха Германией вновь управляют немцы, а не оккупационные власти.

Под стать обострившемуся политическому конфликту в нашей тюрьме идет гражданская война между Востоком и Западом из-за работы в саду. Русский директор требует убрать несколько клумб с распустившимися цветами. По его словам, цветам не место в тюремном саду; к тому же в правилах они не предусмотрены. Западные державы, жалуется он, постоянно нарушают обязательные соглашения. После долгих переговоров стороны достигают компромисса: цветы мы больше не сажаем, но те, что уже растут в саду, разрешено оставить.

24 июля 1949 года. Русский месяц. Голодное время. По утрам — треть литра густой ячменной похлебки, кофе из цикория, несколько кусков хлеба; днем — жидкий суп, кисловатый на вкус, и такое же количество хлеба; вечером — картофельное пюре, несъедобное мясо, крошечный кусочек масла и опять хлеб. Так продолжается изо дня в день без малейших изменений. Когда я жалуюсь на однообразное питание, охранник говорит мне: «В Москве снаряжали экспедицию на Дальний Восток. Среди разрешенных вещей был граммофон и пятьдесят пластинок. Когда исследователи решили послушать музыку в своей палатке, оказалось, что им прислали пятьдесят экземпляров одной и той же пластинки».

26 июля 1949 года. Сегодня, услышав во дворе обрывок разговора о Гитлере между Дёницем и Ширахом, я внезапно осознал, как холодно я думаю и пишу о нем. Ведь я был рядом с ним больше десяти лет, я обязан ему своей карьерой и славой. Более того, мне было хорошо в его обществе — во всяком случае в мирные годы. Я сознательно или неосознанно закрывал глаза, когда не замечал его неуклюжей напыщенности, плохо подобранных галстуков, огромных букетов — или я сейчас обманываю себя и других, когда постоянно принижаю его даже в собственных глазах? Если не ошибаюсь, за последние несколько месяцев я не упомянул ни одной привлекательной черты его характера; в общем-то, во мне не осталось ни капли верности ему. Это предательство?

27 июля 1949 года. По-прежнему размышляю о своих взаимоотношениях с Гитлером. Тема предательства.

28 июля 1949 года. Не могу разубедить себя; я — предатель. И не только потому, что Гитлер утратил все права на мою преданность; нельзя быть верным чудовищу. Но иногда я задаюсь вопросом: может, во мне сидит какое-то необъяснимое чутье, которое, хочу я того или нет, заставляет меня подчиняться духу времени; словно преобладающее течение тащит меня за собой. Мое чувство вины в Нюрнберге, безусловно, было абсолютно искренним, но жаль, что я не испытывал его в 1942-м. И еще я был бы больше уверен в своих оценках, если бы сегодня — хотя бы в чем-нибудь — был не согласен с духом времени, который сейчас вынес окончательный приговор Гитлеру. Но я и в нем не вижу ничего хорошего; во всяком случае, ничего, что могло бы компенсировать его чудовищные преступления. В свете этих преступлений — что можно считать предательством?

1 августа 1949 года. Дождливое лето с холодными ветрами и грозами, часто льет, как из ведра. Но я все равно загорел. В двенадцать часов русские покинули тюрьму. На сторожевые башни вернулись американские солдаты. Русские автоматы были обычно направлены в нашу сторону, в сад, а оружие американцев нацелено наружу.

На обед давали баранину с вареным картофелем и еще столько разных вкусностей, что я, наверное, полночи не засну. Днем нас взвешивал американский врач. За прошедший месяц каждый заключенный похудел примерно на три килограмма.

Гессу смена меню тоже пошла на пользу. После медосмотра мы вместе сидели на лавочке, греясь на солнце. Я пытался завязать с ним разговор. Поскольку политика — тема щекотливая, и ее обсуждение ни к чему не приведет, а Гесс оживляется, только когда речь заходит о прежних временах, я заговорил о Еве Браун. Я рассказал ему об одном случае, свидетельствующем о чрезвычайной холодности Гитлера. Однажды весной 1939-го Ева Браун, которая иногда изливала мне душу, в смятении поведала, что Гитлер предложил ей оставить его и найти другого мужчину — сказал, что он больше не может быть таким, каким она хочет его видеть. Он говорил напрямик, не пытаясь смягчить свои слова, но, может быть, он на мгновение осознал, на какие жертвы приходится идти девушке, чтобы быть его любовницей. Поначалу Гесс слушал внимательно, но вскоре отмахнулся от моих слов со скучающим видом, и я пошел работать.

11 сентября 1949 года. Минуло еще шесть недель. Месяцы сменяют друг друга. Я где-то прочитал, что скука — единственная мука ада, о которой забыл Данте.

30 сентября 1949 года. Конец третьего года. Сенсационные события нашего лета: сотни воробьев стащили семена подсолнуха. Мы собрали скудный урожай овощей. Но мои цветы радуют глаз; среди них теперь появились люпины дивного розового цвета, выросшие из английских семян. Я опять прочитал дюжины книг — без всякого интереса. Продолжаю учить английский и французский, хотя не вижу в этом никакого смысла. Скоро снова возьмусь за рейсшину и угольники и начну проектировать дом. Все бессмысленно.

О книге Альберта Шпеера «Шпандау: Тайный дневник»

Альберто Васкес-Фигероа. Игуана

Отрывок из романа

Огромный альбатрос с изящными крыльями со светлой каймой величественно кружил на двухсотметровой высоте, медленно паря без единого взмаха, будто его поддерживала в воздухе невидимая сила.

Это было уже третье его путешествие туда и обратно, от экватора к холодным островам Патагонии, по маршруту, проложенному в воздухе миллионами его предков за время смены бесчисленных поколений.

Его внимательное и жадное око высмотрело еще там, в море, с расстояния в дюжины миль повторение вечного чуда — грязные коричневые пятна, начавшие проступать на голубой поверхности самого что ни на есть огромного океана на свете: это стаи каракатиц неожиданно, в неудержимом всплеске жизни рождались неподалеку от острова, который сейчас вырисовывался — черный, дикий и пустынный — под его длинными крыльями.

Здесь был его дом, и он это знал. Родина гигантских альбатросов, место рождения, любви и смерти птицы-повелителя морей, — чайки, олуши, фрегаты, цапли, пеликаны были всего лишь жалким подобием альбатроса, неудачной карикатурой.

Гордый буревестник проделал очередной круг, вновь изучая знакомый склон потрескавшейся лавы. Родившись на подветренной стороне, в спокойной крохотной бухте с белым песком, тот неторопливо поднимался все выше и выше — и умирал на высоких и диких утесах, о которые с ревом разбивались волны наветренной стороны.

Вид склона его насторожил. Несомненно, в его отсутствие прошли дожди, буйно разрослись кактусы и кусты, забрались на скалы и глыбы лавы, с жадностью цепляясь за любой клочок плодородной земли, нанесенной ветром и удобренной пометом миллионов его сородичей, — и в результате образовался неровный и изогнутый, сложный и опасный для посадки участок, уже отмеченный — а он прилетел не в числе последних — телами трех старых самцов, опередивших его в долгом перелете.

Виной всему возраст — он ослабляет рефлексы, к тому же самые старые альбатросы оказываются и самыми тяжелыми, и у них самый большой размах крыльев; это усугубляет опасность, когда они приближаются к земле — вынуждая огибать препятствия во время сумасшедшего приземления на убийственной скорости; в двух метрах от земли наступает такой момент, когда уже не существует никакой возможности вновь взмыть в воздух, и остается либо удачно приземлиться, либо разбиться.

У них, гигантских альбатросов, которым в воздухе нет равных, слишком короткие ноги в соотношении с длиной крыльев и величиной тела. Чтобы взмыть в небо, им нужны утесы, высящиеся с подветренной стороны острова, и оттуда — вперед, навстречу ветру; а вот для приземления требуется широкое пространство без препятствий и крутящихся струй в воздухе, которые могут резко отбросить в сторону, длинная «посадочная полоса», чтобы было, где бежать, замедляясь во время своего безрассудного спуска.

Он проделал последний круг над островом, возвещая звучным гортанным криком, что сейчас бросится в разверстую могилу; пролетел почти над самой головой полуголого человека в выгоревшей шляпе с белыми разводами пота — тот наблюдал за ним, сидя на вершине скалы; удалился в южном направлении над ревущим морем; стрелой, выпущенной из гигантского лука, вернулся обратно — держа клюв прямо, пригнув голову, ощущая свист ветра в слуховых отверстиях, видя, как надвигается мокрая и черная стена, о которую разбились многие из его предшественников, — и пронесся в полутора метрах от ее вершины, увернувшись от одинокого кактуса слева и обогнув красный камень, служивший отметкой начала склона.

Он тотчас же понял, что точка, откуда возвращение было еще возможно, осталась позади, и что сейчас ему предстоит распрощаться с жизнью или же с той несравненной красотой, которой наделила его Природа — длинными, хрупкими и бесценными крыльями с белой каймой…

Это выглядело так, словно он отчаянно, ведомый инстинктом и рефлексами, нырнул в неописуемый вихрь, зигзагами пронесся по лабиринту из веток и камней — и вдруг ощутил под своими слабыми ногами забытую твердь: исполосованную бороздами землю и нагретые камни, по которым он запрыгал короткими комичными прыжками пьяницы и наконец замер на месте, раскинув крылья и словно дивясь собственной отваге и недоумевая, как ему вновь удалось остаться целым и невредимым и добраться до надежного места.

— Браво!

Гоготанье человека и шум, производимый им, когда он с силой стал ударять друг о друга своими верхними конечностями, заставили вновь учащенно забиться сердце птицы, и она почувствовала искушение опять взять разбег к обрыву, чтобы в очередной раз нырнуть в бездну. Но тут мужчина, сочтя спектакль оконченным, лениво поднялся и неторопливо направился в сторону обрывов западной стороны.

— Браво! — громко повторил он, словно с кем-то разговаривая или же наслаждаясь самим звучанием слова. — Эта птичка с пестрыми перьями чертовски хороша. Измерила высоту и проделала каждый маневр с точностью хирурга, отрезающего руку… И ведь закончила полет прямо там, где должна была остановиться. Еще бы метр — и проломила бы себе башку.

Ему нравилось взбираться на скалу перед заходом солнца и загадывать, выживут или погибнут великаны-альбатросы, возвращавшиеся «домой» после долгих странствий. Он завидовал величавой красоте размеренного полета этих птиц и спрашивал себя, что именно они испытывают, окидывая взглядом остров по мере приближения к нему, неудержимо притягиваемые неведомой силой; невидимый гигантский магнит раз в год непреодолимо влек их к себе, как бы далеко отсюда они ни находились.

Ярко-багряное светило, исчезающее за линией горизонта, вот-вот должно было послать миру прощальный луч, после чего очертания предметов начнут расплываться, и ни один альбатрос сегодня уже больше не отважится совершить приземление, отложив его до следующего дня.

Еще десять минут — и с поразительной точностью, ровно в шесть, как происходит в любое время года, на остров внезапно опустится совершенно непроглядная мгла — наступят быстрые экваториальные сумерки; а через двенадцать часов с той же быстротой и точностью солнце вновь появится на востоке — золотое, великолепное, ослепительное.

С наступлением теней мужчина съежился, свернулся клубком на дне глубокой пещеры, закрыл глаза и заснул.

Этот человек никогда не знал, как его на самом деле зовут, где он появился на свет, кто были его родители. Его первые воспоминания были связаны с морем и грязным китобойным судном, впоследствии затонувшим в районе Канар. Когда много времени спустя он попал на другой корабль, он не мог сказать ни кто он такой, ни откуда он родом, и капитану пришла в голову фантазия поменять первоначальное имя Джек, или Джон, на нелепое прозвище Рыжий Оберлус.

Он вырос не торопясь, кривоногий, костлявый и горбатый, почти не зная запаха земли и звука дружеского голоса, и всадил нож в своего первого врага в панамской таверне. Из-за этого ему пришлось, спасаясь бегством, завербоваться на суденышко пьяных пиратов, которое однажды безлунной ночью село на мель вблизи Пуэрто-Рико на входе в санхуанскую гавань.

Весь следующий день пушкари крепости Сан-Фелипе дель Морро забавлялись пальбой по злосчастной посудине, получившей пробоину, пока не разнесли ее в щепки, — а тем временем привлеченные шумом акулы наполняли желудки, когда пьяные пираты, пытаясь спастись от огня бомбард, в отчаянии прыгали в воду.

Вот тогда-то Рыжий Оберлус и понял, чего он вправе ждать от себя самого и от своей способности не поддаваться страху. Забравшись в носовую часть корабля, где вода была ему по грудь, он невозмутимо ожидал очередного залпа огня и взрыва, глубоко убежденный в том, что его не одолеть ни морю, ни пушкам. Затем под покровом темноты проплыл среди акул — они лишь слегка его задели, — выбрался на берег, пересек остров и в Маягуэсе украл шлюпку, на которой обогнул берег Доминиканы, пока не добрался до острова Тортуга, севернее Гаити, где был уже в безопасности.

Там он прикончил одного негра, а спустя несколько месяцев на нижней части его лица начал появляться рыжий волосяной покров. Спутанная и редкая борода сделала еще более заметным отталкивающее, ужасное уродство его свирепой физиономии: женщины при виде него с отвращением отворачивались, а мужчинам, которые были не в состоянии выдержать его взгляд, становилось не по себе.

— Ты смахиваешь на игуану, — дерзнул заметить один швед на борту третьего по счету китобойца Оберлуса. И хотя он ударом ножа обезобразил скандинаву нос, прозвище с тех пор укоренилось среди морской братии. Не было такого судна, порта, борделя или таверны, где его не знали бы как Игуану Оберлуса, самое жуткое страшилище из всех, когда-либо бороздивших океан на всем, что могло передвигаться по воде.

Начиная с того дня, когда чей-то нож в более проворной руке, чем его собственная, оставил ему на память ужасный шрам, задев один глаз, — а глаза были «единственной приличной чертой, коей Господь одарил эдакую образину», — его появление на людях где бы то ни было вызывало столько насмешек и презрения, столько отвращения и ужаса, что однажды, на склоне июльского дня, когда «Старая леди II» загружалась гигантскими черепахами близ пустынного острова Худ из состава Галапагосского архипелага, или Очарованных островов, Игуана Оберлус почувствовал, что он более не в силах терпеть присутствие существ, к которым питает ненависть, и решил остаться там — добровольно обрекая себя на участь потерпевшего кораблекрушение, отшельника без веры — и навеки поселиться по соседству с тюленями, альбатросами и ящерицами.

И вот теперь, четыре года спустя, он мог спокойно обозревать на закате свои владения: каменистый пустынный островок, где не было ни одного дерева, способного отбросить маломальскую тень, ни ручьев и родников; любовное ристалище и шумное гнездилище всех тихоокеанских морских птиц, лежбище тюленей, которые сотнями залегали во всех бухточках, на всех открытых плоских участках берега да вдобавок еще на вершинах утесов, с которых они неожиданно бросались в море, совершая умопомрачительные сальто-мортале.

В сущности, не бог весть какие владения, он это знал, зато, по крайней мере, здесь, на Худе, или Эспаньоле, никто не кричал ему, что он чудовище, исчадие ада, сам Дьявол во плоти.

И это было самое большее из того, чем когда-либо владел Игуана Оберлус.

Сгрудившись и напоминая виноградины в очень плотной грозди, морские игуаны — грязно-черные твари с грозным зубчатым гребнем, проходящим вдоль спины, — толкались, досаждая друг другу и борясь за каждый сантиметр неприглядной каменной глыбы, облизываемой морем; они повиновались нелепому стадному чувству, не поддающемуся никакому логическому объяснению, — ведь всего в пяти метрах виднелась абсолютно пустынная, столь же неуютная глыба, также омываемая морем.

Он никак не мог взять в толк, хотя и наблюдал за морскими игуанами не один год, причину этого безудержного стремления поделить пространство, которое даже не оставалось тем же самым на следующий день. И не понимал, почему ни с того ни с сего с наступлением отлива все без исключения ящерицы, облюбовавшие определенную глыбу, дружно подхватывались и скопом бросались в море — попастись в глубине на полях водорослей, где их неотступно преследовали ненасытные акулы.

Примерно час спустя они так же гурьбой возвращались, и первые наобум выбирали новое место для расположения, которое тотчас же становилось яблоком раздора.

Поведение этих мерзких тварей со стеклянным, ничего не выражающим взглядом светло-зеленых глаз, являющим полную противоположность живости глаз обитающих на земле игуан — одиночек, хитрых, почти домашних созданий с яркой окраской, — казалось верхом глупости.

Он не раз задавался вопросом, отчего так различаются животные, наверняка имевшие общих предков. Почему одни пожелали питаться водорослями под носом у акул, а другие отдали предпочтение колючим кактусам, росшим в глубине острова, или крохотным разноцветным растениям и лишайникам, которые ночная роса пробуждала к жизни то здесь, то там на поверхности бесплодной темной лавы.

Он терпеть не мог несъедобных и тупоголовых морских игуан, и в то же время ему нравилась неуклюжая грация их живущих на земле сородичей, когда те сбегались есть у него с руки, задрав голову и держа хвост торчком; он ценил их мясо — белое и сочное, нежное и ароматное, которое было вкуснее самой аппетитной курятины, приготовленной в ирландской таверне.

Он часто часами напролет наблюдал за теми и другими, ища в них черты собственной физиономии — черты, которые затем вновь разглядывал в лужах, оставленных морем среди скал, — и который раз недоумевая, по какой странной прихоти Создателя Природа наказала его подобным обличьем.

Может, права была ребятня, кричавшая ему вслед, будто бы с его матерью вступил в телесные сношения дьявол? Могло такое случиться, чтобы человек и вправду оказался Люциферовым отпрыском и вел земное существование, как простой смертный?

Несколько лет назад, когда он покинул остров Тортуга и ступил на гаитянский берег, одна старуха шаманша прервала обряд вуду, приказав при его появлении певцам умолкнуть, а танцорам замереть на месте. Она бросилась ему в ноги, заставив остальных последовать ее примеру, поскольку, как явствовало из ее отрывочных выкриков на колоритном французском языке, — так способна была говорить негритянка, родившаяся на берегах Африки, — горбатый и рыжеволосый белый человек, который только что ступил в ее хижину, не кто иной, как сын божества Элегба собственной персоной, — таким тот, якобы, каждую ночь ей и являлся, когда под действием дурмана она погружалась в глубокий транс.

Он сбежал оттуда и от поклонников-гаитян, однако спустя несколько лет один из них — не такой ревностный, но в то же время убежденный в истинности своих верований — посвятил его в сокровенные тайны учения, которое было древним в Дагомее уже в те времена, когда еврейский плотник проповедовал на берегах Тивериадского озера. Существовали якобы «живые мертвецы», которых посвященный с согласия Элегба мог вернуть в мир, чтобы превратить в рабов, послушных даже самому тайному его желанию.

— Попавшие в ад лишаются всяких прав, — уверял негр. — Даже на собственную смерть, и поэтому Элегба вручает их в качестве рабов тем, кто продемонстрирует ему свою беззаветную любовь. Если однажды твоя покорность и твои жертвы окажутся в должной мере приятными в его глазах, он подарит тебе «живого мертвеца», зомби, чтобы он стал твоим рабом как на этом, так и на том свете.

— А не мог бы Элегба подарить мне новое тело и новое лицо?

Старик негр — он забыл, как его звали, впрочем, возможно, его имя было Мессинэ или Месринэ — долго обдумывал ответ, должно быть, роясь в глубинах памяти.

— Однажды, — наконец заговорил он, хотя было заметно, что он колеблется, — чернокожая девушка влюбилась в белого человека и попросила Элегба, чтобы тот превратил ее в белую. Столько умоляла, столько петухов принесла в жертву, что бог внял мольбам, благодаря чему девушка смогла выйти замуж за своего любимого, который увез ее во Францию, не подозревая об ее истинном происхождении. Однако там, прожив пару лет в счастье, девушка родила ребенка, вылитого деда, черного богатыря, — и в ту же самую ночь муж, решивший, что она обманула его, спутавшись с рабом, приказал ее убить. Уже будучи мертвой, она вновь стала чернокожей, однако там, во Франции, похоже, никто не понял, что это было диво, одно из чудес Элегба, и поспешили объявить умершую чумной, а тело ее сожгли. А заодно и ребенка… — Он сокрушенно пожал плечами. — Может быть, тебе повезет больше, — добавил он в заключение.

Здесь, на острове Худ, пребывая в одиночестве, человек по прозвищу Игуана Оберлус не раз и не два приносил во время каждого полнолуния жертвы божеству, прося придать его лицу более человеческий вид или, на худой конец, послать ему раба, «живого мертвеца», который помог бы ему выполнять тяжелую работу. Однако Элегба все еще не внял просьбам, — может, потому, что вера Оберлуса не была достаточно сильной, или же потому, что ему пришлось заменять ритуального жертвенного петуха синеногой олушей да чайкой, то ли самкой, то ли самцом, — единственными жертвенными птицами, которых он мог раздобыть на этом пустынном, богом забытом острове.

В конце концов он решил, что морские птицы не радовали глаз божества, и переключился на игуан, гигантских черепах, а однажды даже принес в жертву большого тюленя, которого он три километра тащил на плечах из бухты с подветренной стороны острова, но все оказалось напрасно, и единственным результатом была вонь, в течение нескольких дней стоявшая у входа в самую большую из его пещер.

Что ему надо, черному божеству, чтобы он внял мольбам белокожего исчадия ада?

Тогда он придумал свои собственные ритуалы, свои символы и даже свой язык — единственный на этом островке, — и ему не раз случалось встречать восход, будучи пьяным от кактусовой водки, взывая к морской царице с самой высокой скалы обрыва, умоляя встающее солнце принести ему в подарок новое лицо, чтобы он мог навсегда прекратить свое добровольное изгнание.

Однако в поверхности луж, когда он склонялся к ним, неизменно отражалась все та же игуаноподобная физиономия.

О книге Альберто Васкеса-Фигероа «Игуана»

Одна на всех

Рассказ из книги Дмитрия Глуховского «Рассказы о Родине»

Этот кабинет Гольдовский себе представлял совсем не так. Думал увидеть номенклатурный дубовый стол, способный вынести танковый таран, державный портрет Сами-Знаете-Кого маслом в резной золотой раме, белые вертушки спецсвязи с гербами, мраморные пепельницы…

И был приятно удивлен. Скандинавский минимал, огромная плазма в углу и тонкий «Мак» в алюминиевом корпусе на стеклянном дизайнерском столе. Даже Сами-Знаете-Кто глядел со стены с лукавым ленинским прищуром, прижимая карабин к обнаженному торсу. Все говорило о том, что хозяин кабинета — человек продвинутый.

— Вы хороший специалист, — бесцветно произнес тот. — Видел ваши работы по силиконовому мозгу. Очень креативно. И эта тема с куриными окорочками тоже. В общем, мне кажется, вы доросли до настоящего челленджа.

Гольдовский смущенно кашлянул. Когда вчера ему позвонили с неопределяемого номера и представились, он сначала решил, что его разыгрывают приятели, потом утер внезапную испарину и судорожно закивал. Всю ночь он ворочался, пытаясь вообразить, о чем же завтра пойдет разговор…

— Зря удивляетесь, — перехватив его недоуменный взгляд, ровно проговорил человек. — Мы всегда старались привлечь таланты из любых сфер. У нас работают и бывшие сотрудники ФСБ, и бывшие военные, и из частного сектора… Про ФСБ я уже говорил?

Гольдовский осторожно кивнул. Человек за стеклянным столом кивнул ему в ответ и замолчал. Тактично заполняя паузу, зажужжал японский кондиционер.

— Вынужден признать, — сказал человек. — Креатив у них своебразный. Поэтому я решил привлечь кого-то с незамыленным взглядом. Задача непростая. В сложные нынешние времена нужно сплотить наш многонациональный, — он скользнул взглядом по носу Гольданского, — народ. Тема с маленькой победоносной войной выстрелила красиво, но немного преждевременно. Прогнозы по экономической и социальной стабильности у нас… — он поворошил исчерканные красным маркером листы бумаги, — разные. Поиски национальной идеи сводятся к пресловутому «Православие, самодержавие, народность». Во-первых, неясно, как сегодня с системой ГАС «Выборы» трактовать «народность», а во-вторых этот слоган несколько исключает наших чеченских, татарских, дагестанских и даже калмыкских братьев… Про чеченцев я уже говорил?

Гольдовский выжидающе кивнул.

— Нам нужна новая патриотическая концепция. Нужна новая искренность в любви к родине. Нет, не к родине даже, а к Родине! Нужен ребрендинг самой Родины, понимаете? У вас, кстати, случайно не двойное гражданство? — как бы невзначай обронил он.

— Нет, — Гольдовский истово помотал головой, хотя он задумывался иногда об этой опции.

— И очень правильно. А то нам уже случалось брать на работу технологов, которые начинают писать о любви к Родине и путают предметы любви… А Родина, — человек за стеклянным столом назидательно поднял палец, — как женщина. Если любишь вторую, это означает измену первой.

Гольдовский сделал пометку карандашом в принесенном с собою дизайнерском блокноте. Человек посмотрел на него благосклонно.

— И вот, собственно, ваша задача. Придумайте что-нибудь. Нужно воскресить и модернизировать патриотизм. Придать Родине sex appeal. Определить, что это понятие вообще может означать в мире эпохи Интернета, эпохи global village. Я хочу, чтобы слово «Родина» стимулировало нервные центры не только в мозгу православного хоругвеносца и не только в мозгу казацкого атамана. Я хочу, чтобы Родина была трендовой. Чтобы «Винзавод» добровольно устраивал патриотические хэппенинги. И чтобы при этом пенсионеры не чувствовали себя чужими на этой Родине… — он гильотинировал сигару и, прежде чем зажечь ее, проникновенно заглянул Гольдовскому в глаза. — Ну и, разумеется, эта концепция Родины должна понравится всем. Особенно тем, кто распределяет и утверждает бюджеты. Лучшим нашим кадрам. Я уже говорил, где мы их набираем?

Гольдовский обреченно кивнул.

— До понедельника подумайте, — сказал человек за стеклянным столом.

* * *

Пятилитровый двигатель X6 низко заурчал, просыпаясь. Гольдовский задумался, роняя пепел американского Данхилла на белые кожаные сиденья. У него был верный способ: проговорить с собой всю цепь мгновенных ассоциаций с брендом или товаром, на которые поступал заказ. Обычно одна из первых оказывалась самой яркой, на ней он уже и выстраивал всю концепцию и будущую кампанию. Нужно было только взглянуть на привычные образы под новым углом; кокаина Гольдовский побаивался, а вот гидропонику для этих целей использовал часто.

Родина, Родина, Родина…

С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре?

Гольдовский вывернул из душноватых переулков к Китай-Городу, съехал на набережную и покатил к Большому Каменному мосту. Справа мелькали красные кирпичи, матово светились золотые купола, ловя отражения низких облаков, сизый постовой разводил черные «мерседесы» и «рейнджроверы»… Многоугольная, ломаная линия кремлевских стен неправильностью своей напоминала неправильность контуров человеческого сердца. Клапаны Боровицких ворот впускали и выпускали бронированные кортежи… Сердце Родины бьется исправно… Что-нибудь этакое? Нет, тему Кремля лучше не педалировать. Нужно что-нибудь поуниверсальней. Понравиться должно ведь всем? Всем. Что же, еще и Белый Дом втискивать?

Родина! Они сражались за Родину. Родина-мать зовет. Пусть кричат «уродина», а она мне нравится… Сколько он, интересно, за корпоративы берет? Вот и проверили бы его на патриотизм…

Удачно проскочив всех гаишников, Гольдовский вырвался на Новый Арбат. Пробка начиналась уже от кинотеатра «Октябрь», разливаясь по Кутузовскому до самого поворота на Рублевское шоссе и дальше — по потемкинской асфальтовой узкоколейке, через всевозможные вариации «Барвих», «Горок» и «Раздоров». Распухшие уродливые поселки в сосновых рощицах, облысевших словно от химиотерапии, слишком медленно всасывали в себя стальной поток, не справляясь.

Как он неудачно… Ничего, на следующей неделе знакомые подвезут ему ксиву начальника юридической службы ассоциации ветеранов группы «Альфа», с ней можно будет по разделительной гнать, не унижаясь в этом ежевечернем великом стоянии. А если он справится с новым заказом… От открывающихся перспектив у Гольдовского захолонуло на сердце.

Доползя кое-как до «Азбуки» на Кутузовском, он отчаялся и приткнул внедорожник в чудом освободившееся меж двух вороненых новых «семерок» место. Шагнул в распахнувшиеся стеклянные двери и рассеянно побрел мимо полок, наугад сгребая в корзину упаковки. Приобретя однажды в этом удивительном магазине виноград за двести долларов кило, и спохватившись только на кассе, Гольдовский сначала хотел выложить и отменить покупку. Но тут же укорил себя за малодушие и скряжничество и подавил позыв. С тех пор он вообще зарекся смотреть на цены, всегда протягивая кассирше свою платиновую визу, не дожидаясь даже, пока та закончит пробивать покупки.

Родина. Какая она? Бескрайняя. Любимая. Щедрая? Пожалуй. Потому что богатая, задумчиво сказал себе Гольдовский, сквозь витрину наблюдая, как вместо отъехавшей «семерки» к его внедорожнику неуклюже впарковывается «Роллс-Ройс».

Родина. Гольдовский замер, закрыл глаза. Первые визуальные ассоциации? Красные флаги, заградотряды и «Ни шагу назад», парад Победы… Еще почему-то поля пшеницы. Нет, пшеница не катит. Украинский жовто-блакитный флаг — это ведь желтое пшеничное поле под лазуревым небом. Так что пшеница занята. А жаль. Какой-нибудь ароматный каравай… Хороший образ!

В животе заурчало. Обычно Гольдовский питался в уютном новиковском ресторанчике за «Лакшери Вилладжем», там было недорого и очень вкусно. Но сегодня с чудовищной пятничной пробкой ему не дотерпеть. А, черт с ним… Придется ужинать по-пролетарски, суши из коробочки. Гольдовский добрел до гастрономического отдела и попросил у непременного бурята в фирменном кимоно набор посолиднее.

Взял пакетик преждевременной клубники, бутылку аргентинского вина из середины девяностых, свежий «Форбс» — посмеяться, выгрузил на резиновую ленту у кассы, почесал нос.

Родина. Родина, черт возьми. Любимая — да, но вот почему?

Задрожал в кармане мобильник. Номер швейцарский, не определяется.

— Маратик! — пьяный женский голос заставил его улыбнуться. Алика…

Рука сама потянулась к стенду с ультра-тонкими презервативами.

— Маратик! А ты к нам прилетишь? Мы тут с Олькой так скучаем… — залепетала Алика. — Лыжные палки настраивают на игривый лад, а вокруг сплошь немецкое жлобье… Просто не на кого глаз положить.

А не бросить ли все к чертям собачьим, не рвануть ли прямо сейчас в Домодедово? Оставить машину на парковке, затесаться на ближайший чартер, и уже завтра утром вихлять по красной лыжне, а к вечеру устроить групповое афтер-ски?

Нет, остановил себя Гольданский. Родина зовет.

Он вздохнул, отшутился и отключился. Собрал в охапку бумажные пакеты с продуктами и двинулся к машине, заставляя снова думать себя о работе.

С хороших и верных товаарищееей… Живущих в соседнем дворе…

Кстати, в коттедже напротив жил креативный директор МакКенна, у которого всегда было что-то за пазухой, причем всегда лучшего качества, нидерландского производства. С этим замечательным человеком Гольдовский брал мозговым штурмом не одну брендовую твердыню. Курили они по принципу «Ты — мне, я — тебе», и сосед как раз задолжал Гольдовскому один креатив.

Великая змея медленно ползла по Кутузовскому, поблескивая тысячами металлических чешуек, лениво сворачивала к Крылатскому, терлась там бок о бок с МКАДом, обвивающим Москву удавьим кольцом, и не было видно этой змее ни конца, ни края…

Гольданский брал суши из коробки прямо пальцами, макал в баночку с соевым соусом, и мечтал оказаться в бразильском городе Сан-Паулу. В этом городе легкую авиацию давным-давно разрешили, и обеспеченные люди вообще никогда не оказываются на улицах, где вечно все забито смердящими старыми легковушками и вообще небезопасно. Они летают собственными вертолетами — с загородной виллы на крышу здания, где располагается их офис, потом — на крышу башни, в которой у них намечена деловая встреча, потом — на крышу отеля, где проходит прием, потом — в гольф-клуб… Однажды вечером, сидя в лаунже на последнем, шестидесятом этаже Edificio Italia, Гольдовский наблюдал за десятками светлячков, порхавших между бамбуковыми ростками бразильских небоскребов, и думал: ну почему в Москве нельзя сделать так же? Почему в нашей чертовой стране все не как у людей? К чему все эти мигалки, крякалки, кортежи, микроавтобусы с вневедомственным спецназом? Зачем унижать простого человека, томящегося в пробке демонстрацией всех этих побрякушек, зачем заставлять его ждать, зачем провоцировать классовую ненависть, если можно с этим простым человеком вообще не пересекаться?

* * *

На подъездах к Крылатскому у Гольдовского кончились сигареты. Остановившись у киоска, Гольдовский неловко попытался перескочить лужу и утоп в грязи по щиколотку; проклиная все на свете, встал последним в шаткую и ленивую очередь из гастарбайтеров и местных алкашей. Может, выстоял бы до конца, но тут щетинистый азербайджанец в трениках завел с ним разговор о политике, и Гольдовский, не выдержав, ретировался.

До дома он добрался только в одиннадцатом часу, скрипя зубами от бешенства. Выбрал в душевой кабине режим «тропический ливень», и, уже на грани истерики, перебирал образы, мысли, ассоциации…

Палех? Хохлома? Балалайка? Толстой? Есенин? Охотничьи рассказы? Утро в сосновом бору? Металлургия? Промышленная мощь? Нефть? Сочи 2014? Курская дуга? Бородино? Афган? Цусима? Отмена крепостного права? Транссиб? Московское метро?

Что для меня Родина? Что она для каждого из телезрителей? Что заставит ее любить? Что заставит сердце биться чаще? От чего навернется слеза?

Пусто. Ничего. Вроде и есть Родина, а вроде и нет ее. Попытаешься сформулировать, ухватить, выпарить экстракт — рассеивается, как утренний сон.

Хочу в Бразилию, подумал Гольдовский и закрыл глаза.

* * *

— Ты слишком зашорен, — гнутая оправа от Филиппа Старка придавала лицу соседа надменное выражение, хотя человеком он был душевным. — Тебя что попросили? Заставить людей ощутить гордость за Родину, помочь им испытать душевный и гормональный подъем…- он выдержал долгую паузу — по Станиславскому — и выдохнул хвойный дым. — А для этого не надо понимать, что такое «Родина». И потом пойми — Родина у каждого своя. Для кого — микрорайон Юбилейный, для кого — Одинцовский район.

— А что у нас общего? Что у нас одно на всех? — тупо спросил Гольдовский, принимая самокрутку.

— Победа! — прыснул сосед.

— Не, я реально… — жалобно протянул Гольдовский.

— Ну и я реально. Тебе когда про Родину сказали, ты о Великой Отечественной подумал? И я подумал. Это же первая ассоциация. Прокатывает железно. Это же условный рефлекс, годы дрессировки, тут слюна выделяется сразу, прежде чем поймешь, что с тобой происходит.

— Ну это же избито сто раз… — неуверенно возразил Гольдовский.

— Потому и избито, что работает, — отрезал сосед. — Не фига искать от добра добра в такие сжатые сроки. Тебе какую задачу поставили? Обновить! Освежить! Сделать более трендовым. То есть, нужно чтобы говорили, обсуждали… И при этом чтобы нравилось всем, от функционеров до пенсионеров. Ну, снимешь ты доярку на фоне ржи… Что тут обсуждать?

— Я хотел новое что-нибудь… Идеологически… — Гольдовский уныло впустил в себя джинна из самокрутки.

— Все новое — хорошо забытое старое, — покачал головой сосед. — И идеология наша нынешняя… Это… Это как… — он тоже затянулся. — Это как взять цветные карандаши и черно-белые фотографии раскрашивать… Понимаешь, о чем я?

Понять было непросто, но Гольдовский и его креативный сосед поймали уже общую волну… Гольдовский восхищенно закивал, поражаясь глубине образа.

И тут джинн наконец исполнил его желание. Родина, необъятная, как пробка от Кремля до Рублевки, любимая, как X6, непостижимая, как планы правительства, вдруг померкла, истаяла. А на первый план выступило решение — спонтанное, необъяснимое, невербализируемое, но эмоциаонально безотказное, стопроцентное. То, что заставит биться в унисон сердца эмо, рэперов, пенсионеров и ветеранов ФСБ.

— Слушай, — просипел Гольдовский, лупая красными глазами. — А что если просто взять и к празднику «Семнадцать мгновений весны» раскрасить?

О книге Дмитрия Глуховского «Рассказы о Родине»

Лин Ульман. Благословенное дитя

Отрывок из романа

Зимой 2005 года Эрика отправилась навестить отца, Исака Лёвенстада. Путешествие получилось довольно долгим, дольше, чем она ожидала. Несколько раз ей хотелось развернуться и отправиться назад в Осло, но она продолжала ехать вперед. На пассажирском сиденье лежал мобильник, и она в любой момент могла позвонить отцу и сказать, что не приедет. Что ничего не выйдет. Как-нибудь в другой раз. Она могла бы сказать, что дороги завалены снегом и что из-за погодных условий движение остановилось. Так было бы легче для них обоих.

* * *

Восьмидесятичетырехлетний Исак жил в белом домике из известняка на острове Хаммарсё возле побережья Швеции. Раньше он был специалистом-гинекологом, одним из первых стал применять ультразвук в своих исследованиях. Затем ушел на пенсию, здоровье его было в полном порядке, а дни текли тихо и мирно. Ухаживала за ним Симона, прожившая на Хаммарсё всю свою жизнь. На обед и ужин Симона всегда готовила Исаку горячую еду, каждую неделю прибиралась в доме, ходила за покупками, стирала и гладила одежду и еще помогала заполнить ежегодную налоговую декларацию, которую сама же и отдавала налоговому инспектору. Зубы у Исака были в порядке, однако в его правом глазу за последний год появилась катаракта.

По словам Исака, он смотрел на мир сквозь воду.

Исак с Симоной редко разговаривали. Им больше нравилось молчать.

Прожив всю жизнь в Стокгольме и Лунде, Исак навсегда перебрался на Хаммарсё, в домик из известняка, пустовавший двенадцать лет. Несколько раз Исак собирался продать домик. Когда, овдовев, он наконец продал квартиры в Стокгольме и Лунде и перебрался на остров, то, по настоянию Симоны, согласился, чтобы она стригла его волосы. Сам он делать этого не желал, сказав, что стричься ему не для кого, но, не желая лишний раз препираться, они заключили что-то вроде соглашения. Летом голова Исака была налысо выбрита и блестела, словно глобусы, которые он дарил своим дочерям Эрике, Лауре и Молли на пятилетие. Зимой же волосы отрастали, так что красивое старое лицо Исака и длинная всклокоченная грива делали его голову немного похожей на шишку.

Эрика редко встречалась с отцом, но Симона прислала ей две фотографии — на одной Исак с волосами, на другой — лысый. Эрике больше понравилась та, где он с волосами.

Эрика провела пальцем по фотографии, а потом поцеловала ее. Она вспомнила отца на Хаммарсё, как он стоит на берегу моря, протянув руки к небу, а ветер треплет его волосы и ерошит бороду.

— Папа, — сказала она, убирая фотографию в старый альбом, обычно лежавший в шкафу в спальне.

Роза, вторая жена Исака и мать Лауры, умерла в начале девяностых от тяжелой болезни мышц. Именно смерть Розы и заставила Исака переехать на остров. До этого в течение двенадцати лет в пустующий дом заходила лишь Симона. Она вытирала пыль и выкидывала дохлых насекомых, которые залетали в дом летом, а ближе к зиме умирали на подоконнике. Она меняла замки и приводила дом в порядок после того, как туда вламывались воришки, а когда лопнули трубы и весь дом залила вода, ей пришлось заняться и этим. Вот только влага успела многое подпортить, и в доме завелась плесень, но Исак наотрез отказался от ремонта, и тут уж Симона не знала, как ей быть.

— Дом приходит в упадок, и я ничего не могу с этим поделать! — сказала она Исаку по телефону. — Либо продайте его, либо отремонтируйте и живите в нем!

— Не сейчас. Пока я ничего решить не мо-гу, — ответил Исак.

Затем тело Розы ослабело, и, хотя ее сильное сердце не сдавалось, Исак и его молодой коллега доктор Юнас Ларссон пришли к выводу, что Розе больше мучиться не стоит. После похорон Исак объявил своим дочерям Эрике, Лауре и Молли, что решил покончить с жизнью. Таблетки у него есть, а как это сделать, он уже придумал. Однако вместо этого он переехал на остров.

* * *

Молли родилась летом 1974 года. Исак этого ребенка не хотел. Когда Руфь, мать Молли, рожала в роддоме Осло, Роза пригрозила Исаку, что бросит его. Собрав два чемодана и вызвав такси на материк, она взяла Лауру за руку и сказала:

— Если ты решил переспать со всеми женщинами на свете и сделать им детей, то мне нет места в твоей жизни. И в этом доме тоже! Я уезжаю, и наша дочь уедет со мной.

Это произошло в июле 1974-го, всего за две недели до так называемого представления на Хаммарсё, любительского спектакля. Пьесы для него писал и ставил Палле Квист. Представление на Хаммарсё стало традицией острова, в нем участвовали отдыхающие и местные жители, а после спектакля в местной газете появлялись рецензии. Правда, не всегда хорошие…

В тот раз, когда Роза сорвалась на Исака (надо сказать, на памяти Эрики это случилось один-единственный раз), Лаура расплакалась и сказала, что никуда не поедет. Эрика тоже заплакала: она представила себе, как проведет остаток лета в этом доме наедине с отцом, а тот слишком большой и очень сильный, поэтому она ни за что не сумеет как следует накормить его и утешить.

Руфь позвонила два раза. В первый раз она сказала, что схватки уже идут каждые пять минут. Через тридцать два часа она сообщила, что родила девочку, которую сразу решила назвать Молли. Руфь считает, что Исаку нужно об этом знать. (Нет, не нужно! Да пошел он к черту, этот Исак!)

Оба раза она звонила из телефона-автомата, стоявшего в больничном коридоре.

Эти тридцать два часа ушли у Исака на то, чтобы успокоить Розу и уговорить ее остаться. Приехавшее такси отправили восвояси, но потом его вновь вызвали — через пару часов.

Исак сказал, что не может жить без Розы. То, что произошло с Руфью, — просто недоразумение.

Несколько раз Исак выгонял из кухни Эрику с Лаурой, но девочки снова и снова находили предлог, чтобы заглянуть туда. Им хочется пить. Они проголодались. Кажется, где-то на кухне валяется мячик… Рассвирепев, Исак рявкнул и пригрозил отрезать им уши, если они не дадут им с Розой спокойно поговорить наедине. Тогда девочки спрятались за дверью и стали подслушивать. Обычно по вечерам, когда Исак с Розой ложились спать, Эрика с Лаурой закутывались в одеяла, подкрадывались к двери в спальню и тоже подслушивали.

Исаку понадобилась целая ночь, чтобы заставить Розу почти поверить в «недоразумение». Правда, он постарался не уточнять, кто именно и чего «не уразумел» — Роза ли, Руфь или сам Исак —и каким образом это недоразумение возникло.

Девять месяцев назад Исак ездил в Осло на конференцию — да, все верно, так оно и было.

Там он встретил Руфь (тогда она была еще не мамой Молли, а просто красивой светловолосой акушеркой, от которой Исак просто сошел с ума) — да, и это верно.

Время от времени он встречался с ней — и до конференции, и после. Это правда.

Тем не менее Исак не мог точно объяснить, как же так получилось, что сейчас, в эту самую секунду, в роддоме Осло Руфь рожает своего первого ребенка, да еще и от него, Исака.

По мнению Исака, тут произошло недоразумение. После долгих часов ругани, криков и оправданий Роза налила себе и Исаку чаю. Два голубых чемодана — Розы и Лауры — по-прежнему стояли посреди кухни. Последнее, что Эрика запомнила, последнее, что она видела из укрытия за дверью, —это отец и Роза. Они сидят по разные стороны стола, над которым висит лампа — тоже голубая. У каждого из них в руках чашка чаю. Они пристально смотрят в окно. За окном темнота.

Позвонив на следующее утро, Руфь сообщила Исаку, что роды прошли хорошо и что у него родилась здоровенькая дочка весом 3400 граммов и ростом 49 сантиметров. Швырнув телефон на пол, Исак заорал: «ЧЕРТ ВСЕ ПОДЕРИ!» Стоявшая возле него Роза, с длинными растрепанными волосами и в ночной рубашке в горошек, подняла с пола телефон и, поднеся трубку к уху, выслушала все, что говорили на том конце провода. Она кивнула, что-то ответила и снова кивнула.

Телефонный звонок и «ЧЕРТ ВСЕ ПОДЕРИ!» разбудили Эрику с Лаурой. Тихо выскользнув из кроватей, они опять спрятались за дверью. О чем говорила Роза, они не слышали. Говорила она тихо. Телефон напоминал маленький перископ с диском и длинным шнуром, чтобы можно было носить его с собой по всему дому. Окончив разговор, Роза подтянула провод, подняла телефон и поставила на столик в прихожей, его обычное место. Вернувшись на кухню, она подошла к стоявшему возле чемоданов Исаку и обняла его. Прошептала что-то на ухо. Он положил голову Розе на плечо. Так они долго простояли.

Эрика слышала, как отец сказал:

— Она не должна была рожать этого ребенка.

Несколько дней Эрика с Лаурой пытались понять, что может обозначать фраза «она не должна была рожать этого ребенка». Им было ясно, что причиной криков и ругани была норвежка по имени Руфь, которая кого-то родила. Лаура сказала, что отец (который знает о родах намного больше обычных людей) рассердился потому, что эта норвежка не дождалась и родила без него, а должна была подождать, пока он придет и поможет.

— Чем поможет-то? — спросила Эрика.

— Поможет вытащить ребенка! — ответила Лаура.

Эрика сказала, что это вряд ли. Отец же ясно выразился, что ему этот ребенок не нужен, — тогда зачем помогать?

Лаура сказала, что тогда, может, он должен был помочь ей запихнуть младенца обратно.

Эрика ответила, что так не бывает.

Лаура усмехнулась: она и без нее знает, что так не бывает. Она просто пошутила.

Сейчас, когда прошло больше тридцати лет, беседуя с Эрикой по телефону, Исак говорил, что каждый вечер зажигает свечки за здравие своих дочерей. Одну свечку за Эрику. Одну — за Лауру. И еще одну — за Молли. Он рассказывал об этом при каждом удобном случае. Эрике казалось, будто ему хочется, чтобы она передала это Молли, которая никогда не переставала любить Исака. Даже несмотря на то, что с восьми лет, после того как ее мать погибла в автомобильной аварии, Молли пришлось жить с бабушкой, потому что Исак не взял Молли к себе.

* * *

Исак был худощавым, с тонкими руками, тонкими ногами и большой головой. Эрике казалось, что не внешность делает его таким привлекательным для женщин, а мозг. Мозг у Исака блестящий. Именно так говорилось о нем в американском журнале «Лайф» от 10 сентября 1965 года. Под фотографией Исака черным по белому было написано, что мозг у профессора Лёвенстада блестящий. Его сфотографировали при ярком солнечном свете; глядя в объектив, Исак прищурился, поэтому глаз его видно не было, да и само лицо просматривалось с трудом. Видно было лишь большую круглую голову со светлыми кудрявыми волосами. В длинной статье рассказывалось о том, что этот шведский профессор и ученый вместе с другими профессорами и учеными из Дублина, Нью-Йорка и Москвы вот-вот разгадают одну из тайн жизни и смогут управлять жизнью и смертью. Там было написано, что они играют в саду самого Господа.

Когда в 1972 году Эрика впервые приехала на каникулы на Хаммарсё, то Лаура взяла ее за руку, провела в гостиную и показала на висевшую на стене статью в рамке. Эрика хорошо училась и бегло читала по-английски. С тех пор она часто вспоминала фотографию отца — большеголового, со светлыми кудрями и блестящим мозгом. Этот образ часто вспоминался ей во время учебы на медицинском факультете и потом, когда она сама стала работать гинекологом.

Однажды, задолго до того, как Исак, переехав на остров, стал деревенским жителем, они с Эрикой прогуливались по улице Страндвеген в Стокгольме. Они нередко гуляли там. С самого детства Эрика пыталась научить Исака говорить по-норвежски «раз-два, раз-два, один сапог, один башмак, раз-два, раз-два, один сапог, один башмак». Но хотя первая жена Исака (Элизабет, мать Эрики) была норвежкой и по крайней мере одна из его любовниц (Руфь, мать Молли) тоже была норвежкой, Исак так и не научился правильно произносить «раз-два, раз-два, один сапог, один башмак». В тот день шел снег, но было довольно тепло. Они направлялись к улице Биргер-Ярлсгатан, где собирались поужинать в ресторане вместе с Лаурой. Внезапно Эрика увидела, как к ним шустро направляется седовласая старушка —в свете фонарей и из-за падающей снежной крупы старушка показалась Эрике каким-то удивительным маленьким существом. На старушке было коричневое пальто, коричневые ботинки и коричневая шерстяная шапка, из-под которой на лоб выбивались седые кудряшки. Эти кудряшки особенно запомнились Эрике, они делали лицо старушки необыкновенно выразительным. Для своего возраста (ей было явно больше семидесяти пяти лет) старушка бежала на удивление резво.

— Исак! — закричала она. — Исак Лёвенстад! Это ты?!

Остановившись, Исак обернулся. Подбежав к Исаку с Эрикой, она выпрямилась во весь свой маленький рост. Старушка была совсем крошечной, рядом с ней Исак выглядел настоящей скалой, и, чтобы посмотреть старушке в лицо, ему пришлось наклониться, словно какому-то сказочному великану.

— Да, — ответил он, — с кем имею честь?

Эрика прежде ни разу не слышала, чтобы Исак говорил «имею честь». Может, он сказал это из вежливости, а может, просто поддразнивал старушку.

Сначала старушка открыла рот, намереваясь что-то сказать. Однако, видимо, передумала и вместо этого подняла руку и влепила Исаку пощечину. Отпрянув, Исак схватился за щеку. Старушка сказала:

— Как же давно мне хотелось это сделать, Исак! Чертов мерзавец!

— Н-ну… — пробормотал Исак, не отнимая руку от щеки.

Эрика посмотрела на его глаза. На губы. Он был похож на маленького, несправедливо обиженного мальчика.

Старушка приподнялась на цыпочки.

— А вот тебе и еще! — Она ударила по второй щеке.

— Да что же это такое! — закричал Исак.

Он схватил ее за запястье, но она вырвалась и убежала.

Эрика и Исак смотрели ей вслед. Она бежала, не оборачиваясь, а потом исчезла за углом.

Эрика не знала, что сказать, поэтому спросила почему-то:

— Больно?

Исак не ответил, и Эрика повторила:

— Папа, тебе больно? Может, мы…

— Я понял, кто это! — выпалил Исак. Потирая щеки, он смотрел на следы ее ботинок на свежем снегу. — Я понял, кто это! Понял…. Нам и было-то по двадцать два года обоим. Мы были помолвлены. Она забеременела, а потом потеряла ребенка.

Эрика совсем мало знала об Исаке, а сам он почти ничего не рассказывал. Иногда он начинал что-то говорить, но тут же умолкал. Говорил он тихо, так что Эрике приходилось наклоняться к его губам, чтобы услышать. В гневе он рычал, у него вырывались отдельные короткие слова, постоянно одни и те же. Однако, рассказывая что-нибудь или отвечая на вопросы (которые Эрика всегда придумывала заранее), он говорил медленно, с большими паузами, так что она долго сидела и ждала продолжения рассказа. Но его обычно не было. Тихая речь Исака, то, что Эрике приходилось наклоняться к нему (или прижимать телефонную трубку к уху) и каждый раз вслушиваться в слова, боязнь, что она не все услышит, — все это делало его рассказы похожими на посвящение в какое-то таинство.

О книге Лин Ульман «Благословенное дитя»

Евгений Клюев. Андерманир штук

Отрывок из романа

1. Потом ни один патологоанатом не соберет

Ребенка назвали ЛЕВ.

Зачем людей называют львами? И если называют львами, то почему не называют тиграми, слонами, медведями? Хотя раньше, кажется, было имя Кит. Но потом киты исчезли. А львы остались…

Итак, ребенка назвали Лев — не подумавши. Получилось: Лев Орлов… Глупо получилось. Потом его, конечно, не раз спросят: так ты лев или орел? Я грифон — научится отвечать Лев Орлов.

Но это гораздо позднее, потому как сейчас он только что родился. Лев родился зимой.

Родившись, он заорал таким страшным голосом, что молоденькая акушерка чуть не выронила его из рук. Правда, не только из-за этого, а из-за того еще, что обладатель недюжинной глотки был покрыт черной шерстью — с ног до головы — и что совсем юная, бледная и прекрасная роженица, Леночка, увидев ребенка, тоже заорала страшным голосом, изо всех сил стараясь, но не будучи способной отвести от чада ренессансных своих глаз.

Потом Леночка расскажет, что с самого начала была против имени Лев, но Алику хотелось Льва. Алик было полное имя мужа (Алик Саркисович) — и «Львом’BB Алик явно компенсировал недостаток значительности собственного поименования. Нисколько не заботясь о том, что любой лев, произведенный им на свет, обязательно будет Аликович… Леночке же слышалось во «Льве» только животное, зверь слышался — и ничего больше. И она боялась родить зверя. Тем более что профессиональная гадалка, к которой на четвертом месяце беременности зачем-то привела ее Нора, что-то в этом роде и предрекла. Сжав руку Леночки так, словно собиралась выдавить из ладони всю правду до капельки, профессиональная гадалка минут десять самозабвенно предавалась анализу линий на покрасневшей коже и в конце концов задумчиво сказала: «Дикое мясо из тебя выйдет, голубушка». Леночка тогда проплакала весь вечер, а с утра обнаружила, что без содрогания видеть не может желтого цвета: он был главным в одежде профессиональной гадалки.

Боязнь желтого преследовала ее вплоть до самых родов: при виде желтого Леночке становилось плохо — испарина, учащенный пульс, одышка и все-такое-прочее. Нора посоветовала носить темные очки — и Леночка выбрала самые крупные и самые темные, с зеленым оттенком. Она не снимала их до зимы и жаловалась кому попало при первой же возможности: «Хожу беременная, в морозы, вся в черных очках… ужас!»

…глаза от Льва удалось отвести тогда, когда его куда-то унесли. Леночка улыбнулась присутствовавшему персоналу и, виновато вздохнув, стала осторожно сползать на пол.

— Погодите, Вам же нельзя пока вставать, женщина! — закричали ей, но она, не переставая улыбаться, начала медленно, словно во сне, двигаться к двери, про себя удивляясь слову «женщина», обращаемому к ней впервые. И — толкнула дверь, и засеменила по коридору. Истекая, между прочим, кровью.

Только спустя несколько месяцев она признается наконец, что просто хотела убежать. Убежать — все равно куда, и пусть никто не найдет. Чтобы это маленькое чудовище в шерсти отдали куда-нибудь… куда-нибудь ведь отдают таких: в зоопарк, в питомник!

Конечно, Леночку привели назад. Уложили обратно на стол. Сказали, что ребенка она больше не увидит никогда: его зарежут и закопают в землю. Ренессансными своими глазами Леночка изумленно посмотрела на говорившего и сказала с трудом:

— Нет. Пожалуйста. Не зарезать и в землю не закапывать.

Когда Льва принесли кормить, она вздохнула и дала зверенышу грудь.

Волосы потом пропали, а еще раньше Леночке объяснили, что так бывает и что это к счастью. Все равно как в рубашке, значит, родился. Некоторое время с опаской поглядывая на облысевшее чадо, она в конце концов влюбилась в него без памяти: так влюблялась она во все новое. Алик передал Льву желтые пеленки — Леночка по привычке вздрогнула, но страха не испытала: бояться стало нечего.

Вернувшись домой из роддома, она беспрестанно говорила о Льве по телефону, на самого Льва внимания при этом обращая мало. Впрочем, Лев его и не требовал, словно понимая, что Леночке гораздо приятнее рассказывать о том, как именно она рожала — его. И что, родившись, он весил ровно четыре килограмма: такая точность веселила Леночку необыкновенно. «Четыре килограмма льва, представляешь?» — кричала она в трубку и хохотала. Хохотать Леночка любила больше всего на свете и часто это себе позволяла. Она хохотала даже тогда, когда от нее требовалось просто улыбнуться.

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну, — просил Антон Петрович в манеже, но Леночка хохотала все равно.

Антон Петрович был отцом Леночки и ее работодателем. Антон, стало быть, Петрович («Почти Павлович!» — иногда шутил он, представляясь) — с псевдонимом Антонио Феери… кто же в Москве шестидесятых-семидесятых не слышал этого псевдонима? Кто же не бывал на представлениях иллюзиониста, чуть ли не больше, чем фокусами, известного своими сухими, как порох, и столь же взрывоопасными замечаниями в собственный адрес и в адрес очаровательной, но явно не слишком сообразительной ассистентки?

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну.

Леночка унаследовала ренессансные глаза отца, каковыми ни с того ни с сего наделила его природа, и немножко материнской пластики: матерью ее была Джулия Давнини, бесследно исчезнувшая пять лет назад женщина-змея. Обстоятельства исчезновения женщины-змеи никогда не прояснились: во время летних гастролей на полу в гостиничном номере обнаружили только ее чешуйчатый комбинезон. Отношения Леночки с отцом на арене были сложными: он, стало быть, перепиливал ее пополам — в ящике, куда сам же предварительно и помещал.

— Я бы мог перепилить ее и без ящика, — объявлял Антонио Феери на весь цирк, — но боюсь забрызгать вас кровью. Публика нервно смеялась, понимая: фокусник шутит.

Леночка выходила на арену браво — в ослепительном золотом трико, плотно прилегавшем к телу, под жизнеутверждающую музыку — и сразу же начинала хохотать, музыку, к счастью, не заглушая. Смотреть на то, как Антонио Феери с хирургическим выражением лица распиливает ее в ящике, было, скорее, приятно, чем страшно, ибо Леночка хохотала и будучи распиливаемой. Самым же оптимистичным в программе Антонио Феери считался момент, когда — уже после распиливания — верхняя часть Леночки продолжала хохотать, причем с удвоенной силой.

Но вот половинки ящика снова сведены: верхняя и нижняя части Леночки от целительных пассов Антонио Феери, со всей очевидностью, соединяются в ящике («Я бы сшил ее хирургической иглой, только потом швы снимать канителиться!»)… — и Леночка хохочет наконец всем своим телом, тело предъявляется публике, а иллюзионист произносит странные слова:

— Если бы мне не удалось соединить верхнюю часть с нижней, оставшуюся жизнь ей пришлось бы хохотать дуэтом.

Трудно сказать, что имеет в виду Антонио Феери… и что он вообще имел в виду, разбрасывая по манежу сухие свои замечания!

Больше ничего такого эффектного от Леночки не требовалось, и все остальное время она просто подавала иллюзионисту цилиндр, бокал, зонт… — разумеется, не забывая хохотать, что к концу программы уже начинало раздражать зрителей.

— Потерпите, — провозглашал Антонио Феери, принимая из рук хохочущей Леночки, например, бокал. — Скоро я опять распилю ее, причем на множество мелких частей, — потом ни один патологоанатом не соберет!

2. Не цирковое дитя

Антонио Феери любил дочь больше жизни. Когда-то давно он любил больше жизни Джулию Давнини, но любовь к Джулии всегда была безответной. Впрочем, безответной быстро стала и его любовь к дочери: с тех самых пор, как та соблазном-посланное-ложе отчей-сени-предпочла… ни иначе, ни короче Антонио Феери не называл время, когда у Леночки появился первый кавалер — наездник Реза Абдурахманов, примчавшийся в ее жизнь на лихом коне. Вне лихого коня Резу Абдурахманова Антонио Феери не видел ни разу («Моя дочь полюбила скульптурную группу», — говорил он обычно) — и все пытался представить себе, куда девается лихой конь, когда Леночка и Реза Абдурахманов возлежат на своем «соблазном посланном ложе»: Антонио Феери подозревал, что лихой конь, скорее всего, примостился где-нибудь тут же и тревожно ржет — например, в изголовье… м-да. Но в один прекрасный день Реза Абдурахманов вскочил на своего лихого коня — наверное, прямо с ложа — и исчез из поля зрения. Поле зрения пустовало недолго — скоро в него набилось довольно много народу, и некоторые (Леночка с грустью называла их «нахалами») время от времени даже получали доступ к ложу. Пока, недолго думая (долго он и вообще-то не мог), Алик Саркисович Орлов — шизым, стало быть, орлом — взлетел с подкидной доски, на которой проходила большая часть его жизни, и, сильными крыльями сшибив с ложа очередного «нахала», упал на сие ложе — «как золотой дождь на Данаю», по словам Антонио Феери. «От золотого дождя и произошел Лев», — эпическим тоном повествовал впоследствии иллюзионист, однако сам не особенно в это верил, хоть и был человеком традиционным.

И фокусы показывал только традиционные. К нему относились как к иллюзионисту старой школы — не особенно творческому, но на редкость ловкому и аккуратному. Творческими признавали, пожалуй, только его руки — потрясающей красоты руки, каждое движение которых было — танец. Осветители обожали высвечивать колдующие в воздухе белые перчатки, за полетом которых зачарованно следила публика: любуясь, но, разумеется, не отдавая себе отчета в том, что свет-на-руки для любого другого иллюзиониста — помощь сомнительная… Впрочем, не для Антонио Феери: его руки не боялись света. Танец рук был настолько точным и безупречным, что сам Антонио Феери мог бы не присутствовать на своих представлениях: его гениальные руки легко справились бы со всем без него. Они и в его-то присутствии жили отдельной жизнью. «Я зарабатываю на хлеб руками, — часто говорил он и добавлял: — Не уверен только, что своими».

Его — постоянно одна и та же — программа называлась «Полчаса чудес». Эти полчаса чудес он неустанно возил по всему свету, ни разу не изменив ни одного номера, но успех все равно был ошеломляющим: всякий раз, когда высвечивались порхающие над ареной белые перчатки, публика забывала о том, что уже наизусть знает фокусы Антонио Феери. И за этот танец белых перчаток готова была простить все — даже неумолчный хохот Леночки.

Пусть только танцуют свой танец белые перчатки!..

Так что Леночка могла хохотать совершенно безнаказанно. Родив Льва, она поклялась себе, что цирковым тот не будет ни-ког-да. А будет… будет инженером-конструктором! И Леночка накупила грудному Льву кучу машинок и заводных игрушек — впечатления на него, впрочем, не производивших. «Смотри, какой фургончик, Лев!» — возила она перед его глазами невменяемых размеров контейнер. Контейнер пугал Льва — и Лев плакал, а Леночка хохотала. Алик Саркисович Орлов не разделял Леночкиных идей: он мечтал видеть сына на подкидной доске — и чем скорее, тем лучше, можно даже прямо сейчас, ничего, что Лев — грудной! Больше ни о чем Алик Саркисович Орлов мечтать не умел, ибо в его собственное сознание подкидная доска была встроена от рождения. На подкидной доске он вырос — и все развитие его как личности представляло собой процесс перемещения с верхней ступени «живой пирамиды», куда он угождал непосредственно с доски, в основание этой пирамиды. Мальчиком держали его на плечах четыре орлова, а позднее, значит, сам он стал держать на своих плечах четырех орловых. Пирамида, состоявшая из орловых, считалась «живой», но впечатления такого не производила, ибо прыгуны стояли как мертвые… м-да, как мертвые прыгуны. Было, правда, слышно, что в каждом из них натужно билось живое человеческое сердце: номер проходил без музыкального сопровождения.

А рост Алик Саркисович Орлов имел высокий: до двух метров не хватало какой-нибудь мелочи, так что ему вряд ли удалось бы взлететь над манежем — оставалось только принимать с воздуха более летучих орловых, когда те над его головой от-ку-выр-ки-ва-ли свое. Слава Богу, фундамент под названием «Алик Саркисович Орлов» всегда вырастал внизу именно в тот момент, когда дальше кувыркаться казалось некуда. Алик СаркисовичОрлов был сама надежность. Он никогда не улыбался, но этого от него и не требовалось: лицо Алика Саркисовича Орлова излучало такую неизбывную доброту и приязнь, что любая улыбка на таком лице была бы просто неуместной.

И, конечно, на свет от него мог произойти только лев… если, конечно, это был его лев. Но о том, его ли это лев, Алик Саркисович Орлов никогда не задумывался — он просто сразу сказал: «Мой лев». И добавил: «Прекрасный лев», — уже видя Льва на самой вершине «живой пирамиды».

— Действительно, ничего себе львенок! — откликнулся Антонио Феери, в первый раз за много лет испытав нежность — и почти не узнав ее, когда она внезапно заявила о своем присутствии. Но потом, конечно, узнав и сказав: «Здравствуй, нежность».

Льва в семье стали называть «львенок».

Несмотря на свои четыре килограмма, львенок оказался довольно болезненный — скорее всего потому, что сразу после рождения его начали таскать с собой по гастролям. Алик Саркисович Орлов качал большой головой и постоянно долдонил «закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка», но закалять-ребенка ему не давали. Леночку — по совести сказать — чуть ли не радовал тот факт, что львенок, со всей очевидностью, не оказывался крепышом. Тем реальнее рисовался ее мысленному взору привлекательный образ инженера-конструктора: мужчины с внешностью подростка и в толстых роговых очках… интеллигентного-о-о — хоть влюбись! Один такой часто приходил на представления Антонио Феери на Цветном и всегда сидел во втором ряду, близко к форгангу. Непосредственно перед тем, как Леночке выпархивать на манеж, мужчина-подросток коротко вскрикивал: «Браво!»… — и Леночке казалось, что сразу после этого он падал с кресла как подстреленный, на весь номер теряя сознание. Правда, проконтролировать это она никогда не решалась: Леночку все-таки пугала перспектива увидеть его в добром здравии — пожирающим пломбир-с-розочкой.

— Ты замечаешь такого… интеллигентного мужчину во втором ряду слева от форганга? — спрашивала Леночка отца по окончании номера.

— Плюгавенького совсем? — интересовался Антонио Феери. — Нет, не замечаю: у меня глаз не вооружен. Леночка обижалась — и, почти не попрощавшисьс отцом, назло ему и всему свету отправлялась домой пешком (недалеко, правда: двадцати минут не набиралось!), по дороге вынашивая планы мести Антонио Феери. Вот откажусь с завтрашнего дня ассистировать — пусть попляшет тогда! Я-то, дура, на работу спешила — года с ребенком не посидев… как он, кстати, там, у Валечки, сегодня? Плачет, небось, бедный.

Плакал Лев часто. «Часто, но, слава Богу, тихо, — говорила Леночка. — Он не столько плачет, сколько куксится». — Дурная кровь, — качал большой головой Алик Саркисович Орлов.

Имея в виду, понятное дело, не свою кровь (кровь у всех орловых испокон веку была что надо), а женщины-змеи.

— Зачем ты так! — укоряла Леночка, автоматически защищая мать, которой она, впрочем, несмотря на прошедшие несколько лет всего, уже почти не могла себе представить.

Между тем Джулию Давнини действительно считали психопаткой — этому, однако, не удивляясь, ибо, дескать, что взять с итальянки! Русский язык — так, чтобы по-настоящему, — она выучить не смогла, хоть и прожила в России — с укравшим ее, девятнадцатилетнюю, прямо из Италии Антоном Петровичем Фертовым — почти полжизни, все эти годы страшно раздражаясь от того, что никто ее не понимает. Не понимает и не хочет понять: Джулия Давнини считала, что захоти «они все» ее понять — вполне могли бы выучить итальянский: простой же язык, porca madonna! Она бранилась, пила, курила и шла в постель с каждым, кто соглашался понять ее хотя бы на один вечер… всегда на один вечер. Правда, Маневич понимал ее чаще других — так, по крайней мере, ей казалось, и женщина-змея иногда предпочитала его в постели тому или иному новому своему знакомому-на-один-вечер. Поговаривали, что женщина-змея умеет читать мысли, — и за это ее даже немножко побаивались… в любом случае — избегая. «Какие вы tutti холодный, porca madonna!»

Какие вы tutti холодный…

Было время, Антонио Феери боготворил ее и прощал ей все. До появления Маневича. Простить Джулии Маневича он не смог никогда — хоть и оставаясь с ней до последнего дня, дня ее исчезновения-из-жизни. Потому что смертью происшедшее с ней назвать было нельзя никак. Джулия Давнини, легенда советского цирка, просто скользнула змейкой между камнями (какие вы tutti холодный!) — и никто больше никогда ее не видел. Комбинезон»змеиная кожа» был явно сброшен впопыхах. Складывая его то… эдак, то опять эдак, Антонио Феери все время повторял: «Я знал, я знал…» — но что именно он знал, навсегда осталось загадкой. Женщина-змея в их жизни больше не объявилась. Тело ее так и не было найдено.

Со дня исчезновения Джулии Антонио Феери пока еще ни разу не произнес ее имени. И не принял участия ни в одном разговоре о ней. Женщина-змея умерла для него полностью — включая имя. Боготворил же он отныне — Леночку: тогда Леночка была дитя. Правда, сама она и потом утверждала, что все еще дитя… Антонио Феери терпеливо верил, пока была возможность и пока не появился Лев: дитя-вне-всяких-сомнений! Только уж больно хрупкое дитя. Не цирковое дитя.

О книге Евгения Клюева «Андерманир штук»

Герман Гессе. Магия книги

Несколько эссе из книги

Дневник

Мыслитель Толстой, а не Толстой-человек вел эти записи, — так кажется на первый, поверхностный взгляд. В них крайне мало биографического и совсем ничего подходящего для анекдотов из жизни великого человека, и поначалу думаешь, что это просто заметки, отражающие его размышления, его старания постичь мир. Но если рассматривать их лишь как то, что мы привычно именуем «мыслями», многие из этих заметок вызовут разочарование, ибо они очень неуверенны, осторожны, приблизительны и форма их далека от совершенства. Однако «мысли» Толстого — это не мысли ученого или литератора, и в данном случае вообще не идет речь о сугубо формальной задаче — интеллектуального постижения и максимально точного описания тех или иных фрагментов мира. Толстой борется за саму истину, это борьба всей его жизни, тяжелейшая, образцовая, достойная глубокого уважения борьба не за познание жизни, а за жизнь по истине, жизнь по Богу. Оттого и выражения, которые находит себе мысль, порой мучительно ищущие, блуждающие, оттого и сам Толстой в многочисленных маргиналиях постоянно сетует, что пишет неясно, не попадая в цель, — эта цель есть сама жизнь. Поэтому его мысли — по видимости чисто абстрактного свойства — целые серии мыслей из области феноменологии и теории познания, предстают нам только как пылающие, страстные, мятежные попытки придать наглядную форму результатам абстрактного познания, воплотить истину в мудрости, воззрения — в жизни. Часто эти попытки прекращаются, уступая печальному смирению, и он, стареющий человек, сокрушенно отказывается от дальнейших стараний понять мир, но не с тем, чтобы удалиться на покой, а чтобы еще более неуклонно, еще более страстно пробивать путь действию, путь деятельной, изо дня в день борющейся, терпящей поражения, но вновь восстающей из праха любви. Итог всей мудрости — любовь, и смысл жизни — любовь, еще нигде это не было высказано с такой жизненной силой, глубоко выстраданной и все же торжествующей, с такой захватывающей страстью и с такой высокой мудростью, как в этом удивительном дневнике.

1923

Толстой и Россия

Давно миновали те времена, когда наше национальное чувство, растревоженное внезапной угрозой, побуждало нас смотреть на все чужое с неприязнью и враждебностью. В те времена у нас даже высказывали сомнения, позволительно ли нам играть пьесы англичанина Шекспира, а некоторые излишне усердные господа опорочили как слабость, которую надлежит немедленно преодолеть, лучшую из лучших черт Германии — уважение ко всем ценностям и достижениям других народов мира. Всячески поносили себялюбие Англии, якобы закосневшей в неприкрытом эгоизме, а сами меж тем подталкивали немецкий дух по тому же пути холодного себялюбия и в конечном-то счете бесплодной ограниченности. Эти времена уже в прошлом, сегодня у нас уже не ропщут, если кто-то воздает хвалу Флоберу или Гоголю.

И давно уже мы снова смогли заговорить о том, что после этой войны Германии нельзя стать чем-то вроде острова, что она должна возобновить сотрудничество с соседями, находя общие цели, применяя общие методы, почитая общих богов. С недавних пор даже о Европе говорят больше чем когда-либо, и, по-моему, прекраснейшим достижением нашего времени, стоящим выше всех национальных различий, должно стать укрепление общеевропейского сознания, уважение к общеевропейскому духу. Но многим Европа видится в таких границах, которые вызывают озабоченное раздумье: иные из наших лучших умов (например, Шелер в великолепной, пылающей книге «Гений войны») целиком и полностью исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в эти неспокойные дни полна агрессии и, по-видимому, устремлена не к объединению, а к разделению Европы. Между тем идея будущего духовного европейского единения могла бы стать первым предварительным шагом к объединению всего человечества, но, как выражение любого космополитизма, эту мысль сегодня решительно отвергают, считая, что ее место в царстве поэтических грез. С этим я согласен, хотя о поэтических грезах я очень высокого мнения, да и вовсе не считаю идею объединения всего человечества красивой мечтой нескольких великих идеалистов — Гете, Гердера, Шиллера… Я считаю ее душевным переживанием, то есть самой реальной вещью на свете. Ведь на этой идее зиждутся наше религиозное чувство и мышление. Всякая достигшая высокого уровня и жизнеспособная религия, любое творческое, художественное мировоззрение основаны на принципиальной убежденности в высоком достоинстве и духовном предназначении человека, человека как такового.

Мудрость китайца Лао-цзы и мудрость Иисуса или мудрость индийской Бхагавадгиты явственно свидетельствуют об общности духовных основ всех без исключения народов, и это же относится к искусству всех времен и всех стран. Душа человека, священная, способная любить, способная страдать, жаждущая спасения, открывает нам свой лик во всех помыслах и во всех деяниях любви, — у Платона и Толстого, у Будды и св. Августина, у Гете и в сказках «Тысячи и одной ночи». Не следует отсюда заключать, будто необходимо объединить христианство и даосизм, философию Платона и буддизм, или предполагать, что, создав сплав духовных миров, разделенных временем, расовыми, климатическими, историческими границами, можно получить идеальную философию. Христианин — это христианин, а китаец — китаец, пусть каждый стоит за свой способ бытия и мышления. Признавать, что все мы — лишь отдельные частицы единого целого, отнюдь не означает, что можно счесть излишним и упразднить хотя бы один определенный путь, один определенный кружной путь, хотя бы один-единственный поступок или страдание на свете. Ведь осознание своей детерминированности не дает мне свободы! Но оно, конечно, приведет меня к скромности, терпению, добродушию, так как, осознав, что детерминировано мое бытие, я должен предполагать, что детерминировано и любое другое живое существо, считаться с этим фактом и принимать его как должное. И точно так же понимание, что, независимо от того, о каком континенте идет речь, человеческая душа священна и обладает предназначением, есть служение духу, который нам надлежит считать более благородным и более широким, чем верность любой присяге и любому догмату. Это дух благоговения и любви. И только перед ним открыт вечный путь совершенствования и чистого стремления.

Если же мы исключим из наших планов на будущее Россию и русскую сущность, не найдя в них того, что мы называем европейским, мы отрежем себе доступ к глубокому и обильному роднику. В жизни европейского духа было два грандиозных этапа — античность и христианство. Наше Средневековье было временем победоносной борьбы христианства с античностью, эпоха Ренессанса стала новым триумфом античности, и она же была временем рождения нашего окончательно выделившегося среди всех других европейского мышления. Россия осталась в стороне от этой борьбы, что отделяет ее от нас и обусловливает наши представления о России как о стране средневековой. Однако не так давно именно из России хлынул к нам столь мощный поток душевности, христианской любви, какой она была в первые века, по-детски непреклонной жажды спасения, что наша европейская литература вдруг разом оказалась и узкой, и мелкой в сравнении с этой пучиной душевных порывов и глубокой непосредственности.

Лев Толстой соединяет в своем существе две характерные для русского человека черты: русский гений, наивную интуитивную русскость и осознанную, доктринерскую, антиевропейскую русскость — и оба эти начала в нем воплотились предельно полно. Мы любим и почитаем его русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим присущее ему современное русское доктринерство, безмерную пристрастность в оценках, дикий фанатизм, суеверную приверженность догмам, которые свойственны русскому человеку, оторвавшемуся от своих корней и обретшему самосознание. У нас все испытывают чистый глубокий трепет перед художником Толстым, благоговение перед великим гением Толстого, и все с удивлением, смущенно, и в конце концов, с чувством неприязни и внутреннего протеста, вертят в руках его догматические программные сочинения.

1915

Ромен Роллан. «Жизнь Толстого»

Каждый, кто хотя бы немного знает жизнь Ромена Роллана, представляет себе и ту роль, какую в ней играл Толстой. Роллан был молодым парижским студентом, когда он, мучаясь глубокими сомнениями совести, колеблясь между искусством и этикой, написал письмо Толстому, письмо, которое, возможно, и не рассчитывало на ответ, так как важны были в сущности, не вопросы, — скорее, оно было исповедью и попыткой Роллана понять себя, откровением и криком о помощи. И тогда случилось нечто глубоко трогательное: старый, всемирно известный русский писатель посылает незнакомому ученику ответ, полный любви и тепла, подробный, встревоженный, утешительный ответ, послание на многих страницах. Это событие имело бесконечно важное значение в жизни Роллана. И лет десять тому назад, написав «Жизнь Толстого», он создал не просто книгу и не просто хорошую литературно-критическую работу, — его книга стала выражением глубокой благодарности, почтения и искренней любви, длившейся целую жизнь. То, что он смог написать такую книгу о Толстом, такую человечную, дышащую любовью, искренне живую книгу, отчасти явилось следствием письма, которое он когда-то получил от Толстого. Ибо в том письме, адресованном молодому Роллану, Толстой предстает не только как великий художник и волнующий души проповедник, но и как добрый, отзывчивый, полный братской любви человек. Об этом и повествует книга Роллана — о человеке Толстом, о непрерывной, тяжелой борьбе его честной трудной жизни, в которой было, конечно, много мук и разочарований, много отчаяния и самоуничижения, но которой была абсолютно чужда ложь.

Между тем эта прекрасная книга не является чисто биографическим произведением, Роллан исходит исключительно из сочинений Толстого, причем ранних, и все они — «Казаки», «Война и мир» и «Анна Каренина» — шедевры литературы. Страницы, посвященные «Войне и миру», едва ли не прекраснейшие из всего написанного Ролланом. Радостно, читая его книгу, видеть, сколь многое может любовь! Видеть, как француз и тонкий ценитель искусств понимает русского, простодушно разгромившего искусство, как европеец и сторонник социализма проникает в мировоззрение восточного мистика, как он отдает ему должное, не цепляясь въедливо к его учению, но следуя за Толстым даже тогда, когда темперамент русского иконоборца бушует с неукротимой мощью; Роллан постигает и раскрывает для нас не отдельные тезисы или заблуждения, а самое внутреннюю жизнь Толстого; читать Роллана — редкое, исключительное наслаждение.

Как бы явственно ни выражалось пристрастие Роллана к ранним шедеврам Толстого, он все же далек от расхожего взгляда, согласно которому религиозно-этическую публицистику русского писателя надо признать ошибкой, прискорбным увлечением гения чуждыми ему предметами. Это все еще широко распространенное у нас поверхностное мнение Роллан смело отвергает, благодаря чему находит свой путь, позволяющий ему, нежно любящему Толстого, по достоинству оценить и его поздние художественные произведения. Правда, мне кажется, в своем анализе «Воскресения» Роллан все же недостаточно подчеркнул капитальный художественный просчет этого романа, а именно тот, что его герой, Нехлюдов, исполняет миссию, которая ему явно не по силам. Здесь хотелось бы увидеть более глубокое понимание сложной психологии Толстого, а также хотя бы намек на двойственность русского писателя, вынудившую его наделить своими глубочайшими, выстраданными идеями и проблемами героя, которому в то же время явно недостает автобиографических черт. Ведь Толстой порой набрасывает свой автопортрет — это свойственно уже его ранним произведениям, — он словно бы боязливо показывается и сразу прячется, никогда не отождествляясь с каким-то персонажем полностью, но все же стремясь вложить в уста героев свои собственные признания: это желание исповедаться и в то же время бегство от исповеди — не просто литературная игра Толстого, а ключ ко всей его психологии, коль скоро она кому-то представляется анормальной и эксцентричной.

Не недостаток понимания, а любовь и почтение помешали Роллану не только показать глубокую раздвоенность, глубокое страдание в жизни Толстого, но и дать им свое истолкование. В одном очень важном месте Роллан пишет, что Толстого с его пылкой потребностью любви перестала удовлетворять даже заповедь: «Возлюби ближнего своего как самого себя!» — так как даже в ней он ощущал привкус эгоизма. Но именно здесь проблема Толстого — не проблема ума и художественного гения, а болезненная проблема его личности: то, что истинную любовь к себе самому он находил с великим трудом и редко, тогда как исполнение заповеди любви к ближнему, даже если эта любовь требовала жертв и страданий, давалось ему легче.

Я коснулся того, чего мне не хватает в книге Роллана. Это не критика, да она и невозможна для меня — не таково мое отношение к этой великолепной книге; я хотел лишь наметить линию, высказать соображение. В остальном же могу только выразить свою радость, благодарность и желание, чтобы книга Роллана нашла широкое распространение. Иные из проблем, над которыми бился Толстой, в настоящий момент утратили актуальность, но они бессмертны и в жизни каждого человека могут в любое время вновь подняться во весь свой исполинский рост.

1922

О книге Германа Гессе «Магия книги»

Красота смерти

Эссе из книги Милана Кундеры «Занавес»

Почему Анна Каренина покончила с собой? На первый взгляд все очевидно: вот уже несколько лет, как люди и свет отвернулись от нее; она страдает от разлуки с Сережей, своим сыном; даже если Вронский по-прежнему любит ее, она боится за свою любовь; она от нее устала, чрезмерно возбуждена, болезненно (и без оснований) ревнива; она чувствует себя словно в ловушке. Да, все это понятно; но даже если человек в ловушке, разве он обречен на смерть? Столько людей приноравливаются жить в ловушке! При всем понимании глубины тоски Анны, ее самоубийство остается загадкой.

Когда Эдип узнает ужасную правду о себе, когда видит повесившуюся Иокасту, он выкалывает себе глаза; с самого рождения некая фатальная необходимость вела его с математической точностью к этой трагической развязке. Но Анна впервые задумывается о своей возможной смерти в седьмой части романа, в отсутствие какого-либо исключительного события; это случилось в пятницу, за два дня до самоубийства; взволнованная после ссоры с Вронским, она вспоминает фразу, которую произнесла когда-то в возбуждении, некоторое время спустя после родов: «Зачем я не умерла?» (Здесь и далее цит. по изданию: Толстой Л. Н. Анна Каренина. Л.: Худож. лит., 1968. Ч. 7.) — и надолго останавливается на этом. (Заметим: не она сама, пытаясь отыскать выход из западни, логически приходит к мысли о смерти; эту мысль ей осторожно подсказывает воспоминание.)

Во второй раз она думает о смерти на следующий день, в субботу: она говорит себе, что «единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его» — это самоубийство (то есть самоубийство — это не спасение из западни, а скорее месть влюбленной женщины); чтобы заснуть, она принимает снотворное и погружается в сентиментальные грезы о собственной смерти; она представляет мучения Вронского, склонившегося над ее телом; затем, осознав, что это всего лишь фантазия, она чувствует огромную радость жизни: «Нет, все — только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет».

Следующий день, воскресенье, стал днем ее смерти. Утром они снова спорят, и, едва Вронский уезжает проведать мать на подмосковную дачу, она отправляет ему послание: «Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно». Затем она решает отправиться к Долли, чтобы поведать ей о своих страданиях. Она садится в коляску, и мысли свободно текут в ее голове. Размышления лишены логики, это неконтролируемая деятельность мозга, когда смешивается все — обрывки мыслей, наблюдения, воспоминания. Движущаяся коляска — идеальное место для подобного безмолвного монолога, поскольку то, что проносится перед глазами, без конца питает ее мысли: «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей».

(Стендаль любит заставить голоса умолкнуть посреди сцены: мы больше не слышим диалога и следим за тайными мыслями персонажа; речь всегда идет о размышлениях логических и сжатых, через которые Стендаль показывает нам стратегию своего героя, осознающего ситуацию и обдумывающего поведение. Итак, безмолвный монолог Анны лишен логики, это даже не размышление, это поток, перечисление всего, что в данный момент находится в ее голове. Толстой, таким образом, предваряет то, что пятьдесят лет спустя Джойс, только гораздо более систематически, использует в своем «Улиссе» и что впоследствии назовут «внутренним монологом» или «потоком сознания». Толстой и Джойс были одержимы одной идеей — ухватить то, что происходит в голове человека в настоящий момент, ведь в следующее мгновение это уйдет навсегда. Но существует различие: во внутреннем монологе своего персонажа Толстой не исследует, как позднее Джойс, обыкновенный, будничный, банальный день; его интересуют, напротив, решающие моменты жизни своей героини. И это гораздо труднее, поскольку чем более ситуация представляется драматичной, исключительной, серьезной, тем более тот, кто повествует об этой ситуации, имеет обыкновение сглаживать ее конкретные черты, забывать лишенную логики прозу и заменять ее беспощадной и упрощенной логикой трагедии. Толстовское исследование «прозы самоубийства» — это большая смелость, «открытие», подобного которому не было в истории романа и никогда уже не будет.)

Когда Анна приезжает к Долли, она не в состоянии ничего ей рассказать. Она вскоре покидает ее, опять садится в коляску и уезжает; следует второй внутренний монолог: уличные сценки, наблюдения, ассоциации. Вернувшись к себе, она находит телеграмму от Вронского, который сообщает ей, что находится в деревне у матери и вернется не раньше десяти часов вечера. На свой эмоциональный утренний призыв («Ради бога, приезжай, мне страшно!») она ожидала столь же эмоционального ответа и, не зная, что Вронский не получил ее послания, чувствует себя оскорбленной; она решает отправиться к нему на поезде; опять садится в коляску, и следует третий внутренний монолог: уличные сценки, нищенка с ребенком на руках. («Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа!»)

Она выходит из коляски и садится в поезд; здесь на сцену выступает новая сила: уродство; из окна купе она видит на перроне «уродливую» женщину; она ее «мысленно раздела и ужаснулась ее уродству…». Затем маленькая девочка, «ненатурально смеясь, пробежала вниз». Появляется «испачканный уродливый мужик в фуражке». Наконец, напротив нее усаживается пара; «и муж и жена казались отвратительны Анне»; мужчина рассказывает «глупости» своей жене. Всякие разумные мысли покинули ее голову; ее восприятие становится сверхчувствительным; за полчаса до того, как она сама покинет этот мир, она видит, что его покинула красота.

Поезд останавливается, она выходит на перрон. Там ей передают очередное послание от Вронского, который подтверждает свое возвращение в десять часов. Она продолжает идти в толпе, ее чувства со всех сторон подвергаются нападкам: вульгарность, уродство, посредственность. На вокзал прибывает товарный поезд. Вдруг «вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать». Именно в этот момент она решает умереть.

(«Раздавленный человек», о котором она вспоминает, был железнодорожником, упавшим под поезд в тот самый момент, когда она увидела Вронского первый раз в жизни. Что означает эта симметрия, это обрамление всей любовной истории мотивом двойной смерти на вокзале? Это поэтический прием Толстого? Его способ играть символами?

Резюмируем ситуацию: Анна отправилась на вокзал, чтобы увидеть Вронского, а не для того, чтобы убить себя; когда она оказалась на перроне, ее внезапно настигло воспоминание и пленила неожиданная возможность придать истории любви форму законченную и прекрасную; связать начало и конец той же декорацией вокзала и тем же мотивом смерти под колесами, поскольку, сам не осознавая этого, человек живет под властью красоты, и Анна, задыхаясь от уродства существования, стала к ней особо чувствительна.)

Она спускается на несколько ступеней и оказывается возле рельсов. Товарный поезд приближается. «Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее…»

(Чудесная фраза! В одну секунду, последнюю в своей жизни, предельная важность соединяется с приятным, обыкновенным, легким воспоминанием! Даже в патетический момент своей смерти Анна далека от трагического пути Софокла. Она не покидает таинственную дорогу прозы, где уродство соседствует с красотой, где рациональное пасует перед нелогичным и где тайна остается тайной.)

«Она… вжав в плечи голову, упала под вагон на руки».

О книге Милана Кундеры «Занавес»

Владимир Березин. Путь и шествие

Отрывок из романа

Франсуа Рабле родился не то в 1493-м, не то в 1494 году, а с 1532-го по 1564 годы были изданы пять книг его романа «Гаргантюа и Пантагрюэль», из которых пятая, по слухам, принадлежит не ему.

Его современниками были Леонардо да Винчи, Эразм Роттердамский, Альбрехт Дюрер, Томас Мор, Мигель Сервет и Микеланджело Буонарроти, точные даты рождения и смерти которых всякий любопытствующий может посмотреть в энциклопедии, а на худой конец просто спросить у кого-нибудь.

Умер Рабле в 1553 году. Немного погодя, в 1844-м, родился Жак Анатоль Тибо, более известный как писатель Анатоль Франс. В 1909 году он посетил Буэнос-Айрес и прочитал там несколько лекций о Рабле. Франс читал лекции в католической стране, и оттого — не вполне успешно. Потом он умер, в 1924-м.

Однако в это время уже жил Михаил Михайлович Бахтин, родившийся в 1895 году. Михаил Михайлович был человеком нелегкой судьбы, в 1940-м написал книгу о Рабле и раннем Возрождении, которая была издана в 1965-м. Умер Михаил Михайлович в 1975 году, когда уже никто и не верил, что он ещё жив. Писатель Тынянов умер много раньше, в 1943 году, «своей смертью» — если смерть бывает чьей-то собственностью. Он умер от тяжелой и продолжительной болезни, успев, правда, написать много хороших книг и взяв эпиграфом к своему роману «Смерть Вазир-Мухтара» строку из арабского поэта иль-Мутанаббия (915–965) — «Шаруль бело из кана ла садык», что в переводе означает: «Великое несчастье, когда нет истинного друга». Впрочем, эту фразу задолго до Тынянова повторил Грибоедов в частном письме к Катенину — и фраза эта не точна1, хотя это к делу не относится.


1 Дело в том, что большинство читателей знают эту цитату не по письму Грибоедова, а по эпиграфу к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара». Там она заявлена цитатой из письма не к Катенину, а к Булгарину. (Об этом см.: Долинина А.А. Вокруг одной арабской цитаты у Г. // Россия и арабский мир. СПб., 1994. С. 78–85.) При этом Крачковский писал, что у Грибоедова это «механическое сцепление слов, совершенно невозможное для арабского языка», а также, что русская транскрипция «нетвердо передает приведенный им самим оригинал». Точным переводом считается: «Худшая из стран, где нет друга» — да только кому это важно.

Я родился… Но, впрочем, не важно, когда я родился. Для меня важен лишь другой случившийся факт.

Итак, после них всех родился я. Рабле всегда присутствовал во Франции вполне живой литературой, несмотря на многочисленные адаптации для школьников. На площадь Рабле выходит небольшая глухая стенка, которая осталась от его дома. Ну а церковь, где он был в молодости кюре (и заодно местным врачом), слегка переделана снаружи в XVII веке, а внутри выглядит по-прежнему. Он не растаскан на цитаты, и в этом смысле популярность Швейка (кстати, скорее в России, чем в иных странах) гораздо больше.

Рабле на портрете неизвестного гравёра выглядывает из сортирного сиденья, поставленного вертикально и увенчанного, правда, лавровым бантиком. На голове великого гуманиста бесформенная нахлобучка, а более бросается в глаза уставной церковный подворотничок. Общий же вид ученого и писателя совершенно невзрачен — это медонский священник с наморщенным лбом, а не пантагрюэлист. В Большой советской энциклопедии он погружён между Рабоче-крестьянской инспекцией (рабкрин) и Карлом Раблем, австрийским эмбриологом. Про то, что он основал великое учение пантагрюэлизма, там ничего не написано.

А это и есть самое главное.

В ту пору нашей необразованности мы понимали под пантагрюэлизмом странствие-карнавал (слово «карнавальность» билось в уши — Бахтина никто не читал, но «карнавальность» часто вставляли в речь вместе с причудливой «полифонией достоевского»). В общем, мы понимали под этой карнавальностью путешествие куда-нибудь в пьяном виде. То есть так-то мы приличные люди, а сейчас вот напьёмся, сядем в поезд, и отпустим этого лысого с карнавала.

Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег, чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой человек примечательный, не сказать что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы — в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитанее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.

Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я — главный, а точнее сказать — старший лесопильщик. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осyжденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.

— По сути, — сказал Иван, — Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.

— Гоа — какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово «дауншифтер» — тоже гадкое. Всё, что начинается на «даун», внушает подозрение.

— Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое — в нём множество значений, как в слове «гей» из анекдота про встречу одноклассников.

Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.

Синдерюшкин продолжил:

— Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника…

— Это на Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер — это совсем не уволенный неудачник, а…

— Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: «Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется». Ну, ему телевизионная женщина и говорит: «Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком». Тот аж взвился: «Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают» — ну и всё такое.

— Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно неправ. Причём неправ ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, когда думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три — чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась.

Я, как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель — потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело — твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр — благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: «А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём» или «Пайку прибавили», «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать». При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта — как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся — нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки… Да что и говорить — короче, когда нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен.

При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет сытнее, а без такового — он помрёт), а в некоей стратегии. Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами.

Если человек думает: «Ну вот позанимаюсь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь» — прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи — прочь иллюзии! Я там был, я там живу — ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор — что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, «если припрёт», — совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, — вовсе нет.

Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.

— Ты сбавь пафос, — Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя муху. — Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны — это нежелаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика — это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже… Хоть мозги с возрастом и тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.

— Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть — но что они подтверждают?

— Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.

— Дауншифтинг — штука добровольная. А балетный танцор нам говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.

— Всё равно хода назад практически нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата — есть люди, что от перемены не пострадают — они и на прежнее место попали случайно, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены — его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. «Возвращение в большой спорт» возможно только если человек «поддерживает форму»: тренируется в провинциальных клубах как профессионал, существуя в малом «спорте», участвует в «областных соревнованиях».

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.

Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось, навсегда люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Данте и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.

Ну и дребезжащее бормотание стариков «Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича» усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх Вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке — было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.

Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.

В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.

Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.

— Ничего там такого нет.

— Ты себя не успокаивай, — товарищ мой нехорошо улыбался. — Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы бежим по крышам вдоль Сретенки, а в нас палят какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.

— Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.

Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых Свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас — двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, другой выгуливал кота на поводке.

Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу. Я позвонил ещё раз — телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками — и стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам отсюда. Последние, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда — нашего.

Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.

Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.

— Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, — сказали в трубке.

— А Зины нет. Она будет вечером.

— Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.

— Заезжайте, и я вам их отдам.

— А… Хорошо. К вам?

— Ко мне.

— А как же Зина? Вы её хорошо знаете?

— Хорошо. Она жена моего друга.

— Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?

— Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?

— Дорогу?

— Ну да.

— Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?

— Ну да.

— Объясните-объясните.

— …Выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо — а там на углу написано «Ломбард». Вам — в соседний дом. Почтовый адрес вот такой…

— А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.

— Нет-нет, один.

— Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?

— Да.

— В соседний дом?

— Да.

— А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?

— Ну да.

— Это не домофон?

— Нет.

— А когда вы хотите, чтобы я приехал?

— Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.

— А завтра?

— Давайте завтра.

— Утром или вечером?

— Ну давайте утром.

— Нет, утром я не могу.

— Ну давайте вечером.

— Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?

— Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?

— Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.

— Э-э-э…

— Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.

— Хорошо.

Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: «Миша, Миша!» — «Я никуда не поеду!» — «Нет, ты поедешь!» — «Я никуда не поеду!» — «Миша, мне восемьдесят лет!»… Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.

Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

О книге Владимира Березина «Путь и шествие»