Робин Данбар. Лабиринт случайных связей

  • Издательство «Ломоносовъ», 2012 г.
  • Сколько нужно друзей человеку? Почему высоким людям больше везет? Может ли так быть, что вы — потомок Чингисхана? Почему мужчины говорят, а женщины сплетничают и что лучше? С какой стати эскимосы трутся носами? Почему так больно рожать? Зачем люди целуются? Правда ли, что смех — лучшее лекарство? Почему Шекспир был гением? Когда появилась религия? И так далее… Мы все — продукт очень долгой эволюционной истории, и все, что мы делаем в повседневной жизни, — ее прямой результат. В сущности, все вопросы к этому и сводятся: почему люди ведут себя так, а не иначе? А за этим вопросом встает еще один, на который и пытается ответить интереснейшая книга Робина Данбара: что это такое — быть человеком?

    Робин Данбар (р. 1947) — британский антрополог и эволюционный психолог, специалист по поведению приматов, директор Института когнитивной и эволюционной антропологии Оксфордского университета.

  • Перевод с английского Д. Могилевцева

Великая социальная революция последних лет произошла не из‑за политического катаклизма, но из‑за перемен, принесенных в мир социальными сетями вроде «Фейсбук» и «Майспейс». Дарвин и его современники и вообразить такое были не в силах. Для членов привилегированной верхушки, в том числе и самого Дарвина, существовала возможность значительно расширить географию общения, упражняясь в эпистолярном жанре (чему очень помогала новомодная почтовая оплата в одно пенни). Но, в общем, круг общения большинства людей ограничивался теми, кого они встречали. Кажется, нынешние социальные сети разрушили временны́е и географические барьеры, ограничивавшие мир человеческого общения во времена Дарвина.

Они же породили и забавное, и не совсем здоровое соперничество в количестве друзей, зарегистрированных на персональной страничке. Иногда это количество превосходит пределы здравомыслия, отдельные «чемпионы» могут похвастаться тысячами и десятками тысяч «друзей». Однако даже мимолетный взгляд, брошенный в призрачный сетевой мир, открывает две истины.

Во-первых, распределение по количеству «друзей» в высшей степени неоднородно: у большинства это количество более или менее одинаковое и близко к среднему. Лишь у считанного числа пользователей «друзей» больше двух сотен.

Во-вторых, подавляющее большинство тех, кто зарегистрирован у «тысячника», вряд ли можно назвать его «друзьями» в прямом смысле этого слова. Те, у кого больше двух сотен «друзей» в списке, как правило, не знают ничего или почти ничего о большинстве из них.

Начнем с самого начала

Начало чудесной пьесы Дилана Томаса «Под сенью молочного леса» представляет нам маленький, населенный рыбаками городок со странным названием Реханесветиди (для тех, кто не в курсе: попробуйте прочитать задом наперед). Жители его состоят в сложнейших связях друг с другом, каждый на своем месте в причудливой социальной ткани этого мирка. И связи эти путаются, будто ленты на майском дереве к концу танцев. У каждого жителя есть ужасная тайна — если она всплывет, то разрушит этот мирок дотла.

Так и со всеми нами — мы волочим за собой наследство наших предков-приматов, наследство сложнейших и запутанных взаимоотношений. По меркам наших более простых и здравомыслящих собратьев — животных пониже рангом, чем приматы, и птиц — эти отношения невообразимо запутанны и взаимозависимы. И наследство наше обусловлено тем, что у приматов отношение массы мозга к массе тела куда больше, чем у любых других животных.

Так отчего же у приматов настолько большой мозг? Существует две группы теорий, это объясняющих. Традиционный взгляд такой: большой мозг нужен для выживания, для поиска пищи. Другая группа теорий утверждает, что именно сложная социальная жизнь дала толчок к развитию мозга. Популярнейшая из этих концепций — теория «социального разума» (известная еще как «гипотеза макиавеллиевского разума») — как раз и акцентирует внимание на том, что отличает приматов от прочего животного мира, — на их сложной социальной жизни.

Сообщества приматов отличают от прочих животных сообществ два важных признака. Первый: сильные личные связи между особями и обусловленная ими сложная структура группы. Приматы не могут покидать группы и присоединяться к ним с такой же легкостью, с какой антилопы вливаются в довольно аморфное мигрирующее стадо или с какой насекомые собираются в стаю. Конечно, и другие животные имеют сложно организованные сообщества — на ум сразу приходят слоны и луговые собачки. Но они все же сильно отличаются от приматов по второму признаку. Приматы используют знания о социальных связях внутри своей группы, чтобы изменить их, — и потому их сообщества куда сложнее, чем у других животных.

В пользу гипотезы о «социальном разуме» говорит сильная корреляция между размером группы (и соответствующей ему сложностью социальной жизни) и относительным размером неокортекса — внешнего слоя мозга, его коры, ответственной за мышление, — у различных видов приматов. Похоже, параметры неокортекса и определяют, со сколькими созданиями данная особь может одновременно поддерживать отношения (и качество этих отношений определяют те же параметры). Так же, как способность компьютера решать задачи ограничена его оперативной памятью и процессором, так и способность мозга усваивать и перерабатывать информацию о постоянно меняющемся социальном окружении может быть ограничена размерами неокортекса.

В эволюционном смысле корреляция между размерами неокортекса и группы особей означает, что именно потребность жизни в больших группах привела к развитию большого мозга у приматов. Есть несколько причин, по которым животные могут жить в больших группах. Возможно, первейшая их них — защита от хищников. Примечательно: как раз животные, имеющие наибольший размер неокортекса и образующие наибольшие группы, — например, бабуины, макаки и шимпанзе — проводят большую часть времени на земле. К тому же обитают они в сравнительно открытом окружении, на границе леса либо на залесенных участках саванны, где опасность попасться хищнику намного выше, чем у обитателей леса.

Число Данбара

Связь между неокортексом и размером группы у приматов заставляет задать неизбежный вопрос: какого же размера группы следует ожидать от людей, принимая во внимания наш необычно большой неокортекс? Экстраполируя данные по обезьянам, можно оценить максимальный размер группы в 150 человек. Это предельное количество людей, с которыми можно быть знакомым лично и поддерживать более или менее тесные персональные отношения. Упомянутое число теперь удостоено названия «число Данбара». Но каковы доказательства того, что этот предел действительно наблюдается у людей?

На первый взгляд установить такое едва ли представляется возможным. Ведь в современном мире мы живем в огромных городах, образуем многомиллионные нации. Но не забывайте: у обезьян предельный размер группы определяется количеством особей, с которыми обезьяна может общаться «лицом к лицу», кого помнит, о ком заботится. Очевидно, что, например, житель десятимиллионного Лондона едва ли поддерживает отношения с любым другим лондонским жителем. Абсолютное большинство горожан рождаются, живут и умирают, не узнав даже имен своих земляков. Существование столь больших человеческих скоплений еще требует объяснения и понимания, но, по крайней мере, ясно одно: они кардинально отличаются от естественных групп, встречающихся у приматов.

«Естественные» группы логично искать в доиндустриальных обществах, прежде всего у племен, живущих охотой и собирательством. Как правило, они сложно структурированы. Наименьшие группы образуются на временных ночных стоянках и насчитывают от тридцати до пятьдесяти индивидуумов. Эти группы непостоянны, отдельные семьи или одиночки то покидают их, то присоединяются к ним, кочуя между охотничьими угодьями либо источниками воды. Наибольшая группа — это, собственно, племя, объединенное общим языком и отчетливо осознающее свою культурную идентичность и обособленность. Обычно племена насчитывают от полутысячи до двух с половиной тысяч человек. Эти два — наименьший и наибольший — уровня организации традиционного общества хорошо известны антропологам. Однако так же общепризнан промежуточный уровень организации (хотя его редко выделяют). Эти промежуточные группы иногда принимают форму «кланов», объединенных ритуалом, например празднованиями инициации. Порой «клан» формируется при совместном владении охотничьими угодьями либо источниками воды.

Анализ данных по двум десяткам современных доиндустриальных сообществ показывает: средний размер этих «кланов» — 153 человека. Размеры почти всех поселений и клановых собраний для рассмотренных сообществ колеблются в диапазоне от 100 до 230 индивидов — вполне ожидаемый разброс вокруг среднего. Размеры же групп, собирающихся у ночных стоянок, а также племен выпадают из этого диапазона.

Теперь подошло время задать вопрос: проявляется ли предел, определяемый числом Данбара, в технологически развитых сообществах?

Оказывается — да! Если присмотреться, группы как раз такого размера встречаются буквально повсюду. Я и мой коллега Рассел Хилл как‑то попросили ряд людей составить списки тех, кому рассылают рождественские поздравления. В среднем каждый рассылал шестьдесят три открытки по адресам, где жило около ста пятидесяти человек.

То же самое обнаруживается и в бизнесе. Общее правило, повсеместно используемое в организации, гласит: предприятие с численностью персонала менее 150 человек может эффективно работать как слитное единое целое на основе межличностных связей. Если больше — необходимо структурирование. Социологи знают уже с 50‑х годов прошлого века: существует критический порог в численности персонала — между ста пятидесятью и двумястами. За этим порогом резко учащаются прогулы и пропуски по болезни. Примечательно, что Боб Гор, основатель «ГорТекса», одной из наиболее успешных нынешних фирм среднего размера, всякий раз настаивал на организации отдельного производства, когда число работников грозило превысить 150, — вместо того чтобы попросту увеличивать размер основной фабрики в соответствии с растущим спросом на продукцию. Подозреваю, это и было ключом к его успеху. Удерживая размер предприятий ниже порога в 150 работников, он смог обойтись без иерархий и организационных структур. Предприятия работали на личных отношениях, и чувство долга друг перед другом, рожденное личными отношениями, побуждало сотрудников к взаимопомощи, а не конкуренции.

Военные, кажется, тоже используют подобное эмпирическое правило. В большинстве современных армий минимальная самостоятельная единица — рота — состоит из трех взводов солдат, каждый численностью от тридцати до сорока человек плюс штаб и вспомогательные службы. Всего — 130 — 150 человек. Даже основная боевая единица республиканского Рима (манипула, или двойная центурия) была сходного размера — в ней насчитывалось около 130 человек.

Кстати, организация коллективов в академическом сообществе, похоже, подчинена все тому же правилу. Обработав данные по двенадцати различным дисциплинам, и естественно-научным, и гуманитарным, Тони Бичер, сотрудник педагогического факультета университета Сассекса, обнаружил: число исследователей, на работы которых обращает внимание отдельно взятый ученый, колеблется от сотни до двух сотен. Если число ученых, работающих в научной области, превышает это число, область, как правило, дробится на более специализированные подобласти.

В традиционных обществах число жителей поселения также близко к числу Данбара. Судя по числу жилищ, в неолитических деревнях Ближнего Востока за 6000 лет до нашей эры жило, по‑видимому, 120 — 150 человек. По оценкам соратников Вильгельма Завоевателя, составивших в 1086 году «Книгу Судного дня», в тогдашней английской деревне жило тоже в среднем 150 человек. Аналогичным образом в восемнадцатом столетии среднее население деревень во всех английских графствах, кроме Кента, составляло примерно 160 жителей. В Кенте, однако, всего лишь около сотни (что подталкивает к любопытным выводам о тамошнем народе…).

У хаттеритов и амишей, современных религиозных фундаменталистов, живущих в США и сообща занимающихся сельским хозяйством (одни — в Пенсильвании, другие — в Дакоте), средний размер общины составляет приблизительно 110 человек. Но и хаттериты, и амиши искусственно разделяют общины, как только те достигают размера в 150 человек. Любопытна причина, по которой хаттериты, по их словам, разделяют чересчур разросшиеся общины. Они обнаружили: когда в общине более 150 человек, невозможно контролировать поведение ее членов простым убеждением, силой мнения окружающих. Общину держит вместе чувство взаимной обязанности, взаимопомощь — но для общины более чем в 150 человек этого оказывается недостаточно. А поскольку учение хаттеритов запрещает установление социальной иерархии и насильственное принуждение, им приходится разделять общины.

Вот еще один способ определить число Данбара. Это количество людей, повстречав которых в три часа утра во время пересадки в аэропорту Гонконга, вы не сочтете неловким подойти к ним и сказать что‑нибудь вроде: «Привет! Сто лет тебя не видел! Как поживаешь?» Наверное, эти люди даже слегка обиделись бы, если бы вы не подошли. Вам не пришлось бы им представляться — ведь они поняли бы, какое место вы занимаете в их социальном кругу, а вы понимаете, какое место они занимают в вашем. И если вас вдруг прижмет, они, скорее всего, согласятся одолжить вам фунтов пять, если вы, конечно, попросите.

© Robin Dunbar, 2010

Владислав Петров. Древняя история смерти

  • Издательство «Ломоносовъ», 2012 г.
  • Как возникла смерть? Кто создал ее и зачем? Кто управляет ею и можно ли ее одолеть? И если можно — то как? И что вообще такое смерть — нелепая оплошность судьбы, которую можно исправить, или кара за прегрешения и вины человеческие, которые не искупить никак и никогда? Все эти вопросы мучили людей с того самого момента, когда они осознали себя людьми. Кого только они не винили в появлении смерти: божественных творцов, которые создали человека недостаточно прочным, злые силы, которые коварно мешали процессу творения, солнце и луну, капризно препятствующих бессмертию, всевозможных животных, желавших единолично владеть земными и водными угодьями…

    Писатель и историк Владислав Петров просеял сотни мифов самых разных народов — от американских индейцев до австралийских аборигенов, от коренных народов Крайнего Севера до бушменов на юге Африки. В итоге получилась книга, посвященная, с одной стороны, представлениям о смерти, которые существовали на заре человеческой цивилизации, а с другой — самой человеческой природе, которая с тех пор, похоже, не очень изменилась.

  • Купить книгу на Озоне

Нельзя обойти вниманием те многочисленные мифы, которые возлагают вину за потерю бессмертия на слабый пол. Сочиняли их, безусловно, мужчины, чей воинствующий сексизм настолько очевиден, что не требует доказательств, — он пробивается сквозь асфальт подтасовок, подобно сорной траве.

Но с другой стороны, все мы знаем, что дыма без огня не бывает. И в мифических текстах, возможно, проявляется смутная тоска по благим временам, когда на земле в мире и согласии жили одни только мужчины, ели простую пищу и философствовали на свежем воздухе, и не было у них повода для войн и алкоголизма.

Ну а потом повсеместно волею богов появились женщины. И пошло-поехало…

Большие проблемы от малой нужды

Поучительна история тямов — тех самых, что владели секретом оживления с помощью замечательной коры. Все началось с того, что один юноша оживил умершую девушку и затем, как честный человек, женился на ней. Для тямов это было событие будничное, таких историй они могли бы вспомнить тысячи — и в смысле оживления, и в смысле женитьбы. Не стоило бы упоминать обо всем этом, если бы не последующая катастрофа.

Неизвестно, должен ли был каждый тям непременно построить дом и родить сына, но обязательность посадки дерева с оживляющей корой не обсуждалась. Посадил свое дерево и молодой муж. Он холил его и лелеял, удобрял, окапывал и защищал от вредителей, и дерево отвечало на заботу неуклонным ростом.

Беда пришла, откуда не ждали. С некоторых пор муж стал замечать за женой странное желание справить под дивным деревом малую нужду. Он проводил с супругой воспитательные беседы, объяснял, что при таком обхождении дерево может улететь на небо, и, не исключено, даже применял физическое воздействие — все без толку. Только отвернется, а упрямая женщина тут как тут. Наконец ей удалось осуществить задуманное, и дерево поступило в точности с опасениями мужа — выдрало корни из земли и улетело на луну. В последний момент муж и его любимая черная собака успели за него ухватиться и тоже навсегда покинули землю.

Что касается мужа, то его поступок, надо полагать, в объяснениях не нуждается. Заслуживает одобрения и преданность ему собаки, хотя и закрадывается мысль: нет ли тут преувеличения? Как мог удержаться на дереве верный пес — обнимал ствол всеми четырьмя лапами, цеплялся хвостом или вгрызся в ветку зубами? Это миф оставляет за рамками повествования. Не сообщает он и того, куда делись прочие деревья данного вида, и это породило разного рода небывальщину. Но может быть, все объясняется просто: у тямок вошло в традицию пи́сать под чудо-деревьями и все они улетели по проторенной дорожке на луну?..

Хитрая Хэн Э, чадолюбивая Берангаат и трудяга Нуахине

Из-за женщины не вышло с бессмертьем и у китайцев, пусть даже не у всех, а в локально взятой семье.

Культурный герой «божественный стрелок» И, которого не без оснований называют «китайским Гераклом», наломал бока многочисленным чудовищам и получил от повелительницы Запада богини Си-ван-му (которая прежде была правительницей Страны Мертвых) лекарство от смерти. Кстати, эта Си-ван-му была симпатяшкой — лицо у нее было человечье, но клыки торчали тигриные, а сзади болтался хвост леопарда. Из чего она готовила свое лекарство, не сообщается, но очень может быть, что из персиков. Ведь у нее в саду росло дерево, которое раз в три тысячи лет плодоносило «персиками бессмертия».

Полученную дозу И мог разделить на двоих со своей женой Хэн Э, и тогда оба стали бы бессмертными людьми, а можно было и употребить ее одному и превратиться в небесное божество. Трудно сказать, какие намерения были у И, но Хэн Э предпочла не испытывать судьбу — женщина выкрала и проглотила волшебные пилюли. Затем уже в качестве небесного божества она отбыла на луну и превратилась там в жабу.

Если кто то думает, что это было наказание за обман мужа, то ничего подобного — Хэн Э прекрасно себя чувствует в жабьем обличии. Так и рисуется картина: сидит она под чудесным деревом тямов и квакает, квакает, квакает в полное свое удовольствие…

Меланезийцы с острова Янде вблизи Новой Каледонии были задуманы местным демиургом бессмертными. Чтобы сохраниться в этом статусе, им достаточно было регулярно менять старую кожу на новую. Однако, когда наступил срок совершить это в первый раз и местный первомужчина Паиму Пюрехевази предложил своей жене первоженщине Берангаат отложить все дела, та заявила, что прежде предпочитает сделать хотя бы парочку детей.

Спор супругов зашел в тупик, и Паиму Пюрехевази отправился сбрасывать кожу в одиночестве. Однако Берангаат потащилась за ним и в последний момент таки склонила его к соитию. В результате она забеременела и родила, но кожу вовремя они так и не сменили, и все их потомки из за этого рано или поздно умирают.

Смерть на головы жителей острова Пасхи сваливается — в буквальном смысле — с луны, и определяет, когда это произойдет, женщина. Так уж сложилось, что уроженка острова Нуахине вышла замуж за Месяца и он взял ее с собой на луну. Там они живут-поживают и добра наживают.

В замужестве Нуахине оказался один большой плюс — она получила гарантированное бессмертие, и один большой минус — в комплект не входила вечная молодость, и с каждым годом Нуахине стареет, а так и до полной дряхлости недалеко. Может быть, именно преклонный возраст виной тому, что Нуахине то и дело неверными движениями обрывает нити судеб, которые прядет неустанно, не зная отдыха ни днем ни ночью. Как только нить обрывается, кто то из островитян умирает.

Пасхальцам только и остается надеяться, что Нуахине не оборвет все нити разом. Кроме того, их, вероятно, волнует вопрос: что будет, если Нуахине уйдет на заслуженную пенсию? Или к примеру, если вдруг Месяц вздумает с ней расстаться и женится на молодой?

Спасительницы смерти

Как мы уже знаем, демиург Имана напортачил с бессмертием руанда. Понимая, что находится в долгу перед этим безгрешным народом, Имана решил изничтожить Смерть на корню. Эта история известна по меньшей мере в пяти версиях, причем четыре принадлежат руанда, а пятая — родственным им рунди, для которых Имана тоже не чужой. Мы изложим их все — пронумеровав в произвольной последовательности.

Версия первая. Смерть — а это был мужчина неслабого телосложения — забирал себе людей руанда, сколько хотел, и вообще вел себя так, словно демиург не Имана, а он, собственной персоной. Имане такое неуважение набило оскомину, и он приказал людям запастись едой и водой и не выходить из дому вплоть до особого распоряжения, а сам устроил на Смерть охоту.

В конце концов демиург загнал Смерть в пещеру и так вмазал по уху, что от того отвалилась какая то часть тела и превратилась в червяка, который заполз в лужу и притаился. А сам Смерть в панике убежал в иные пределы, чтобы больше никогда не возвратиться к руанда, и, казалось бы, вот она, вечная жизнь…

Ан нет! Одна женщина не выполнила указание Иманы и не запаслась водой. И надо же было случиться такому, чтобы, пока демиург разбирался со Смертью, она решила закусить и подавилась. А запить нечем… Женщина вышла на улицу и глотнула воды из той самой лужи, где прятался червяк. Тот, разумеется, рад стараться — мигом проник к ней в желудок, и женщина умерла. Так Смерть, хотя и в виде червяка, остался среди руанда.

Версия вторая. Имана приказал Молнии найти и убить Смерть, а людям, как и в первом случае, сидеть по домам. Молния выследила Смерть, погналась за ним, но тут вдруг на пути у них оказалась женщина, наплевавшая на запрет демиурга. Ей, видите ли, захотелось прошвырнуться по улице. Смерть, обратившись в бестелесного духа, юркнул в нарушительницу табу и таким образом сохранил себе жизнь.

Версия третья. Этот миф обходит участие в деле Иманы, но понятно, что он, по роду своих занятий, находился в курсе событий.

Жила-была семья — мать-старуха и шестеро ее сыновей: Гром, Слон, Лев, Гиена, Леопард и Собака. Братья ходили на охоту, мать вела домашнее хозяйство, и эта идиллия продолжалась до тех пор, пока однажды мать не огорошила сыновей сообщением, что в их отсутствие приходила Смерть (в этой версии в женской ипостаси) и заставляла ее есть землю.

Пришлось братьям вступить в схватку со Смертью. Удача поначалу оказалась на их стороне: Гром забросал Смерть молниями и нанес ей серьезные увечья. Победа была близка, но хитрая Смерть нашла таки слабое звено — она забралась внутрь старухи, и та в одночасье померла, создав нехороший прецедент.

Гром с расстройства эмигрировал на небо, а Слон, Лев, Гиена, Леопард и Собака остались жить на земле, дав жизнь грядущим, но, увы, смертным поколениям руанда.

Версия четвертая. Смерть шла по дороге, повстречала воина и решила прибрать его к рукам. Но парень оказался не робкого десятка: всыпал Смерти по первое число, а потом со товарищи и вовсе вознамерился ее убить.

И пришел бы Смерти конец, если бы не глупая старуха, разрешившая ей проскользнуть в свое тело. Смерть затаилась, пока преследователи рыскали по округе, затем умертвила в качестве благодарности старуху и пошла косить людей по округе. А чтобы трупы не валялись бесхозными, научила гиен ими питаться.

Версия пятая, принадлежащая рунди. Имана вышел на след Смерти и натравил на него своих собак. Шансов на спасение у Смерти оставалось чрезвычайно мало, но, к счастью для него и к несчастью для рунди, откуда ни возьмись появилась первоженщина. Смерть стал просить убежища, и первоженщина широко разинула рот, куда он и спрятался. И когда Имана спросил у нее, не пробегал ли кто подозрительный поблизости, она ответила отрицательно.

После этого Имана, разумеется знавший, где прячется Смерть, передумал его убивать. Хуже того, он распорядился, что и сама солгавшая первоженщина, и все ее потомки рано или поздно умрут.

Наталья Пушкарева. Частная жизнь русской женщины в Древней Руси и Московии: невеста, жена, любовница (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Натальи Пушкаревой «Частная жизнь русской женщины в Древней Руси и Московии: невеста, жена, любовница»

Сопоставление текстов сборников исповедных вопросов, фольклорных записей и литературных памятников конца XVI–XVII века приводит к выводу не столько о «сужении сферы запретного» в предпетровской России, сколько о расширении диапазона чувственных — а в их числе сексуальных — переживаний женщин того времени. Переживаний, которые все так же, если не более, считались в «высокой» культуре «постыдными», греховными (в России XVII века сформировался и канон речевой пристойности), а в культуре «низкой» (народной) — обыденными и в этой обыденности необходимыми.

О расширении собственно женских требований к интимной сфере в XVI–XVII веках говорят прямо описанные эпизоды «осилья» такого рода в отношении мужчин («он же не хотяще возлещи с нею, но нуждею привлекся и по обычаю сотвори, по закону брака»), описание «хытрости» обеспечения у мужчины «ниспадаемого желания», а также нетипичная для более ранних текстов исповедной литературы и епитимийников детализация форм получения женщинами сексуального удовольствия — позиций, ласк, приемов, приспособлений, достаточно откровенно описанных в церковных требниках, составлявшихся, как и прежде, по необходимости. Обращает на себя внимание и признание одной из литературных героинь матери: «Никакие утехи от него! Егда спящу ему со мною, на ложи лежит, аки клада неподвижная! Хощу иного любити, дабы дал ми утеху телу моему…»

Не стоит, однако, думать, что все эти проявления чувственности русских женщин были действительными новациями или тем более заимствованиями из других культур. Новой была лишь их фиксация в текстах, предназначенных для домашнего чтения. Ранее ничего подобного, даже в осуждающем тоне, в литературе найти было нельзя, так как дидактики рассуждали по принципу: «Сьюзиме плоти (когда утесняется плоть. — Н. П.) — смиряется сердце, ботеющу сердцу (когда сердцу дается воля. — Н. П.) — свирипеют помышления». Чтобы не допустить этого «свирипенья» женских помыслов, в текстах не допускались не только какие‑либо «похотные» описания, но и намеки на них.

Впрочем, если задуматься, эротический смысл некоторых эпизодов повестей конца XVII века был довольно традиционен. Так, скажем, в «Повести о Василии Златовласом» имеется одна подробно выписанная сцена с участием женщины, которую трудно охарактеризовать иначе, как садо-эротическую: «Полату замкнув на крюк, сняв с нее кралевское платье и срачицу и обнажив ю донага, взял плетку-нагайку и нача бити ее по белу телу… и потом отдал ей вину и приветствова словами и целовав ю доволно, потом поведе ю на кровать…» Приведенная сцена находит прямое соответствие с текстом Домостроя и «Поучения» Сильвестра сыну Анфиму (XVI век), хотя и более целомудренно выписанному («наказуй наедине, да наказав — примолви (успокой. — Н. П.), и жалуй (пожалей. — Н. П.), и люби ея…»).

Без сомнения, все попытки разнообразить интимные отношения причислялись к тому, что «чрес естьство сотворено быша». И тем не менее в посадской литературе есть упоминания о том, что супруги на брачном ложе «играли», «веселились», а «по игранию же» («веселью») «восхоте спать» — маленькая, но важная деталь интимной жизни людей, никогда ранее не фиксировавшаяся.

В том же XVII веке появились и «послабления», касавшиеся интимной сферы. Реже стали встречаться запрещения супругам «имети приближенье» по субботам (до середины XVII века сексуальные отношения в ночь с субботы на воскресенье порицались церковнослужителями в силу их связи с языческими ритуалами), исчезло требование воздержания во время беременности женщины, а также по средам и пятницам, а за сексуальные контакты женщин вне дома стала накладываться меньшая епитимья. Изменение отношения к физиологии нашло отражение и в знаменитой книге «Сатир» (1684 год), настаивавшей на «равенстве» всех частей тела, каждая из которых — «равне главе и тужде восприемлет честь», и в некоторых детализированных описаниях женского тела в посадских повестях: «Ему велми было любо лице бело и прекрасно, уста румяны,.. и не мог удержаться, растегал платие ее против грудей, хотя дале видеть белое тело ее… И показалася красота не человеческая, но ангельская». Трудно даже вообразить себе, что вид обнаженной женской груди мог быть назван «ангельскою красотою» столетием раньше!

Городская литература XVII века, будучи основанной на фольклорных мотивах, едва ли не первой поставила вопрос о «праве» женщины на индивидуальную женскую привязанность, на обоснованность ее права не просто быть замужем, но и выбирать, за каким мужем ей быть. Это яркое свидетельство продолжавшегося освобождения жителей Московии от морализаторства и ханжества, от «коллективного невроза греховности». Правда, женщин эти процессы — что характерно и для Европы раннего Нового времени — коснулись в меньшей степени, чем мужчин.

Тем не менее в произведениях XVII века женщины уже не произносили лаконично-символических фраз (как в летописях), а общались живым человеческим языком: «Поди, скажи мамке…», «Полноте, девицы, веселицца!», «Ну, мамушка, изволь…» Здесь уже не найти прежнего осуждения чувственных, страстных женщин; напротив, эмоциональные натуры стали изображаться и высокодуховными (Бландоя, Магилена, Дружневна), а их чувства к избранникам — прекрасными и величественными в своем накале: «„Иного супружника не хощу имети!..“ — И рекши то, заплакала горко, и от великой жалости упала на свою постелю, и от памяти отошла — аки мертва — и по малом времени не очьхнулась…»

В то же время во многих памятниках, в том числе в «Сказании о молодце и девице», соединившем чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, в «Повести о Карпе Сутулове» и «Притче о некоем крале», женщины по‑прежнему представали только как «фон» в молодецких утехах, как объекты плотских страстей, как жертвы обмана или уловок соблазнителей, чьи поверхностные чувства становились для наивных и доверчивых «полубовниц» причиной серьезных личных драм. Ни в посадских повестях, ни в благочестивых книгах XVII века не появилось сколько‑нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и к тем горестям и опасностям, которые сулила ей любовь.

Примечательно также, что именно к женщинам в исповедных книгах XVII века, да и более ранних обращены вопросы, касавшиеся использования приворотных «зелий» — мужчины, вероятно, рассчитывали в любовных делах не на «чародеинные» средства, а на собственную удаль. С другой стороны, вполне может быть, что в эмоциональной жизни мужчин страстное духовное «вжеление» играло значительно меньшую роль (по сравнению с физиологией), нежели в частной жизни московиток. Именно ради своего «влечения» женщины, если верить епитимийникам, собирали «баенную воду», «чаровали» над мужьями по совету «обавниц» «корением и травами», шептали над водой, зашивали «в порты» и «в кроватку», носили на шее «ароматницы» и «втыкали» их «над челом». Иногда, впрочем, они обходились средствами более приземленными и понятными — хмельным питьем: «и начат его поити, дабы его из ума вывести».

Образ «злой жены» как «обавницы и еретицы» подробно описала «Беседа отца с сыном о женской злобе» (XVII век), где говорится, что умение «обавлять» (колдовать) перенималось многими женщинами еще в детстве: «Из детская начнет у проклятых баб обавничества навыкать и вопрошати будет, как бы ей замуж вытти и как бы ей мужа обавить на первом ложе и в первой бане… И над ествою будет шепты ухищряти и под нозе подсыпати, и корением и травами примещати… и разум отымет, и сердце его высосет…» В то время подобных «баб богомерзких» было, вероятно, немало, если только в одном следственном деле такого рода — деле «обавницы» Дарьи Ломакиной (1641 год), чаровавшей с помощью пепла, мыла и «наговоренной» соли, упомянуто более двух десятков имен ее сообщниц. В расспросных речах Дарьи сказано, что она «пыталас[ь] мужа приворотить» и «для мужа, чтобы ее любил» она «сожгла ворот рубашки (вероятно, мужа. — Н. П.), а пепел сыпала на след». Кроме того, знакомая наузница Настка ей «мыло наговорила» и «велела умываца с мужем», «а соль велела давати ему ж в пите и в естве». «Так‑де у мужа моево серцо и ревность отоидет и до меня будет добр», — призналась Дарья. Ворожею Настку также допросили, «давно ль она тем промыслом промышляет», и Настка созналась, что «она мужей приворачивает, она толко и наговорных слов говорит: как люди смотрятца в зеркало — так бы и муж смотрел на жену, да не насмотрился, а мыло сколь борзо смоеца — столь бы де скоро муж полюбил, а рубашка какова на теле бела — стол[ь] бы де муж был светел…»

Своих «сердечных друзей» московитки потчевали, как отметил в середине XVII века А. Олеарий, кушаньями, «которые дают силу, возбуждающую естество». К тому же времени относятся первые записи народных заговоров («Как оборонять естество», «Против бессилия», «Стать почитать, стать сказывать»), тексты которых позволяют представить «женок» того времени если не гиперсексуальными, то, во всяком случае, весьма требовательными к партнерам в интимных делах. На вторую половину XVII века приходятся также изменения в иконографии (первые изображения обнаженного женского тела во фресковой росписи ярославских церквей, отразившие характерные для того времени представления о сексуальных элементах женского облика: вьющихся волосах, большой груди).

Однако ни в иконографии, ни в русских литературных источниках так и не появилось ни сексуально-притягательных образов мужчин, ни подробно выписанных картин женской страсти. Изображение проявлений чувственной женской любви по‑прежнему сводились к целомудренным словам о поцелуях, объятиях, незатейливых ласках («оного объя и поцелова…», «добрая жена по очем целует и по устам любовнаго своего мужа», «главу мужу чешет гребнем и милует его, по шии рукама обнимаа»). Чуть больший простор фантазии исследователя могут дать первые записи песен конца XVII века, однако и в них, при всех ласковых словах («дороже золота красного мое милое, мое ненаглядное»), не найти чувственного оттенка.

Самым ярким произведением русской литературы раннего Нового времени, первым отразившим перемены в области собственно женских чувств, была переводная, но дополненная русским компилятором некоторыми русскими фольклорно-сказочными деталями «Повесть о семи мудрецах». Ни в одном современном ей произведении (а «Повесть» бытовала, начиная с 10‑х годов XVII века) не содержались столь подробные картины «ненасытной любови» женщины, столь яркие описания соблазнения ею своего избранника: «Посади[ла] его на постель к себе и положи[ла] очи свои на него. „О, сладкий мой, ты — очию моею возгорение, ляг со мною и буди, наслаждаяся моеи красоты… Молю тебя, свете милый, обвесели мое желание!“ И восхоте[ла его] целовати и рече: „О любезный, твори, что хощеши и кого [ты] стыдишеся?! Едина бо есть постеля и комора!“ И откры[ла] груди свои и нача[ла] казати их, глаголя: „Гляди, зри и люби белое тело мое!..“» Вероятно, лишь в «Беседе отца с сыном о женской злобе» — в описании поведения, разумеется, «злой жены» — можно найти что‑то аналогичное: «Составы мои расступаются, и все уди тела моего трепещутся и руце мои ослабевают, огнь в сердце моем горит, брак ты мой любезный…»

Отношение исповедников к каждой подобной «перемене» в области выражения женских чувств и интимных притязаний было, разумеется, негативным. Единственной их надеждой воздействовать на поведение «женок» была апелляция к их совести. Это вносило особый оттенок в характеристику «методов работы» православных священников с паствой. В нескольких переводных текстах русские переводчики в тех местах, где речь шла о суровых наказаниях, назначенных священниками женщинам за проступки, «поправляли» западных коллег и дополняли текст обширными вставками на тему совестливости («нача ю поносити: како, рече, от злого обычая не престанеши…» или, например, «О, колико доброго племени и толиким отечеством почтенная, в толикое же уничижение и безславие прииде! Не презри совету» и т. д.). Вероятно, они полагали, что многократное повторение тезиса о постыдности греховных стремлений к плотским удовольствиям раньше или позже даст результат. Однако сами женщины рассуждали иначе, переживая только лишь оттого, что «плотногодие» может привести к очередной беременности: «Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили».

И все‑таки, судя по текстам церковных требников и епитимийников и светской литературе, признания значимости интимной сферы для московиток, особенно представительниц привилегированных сословий (их поведение в большей степени сковывали этикетные условности), в XVII веке так и не произошло. Незаметно это и по сохранившейся переписке — может быть, потому, что многие письма писались не «собственноручно». Письма дворянок второй половины XVII века — по крайней мере, дошедшие до нас — лишены нервного накала и даже с языковой точки зрения выглядят по большей части традиционными и стандартными. Их главной целью — вплоть до самого конца XVII века — был не анализ собственных чувств, не стремление поделиться ими с адресатом, а повседневные семейные и хозяйственные дела.

Купить книгу на сайте издательства

Благородные головорезы

Глава из книги Анны Мурадовой «Кельты анфас и в профиль»

Царь или король был предводителем того сословия, которое Цезарь называет всадниками. Всадники, благородные воины… Нет-нет, только не надо себе представлять рыцаря без страха и упрека, да еще на белом коне! В предыдущих главах мы убедились в том, что жизнь древних кельтов была простой и довольно жестокой. А уж представителей более сурового класса, чем воины, придумать сложно. Нас может слегка сбить с толку слово «аристократия», которое часто применяют в книгах по древней истории по отношению к галльской знати, — вернее современное понимание этого слова. Аристократическая осанка, аристократические манеры… Все это совершенно не из той оперы.

Попробуем себе представить, что это такое — быть воином в древнем кельтском обществе? Понятно, что с точки зрения истории это будет, как обычно, некое не совсем точное обобщение.

Цезарь называет знатных воинов всадниками, так как они сражались верхом. Галлы не использовали боевые колесницы, в отличие от бриттов и ирландцев. Разумеется, хороший конь стоил дорого, а уж колесница и подавно. Именно поэтому древнеирландская литература изобилует подробными описаниями коней и колесниц. В этом плане древние мужчины ничем не отличались от современных, с упоением обсуждающих дорогие автомобили. Тут напрашивается продолжение в виде разговоров о пиве и футболе, поэтому сразу уточню: пиво у древних кельтов было, а футбола в его современном виде еще не было.

Еще один мужской «пунктик» — это оружие. Разумеется, оно несколько отличалось от эпохи к эпохе и от местности к местности, поэтому давать в этой главе подробное описание всех типов оружия нет смысла (да и главы не хватит). В бою чаще всего использовались копья и мечи, а защищались воины щитами. Археологи находят захоронения знатных воинов, отправленных в путешествие по иному миру во всеоружии и в полном торжественном облачении. Раскопки гораздо красноречивее (и точнее!), чем произведения античных авторов рассказывают нам о том, как же выглядели аристократы гальштатского и латенского периодов.

В гальштатских погребениях археологи обнаруживают повозки, длинные мечи, которые были в употреблении до VI века до н. э., а после сменились изящными короткими мечами, более напоминающими кинжалы. Специалисты считают, что такие короткие мечи-кинжалы, как правило, богато украшенные, были скорее показателем высокого общественного положения, дорогой игрушкой, чем настоящим боевым оружием. Вообще, судя по всему, знатные кельты эпохи гальштата любили похвастаться своим благосостоянием не только в этом, но и в ином мире. В восточных Альпах, где совершенно невозможно было использовать колесницы на крутых горных тропах, в захоронении одного богача-соледобытчика археологи обнаружили 10-сантиметровую колесницу из свинца. Чтоб на том свете знали, с кем дело имеют… Остатки настоящих колесниц, которые находят в погребениях, украшены не хуже ножей и мечей: на оси прикрепляли металлические кольца, издававшие при движении мелодичный звон. На одной из таких колесниц было аж 48 звенящих колечек!

Погребения латенской эпохи рассказывают нам о воинах, чьи тела в бою защищали панцири из материи или кожи и прикрывали щиты, обитые железом, а сражались эти воины с помощью копий и железных мечей с богато украшенными ножнами. Впрочем, украшением оружия латенские знатные воины не ограничивались. В те времена кольца, браслеты и прочие нательные ювелирные изделия не считались исключительно дамскими игрушками.

Руки знатных воинов украшали бронзовые и золотые кольца, браслеты; плащи застегивались при помощи богато украшенных фибул. «Визитной карточкой» аристократа латенской эпохи принято считать торквес — украшение, которое у славян именовалось шейной гривной. Это незамкнутый обруч с шариками на обоих концах, чаще всего сделанный из золота, носили на шее. Обруч часто был не прямой, а витой, а шарики украшались различными орнаментами или делались в виде голов животных или людей. Тут можно сказать одно — фантазия ювелиров и их заказчиков не знала пределов. И археологам, раскапывающим очередное захоронение, остается только восхищаться древними мастерами, которых иначе как художниками не назовешь.

Но, разумеется, для представителей воинской знати украшения были в первую очередь не произведениями искусства, а показателями принадлежности к высшим слоям общества, или, по-простому говоря, признаками собственной крутости.

Вообще если говорить о нравах кельтских воинов хочется употреблять самые простые и хлесткие выражения, поскольку нравы в воинской среде царили отнюдь не утонченные. И если судить по древнеирландской литературе, главным вопросом для воинов было выяснение того, кто из них самый геройский герой. В те далекие времена героизм заключался не в спасении детей из горящих домов и не в принесении себя в жертву родной стране, а в убиении врагов и отрезании их голов, угоне скота и прочих действиях, которые сейчас мы назвали бы преступными. Поводом похвастаться такими подвигами и выяснить, кто же всех смелее и удачливее, служили застолья: самый большой и самый лакомый кусок за столом доставался тому, кто оказывался самым сильным и смелым среди присутствующих. Легко представить себе, сколько находилось желающих признать себя самым-самым… Нередко пиры заканчивались драками. Самый известный рассказ о такой неудачной дележке — это ирландская сага «Повесть о кабане Мак-Дато», которую обычно читают все студенты, изучающие древнеирландский язык. Начинается она с того, что в доме у человека, прозванного Мак-Дато, начитается пир, на который собираются самые известные воины. Перед ними оказывается зажаренная туша кабана…

— Добрый кабан, — сказал Конхобар.

— Поистине добрый, — сказал Айлиль. — Но кто будет его делить, о Конхобар?

— Чего проще! — воскликнул Брикрен, сын Карбада, со своего верхнего ложа. — Раз здесь собрались славнейшие воины Ирландии, то, конечно, каждый должен получить долю по своим подвигам и победам. Ведь каждый нанес уж не один удар кому-нибудь по носу.

— Пусть будет так, — сказал Айлиль.

— Прекрасно, — сказал Конхобар. — Тут у нас немало молодцов, погулявших на рубеже.

— Нынче вечером они тебе очень пригодятся, о Конхобар! — воскликнул Сенлайх Арад из тростниковой заросли Конолад, что в Коннахте. — Не раз оставляли они в моих руках жирных коров, когда я угонял их скот на дороге в тростники Дедаха.

— Ты оставил у нас быка пожирнее, — отвечали ему улады, — своего брата Круахнена, сына Руадлома, с холмов Кополада.

— Лучше того было, — сказал Лугайд, сын Курои, — когда вы оставили в руках у Эхбела, сына Дедада, в Темре Тростниковой, вашего Лота Великого, сына Фергуса, сына Лете.

— А что, если я напомню вам, как убил я Копганкнеса, сына Дедада, сняв с него голову?

Долго бесчестили они так друг друга, пока из всех мужей Ирландии не выдвинулся один, Кет, сын Матаха из Коннахта. Он поднял свое оружие выше всех других. Взяв в руку нож, он подсел к кабану.

В переводе Александра Александровича Смирнова, знаменитого русского литературоведа и одного из первых исследователей кельтских языков в России, воины выражаются весьма интеллигентно. Ирландский текст несколько проще. Впрочем, можете себе представить, как именно шел разговор, если спор продолжился следующим образом:

— Эй, отойди от кабана! — воскликнул Конал.

— А у тебя какое право на него? — спросил Кет.

— У тебя есть право вызвать меня на поединок, — сказал Конал. — Я готов сразиться с тобой, Кет! Клянусь клятвой моего народа, с тех пор, как я взял копье в свою руку, не проходило дня, чтобы я не убил хоть одного из коннахтов, не проходило ночи, чтобы я не сделал набега на землю их, и ни разу не спал я, не подложив под колено головы коннахта.

— Это правда, — сказал Кет. — Ты лучший боец, чем я. Будь Анлуан здесь, он вызвал бы тебя на единоборство. Жаль, что его нет в доме.

— Он здесь, вот он! — воскликнул Конал, вынимая голову Анлуана из-за своего пояса. И он метнул ее в грудь Кета с такой силой, что у того кровь хлынула горлом. Отступил Кет от кабана, и Конал занял его место.

— Пусть поспорят теперь со мной! — воскликнул он.

Ни один из воинов Коннахта не дерзнул выступить против него. Но улады сомкнули вокруг него щиты наподобие большой бочки, ибо у плохих людей в этом доме был скверный обычай тайком поражать в спину.

Конал принялся делить кабана. Но прежде всего он сам впился зубами в его хвост. Девять человек нужно было, чтобы поднять этот хвост; и, однако же, Конал быстро съел его весь без остатка.

Коннахтам при дележе Конал дал лишь две передние ноги. Мала показалась им эта доля. Они вскочили с мест, улады тоже, и все набросились друг на друга. Началось такое побоище, что груда трупов посреди дома достигла высоты стен. Ручьи крови хлынули через порог.

Затем вся толпа ринулась наружу. С великим криком стали они там резаться. Поток крови, лившейся во дворе, мог бы привести в движение мельницу. Все избивали друг друга. Фергус вырвал дуб, росший посреди двора, вместе с корнями, и вымел им врагов за ограду двора.

Побоище продолжалось за воротами.

Даже если допустить некоторое художественное преувеличение, можно представить себе, что примерно так оно и бывало на самом деле: дележка, драка… А зажаренный кабан остывал… И благородные воины в богатых одеждах и золотых украшениях вели себя примерно так же, как современные мальчишки-пятиклассники. Только учителя, который бы мог на них прикрикнуть и вызвать в школу родителей, рядом не было.

Впрочем, я слишком упрощаю: нельзя сводить действия древних воинов к одной необузданной агрессии и желанию заявить во всеуслышание «Я тут самый сильный!». И если герои ирландских саг то в одной истории, то в другой произносят слова типа: «не было и ночи, чтобы я не спал, подложив под колено голову убитого врага», дело не в дикой кровожадности. Отрубленная голова (предпочтительно вражеская) у кельтских воинов от Галлии до Ирландии считалась вместилищем силы убиенного. Считалось даже, что отрубленная голова какое-то время может жить собственной жизнью. В древней Ирландии воины носили головы врагов на поясах — чем их больше, тем больше почтения победителю.

В южной Галлии, в местечке Рокпетрюз археологи обнаружили храм с колонами. В колоннах имелись особые ниши, где хранились человеческие черепа. Наверное, когда-то неизвестные нам воины приносили сюда головы врагов и посвящали богам. Хотя, как и в Ирландии, многие здесь не расставались с жутковатыми на наш современный взгляд трофеями. О том, как с этими головами обычно обращались в Галлии, рассказывает Диодор Сицилийский: по его словам головы наиболее сильных врагов галлы бальзамировали кедровым маслом, а потом укладывали в ларцы, чтобы при случае похвастаться гостям — вот какого врага победил я сам, или мой отец, или кто-то еще из родственников.

Да что там античные авторы — даже сказки современных кельтских народов делают отрубленные головы действующими лицами повествования. До сих пор помню, какое впечатление произвела на меня в юности бретонская легенда «Собака мертвой головы», которую я прочитала мрачной непогожей ночью под завывание океанского ветра: в ней злой брат убил доброго брата, отрубив ему голову. Это голова потом зажила свой жуткой жизнью, и так и бродила по окрестностям кладбища, пока не встретила злого брата… И ничем хорошим встреча не кончилась. Эта легенда была записана в самом начале двадцатого века. Так что отрубленные головы действительно оказались весьма живучими: в народной памяти они просуществовали примерно два тысячелетия. Охоту за головами в Галлии запретили римляне, как только завоевали галлов — уже в I веке до н. э. этот обычай считался диким и жестоким.

В Ирландии, возможно, он продержался дольше. При этом ирландские саги описывают особый, не совсем понятный нам, современным читателям ритуал. Рассказывается, как знаменитый воин по имени Коналл Кернах из Улада сражался с противником по имени Мес Гегра. Понимая, что битва проиграна, Мес Гегра решил покориться врагу достойно:

— Добро же, о Коналл, — сказал он, — Знаю, ты не уйдешь, пока не возьмешь с собой мою голову. И положи мою голову на свою голову, а мою честь — на свою честь.

Конал сделал не совсем так: отрубил противнику голову и положил ее на камень у брода. Из шеи вытекла капля крови, каким-то образом попала в верхнюю часть стоячего камня (эту верхнюю часть в ирландском тексте тоже называют головой). Верхушка камня от этой капли крови отвалилась и упала в реку, а сам Коналл почему-то стал косым. Видимо, коварный Мес Гегра рассчитывал уже после собственной смерти с помощью отрубленной головы нанести вред противнику. Что было бы, если бы Коналл водрузил голову врага на свою собственную — неизвестно. Но понятно, что хорошего было бы мало. Вообще в этом описании много неясности. Наверное, в то время когда обычай присвоения чести врага через его отрубленную голову был жив или, по крайней мере, не до конца забыт, пояснений к рассказу не требовалось.

Но мы можем догадаться, что голова считалась вместилищем ценных для воина качеств, которые победитель мог присвоить себе с помощью каких-то ритуальных действий. Видимо, именно это должен был проделать Коналл. Впрочем, разрушение камня его не испугало, и он приложил голову врага (вероятно, уже безопасную) к своему затылку, после чего его косоглазие излечилось. Именно так — в виде двух голов, соприкасающихся затылками, изображался двуликий бог в уже упомянутом галльском храме в Рокпетрюз. Видимо, это как-то связано с ирландским ритуалом, но как именно — остается только догадываться.

После этого Коналл-победитель увел с собой вдову Мес Гегры, так как, по всей видимости, жена побежденного тоже переходила в собственность победителя (это как-то плохо стыкуется со свободой женщины в кельтском обществе, но как я уже говорила — одно дело законы, одинаковые для всех, и совсем другое — оказаться один на один с воображенным убийцей, который размахивает перед твоим носом свежеотрубленной головой мужа). Голову Мес Гегры целиком сохранять он не стал, а приказал вынуть из нее мозг, порубить мечом и смешать с известью, после чего слепить из этого «теста» шар. Подобные шары-трофеи жители Улада хранили на вершине кургана.

Были и другие способы «компактного» хранения трофеев: воины отрезали вражеские языки. Правда, такие трофеи нередко показывались поддельными: средневековые ирландские авторы утверждают, что воинам случалось прихвастнуть количеством убитых врагов и они предъявляли не только человеческие языки, но и языки четвероногих животных.

По мнению историка Григория Бондаренко, постоянные битвы и поединки в ирландских сагах — не преувеличение. Не только знатные воины, но и практически все свободные мужчины Ирландии постоянно воевали между собой: «Среди кельтов древности на континенте и на Британских островах, — пишет он, — война и насилие были практически нормой повседневной жизни, причем для свободного мужчины участие в войне было делом чести и престижа. Свидетельством подобной почти постоянной войны в Ирландии могут служить анналы, согласно которым год не проходил без столкновений войск враждующих королей и коалиций». Если добавить к этому стихийно возникающие стычки как принято сейчас говорить «на бытовой почве», например из-за лучшего куска на пиру, неосторожного слова в чей-то адрес или намеренного оскорбления, то получается, что получается, что все мужчины постоянно друг с другом дрались. Но дрались не просто так, а с соблюдением массы воинских ритуалов.

Насилие царило не только на земле, но и на воде. Ирландское море и Гебридские острова находились в руках ирландских морских разбойников, которые хозяйничали там до появления викингов. Именно они в свое время похитили святого Патрика, если помните. Пираты носились по водным просторам на лодках, называемых «курах». Делали эти курахи так: деревянный каркас обтягивали дублеными бычьими кожами, а швы между кожами замазывали коровьим жиром. Посередине обтянутой кожей снаружи и изнутри лодки устанавливали мачту с парусом. Курахи были легкими, но прочными за счет гибкости. Конструкция оказалась настолько удачной, что их использовали на западном побережье Ирландии аж до ХХ века. А в 1976 году известный путешественник Тим Северин построил такую лодку, чтобы повторить плавание Святого Брендана, который по преданию, доплыл на курахе аж до Америки.

Можно представить себе, каким быстрым и надежным казалось это средство передвижения веке в пятом, когда ирландские пираты наводили ужас на жителей побережья, появляясь из-за горизонта на своих маленьких (иногда всего из одной бычьей шкуры) лодочках. Известный бриттский автор святой Гильда стал свидетелем набегов ирландских и пиктских пиратов на римскую Британию.

«Мерзейшие банды скоттов (то есть ирландцев. — А.М.) и пиктов, нравами отчасти разные, но согласные в одной и той же жажде пролития крови колодники, более покрывающие волосами лицо, чем постыдные и к постыдным близкие части тела — одеждой» — так описывает внешность пиратов святой. Вид разбойников для человека, воспитанного в духе римской культуры, хорошо знавшего произведения Вергилия, Овидия и таких церковных авторов как Кассиан и Иероним, был мало того, что диким, так вдобавок и оскорбительным.

Однако привычка воевать совсем раздетыми или почти не одетыми происходила не от крайней бедности пиратов, а от древней воинской традиции. Еще греческий автор Полибий за много веков до Гильды рассказывал о наемниках в войсках кельтов, которые не стригли волос, не брили бород и сражались обнаженными. По всей видимости, отсутствие одежды и доспехов должно было устрашить врага — мол, не боимся мы вас настолько, что даже тело не прикрываем. А может быть, этот странный воинский обычай объяснялся каким-то иным образом, и нагота носила некий не совсем понятный современным людям священный смысл.

Но домысливать и пытаться объяснить этот обычай я с вашего позволения не стану. И поскольку читательницы, возможно, представят себе длинноволосых полуобнаженных красавцев, точь-в-точь как на рекламных картинках в гламурных журналах, играющих мускулами и щеголяющими легкой богемной небритостью, на всякий случай предупрежу: нигде ни разу эти воины прекрасными не названы… Да, и еще: нигде не написано про то, как обнаженные воины сражали наповал своей красотой кельтских женщин-воительниц. Поэтому развивать столь волнующую тему, увы, не будем.

Вернемся к разбойникам.

Разбой во всех его проявлениях — будь то морские набеги или угон скота считался достойным делом для мужчины. Молодые неженатые юноши объединялись в группировки, которые в современном обществе назвали бы преступными. Эти (да простят меня историки!) бандформирования обитали отдельно от чуть более спокойного ядра общества, вдалеке от жилья. Юноши занимались охотой и грабежами и жили себе в лесах и на пустошах вне закона и в свое удовольствие. В Ирландии их называли фениями (fian). В средневековой ирландской литературе фении всячески порицаются и считаются пережитком языческого прошлого. Вполне вероятно, что дело тут не в том, что фении творили разбой (кто его так или иначе в то время не творил?), а в особых ритуалах, которые объединяли разбойников, — во все века мужские братства, включая современные молодежные группировки, выбирают свою манеру одеваться, свои знаки отличия и так далее. Из ирландских текстов не всегда понятно, чем отличались разбойники от обычных людей, но упоминания об особой стрижке и татуировках фениев позволяют нам получить некие нечеткие «штрихи к портрету».

Кто же подавался в разбойники? Как правило, выходцы из благородных семей, не получившие наследства, то бишь безземельные и не обремененные семейными узами. Среди них встречались даже сыновья королей. По всей видимости, королям не приходилось краснеть за таких сыновей. В конце концов, сам короли занимались ровно тем, же, но в других масштабах…

Такой образ жизни фении вели до того самого момента, когда отец или другой родственник умрет и оставит им наследство. Поскольку благородные родители фениев проводили изрядную часть времени в битвах и поединках, ждать наследства приходилось не так уж долго: годам к двадцати у большинства уже появлялась возможность вступить во владение имуществом и оставить уже поднадоевший разбой. С получением наследства бандит становился добропорядочным землевладельцем, остепенившись, женился, но… мы-то уже знаем, что порядочный человек в любой момент был готов устроить побоище из-за куска свинины.

Позже, в XVIII и XIX веках в Западной Европе стали идеализировать Средневековье, и образ разбойника, в том числе и фения, превратился в эдакую романтическую картинку — благородный, бесстрашный, вольный, независимый, конечно же, в чем-то наивный, но справедливый… Но честно говоря, не думаю, чтобы писатели или читатели эпохи романтизма испытали бы большую радость, попадись они настоящим фениям на большой дороге…

Возникает вопрос — почему же вольные и независимые воины грабили и убивали направо и налево безнаказанно? Куда смотрели власти? А властям наличие таких разбойников, то есть, простите, бесстрашных героев, было выгодно. Некоторые из фениев, по всей видимости, имевшие самый высокий статус, могли состоять на службе у короля. Есть упоминания о том, что фении охраняли королевские покои, а также заступались за женщин, которым не выплатили причитающиеся по закону деньги (например, выкуп за невесту). Историки предполагают, что фении могли быть своеобразными «полицейскими отрядами» при королях.

О воинском сословии можно рассказывать еще долго: практически в любой ирландской саге речь идет о военных действиях и стычках отдельных героев, а античные авторы наперебой рассказывают о том, насколько воинственными были древние галлы, бритты и другие братские народы. Если представить, какой была повседневная жизнь в обществе, где постоянно кто-то с кем-то воевал, за кого-то мстил, сводил счеты, становится немного не по себе: ни дать ни взять постоянные разборки криминальных группировок, совсем как в лихие девяностые. Но прежде чем проводить параллели с современными событиями, неплохо бы представить себе, что древние кельтские (и не только кельтские, кстати) воины воспринимали войну не как убиение себе подобных ради собственного самоутверждения, а как выполнение священных ритуалов и обретение славы немеркнущей. Героическая жизнь и героическая смерть воина на поле битвы обеспечивала ему бессмертие. А ради этого, по тогдашним представлениям, стоило постоянно и рисковать жизнью и убивать противников, даже если в их числе по роковому стечению обстоятельств окажутся друзья и родственники. Одним из самых пронзительных эпизодов в древнеирландской литературе считается повесть о битве двух героев, двух названных братьев, Кухулина и Фер Диада. Перед поединком они вспоминают, как вместе учились премудростям боевого искусства, которое вынуждены обратить один против другого. Их битва у брода было долгой и изнурительной — несколько дней никто не мог победить.

В конце концов победителем стал Кухулин, но вместо того, чтобы, как обычно, радоваться победе, он принялся ее горько оплакивать:

Все было игрой, забавой для нас,

Пока не столкнул нас проклятый брод.

Одному и тому же обучались мы.

Чем этот владел, владел и тот.

Нас воспитала приемная мать,

Чье имя превыше всего для нас!

<…>

Все было игрой, забавой для нас,

Пока не столкнул нас проклятый брод!

Казалось, что брат не познает невзгод,

Покуда Судный день не придет!

Вчера Фер Диад, как гора, был — и вот

В тень превратил его битвы исход.

Перевод Сергея Шкунаева.

И хотя нужно делать скидку на то, что ирландские саги (или как правильнее их называть — повести) были записаны уже после принятие христианства и нового осмысления таких понятий, как ценность человеческой жизни, не нужно сбрасывать со счетов наличие у суровых и порой жестоких воинов обыкновенных человеческих чувств и привязанностей.

О книге Анны Мурадовой «Кельты анфас и в профиль»

Даниэль Клугер. Тайна капитана Немо

Отрывок из книги

Относительно прототипов персонажей Ильфа и Петрова, особенно главного героя, существует несколько версий. В некоторых статьях прототипом Бендера называют, например, Валентина Катаева. Сам же Катаев указывает на другого человека — в романе «Алмазный мой венец»:

«Брат футуриста был Остап, внешность которого соавторы сохранили в своем романе почти в полной неприкосновенности: атлетическое сложение и романтический, чисто черноморский характер. Он не имел никакого отношения к литературе и служил в уголовном розыске по борьбе с бандитизмом, принявшим угрожающие размеры. Он был блестящим оперативным работником».

Речь идет о некоем Осипе (не Остапе) Беньяминовиче Шоре. Осип Шор служил агентом (то есть, сыщиком) одесского уголовного розыска, в котором определенное время работал и Евгений Петров. Футурист, упоминаемый Катаевым, — Анатолий (Натан) Фиолетов. Он был убит налетчиками, согласно Катаеву — по ошибке: его приняли за брата. На самом деле Анатолий Фиолетов и сам служил в уголовном розыске, причем был он старшим братом Осипа, так что, скорее всего, никакой ошибки не было. Вот как об этом случае рассказывал много лет спустя сам Осип Шор:

«— О брате как о поэте вряд ли я могу вам что-нибудь сообщить, а вот обстоятельства его смерти я до сих пор помню во всех деталях.

Дело в том, что после уголовного розыска Анатолий вернулся… в уголовный розыск. Он все время ощущал потребность в острых действиях, в смене впечатлений. Это помогало ему писать стихи. В это время И. В. Шерешевский там уже не работал, поэтому он об этом, естественно, ничего не знал.

Днем 14 ноября 1918 года Анатолий и агент угрозыска Войцеховский были на задании в районе Толкучего рынка. Возвращаясь, они зашли позвонить по телефону в мастерскую, которая помещалась на Большой Арнаутской в доме № 100. Следом за ними туда вошли двое неизвестных. Один из них подбежал к Анатолию. Анатолий сделал попытку вынуть из кармана пистолет, но незнакомец, который стоял в стороне, опередил его. Пуля догнала и Войцеховского, опытного старого работника, хоть он и попытался выскочить из мастерской.

Как потом удалось выяснить, за Анатолием и Войцеховским неизвестные следили еще на толкучке и, воспользовавшись тем, что они вошли в небольшое помещение, свели счеты с сотрудниками уголовного розыска».

Так или иначе, пусть не единственным, но одним из прототипов Остапа Бендера Осип Шор вполне мог быть. А этот выбор — и, разумеется, долитературная профессия одного из авторов — вполне могли повлиять на жанровые особенности бессмертной дилогии. Жизнь Осипа Шора была пестрой и многообразной, исполненной авантюрами и рискованными приключениями. Сегодня, правда, уже трудно отличить подлинные события от разнообразных фантазий и выдумок, а сам он никаких воспоминаний не оставил. Доподлинно известно, что Осип Шор родился в Никополе, гимназию закончил в Одессе, пытался получить высшее образование, но помешала Октябрьская революция. Далее — Одесса, в которой он в конце концов и стал сыщиком. Агентом уголовного розыска. И если Осип Шор был одним из прототипов Остапа Бендера, то, возможно, детективную окраску дилогии (в первом романе менее выраженную, во втором — совершенно отчетливую) вызвала именно эта его профессия. Насколько можно понять из скудных сведений об Осипе Шоре (еще раз обращаю внимание читателей на то, что большая часть его похождений, ныне переписываемая одними авторами у других, вымышлена и не заслуживает доверия), убийство брата рассекло его жизнь на две части. Он уволился из уголовного розыска. О дальнейшей жизни этого человека ходит не меньше легенд.

А жизнь его литературного отражения тоже разрезана на две части — бритвою сумасшедшего уездного «предводителя команчей». Смерть превращает веселого авантюриста и уголовника в частного детектива. Остап Бендер, зарезанный Ипполитом Матвеевичем Воробьяниновым в финале «Двенадцати стульев», не в переносном, а в прямом смысле воскресает в «Золотом теленке» — только уже в новой ипостаси:

«Балаганов хотел было пошутить… но, подняв глаза на Остапа, сразу осекся. Перед ним сидел атлет с точеным, словно выбитым на монете, лицом. Смуглое горло перерезал хрупкий вишневый шрам. Глаза сверкали грозным весельем…»

И в другом месте:

«Был такой взбалмошный старик, из хорошей семьи, бывший предводитель дворянства, он же регистратор ЗАГСа, Киса Воробьянинов. Мы с ним на паях искали счастья на сумму в сто пятьдесят тысяч рублей. И вот перед самым размежеванием добытой суммы глупый предводитель полоснул меня бритвой по шее. Ах, как это было пошло, Корейко!»

Наверное, первые читатели второго романа знаменитой дилогии были изрядно удивлены воскрешением героя. Если бы не пояснения в тексте насчет усилий хирургов, спасших зарезанного искателя бриллиантов мадам Петуховой, впору было бы считать «Золотой теленок» настоящей советской готикой, а гроссмейстера О. Бендера — воплощением потусторонних сил, неумолимо преследующих грешника Корейко. Что, кстати, не лишено некоторых оснований.

Образ сыщика в детективе представляет собою как бы реализацию страхов и надежд прочих персонажей. Надежд тех, кто служит жертвой (или потенциальной жертвой) преступника, и страхов собственно преступников. Очень ярко это показано, например, в рассказах Агаты Кристи под общим названием «Загадочный мистер Кин».

Если «предысторию» охоты на подпольного миллионера, занимающую лишь первые четыре главы романа, рассматривать как своеобразный пролог, то в Черноморске Бендер появляется только после того, как читателю уже явлен гражданин Корейко:

«К утру побелевший от бессонницы Александр Иванович забрел на окраину города. Когда он проходил по Бессарабской улице, ему послышались звуки матчиша. Удивленный, он остановился.

Навстречу ему, оттуда, где кончается улица и начинается поле, спускался с горы большой желтый автомобиль. За рулем, согнувшись, сидел усталый шофер в хромовой тужурке. Рядом с ним дремал широкоплечий малый, свесив набок голову в стетсоновской шляпе с дырочками. На заднем сидении развалились еще двое пассажиров: пожарный в полной выходной форме и атлетически сложенный мужчина в морской фуражке с белым верхом».

Непреходящий страх перед «соглядатаем с цинковой мордой», которым охвачен Александр Корейко, в конце концов обретает материальное воплощение — правда, это не «цинковая морда», а атлет «в морской фуражке с белым верхом». И уже через несколько страниц начинается увлекательнейшая история противостояния Великого Преступника и Великого Сыщика. Которая завершается, как того и требует жанр, победой последнего.

Но «Золотой теленок» не детектив. Поэтому после финала «сыщицкой» линии следует еще один финал — собственно романа:

«Он опомнился на льду, с расквашенной мордой, с одним сапогом на ноге, без шубы, без портсигаров, украшенных надписями, без коллекций часов, без блюда, без валюты, без креста и брильянтов, без миллиона.

<…>

Великий комбинатор тупо посмотрел на остатки своего богатства и продолжал двигаться дальше, скользя в ледяных ямках и кривясь от боли.

Долгий и сильный пушечной полноты удар вызвал колебание ледяной поверхности. Напропалую дул теплый ветер. Бендер посмотрел под ноги и увидел на льду большую зеленую трещину. Ледяное плато, на котором он находился, качнулось и стало лезть под воду».

Nota bene

Если попытаться проследить родство Остапа Бендера не с реальными прототипами (что чрезвычайно сложно), а с другими литературными героями, то, вне всякого сомнения, таковых окажется немало. Причем среди них будут не только сыщики. В этой толпе литературных родственников можно разглядеть и «двоюродного дядю» Шерлока Холмса, и пра-пра-прадеда с материнской стороны — «турецко-подданного» Ходжу Насреддина (в данном случае я имею в виду реальное турецкое происхождение Насреддина, а не тот иносказательный смысл, который вкладывали в слово «турецко-подданный» Ильф и Петров).

Впрочем, тут мы опять выходим не только на фольклорного и литературного персонажа, но и на реального человека, жившего давным-давно. Да-да, не удивляйтесь: героя многочисленных анекдотов, распространенных по всему мусульманскому миру, от Мавритании на востоке до Индонезии на западе, вовсе следует считать исключительно плодом народного творчества.

Впрочем, он не единственный: вспомним Василия Ивановича Чапаева или даже Владимира Ильича Ленина. Кстати, образ первого прошел эволюцию, сходную с эволюцией Ходжи Насреддина: реальный человек стал героем литературного (и кинематографического) произведения, затем попал в анекдоты, а потом, на новом этапе, вновь оказался героем литературным («Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина), но уже несущим черты фольклорного, анекдотического героя.

Образ Насреддина в замечательных книгах Бориса Привалова и Леонида Соловьева точно так же представляет собой развитие фольклорного персонажа, мало похожего на своего реального прототипа, который жил почти семьсот лет назад.

Подлинный Насреддин был учителем (а возможно, еще и судьей), очень образованным и очень веселым человеком. Он родился в 1208 году (605 году Хиджры) в селении Хорту, близ города Эскишехир, а умер в 1284 году (683 году Хиджры) в городе Акшехир, в возрасте семидесяти шести лет. Его могила находится в Акшехире. На надгробии, правда, фигурирует дата «386 год Хиджры», а это означает 993 год по христианскому календарю. Говорят, будто дату на могиле нужно читать наоборот: не 386, а 683.

Скорее всего, эта могила имеет такое же отношение к подлинному Ходже Насреддину, как, например, «камера» в замке Иф к Эдмону Дантесу. Да и вряд ли при жизни почтенному Насреддину пришлось испытать хотя бы сотую долю тех приключений, которые приписывала ему народная молва в течение столетий. Но что-то же, наверное, было! Просто так стать героем анекдотов обыкновенному человеку нелегко. Нужно обладать многими качествами, сумма которых встречается не так часто. Некоторые из этих качеств остроумного и находчивого турецкого судьи — достопочтенного Ходжи Насреддина — перешли к дальнему потомку, вместе с «турецким подданством». Если вспомнить, как Бендер лечил от кошмарных снов Хворобьева или как, по его же словам, ему довелось побывать в роли Христа и даже накормить пятью хлебами пять тысяч страждущих, если вспомнить религиозный диспут с ксендзами, родство это вспоминается почти сразу.

А еще, как мне кажется, Остап-Сулейман-Берта-Мария-Бендер-бей вполне может претендовать на пусть и дальнее, но все же, родство с Карлом Фридрихом Иеронимом фрайхерром фон Мюнхгаузеном, великим выдумщиком и просто веселым, остроумным и никогда не унывавшим человеком.

О книге Даниэля Клугера «Тайна капитана Немо»

Не чавкай и голову не чеши

Фрагмент книги Веры Боковой о воспитании и образовании дворянских детей в царской России

Главный предмет

Главными предметами, на которые тратили большую
часть учебного времени, были иностранные языки.
Наряду с манерами именно знание иностранного языка
сразу определяло место дворянина на внутридворянской
иерархической лестнице. Мы говорим об «избранном»
языке, потому что на практике дворяне могли говорить
на разных наречиях, но какие-то из них ценились, а какие-то считались непрестижными. «Путь наверх» открывало лишь одно из них.

В первой половине XVIII века таким языком был немецкий, хотя некоторые дворяне, благодаря хозяйственным связям и участию в войнах, могли говорить и по-английски, по-шведски, по-фински, по-голландски.

Со времен Елизаветы Петровны «королем языков» становится французский. Сама Елизавета, как
уже говорилось, владела этим языком свободно и охотно общалась на нем с европейскими дипломатами
и своим медиком И. Г. Лестоком. В 1751 году фаворитом Елизаветы сделался блестяще образованный ИванШувалов — большой поклонник французской литературы, также свободно владевший языком. И с ним императрица тоже стала говорить по-французски. Этого
было достаточно, чтобы придворное общество, всегда
в таких случаях весьма переимчивое, тоже вскоре «зафранцузило». А дальше обычным порядком: «дедка за
репку, бабка за дедку…» — и скоро все, хоть сколько-нибудь претендовавшие на значение в свете, старались
изъясняться исключительно по-французски. Франция
вошла в моду, и после Манифеста о вольности дворянства 1762 года первая страна, в которую устремилось
«освобож денное» благородное сословие, была именно
Франция.

Мода на французский язык «свалилась» на дворянство достаточно неожиданно. В предшествующем поколении этот язык знали единицы. Учителя, особенно
поначалу, найти было трудно, чем и пользовались разные недобросовестные личности. Однажды выяснилось,
что популярный в Москве «француз», учивший детей
заграничному наречию, на самом деле «чухонец» и выучились от него дети на самом деле финскому, — а что
делать, проверить-то было некому.

Так начался французский этап дворянского образования и воспитания, о котором столько было сказано
обличительных и негодующих слов.

Действительно, если и Елизавета, и Шувалов, владея французским, одновременно свободно и хорошо
говорили по-русски (у Шувалова, который общался
со всеми тогдашними писателями и сам сочинял стихи,
а значит, был одним из творцов отечественной литературной речи, русский язык был «с красивой обделкой
в тонкостях и тонах»), то их подражатели, особенно
в следующем поколении, нередко оставляли родной
язык в небрежении, не только говорили, но и думали
по-французски и потому поневоле усваивали и элементы чужого этического, правового, религиозного сознания, неразрывно связанные с языком. Л. П. Ростопчина,
внучка известной «русской католички», поэтессы графини Е. П. Ростопчиной, замечала: «Бабушка моя безукоризненно говорила по-французски… но русскому их
не сочли нужным выучить, и вот на этой-то почве полнейшего и постыдного незнания отечественной истории, религии и языка и зиждется причина ее перехода
в католичество».

И все же увлечение французским принесло большую
пользу. В русском языке пока почти отсутствовала литература; далеко не сформировался востребованный
новым временем словарь: не было не только научных,
технических, отвлеченных терминов, но и многих бытовых выражений и слов, относившихся
к новой реальности — одежде, досугу, флирту
и т. п. Во французском языке все это было. Здесь
имелась огромная первоклассная литература.
На французский, как язык международного общения, были переведены все мировые классики,
все достойное в науке, вся античная литература и история — в общем все. Французский язык
был полностью сформирован, гибок, подвижен,
легок и изящен по форме; он изобиловал устоявшимися оборотами, поговорками, цитатами, остротами и каламбурами, черпать которые можно
было бездумно и без конца (русскому языку еще только предстояло стать таким), и позволял без труда общаться на любые темы. Хорошо известна зависимость
между объемом и качеством интеллекта и словарным
запасом. По всем этим причинам приобщение русской
знати к французскому языку, а через него и к одноименной культуре несло в себе, как впоследствии выяснилось,
больше пользы, чем вреда. Галломания вовлекла русское
дворянство в мировой культурный процесс и воспитала интеллектуальные потребности, а французский язык
стал сильной прививкой русскому языку и словесности,
ускорив формирование литературной речи и подготовив мощный творческий взрыв начала XIX века.

Помимо французского, дворянство второй половины XVIII века продолжало осваивать немецкий, английский, иногда итальянский (чаще всего те, кто учился пению); нередко и польский, чему способствовали
польские разделы и связанные с ними войны. Все эти
наречия ценились тогда неизмеримо ниже французского.

Говоря о распространении французского языка и его
главенстве в дворянском воспитании, следует все же
указать, что даже на пике «галломании» она была далеко не повсеместной. Чем дальше и «ниже» от столиц
и двора, тем чаще можно было встретить дворян — нередко состоятельных и высокопоставленных, — которые
прекрасно жили в условиях двуязычия, думая и общаясь
в домашнем кругу на русском и прибегая к «галльскому
наречию» лишь в обществе.

Во многих местах на исходе первой четверти XIX века (когда в столицах пик галломании уже миновал) мода на французский еще и не начиналась. Я. П. Полонский
свидетельствовал: «В тогдашней Рязани
(1820-е годы) я не слыхал вокруг себя — ни
дома, ни у родных, ни в гостях — ни немецкого, ни французского говора… Конечно,
это продолжалось недолго. Воспитанницы
Смольного монастыря, возвращаясь в свои
рязанские семьи, скоро принесли с собой
французский язык».

Встречались, наконец, даже среди очень высокопоставленных лиц, персонажи, вовсе не говорившие по-французски. Не знал этого языка, к примеру, Г. Р. Державин, причем патриотически настроенные поклонники
его таланта полагали, что именно это-то и способствовало его развитию: «Опутанный цветками, подделанными из атласа и тафты, не размахнулся бы никогда наш
богатырь!» (И. М. Муравьев-Апостол).

Не владел французским и граф А. А. Закревский, который 11 лет (1848-1859) был военным генерал-губернатором Москвы.

И все же французская немота в высших сословиях
встречалась нечасто, ибо весьма стесняла как светское
общение, так и карьерные возможности, причем буквально, поскольку слабое знание русского языка высшей
аристократией было причиной того, что вплоть до середины 1820-х годов значительная часть русского делопроизводства, особенно те документы, которые исходили или подавались главному начальству департаментов,
велась на французском языке. А. Д. Галахов вспоминал:
«Своего рода пыткой считали мы то время, когда отец
и мать брали нас с собой в такой дом, где дети, нам ровесники, говорили по-французски. Сидишь там, бывало, словно приговоренный к смерти, моля Бога о том,
чтобы оставили тебя в покое и, главное, не обращались
бы к тебе с вопросом: „Parlez vous francais, monsieur?“ [Говорите ли вы по-французски, месье? (фр. )]. Вопрос этот, подобно грому, оглушал нас. Когда мы
робко давали отрицательный ответ, спрашивающий
приходил в изумление. „Не говорите! Как же это так?“ — восклицал он, качая головой и печально прищелкивая
языком, точно заверяя этим, что мы испортили земную
нашу карьеру, да и в будущей жизни едва ли не ожидает нас вечная гибель». Впоследствии Галахов, конечно,
исправился, выучился по-французски и перестал чувствовать себя изгоем.

И все же во второй половине XIX века французскому
языку пришлось потесниться. К этому времени он был
общепринят. Ему учили во всех гимназиях, куда поступали дети разного состояния, в том числе и недворяне,
в духовных училищах, в коммерческих школах для купечества и т. д. Из языка дворянской элиты французский
превратился в язык интеллигенции, и в высших слоях
дворянства появился новый фаворит — англий ский.

На рубеже XIX-XX веков русский высший свет предпочитал подчеркивать свою элитарность именно английским языком и вообще англоманией. На этом языкеговорили в семье Николая II (наряду, однако, с русским);
ему учили английские бонны и гувернантки, оказав шиеся
в эти годы очень востребованными. Проявлением моды
на все английское было и увлечение британскими университетами — Оксфордом и Кембриджем, куда стали
отправлять сыновей и даже дочерей для за вершения
образования. Юные аристократы обучались литературе или искусствоведению и возвращались домой с престижными дипломами «магистров искусств».

Однако всеобъемлющим даже в предреволюционные годы английский язык не стал: значение французского сохранялось.

Обучение любому языку в дворянской среде предпочитали начинать как можно раньше и притом наиболее
надежным способом — постоянным общением с носителем этого языка.

Как писал один русский журнал 1840-х годов: «У всех
вельмож по роду, и по месту, и у всех тех, которые гонятся за вельможеством на золотых колесах, давно уже
ввелось обыкновение держать при детях от самого
их рождения английских нянек; и крошечные дети,
когда они еще ничего не умеют выговорить порядочно, лепечут уже по-английски; но как скоро
только в них начинают развиваться понятия, то
родители, из боязни испортить французский
выговор, отпускают англичанку и приставляют
к детям французов».

Если язык бонны хотели сохранить, поступали, как родители графа М. Д. Бутурлина, который вспоминал: «Для английского языкавзят был ко мне ровесник мой, Эдуард
Корд, и с этой же целью поступила к нам
в дом компаньонкой второй моей сестры, Елизаветы Дмит риевны, сестра этого
мальчика, Шар лотта».

Полученные естественным путем разговорные навыки закрепляли обучением
чтению, а позднее письму на иностранном
языке, бесконечными переводами и опробованной на других предметах методикой
заучивания наизусть.

Занимались языками несколько раз в неделю (французским почти ежедневно), по два-три часа.

Я. П. Полонский учился по-французски чуть ли не
каждый день с девяти до полудня. «Метод учения был
самый простой и бесхитростный. Выучили читать и тотчас же стали задавать несколько французских слов для
домашнего зазубривания. …Ученье по-французски состояло сначала в заучивании слов, потом разговоров
в диктовке и писании французских спряжений на заданные глаголы. Никаких объяснений — ни этимологических, ни синтаксических — не было. Все это я сам
должен был узнать из практики. Практика же постоянно была одна и та же: диа логи, диктовка и писание
спряжений по всем наклонениям и временам. За все это
ставились отметки в небольшой тетрадке в осьмушку:
Parfaitement bien, tres bien, bien, azzez bien, mal и tres mal [Превосходно, очень хорошо, хорошо, удовлетворительно, плохо и очень плохо.].

Успехи в освоении языка зависели, конечно, во многом от личности и знаний преподавателя. По словам
графа Ф. П. Толстого, «французскому языку поручено было меня учить камердинеру дяди, французу мсье
Булонь, как его величали. Читать по-французски и писать с прописей я уже знал довольно хорошо еще дома,
а чему меня учил камердинер, я не знаю, хотя при моей
любознательности и желании учиться я бы мог что-нибудь запомнить, если бы меня чему-нибудь учили. Он заставлял меня всякий день прочитывать вслух по нескольку страниц из какой-то его книжки, в которой я ничего
не понимал, и списывать из нее же в тетрадку, не слушая
и не обращая никакого внимания, как я читал и произносил слова. А помнимал ли я, что читал, об этом он не
заботился, да и не мог, потому что он, француз, не мог
запятнать себя знанием варварского (русского) языка».

А. Т. Болотов вспоминал, что его память постоянно
«подстегивали», ибо»за забывчивость в „вокабулах“
(а их полагалось заучить тысячи) учитель постоянно
бил его розгами — по три удара за каждое забытое
слово.

Более разумные методы преподавания были редкостью. Например, В. П. Желиховская вспоминала, как
«оригинально» (для того времени) наставляли ее в английском: «Усадив меня рядом с собою, она (гувернантка) начинала с того, что перекашивала еще больше
свои и без того косые глаза, из которых один был карий,
а другой зеленый, и, тыкая пальцем в разные предметы, нараспев восклицала: „O! — book… O! — fl ower…
O! — chair… O! — table…“ и так далее, пока не перебирала всего, что было в комнате, с трудом заставляя меня
повторять вслед за нею. Ее длинная, безобразная фигура
и мерные, заунывные восклицания до того меня смешили, что я с трудом могла воздерживаться от смеха… Тем
не менее „мисс“, как называли ее все в доме, добилась
того, что менее чем в два года мы с сестрой совершенно
свободно говорили с ней и между собою на ее родном
языке».

Ну и разумеется, во многих семьях чередовали разговорную практику на иностранном языке.

Н. П. Грот вспоминала, что «мать почти всегда говорила с нами по-французски, а в определенные дни
заставляла нас говорить и между собою исключительно
по-французски и по-немецки, что и делалось нами по
возможности, но без строгого педантизма».

Точно так же было и в семье Капнистов: «Нам приказывали всегда говорить месяц по-французски и месяц
по-немецки; тому же, кто сказывал хотя одно слово по-русски (для чего нужны были свидетели), надевали на
шею на простой веревочке деревянный кружок, называемый, не знаю почему, калькулусом, который от стыда
старались мы как-нибудь прятать и с восторгом передавали друг другу. На листе бумаги записывалось аккуратно, кто сколько раз таким образом в день был наказан,
в конце месяца все эти наказания считались, а 1-го числа
раздавались разные подарки тем, кто меньшее число раз
был наказываем. Русский же язык нам позволялся только
за ужином, это была большая радость для нас, и можно
себе представить, сколько было шуму и как усердно мы
пользовались этим приятным для нас позволением».

В результате свободное владение языком во многом
зависело от внешних факторов. Хорошо — то есть «как
иностранцы» — говорили по-французски и по-английски лишь дети, которые выросли в аристократической
среде. У них были действительно квалифицированные
наставники, дома родители и их гости хорошо говорили
по-французски, а кроме того, они имели возможность
отправиться в заграничное путешествие.

Но и тут была масса тонкостей, которые не всегда
удавалось учесть.

Бывший гувернер Фридрих Боденштедт, работавший
в России в 1840-1850-х годах, вспоминал: «Как для учителей, так и для гувернанток не было лучшей рекомендации в московском обществе, как совершенное незнание
ими посторонних живых языков, ибо по общепринятому тогда мнению, француз, владевший несколькими
языками, не мог уже преподавать своего родного языка
безупречно, а что касалось других языков, то считалось, что на его познания все-таки нельзя вполне полагаться».

Для подобных требований имелись основания. Нередки были случаи, когда выученный язык не отвечал
литературным нормам. К примеру, графиня Е. П. Ростопчина учила английский язык у гувернантки своих
родственниц Пашковых. Это была настоящая англичанка, но «родившаяся и жившая постоянно в России
и потому говорившая по-английски иначе, нежели
истые, чистокровные англичане». В итоге Ростопчина
научилась изрядно обрусевшему варианту английского произношения. «Однажды Евдокия Петровна с миссГорсистер (гувернанткой) встретились в одном магазине с какими-то англичанками. Хозяин магазина не понимал англичанок, и Евдокия Петровна вызвалась быть
их переводчицей, но какой ужас! — она только отчасти понимала англичанок, а те ни ее, ни мисс Горсистер
вовсе не понимали, как будто они обе говорили на каком-то другом, неведомом им языке. Поневоле пришлось объясняться письменно, и тогда лишь дело уладилось».

Поскольку большинство дворян учились кое-как и за
границей во всю жизнь свою не бывали, то и язык, который они считали французским, таковым являлся весьма
приблизительно. Это был «русский француз ский», с не
вполне правильными выговором, словоупотреблением и построением фраз. И кроме того, очень немногие
даже такой язык «знали до конца». Нередко активный
французский ограничивался несколькими десятками
расхожих фраз и выражений и приблизительным пониманием смысла прочитанного. Даже хорошо знавшие язык говорили в манере, «отдававшей классной
комнатой», преимущественно заученными фразами. В результате и «мышление их, — как писал современник, — приобретало те же приемы приблизительности
и неточности».

Писатель и дипломат И. М. Муравьев-Апостол, долго
живший во Франции и обладавший абсолютным языковым слухом (сам он владел не то десятью, не то двенадцатью языками) находил ситуацию с устным французским в русском свете (с точки зрения, которая ценилась
именно в высшем обществе, то есть чистота и правильность произношения) катастрофической: «Изо ста человек у нас (и это самая умеренная пропорция) один
говорит изрядно по-французски, а девяносто девять по-гасконски, не менее того все лепечут каким-то варварским диалектом, который они почитают французским
потому только, что у нас это называется „говорить по-французски“. …Войди в любое общество: презабавное
смешение языков! тут слышишь нормандское, гасконское, русильонское, прованское, женевское наречия;
иногда и русское пополам с вышесказанными. — Уши
вянут!»

Что же касается провинции, то тут уши порой и вовсе
отсыхали. В романе А. Погорельского «Монастырка»
есть забавный эпизод, буквально списанный с натуры,
когда петербургскому гостю (по фамилии Блистовский)
представляют уездных барышень, обученных французскому языку «славным учителем: обучался в Москве, в ниверситете, и сам книги пишет…».

Сперва «раздался шум в передней комнате», потом
«он услышал женский голос, кричавший громко:

— Фуа, фуа! Кессe — кессe — кессe — ля!..

Блистовский не знал, что и думать».

Отец девиц тут же с гордостью сообщил: «Ну! не говорил ли я вам, что мои барышни ни на шаг без французского языка? Вот, только что вошли в комнату, а уж
и задребезжали!»

Немного погодя одна из девиц кричит: «Фуа! Фуа! Поди, пожалуйста, сюда!

— Позвольте узнать, — подхватил Блистовский, — что
такое значит Фуа?

— Фуа! — отвечала Софья Климовна, взглянув на него
с удивлением. — Фуа, это имя сестрицы.

— Да сестрицу вашу ведь зовут Верою?

— Конечно так, — сказала, улыбнувшись, Софья, — имя ее по-русски Вера, но по-французски зовут ее Фуа!

— У нас в Петербурге Вера, женское имя, и по-французски называется Вера.

— Напрасно! — вскричала Софья с торжествующим
видом. — Я могла бы вам показать в лексиконе Татищева,
что Вера по-французски Фуа!

— Позвольте же вам сделать еще один вопрос: перед обедом я слышал одно выражение… что значит кессе-кессе-кессе-ля?..

— Ну! Кессе-кессе-кессе-ля значит на французском языке „что такое?“.

— А!.. Qu’est — ce que c’est, que cela!.. Теперь я понимаю.

Он прекратил тут расспросы свои относительно неизвестного языка и, вслушиваясь внимательно в разговоры барышень, действительно заметил, что они говорят
по-французски, но притом так странно выговари вают
и такие необыкновенные употребляют слова и выражения, что без большой привычки понять их никак
невозможно». Семейство же осталось в уверенности, что Блистовский и вовсе не знает французского
языка.

Вспоминая потом об этой эпохе, о своей бабушке
княгине А. Н. Волконской, от которой осталось множество французских писем, написанных с ужасающими грамматическими ошибками, князь С. М. Волконский
резонно замечал: «И к чему это нужно было? Я понимаю французский язык, но без ошибок, тому, кому по-французски почему-нибудь легче, чем по-русски. Но
ведь этого ни в одной стране нет, чтобы люди сходились и друг с другом и дурно объяснялись на иностранном языке».

В его время образованные люди уже не стремились
говорить на иностранных языках «как иностранцы».
Язык имел главным образом практическое значение — чтобы читать без перевода и уметь объясняться, находясь
за границей.