Светит, но не греет

  • Элеанор Каттон. Светила / Пер. с англ. С. Лихачевой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2015. — 800 с.

    Книга «Светила» новозеландской писательницы Элеанор Каттон «засветилась» не только в финале англоязычного «Букера» 2013 года, но и в категории «самый»: за всю историю премии это самый длинный роман (более 800 страниц) самого молодого автора — Каттон только-только исполнилось 28 лет, когда она стала лауреатом. Наконец и российский читатель получил в руки интригующую новинку, овеянную флером многочисленных хвалебных откликов.

    Начало романа заглатываешь, как рыба — крючок. Пахнет загадкой, приключениями, опасностями, а написаны первые главы намного лучше последующих. Только спустя сотню страниц выясняется, как сложно автору удерживать высокий уровень — появляются несостыковки, многословные повторы, штампы и клише, а интересные поначалу герои оказываются куклами в неумелых руках. Лучшее, что есть в романе, — тема, по-настоящему оригинальная и богатая, открывающая множество дверей. Действие происходит в Новой Зеландии в 1860-е годы, в разгар золотой лихорадки — точка, в которой сходятся авантюристы, золотоискатели, торговцы опиумом, наивные мечтатели и мошенники, неудачники и везунчики, словом, не имеющие ничего общего люди, по разным причинам отправившиеся на другой конец земли обживать «город, которому пять лет отроду». Писательница определенно напала на золотую жилу.

    Но что же делает Каттон с этим самородком? Выбранная ею сложная композиция (содержание и длина глав зависят от движения звезд), отождествление главных персонажей с определенными планетами и знаками зодиака (являющихся не более чем типажами — эдакими масками из комедии дель арте) и другие формальные ограничения привели к созданию искусственного конструкта, в котором нет ни жизни, ни художественного дыхания. Основа текста — диалоги, но Каттон одержима страстью все объяснять, ничего не оставляя воображению читателя, а потому часто прерывается на подробные и запутанные авторские отступления, чтобы прояснить характеры и мотивы персонажей (и заодно собственные цели): «Мади тяготел к упорядоченности и комфортнее всего чувствовал себя, имея дело со схемами. Забавы ради он прикинул, а какую роль играет сам в этом причудливом хитросплетении взаимосвязей, которое еще предстоит распутать». Возникает вопрос, чьи это мысли — героя или автора, придумавшего схему?

    Персонажи постоянно заняты разгадыванием загадки, заложенной писательницей в основу сюжета, и продолжают складывать головоломку, даже когда в их жизни хватает своих проблем. Неожиданно они могут начать говорить о том, чего никак не могли узнать. Они мыслят и рассуждают одинаково, потому что все они — автор. Каттон не показывает их внутренний мир, их особенности, — речь не индивидуальна, фразы шаблонны и однотипны (все эти «к вящему своему удивлению», «собеседники пепелили друг друга взглядами», «вырвалась из объятий смерти», «изогнула бровь» выдают скорее беспомощность, нежели умение подражать определенному стилю). Герои сконструированы как части сложного механизма. Так же искусственны многочисленные художественные детали.

    Казалось бы, задача такой детализации — воссоздание быта красивой и далекой эпохи, и это должно очаровывать современного читателя. Но лишь в том случае, если подробности встроены в сюжет, работают в тексте, а иначе колесо вращается вхолостую: «Фрост взял из ящика сигару, Мэннеринг, наклонившись, поднес бумажный жгут к углям, но жгут оказался коротким и вспыхнул слишком быстро: Мэннеринг обжег себе пальцы. Он с проклятьем выронил бумагу в камин. Пришлось скрутить еще один жгут из промокашки; лишь несколько мгновений спустя обе сигары были зажжены». Такие подробности удлиняют книгу, заставляя читателя откровенно скучать. Часто писательница переходит грань, пользуясь метафорами причудливыми и непонятными — так, описывая шрам на лице одного из героев, она говорит, что он был «толщиной с прядь волокна агавы». Другой герой «пьет как губка». В процессе словоплетения смысл из фразы пропадает вовсе: «ее самоуважение было настолько низким, что граничило с вымыслом».

    Неточности и откровенные «ляпы» тоже не украшают книгу — вот один из заметных примеров:

    «Для Стейнза соорудили спальное место в тюрьме, рядом с Анниным; было решено заковать его в наручники, чтоб тот не выбивался на общем фоне. Юноша беспрекословно согласился, лег, протянул руку, коснулся Анниной щеки. (…) Они с Анной лежали лицом друг к другу, Стейнз — на левом боку, Анна — на правом, оба — поджав колени к груди, Стейнз — подложив руку под забинтованное плечо, Анна — под щеку. Она, верно, повернулась к нему уже ночью: ее левая рука с вытянутыми пальцами, ладонью вниз, была откинута в сторону».

    Удивительно — невиновного, тяжело раненного и нуждающегося в лечении человека заковывают в наручники заодно с арестованной девушкой, «чтобы не выбивался на общем фоне». Но буквально в следующей строчке автор уже не помнит о наручниках, в которые закованы герои, — слишком уж свободно они распоряжаются своими руками. И таких странностей (от невнимательности? от равнодушия к достоверности?) в романе не счесть.

    Впрочем, кто бы придирался к стилю (да и к переводу!), если бы заявленная волнующая загадка была разгадана и удивила бы читателя неожиданностью, свежестью и оригинальностью! Но и этого не происходит — ни одна из ниточек, щедро брошенных в начале и середине книги (жуткое многообещающее видение одного из героев, загадочная смерть, секреты прошлого, телепатическая связь двух влюбленных), не объяснены и не имеют завершения. Остается не проясненной и главная тайна — за что же роман «Светила» получил Букеровскую премию?

Дарья Лебедева

Элеанор Каттон. Светила

  • Элеанор Каттон. Светила. / Пер. с англ. С. Лихачевой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2015. — 800 с.

    Структура романа самого молодого лауреата Букеровской премии Элеанор Каттон «Светила» основывается на астрологии: автор рассчитывала движение звезд и планет по мере развития сюжета, ведь действующие лица связаны с небесными телами. Двенадцать «звездных», соответствующих зодиакальным знакам героев — включая священника, аптекаря, издателя местной газеты, двух китайцев и туземца-маори — и семь «планетарных» — все вращаются вокруг героя-«земли», убитого при таинственных обстоятельствах.

    СКОРПИОН ВОСХОДИТ В ПОЛНОЧЬ

    Глава, в которой аптекарь отправляется на поиски опиума, мы наконец-то знакомимся с Анной Уэдерелл, Притчард теряет терпение и звучат два выстрела.

    Покинув офис Нильссена, Джозеф Притчард вернулся в свою лабораторию на Коллингвуд-стрит отнюдь не сразу. Вместо того он направился в «Гридирон», одну из шестидесяти или семидесяти гостиниц, выстроившихся вдоль Ревелл-стрит, на ее самом оживленном и людном участке. Это заведение, с его канареечно-желтой отделкой и «ложными» жалюзи, щеголявшее ярким фасадом даже в дождь, служило местом постоянного проживания мисс Анны Уэдерелл, и, хотя у нее было не в обычае принимать гостей в этот час дня, Притчард в свою очередь не привык вести дела, сообразуясь с чьим бы то ни было режимом, кроме своего собственного. Он протопал вверх по ступеням и потянул на себя тяжелую дверь, даже не кивнув старателям на веранде; те расселись рядком, закинув ноги в сапогах на поручень, — кто резал по дереву, кто чистил ногти, кто сплевывал табак в грязь. Притчард мрачно проследовал в вестибюль; старатели проводили его взглядами, явно забавляясь про себя, и, едва за ним с глухим стуком захлопнулась дверь, отметили: вот человек, твердо намеренный разобраться, что к чему.

    Притчард вот уже много недель не видел Анны. О ее попытке самоубийства он узнал лишь из третьих рук, от Дика Мэннеринга, который, в свою очередь, передал дальше вести, полученные от китайца А-Су, хозяина опиумной курильни в Каньере. Анна частенько занималась своим ремеслом в каньерском Чайнатауне, и по этой причине Анну в обиходе прозвали Китайская Энни, каковое прозвище повредило ее репутации в одних кругах и изрядно поспособствовало в других. Притчард не принадлежал ни к какому лагерю — он мало интересовался чужой личной жизнью, так что его и не раззадорило, и не оттолкнуло известие о том, что потаскушку особенно жалует А-Су и что, как позже сообщил Притчарду Мэннеринг, узнав о том, как она едва не погибла, китаец впал в истерику. (Мэннеринг не говорил на кантонском диалекте китайского языка, зато знал несколько иероглифов, включая «металл», «хотеть» и «умирать», — достаточно, чтобы вести пиктографическую беседу с помощью блокнота, уже так густо покрытого пометками и пятнами от долгого использования, что владелец мог выстраивать изощренные риторические фигуры, просто отлистав страницы назад и ткнув пальцем в старую ссору, былое соглашение или давнюю сделку купли-продажи.)

    Притчарда рассердило, что Анна не обратилась к нему напрямую. В конце концов, он — аптекарь и к югу от реки Грей по крайней мере единственный поставщик опиума в курильни Уэст-Коста, эксперт в вопросе передоза. Анне следовало зайти к нему и спросить совета. Притчард ни на минуту не верил, что Анна пыталась покончить с собой, вот не верил — и все. Он не сомневался, что наркотик ей дали насильно — либо так, либо в дурман что-то добавили с целью повредить девушке. Притчард попытался изъять остаток партии из китайской курильни, чтобы исследовать вещество на предмет яда, но взбешенный А-Су в этой просьбе отказал, недвусмысленно возвестив (опять же через Мэннеринга) о своем твердом намерении никогда более не вести дел с аптекарем. Угроза Притчарда не испугала: в Хокитике у него была обширная клиентура, а продажа опиума составляла лишь очень небольшой процент его дохода, — но его профессиональное любопытство удовлетворено не было. Так что теперь ему требовалось лично расспросить девицу.

    Притчард вошел в вестибюль; хозяина гостиницы «Гридирон» на месте не оказалось, вокруг царила дребезжащая пустота. Но вот глаза Притчарда привыкли к темноте, и он разглядел слугу Клинча: прислонившись к конторке, тот читал старый номер «Лидера», одновременно проговаривая слова и водя пальцем от строчки к строчке. На стойке, там, где движение его пальца отполировало дерево до блеска, тускнело жирное пятно. Слуга поднял глаза и кивнул аптекарю. Притчард бросил ему шиллинг; тот ловко поймал монету и пришлепнул ею по тыльной стороне ладони. «Решка!» — крикнул паренек, и Притчард, уже двинувшись вверх по лестнице, фыркнул от смеха. Если задеть его чувства, Притчард разъярялся не на шутку; и прямо сейчас он действительно был разъярен. В коридоре царила тишина, но он на всякий случай приложил ухо к двери Анны Уэдерелл и на мгновение прислушался, прежде чем постучать.

    Харальд Нильссен был прав в своих догадках: отношения Притчарда с Анной Уэдерелл были несколько более надрывны, нежели его собственные, однако он ошибался, полагая, что аптекарь влюблен в девушку. На самом деле предпочтения Притчарда были насквозь традиционно-консервативны и даже инфантильны. Он бы скорее запал на молочницу, нежели на проститутку, сколь бы глупа и скучна ни была первая и эффектна — вторая. Притчард ценил чистоту и простодушие, скромное платьице, тихий голос, кроткий нрав и умеренность притязаний — иначе говоря, контраст. Его идеальная женщина должна была являть полную его противоположность: насквозь понятна там, где сам он непостижим, спокойна и сдержанна там, где сам он не таков. Она станет для него чем-то вроде якоря, свыше и извне, станет лучом света, утешением и благословением. Анна Уэдерелл, при всех ее крайностях и увлечениях, слишком походила на него. Не то чтобы Притчард ее за это ненавидел — но жалел.

    В общем и целом, в том, что касалось прекрасного пола, Притчард был весьма сдержан. Он не любил болтать о женщинах с другими мужчинами: эта привычка, по его мнению, недалеко ушла от вульгарного паясничанья. Он помалкивал, и в результате приятели верили в его многочисленные успехи, а женщины усматривали в нем глубокую, загадочную натуру. Он был по-своему хорош собой; дело его процветало; он считался бы весьма завидным женихом, если бы работал чуть меньше, а в обществе бывал чуть больше. Но Притчард терпеть не мог многолюдные разношерстные компании, где от каждого мужчины ждут, что он выступит как бы представителем своего пола и игриво представит все свои достоинства на тщательное рассмотрение присутствующих. В толпе он задыхался, делался раздражительным. Он предпочитал узкий круг немногих друзей, которым был безоглядно предан — как по-своему был предан Анне. Та доверительная близость, что он ощущал, будучи с ней, объяснялась главным образом тем, что мужчина не обязан обсуждать своих девок с другими; проститутка — дело личное, это блюдо полагается вкушать в одиночестве. Одиночества он в Анне и искал. Она дарила ему покой уединения; будучи с нею, он неизменно держал дистанцию.

    По-настоящему Притчард любил один-единственный раз в жизни, однако уже шестнадцать лет минуло с тех пор, как Мэри Мензис стала Мэри Феркин и перебралась в Джорджию, к жизни среди хлопка, краснозема и (как навоображал себе Притчард) мешкотной праздности — следствия богатства и безоблачных небес. Не умерла ли она, не опочил ли мистер Феркин, народились ли у нее дети и выжили или нет, сильно ли она постарела или выглядит моложе своих лет, Притчард понятия не имел. В его мыслях она так и осталась Мэри Мензис. Когда он видел ее в последний раз, ей шел двадцать шестой год, на ней было простенькое узорчатое муслиновое платьице, волосы собраны в локоны у висков, на запястьях и пальцах — никаких украшений. Они сидели у коробчатого окна — прощались.

    «Джозеф, — сказала она тогда (а он позже занес ее слова в блокнот, чтобы запомнить навсегда), — Джозеф, сдается мне, ты с добром всегда в разладе. Хорошо, что ты за мной никогда не ухаживал. Так ты станешь тепло вспоминать меня. Ты бы не смог, сложись все иначе».

    По ту сторону двери раздались быстрые шаги.

    — О, это ты, — вот и все приветствие, которым удостоила его Анна.

    Она была разочарована — верно, ждала кого-то другого. Притчард молча переступил порог и затворил за собою дверь. Анна вошла в поделенный начетверо прямоугольник света под окном.

    Она была в трауре, но по старомодному покрою платья (юбка колокол, лиф с мысиком) и выцветшей ткани Притчард догадался, что шилось оно не на нее, — видимо, чей-то подарок или, что еще более вероятно, подержанная вещь от старьевщика. Он заметил, что подол был выпущен: полоса у самого пола шириной в два дюйма выделялась более густо-черным цветом. Странно было видеть проститутку в трауре — все равно что прифрантившегося священника или ребенка с усами; прямо-таки с толку сбивает, подумал Притчард.

    Ему вдруг пришло в голову, как редко он видел Анну иначе, нежели при свете лампы или при луне. Цвет ее лица был прозрачен до голубизны, а под глазами пролегали глубокие фиолетовые тени — словно ее портрет написали акварелью на бумаге, недостаточно плотной, чтобы удерживать в себе влагу, и краски растеклись. Ее черты, как сказала бы матушка Притчарда, были сплошь угловатые: очень прямой лоб, заостренный подбородок, узкий, геометрически четкий нос — скульптор изваял бы его четырьмя взмахами руки: по срезу с каждой стороны, один по переносице и вдавленная снизу ямочка. Губы у нее были тонкие, глаза — большие от природы, но приглядывалась она к миру подозрительно и нечасто прибегала к их помощи обольщения ради. Щеки у нее были впалы, так что просматривалась линия челюсти — так просматривается обод барабана под туго натянутой мембраной кожи.

    В прошлом году она забеременела, это состояние согрело восковую бледность ее щек и придало полноты жалостно-худым рукам, и такой она Притчарду очень нравилась: округлый живот и набухшие груди, спрятанные под бессчетными ярдами батиста и тюля — тканей, что смягчали ее облик и придавали ей живости. Но где-то после весеннего равноденствия, когда вечера сделались длиннее, а дни ярче и багряное солнце зависало совсем низко над Тасмановым морем на много часов, прежде чем наконец кануть в красные морские волны, ребенок погиб. Его тельце давно завернули в ситец и погребли в неглубокой могилке на уступе в Сивью. О смерти младенца Притчард с Анной не заговаривал. В ее номер он заглядывал очень нерегулярно, а когда заходил, то вопросов не задавал. Но, узнав эту новость, он оплакал ее наедине с собою. В Хокитике было так мало детей — трое-четверо, не больше. Им радовались, как радуются, заслышав знакомый акцент в речи или завидев у горизонта долгожданный корабль: они напоминали о доме.

Ларс Соби Кристенсен. Посредник

  • Ларс Соби Кристенсен. Посредник. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — 384 с.

    Со дня на день издательство «Иностранка» ждет выхода из печати нового романа «Посредник» норвежца Ларса Соби Кристенсена. Уже известный отечественному читателю сагой «Полубрат», писатель умеет невероятно точно описывать обстоятельства, в которых оказываются его персонажи.

    Герой «Посредника» предпочитает, чтобы его называли Умником, но сверстники зовут его Чаплином. Летом 1969 года, когда все ждут высадки американцев на Луну, он пытается написать стихотворение, посвященное небесному спутнику, переживает первую любовь и учится ловить рыбу на блесну. А через много лет он напишет роман о Фрэнке Фаррелли, вступающем в ответственную должность Посредника в городе под названием Кармак с невероятно высокой статистикой несчастных случаев. Умник еще не знает, что пути его и Фрэнка неизбежно пересекутся.

    БЛЁСНЫ

    1

    Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, — наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна — дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы — это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных — так он говорит. Страна должна строиться — жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа — архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.

    Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? — не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело — может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано — не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает — по крайней мере, для меня, — что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка — мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне — так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, — она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода — всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку — вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение — ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое- кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.

    — Поздоровайся с Ивером Малтом, — говорит мама.

    Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?

    — Зачем?

    — Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис. Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах — они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, — сидело мое одиночество — одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.

    «Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни — крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось — и кажется по сей день, — что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, — вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда — верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.

    И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко — мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания — с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце: Хочешь, чтоб мы тебе лесу оборвали, идиот? Так Капитан кричит всякий раз, а Ивер всякий раз ухом не ведет. Ну и что? — по-моему, думает он. Ну и что? Лесы у меня полно, жестянок хватает, блесен тоже. Я чуть ли не воочию вижу мир, в котором он заперт. Нет, я не вижу, из чего этот мир состоит, я не ясновидец, всего лишь достаточно прозорлив (если смотрю не на себя), но вижу, что сейчас он не здесь. Я подобные вещи тонко чую. И неожиданно в голове мелькает мысль: а мы с ним похожи. Ведь и сам я не здесь, а в моем собственном мире. Не очень-то приятно думать, что похож на Ивера Малта из бараков на Сигнале. Все ж таки я киваю ему, ради мамы, или ради себя самого, или ради видéния. В сущности, один черт, Ивер-то Малт стоит спиной, верно?

    2

    Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната — мансарда, как мы ее называли, — находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, — спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домá, иные высокие, большинство низкие. Строки — это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней — достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.

    Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, — взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон — настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, — вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел — заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.

    Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.

    — Что поделываешь? — спросила мама.

    — Пишу.

    — О чем же?

    — О Луне.

    — И много написал?

    Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает.

    Я вздохнул — тяжело, снисходительно.

    — К сожалению, все происходит иначе, мама.

    — Да? И как же оно происходит?

    — Надо ждать вдохновения.

    — Так вот почему я ничего не слышу?

    — Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет? Мама засмеялась, закурила сигарету:

    — Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.

    — Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?

    — Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.

    Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.

    — Я не то хотел сказать.

    — Знаю.

    — Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».

    — А почему не восход?

    Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.

    — Пишу-то я, а не ты, — сказал я.

    — Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?

    — Мы? Ты тоже туда собираешься?

    Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах — сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, — это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память — наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже — я?

    У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.

    — Кстати, вот и она, — сказала мама, взмахнув рукой.

    — Кто?

    — Луна.

Татьяна де Ронэ. Русские чернила

  • Татьяна де Ронэ. Русские чернила. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2014. — 352.

    В издательстве «Азбука» вышла книга-бестселлер Татьяны де Ронэ «Русские чернила», по сюжету которой молодой писатель в поисках своих корней попадает в Санкт-Петербург. Пораженный сделанным там открытием, он создает роман, который приносит ему громкий успех. Однако с призраками прошлого не так легко покончить.

    Вдохновением для самой Татьяны де Ронэ послужили те же причины: интернациональность собственной семьи и история ее русской прабабушки.

    Те клиенты отеля, что начали день в море, собирались на берег к обеду. Моторные катера с гудением шли вдоль роскошных яхт и парусников, стоявших на якоре в заливе, доставляли пассажиров и уносились обратно, чертя за собой пенный след. Николя наблюдал за потоком прибывающих. Вот ступила на берег какая-то весьма аристократическая семья, вероятно римляне или флорентинцы. Впереди с достоинством выступали бабушка с дедушкой, следом шествовали мать и отец семейства, а за ними целая команда вышколенных детей. Девочки все как одна в платьях в цветочек, с лентами в волосах, мальчики в белых рубашках и бермудах. Немного погодя на берег сошли две сестры-близняшки невиданной красоты. Одна прижимала к груди ярко-синюю сумку работы знаменитого нью-йоркского ювелира, другая вела на поводке веселого щенка лабрадора, который чуть не свалился в воду, немало позабавив Николя. На сестрах были громадные солнечные очки, а прически копировали небрежный начес Натали Портман. Они легко и грациозно спрыгнули на пирс, хохоча над проделками щенка.

    Было около двух часов дня. Николя решил все- таки подняться в номер. В прохладном полумраке Мальвина спала, уютно устроившись на постели. Он осторожно положил ей руку на лоб. Лоб был влажный, но не горячий. Ничего не оставалось, кроме как идти обедать в одиночестве.

    Его усадили за тот самый столик, за которым он завтракал. Французы снова оказались слева. Муж с аппетитом набросился на еду. Он играл в теннис и не успел переодеться. Щеки у него горели, на висках блестели капельки пота, на белом поло под мышками виднелись влажные пятна. Дама была в тюрбане, который вовсе ей не шел, и деловито, тщательно пережевывая, поглощала кусочки пармской ветчины. Оба не обменялись ни словом. Справа брюнетка с пышной грудью в одиночестве расправлялась с брускеттой. Семейство бельгийцев заказало охлажденное белое вино. Швейцарцы вяло клевали салат и, увидев, что Николя смотрит в их сторону, раскланялись с ним. Он тоже кивнул. Спрятавшись под зонтиком, он потихоньку наблюдал за кипевшей на террасе жизнью. Его поклонница Алессандра обедала в компании собственного клона, только старше: несомненно, это была ее мать. К счастью, они не могли его видеть. Члены аристократического семейства, словно сошедшего со страниц «Ярмарки тщеславия», выказывали друг к другу преувеличенное внимание и на протяжении всего обеда без конца целовались. Он забавлялся, глядя на них и жуя свой сэндвич с крабовым мясом. Однако, когда появились двойники Натали Портман, он отложил сэндвич в сторону. Близняшки были похожи как две капли воды, а на руках у них красовались абсолютно одинаковые часы «Hermès Cape Cod». Запыхавшийся лабрадор устроился у их ног. Официант принес ему мисочку с водой, и он принялся шумно лакать. Николя напряг слух, чтобы понять, на каком языке они разговаривают.

    — А ты нагнись еще чуть-чуть, приятель, и точно свалишься со стула, — раздался у него за спиной гнусавый голос.

    Николя вздрогнул и обернулся. Какой-то сутулый тип лет сорока, в мятой футболке и линялых джинсах, одиноко сидел неподалеку, держа в руке бокал розового вина. Он еще что-то проговорил, и Николя с удивлением узнал романиста Нельсона Новезана, лауреата Гонкуровской премии. Они не раз пересекались на разных встречах, телепередачах и литературных салонах. Удивительно, что Новезан, слывший человеком нелюдимым, его признал.

    — Ну что, лапуля, все тип-топ? — медленно процедил Новезан тягучим голосом, шатаясь, подошел к столику Николя и плюхнулся на стул напротив него.

    Романист, несомненно, уже порядком выпил. Он закурил сигарету, держа ее, по обыкновению, большим и указательным пальцем. Характерная привычка.

    — Все отлично, — весело ответил Николя.

    Вблизи кожа Новезана выглядела землистой и
    несвежей, свалявшиеся сальные волосы, похоже, не одну неделю не знались с водой.

    — Ты в отпуске, парень?

    — Нет, я приехал, чтобы писать.

    — Вот как? Я тоже, — зевнул Новезан, обнажив желтые зубы. — Приехал в этот храм роскоши, чтобы писать. Я очень доволен работой. Идет как по маслу. Мой лучший роман. Выйдет на будущий год. Вот увидишь, ох и шуму будет! Мой издатель просто на седьмом небе. И я тоже.

    Он щелкнул пальцами официанту и заказал еще вина.

    — Ты тут уже бывал раньше?

    — Нет, в первый раз.

    Ироническая улыбка.

    — Так я и думал. Славное местечко. Отто, здешний директор, — мой друг. У меня тут каждый год постоянный номер. Шикарный, с лучшим видом. Авторы бестселлеров хорошо живут, а?

    Николя кивнул и натянуто улыбнулся, как совсем недавно Алессандре.

    Тут прибыла очередная порция вина.

    — Они вечно злятся, потому что я не заказываю их местные хреновые вина.

    Новезан нетвердой рукой плеснул себе еще розового.

    — Сколько тебе лет, малыш?

    — Двадцать девять.

    Романист хрюкнул:

    — И что ты знаешь о жизни, в двадцать-то девять лет?

    — А вам самому сколько лет? — парировал Николя.

    Его так и подмывало двинуть романисту по нечищеным зубам.

    Тот пожал плечами и молча запыхтел сигаретой. За последние десять лет романист выпустил четыре книги, и две из них стали бестселлерами в Европе и Америке. Николя проглотил их все залпом, еще когда учился на подготовительных курсах, и Новезан его околдовал. А потом романист превратился в раздувшуюся от высокомерия литературную притчу во языцех. Чем больше росла его известность, тем грубее он обходился с журналистами и читателями. Его брутальные, женоненавистнические романы были великолепно написаны. Читатели их либо обожали, либо ненавидели, середины не
    было. Равнодушным не оставался никто. Недавно на книжном салоне в Швейцарии он прилюдно оскорбил свою ассистентку за то, что опоздало вызванное ею такси. Николя вспомнил, как невозмутимо она держалась, когда Новезан бушевал и при всех осыпал ее ругательствами.

    — Хорошо сыграно, приятель, — рыкнул Новезан, отхлебнув изрядный глоток розового.

    — Как вы сказали?

    Романист снова зевнул:

    — Ну этот финт с паспортом. Я говорю, идея была просто у нас под носом. Погляди на меня: отец француз, родился за границей, мать англичанка. А я парижанин по рождению… Я бы тоже мог додуматься.

    Николя умолк, потрясенный. На что намекает этот тип?

    — Парень, это зернышко валялось под ногами у всех, кого из-за нового дебильного закона заставили доказывать, что они французы. А ты его склевал и написал книгу. И хорошо продается твоя книжонка?

    — Неплохо, — ответил Николя безразличным тоном, понимая, что сейчас сорвется.

    Он всякий раз закипал, когда слышал слово
    «книжонка».

    — Ну хотя бы примерно, сколько продано? —
    еле ворочая языком, настаивал Новезан.

    Он был абсолютно уверен, что ущучил наконец этого парня.

    Николя выдержал паузу перед тем, как добить противника. Глаза его скользнули по столику, где сидели близняшки, потом по желтой стене корпуса, где спала Мальвина.

    — Тридцать миллионов экземпляров по всему миру, — бросил он.

    Несколько долгих минут Новезан не мог ни вдохнуть, ни выдохнуть. А Николя вдруг почувствовал, как весь его гнев испарился. Он уже презирал себя за то, что похвастался. На кого он рассчитывал произвести впечатление? На этого потасканного, стареющего, легковесного писателя, который в сравнении с ним смотрелся просто дряхлым?

    — Вы один сюда приехали? — вежливо поинтересовался он.

    — С женщиной в комнате нет никакой возможности писать. Стало быть, трахаешь ее, и она отчаливает, вот так.

    И Новезан сделал весьма красноречивый и грубый жест. Николя не смог удержаться от улыбки. Он встал и надвинул на лоб каскетку.

    — Пойду поплаваю. Составите мне компанию?

    Новезан помахал рукой:

    — Нет, спасибо, я пошел вкалывать, дружок. Еще многое надо доделать. Это местечко — просто источник вдохновения! Не могу остановиться. А ты?

    Николя не ответил. Новезан тоже поднялся с места, нетвердо держась на тощих ногах. Они расстались, огрев друг друга по спине, как два закадычных приятеля. Прежде чем войти в лифт, Николя проверил «Блэкберри». К его немалому огорчению, на «Фейсбуке» появилась фотография, сделанная утром у бортика бассейна. Ее выложил некто по имени Алекс Брюнель. В его профиле красовалось зеленое яблоко «гренни смит», так что определить личность фаната было невозможно. Алекс Брюнель запаролил свою страницу. К счастью, под снимком не указали, где он сделан. И нашлось уже четыреста сорок пять пользователей, которым фото понравилось. Так было не впервые. Фанаты засекали его в автобусе, в метро, где он по-прежнему охотно ездил. Они без конца щелкали
    его на мобильники, а потом в знак почтения помещали снимки на его стене. До сих пор это его не особенно раздражало. Но сейчас, вглядевшись в снимок, он различил на черно-белом пляжном зонтике буквы «GN» — «Gallo Nero». Если кто-то действительно захочет узнать, где он находится, это не составит труда. Но что он мог сделать? Ничего. Ведь говорила же ему Дельфина: «Это твоя плата, Николя. Разве ты сам этого не хотел?» Он прокрутил комментарии: «Мм, секси!», «Неотразим!», «Эй, Николя, возьми меня с собой!», «Италия или Греция?», «Браво!». К счастью, никто не назвал «Галло Неро». Если он удалит фото, то рискует обидеть Алекса Брюнеля, кто бы он ни был. И он (или она) вывесит еще одно. Николя научился осторожно вести себя с фанатами. От рассерженного поклонника хорошего не жди. Он бросил беглый взгляд в свой «Твиттер». Ни один из подписчиков не упоминал о его эскападе в Италию. На всякий случай он проверил свою страницу в Гугле. Ничего. В «Твиттер» он заглядывал редко, как и на свою страничку. А поначалу оттуда просто не вылезал, ведь так здорово находить название книги и фильма на всех сайтах и во всех блогах. Правда, не все отзывы были хорошими, попадались и такие, что больно ранили: «Бросьте агитировать читать это жуткое дерьмо Николя Кольта. И как только этому типу удалось продать столько экземпляров?» Эту фразу в «Твиттере» перепостили сотни раз. Когда он вернулся на пляж, Мальвина уже ждала его. Она немного порозовела и объяснила, что ее вырвало и теперь ей гораздо лучше. Николя рассказал о своей встрече с Нельсоном Новезаном, копируя знаменитый оскал гонкуровского лауреата, поднятую домиком бровь и характерную манеру держать сигарету.

    — Отправь это в «Твиттер» вместе с его фото, —
    улыбнулась Мальвина.

    — Я пока не захожу в «Твиттер», — ответил он и жестко добавил: — Я теперь стреляный воробей.

    Мальвина спросила, видел ли он свое фото в
    «Фейсбуке». Она набрела на него в своем айфоне. Он в ответ проворчал, что недоволен: хотелось бы уединения, хотя бы трех дней покоя для них обоих. Трех дней солнышка.

    — Интересно, кто это вывесил, — пробормотала
    Мальвина.

    — Да чихал я на него, — прошептал Николя, целуя ее шелковистые волосы.

Карстен Йенсен. Мы, утонувшие

  • Карстен Йенсен. Мы, утонувшие / Пер. с дат. Г. Орловой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — 704 с.

    Международный бестселлер, переведенный на двадцать языков, «Мы, утонувшие» датского писателя Карстена Йенсена впервые публикуется на русском издательством «Иностранка». Речь в романе идет о жизни портового городка Марсталь. Войны и кораблекрушения, аферы и заговоры, пророческие сны и чудесные избавления от опасностей — что бы ни происходило, море как магнит продолжает манить марстальцев поколение за поколением.

    САПОГИ

    Лаурис Мэдсен побывал на небесах, но вернулся на землю благодаря своим сапогам.

    Не то чтобы он взлетел уж очень высоко — не до клотика, скорее на высоту гротарея на фрегате. Лаурису Мэдсену довелось стоять у райских врат, лицезрея самого святого Петра, пусть хранитель ключей и повернулся к нему задницей.

    Лаурису Мэдсену было суждено умереть. Но смерть отвергла его, после чего он преобразился.

    Еще до путешествия к райским вратам он прославился тем, что единолично начал войну. Отец его, Расмус, сгинул в море, когда малышу было шесть, а в четырнадцать Лаурис нанялся на марстальский корабль под названием «Анна». Всего через три месяца «Анна» потерпела крушение в Балтийском море, но экипаж спасся благодаря подоспевшему им на помощь американскому бригу, и с тех пор Лаурис Мэдсен мечтал об Америке.

    Диплом штурмана он получил в восемнадцать во Фленсбурге и в тот же год вторично стал жертвой кораблекрушения, на сей раз у побережья Норвегии, близ Мандаля. Там, холодной октябрьской ночью, он стоял на омываемом волнами рифе, высматривая, нет ли возможности спастись. Пять лет Лаурис бороздил мировые океаны. Он обогнул мыс Горн, слышал крики пингвинов в чернильно-черной ночи, побывал в Вальпараисо, на западном побережье Америки и в Сиднее, где деревья зимой роняют не листья, а кору и повсюду скачут кенгуру. Встретил девушку по имени Салли Браун с глазами-виноградинами, мог порассказать о Фортоп-стрит, Ла-Боке, Берберском побережье и Тигровой бухте. Он пересек экватор, поприветствовал царя Нептуна, почувствовал пресловутый толчок на линии сечения земной поверхности и в честь этого события пил соленую воду, рыбий жир и уксус, крестился смолой, сажей и клеем, был брит ржавым ножом с зазубринами на лезвии и лечил порезы солью и известью, облобызал рябую охряную щеку Амфитриты и сунул нос в ее флакончик с нюхательной солью, наполненный обрезками ногтей.

    Лаурис Мэдсен повидал мир.

    Но мир повидали многие. А он вернулся, одержимый одной идеей: все в Марстале казалось ему слишком мелким, и, будто же- лая доказать это, Лаурис безостановочно говорил на языке, который называл «американским» (он с год проплавал на военном фрегате «Неверсинк», где и освоил заморское наречие).

    — Гивин нем белонг ми Лаурис Мэдсен1, — говорил он.

    От Каролины Грубе с Нюгаде было у него три сына: Расмус, названный в честь деда, Эсбен и Альберт — и старшая дочь Эльсе. Невысокие молчаливые Расмус, Эсбен и Эльсе походили на мать. Альберт же уродился в отца. Уже в четыре года он ростом сравнялся с Эсбеном, который был старше его на три года, и все возился с английским пушечным ядром. В упорных попытках поднять его малыш вставал на коленки, взгляд его стекленел, но чугунное ядро было слишком тяжелым.

    — Хив эвэй, май джолли бойс! Хив эвэй, май буллис!2 — громко подбадривал Лаурис, глядя на экзерсисы младшего сына.

    Ядро это в свое время пробило крышу их дома на Корсгаде; дело было во время осады Марсталя англичанами в 1807 году. Бабушка так испугалась, что прямо на кухонном полу разрешилась Лаурисом. Теперь же, если только Альберт не укатывал его прочь, ядро лежало на кухне, и Каролина пользовалась им как ступкой, чтобы толочь горчичные зерна.

    — Да ты и сам был ничего себе, — как-то сказал Лаурису отец, — такой здоровенный. Урони тебя аист, ты пробил бы крышу не хуже английского ядра.

    — Финггу3, — говорил Лаурис, поднимая палец. Он хотел научить детей американскому языку.

    «Фут» означало ногу: он показывал на сапог. «Маус» — рот.

    Садясь за стол, он скалился и почесывал живот:

    — Хангре4. — И все понимали, что он голоден.

    Мать звалась «миссис», отец — «папа тру»5. В отсутствие отца они говорили «мама» и «папа», как и другие дети, — все, кроме Альберта, который находился с отцом в особых отношениях.

    Дети назывались по-разному: пикинини, буллис и хартис6.

    «Лаиким тумас»7, — говорил Лаурис Каролине и делал губы трубочкой, будто желая поцеловать ее.

    Она смущенно прыскала и злилась:

    — Не будь таким дураком, Лаурис.

    В Шлезвиг-Голштинии, по другую сторону Балтийского моря, началась война с немцами. Это случилось в 1848 году, и первым об этом узнал старик де ля Порт, таможенный инспектор, поскольку временное революционное правительство, сидящее в Киле, направило ему «Прокламацию», а также требование сдать таможенную кассу.

    Весь Марсталь пришел в волнение, мы сразу решили организовать гражданскую оборону. Во главе ее встал молодой учитель из Рисе, которого с того момента мы называли «генералом». На самых высоких точках острова были устроены сигнальные огни, представлявшие собой водруженные на высокие шесты бочки со старыми снастями и смолой; из них свисали веревки. При приближении врага бочку взрывали, возвещая тем самым, что война надвигается с моря.

    Огни устроили и на горе Кнастербьерг, и в дюнах у мыса Вайснес, а по побережью ходил патруль, наблюдая за морем.

    Вся эта военная суматоха сильнейшим образом повлияла на Лауриса, и так ни к чему уважения не питавшего. И вот однажды вечером, возвращаясь домой из Эккернфёрдской бухты и проходя мимо Вайснеса, он подошел вплотную к берегу и заорал так, что чертям стало тошно: «Немцы, за мной гонятся немцы!»

    Через несколько минут на вершине утеса взорвалась бочка. Вслед за тем запылал костер на Кнастербьерге, и огонь продолжил шествие вглубь острова, до Сюнесхоя, находившегося почти в двадцати километрах от первой бочки, и вот уже весь остров Эрё превратился в пылающий костер.

    Лаурис покачивался на волнах, костры разгорались, и он вдосталь насмеялся над переполохом, который учинил. Но, придя в Марсталь, обнаружил, что, несмотря на поздний час, повсюду горят огни и на улицах полным-полно народу. Одни нечленораздельно выкрикивали приказы, другие плакали и молились, а по Маркгаде носились люди, пылавшие жаждой битвы, вооруженные косами, вилами, а кое-кто и ружьями. Молодые матери в ужасе бегали по улицам с орущими младенцами на руках, уверенные, что немец первым делом поднимет на штыки их потомство. У колодца на углу Маркгаде и Вестергаде шкиперская жена ругалась со служанкой. Женщина решила спрятаться в колодце и велела девушке первой прыгнуть в черную яму.

    — После вас, — отвечала та.

    Мы, мужчины, тоже друг другом командовали. Слишком уж у нас в городе тесно от шкиперов, чтобы кто-то кого-то там слушался, и единодушие мы проявили лишь в одном — средь множества других громких слов дружно произнесли торжественную клятву, что жизнь свою продадим дорого.

    Волнения достигли дома пастора Захариассена на Киркестраде, как раз принимавшего гостей. Одна дама от переживаний лишилась чувств, а двенадцатилетний сын пастора Людвиг вознамерился защищать отчизну кочергой. Семья учителя Исагера, по совместительству псаломщика, также приготовилась отразить нападение захватчика. Все его двенадцать сыновей, в тот вечер собравшиеся дома, чтобы отпраздновать день рождения толстой фру Исагер, получили от мамаши по горшку с золой и приказ кидать золу на голову немцам, если тем втемяшится атаковать их жилище.

    Во главе толпы, что валила по Маркгаде в сторону Канатного двора, шел старый Йеппе. Он махал вилами и громко призывал немцев нападать, если хватит смелости. Карманы столяра, старика Лавеса Петерсена, раздулись от пуль; как он маршировал, браво вскинув ружье на плечо! Правда, на полпути ему пришлось повернуть назад — оказалось, он забыл дома порох.

    У марстальской мельницы стояла мельничиха госпожа Вебер с вилами наготове и требовала позволения вступить в бой. То ли по причине всеобщей растерянности, то ли из-за того, что внешность у этой дамы была куда как приятнее, чем у нашего брата мужика, мы тут же приняли ее в свои воинственные ряды.

    Лауриса, человека впечатлительного, так воодушевил всеобщий подъем, что он кинулся домой за оружием. Каролина с четырьмя детьми в испуге спряталась под столом в гостиной; тут ее муженек ворвался в дом и бодро прокричал:

    — Вылезайте, дети, мы идем на войну!

    Раздался глухой стук: Каролина ударилась головой о столешницу. С трудом выпутавшись из скатерти, она выпрямилась в полный рост и в ярости заорала:

    — Ты что, совсем рехнулся, Мэдсен? Не пойдут дети ни на какую войну!

    Расмус и Эсбен радостно скакали.

    — Мы хотим на войну! Мы хотим на войну! — кричали они хором. — Можно? Ну можно?

    Малыш Альберт прикатил свое ядро.

    — Вы что, все с ума посходили? — закричала мать и отвесила тому, кто оказался ближе, оплеуху. — А ну, марш под стол!

    Лаурис кинулся в поисках оружия на кухню, но не нашел ничего подходящего.

    — Где сковородка? — крикнул он жене в гостиную.

    — Так я ее и отдала! — заорала Каролина. — Не видать тебе моей сковородки как своих ушей!

    Лаурис растерянно оглядывался по сторонам.

    — Возьму тогда метлу, — сообщил он и кинулся прочь из комнаты. — Ну мы сейчас немцу и зададим!

    Громко хлопнула входная дверь.

    — Нет, ты слышал? — прошептал Альберту старший, Расмус. — Папа ни слова не сказал по-американски.

    — Чокнутый! — бросила мать, вновь забравшись в свое темное убежище — под стол, и покачала головой. — На войну — с метлой!

    Вызвав всеобщее ликование, Лаурис присоединился к разгоряченной толпе. Слыл он, правда, человеком заносчивым, зато был рослым и сильным, и всем казалось, что иметь его в своих рядах очень полезно. И тут мы увидели метлу.

    — А ничего другого не нашел?

    — Для немца сойдет, — ответил он, потрясая ею над головой. — Мы их отсюда выметем.

    Мы были в себе уверены и посмеялись этой шутке.

    — Оставим вилы, несколько штук, — сказал Ларс Бёдкер. — 

    Заскирдуем мертвых немцев.

    Мы вышли в открытое поле. До Вайснеса было полчаса ходьбы, но нам не терпелось, в крови еще горел огонь. Добравшись до Драйбаккене, мы увидели, как над островом вздымается пламя, — это зрелище лишь усилило наше воинственное настроение. И тут в темноте послышался стук копыт. Мы застыли. Враг приближался!

    Хотя план застать немцев на побережье врасплох рухнул, на нашей стороне по-прежнему было знание местности. Лаурис со своей метлой принял боевую стойку, мы последовали его примеру.

    — Подождите меня! — раздалось сзади.

    Это вернулся маленький столяр, ходивший за порохом.

    — Ш-ш-ш! — зашипели мы. — Немец где-то рядом.

    Стук копыт приближался, но теперь стало слышно, что лошадь одна. И вот из мрака возник всадник. Лавес Петерсен вскинул ружье и прицелился. Но Лаурис положил руку ему на ствол и сказал:

    — Это счетовод Бюлов.

    Счетовод сидел верхом на потной лошади, черные бока которой вздымались после быстрой скачки. Он поднял руку:

    — Возвращайтесь домой. Нет возле Вайснеса никаких немцев.

    — Но бочки же горят! — потрясенно вскричал Лавес.

    — Я говорил с береговой стражей, — ответил Бюлов. — Ложная тревога.

    — А нас вытащили из теплых постелей! И зачем? Да низачем! Госпожа Вебер скрестила руки на груди и окинула нас суровым
    взглядом, будто искала, на кого наброситься за неимением врага.

    — Зато теперь мы знаем, что готовы к обороне, — примиряюще сказал счетовод. — Но лучше, чтобы враг вообще не появился.

    Мы вяло согласились. И хотя в словах счетовода был здравый смысл, разочарование оказалось велико. Мы уже приготовились взглянуть в глаза и немцу, и смерти, но не встретили ни тех, ни ее на побережье Эрё.

    — Пусть только попробуют сунуться! — сказал Ларс Бёдкер.

    Внезапно почувствовав усталость, мы двинулись к дому. Заморосил холодный ночной дождь. В молчании мы дошли до мельницы, где госпожа Вебер покинула наши безутешные ряды. Она встала перед нами, держа свои вилы наперевес, будто ружье, и произ- несла с угрозой в голосе:

    — Хотела бы я знать, что за шутник поднял честных людей с постелей посреди ночи и отправил их на войну.

    И мы все уставились на Лауриса, возвышавшегося среди нас с метлой на плече.

    Но Лаурис не попытался спрятаться, не опустил глаз. Вместо этого он посмотрел на нас, запрокинул голову и захохотал, подставляя лицо дождю.

    Но вскоре шутки кончились: нас призвали на флот. По соседству от нас, в городе Эрёскёбинг, причалил военный пароход «Гекла». Выстроившись в очередь, мы по команде, один за другим, запрыгивали с пристани на борт баркаса, который должен был доставить нас на корабль. Мы ведь до сих пор переживали из-за того, что в тот ноябрьский вечерок повоевать так и не пришлось, но уж теперь ждать оставалось недолго, и настрой был боевой.

    — Эгей, вот они идут, бравые датские парни с вещмешками! — крикнул Клаус Якоб Клаусен.

    Маленький, жилистый, он вечно хвастался, рассказывая, как один татуировщик из Копенгагена, по прозвищу Острый Фредерик, заявил, что ни разу не втыкал иглы в руку тверже, чем у Клауса. Отец его Ханс Клаусен был лоцманом, и дедушка был лоцманом, и сам он не сомневался, что пойдет по их стопам: накануне ночью Клаус Якоб Клаусен видел вещий сон и уверовал, что вернется с войны живым.

    В Копенгагене нас определили на фрегат «Гефион». Лаурис же единственный попал на линейный корабль «Кристиан Восьмой», грот-мачта которого была столь высока, что расстояние от клотика до палубы в полтора раза превышало высоту колокольни в Марстале. Стоило только взглянуть вверх, как дух захватывало и голова кружилась, но подобное головокружение вселяет в мужчину гордость: мы знали, что призваны совершить великие деяния.

    Лаурис смотрел нам вслед. «Кристиан Восьмой» ему подходил. Как по-хозяйски он примется расхаживать по палубе — бывалый моряк, который целый год ходил на американском военном корабле «Неверсинк»! И все же нам казалось, что, увидев, как мы поднимаемся по сходням «Гефиона», он хоть на мгновение да почувствовал себя брошенным.


    1 Меня зовут Лаурис Мэдсен (искаж. англ.).

    2 Тащите, мои мальчики! Тащите, забияки! (искаж. англ.)

    3 Палец (искаж. англ.).

    4 Голодный (англ. искаж.).

    5 Истинный, настоящий отец (англ.).

    6 Малыши (искаж. ит.), забияки, сердечки (искаж. англ.).

    7 Очень тебя люблю (искаж. англ.).

Джоджо Мойес. Один плюс один

  • Джоджо Мойес. Один плюс один. — СПб.: Азбука-Аттикус, Иностранка, 2014. — 480 с.

    В издательстве «Азбука» вышла новая книга британской романистки Джоджо Мойес «Один плюс один». Под пристальным вниманием писательницы со звучащим не совсем по-женски именем всегда находятся романтические отношения. В этот раз, отправляясь на пляж, прихватите с собой историю о том, как черная полоса в жизни матери-одиночки, живущей с двумя детьми и собакой, сменяется белой после встречи с обаятельным незнакомцем.

    9

    Танзи

    Никки выписали без четверти пять. Танзи передала ему приставку «Нинтендо», которую захватила из дома, и молча наблюдала, как он нажимает на клавиши ободранными пальцами. Ее радостное
    настроение слегка испортилось при виде распухшего лица Никки. Он был сам на себя не похож, и Танзи приходилось старательно смотреть ему в глаза, потому что
    иначе она переводила взгляд на что-нибудь другое, например на дурацкую картину со скачущими лошадьми
    на противоположной стене. Они даже не были похожи
    на лошадей. Ей хотелось рассказать Никки о регистрации
    в Сент-Эннз, но все мысли Танзи были о пропитанной
    больничным запахом комнатке и заплывшем глазе брата.

    Во время ходьбы он постанывал с закрытым ртом, как
    будто не хотел выдавать, насколько ему больно. Танзи
    невольно подумала: «Это сделали Фишеры, это сделали
    Фишеры» — и немного испугалась, потому что не могла представить, чтобы кто-нибудь из знакомых сделал
    подобное без причины. Маме пришлось привычно пререкаться с врачами: нет, она не родная его мать, но ничуть не хуже родной. И нет, к нему не приставлен социальный работник. Танзи всегда становилось немного не
    по себе от таких разговоров, словно Никки не был настоящим членом их семьи, хотя на самом деле был.

    Когда Никки собрался выйти в коридор, Танзи ласково взяла его за руку. Обычно он говорил «Брысь, рыбешка» или еще какую-нибудь глупость, но на этот раз
    лишь сжал ее пальцы и едва заметно улыбнулся распухшими губами, как будто в виде исключения разрешил
    держать его за руку, по крайней мере, пока не сказал:
    «Танзи, дружище, извини, но мне надо в уборную».

    Лицо мамы было белым как мел, и она непрерывно
    кусала губы, точно хотела что-то сказать. Никки ни разу на нее не посмотрел.

    А потом, когда в палату заявилась куча врачей, мама
    велела Танзи подождать снаружи, и она ходила взад и
    вперед по длинным стерильным коридорам, читая задания и решая задачи по алгебре. Числа всегда поднимали
    ей настроение. Если правильно с ними обращаться, они
    всегда делают то, что положено, как будто в мире существует волшебный порядок и надо только подобрать нужный ключ. Когда Танзи вернулась, Никки уже оделся.
    Он вышел из комнаты очень медленно, не забыв поблагодарить медсестру.

    — Какой милый мальчик, — сказала медсестра. — 
    Вежливый.

    Мама собирала вещи Никки.

    — Это самое ужасное, — отозвалась она. — Он
    просто хочет, чтобы его оставили в покое.

    — Ничего не выйдет, пока рядом ошиваются такие
    типы. — Медсестра улыбнулась Танзи. — Береги брата.

    Танзи шла за братом к главному выходу и пыталась
    понять, что именно неладно с их семьей, если в последнее время каждый разговор заканчивается пристальным
    взглядом и советом беречься.

    Мама приготовила ужин и дала Никки три разноцветные таблетки. Танзи с Никки сидели на диване и
    смотрели телевизор. Показывали шоу «Жестокие игры»,
    над которым Никки обычно хохотал до упаду, но после
    возвращения домой он помалкивал, и вряд ли потому,
    что у него болела челюсть. Он и выглядел как-то непривычно. Танзи вспомнила, как парни набросились на него и незнакомая женщина затащила ее в ларек, чтобы она
    ничего не видела. Она попыталась отогнать воспоминание, потому что при звуках ударов у нее по-прежнему
    сводило живот, хотя мама пообещала, что такого больше не случится, она не позволит, и Танзи не должна об
    этом думать, ладно?

    Мама хлопотала наверху. Танзи слышала, как она вытаскивает ящики комодов и расхаживает по лестничной
    площадке. Мама так замоталась, что даже не заметила,
    что детям давно пора спать.

    Танзи осторожно ткнула Никки пальцем:

    — Это больно?

    — Что больно?

    — Твое лицо.

    — В смысле? — Он недоуменно посмотрел на нее.

    — Ну… у него странная форма.

    — У твоего тоже. Это больно?

    — Ха-ха.

    — Со мной все в порядке, малявка. Забей. — Она
    уставилась на него, и он добавил: — Правда. Просто…
    забудь. Все нормально.

    Вошла мама и прицепила поводок к Норману. Пес
    лежал на диване и не хотел вставать, и мама вытащила его за дверь только с четвертой попытки. Танзи хотела спросить, собралась ли она на прогулку, но тут по телевизору начали показывать самое смешное: как колесо
    сбивает участников с маленьких платформ в воду. Затем
    мама вернулась:

    — Ладно, дети. Берите куртки.

    — Куртки? Зачем?

    — Затем, что мы уезжаем. В Шотландию. — Она
    произнесла это как нечто само собой разумеющееся.

    Никки не сводил глаз с экрана.

    — Мы уезжаем в Шотландию. — На всякий случай
    он навел пульт дистанционного управления на телевизор.

    — Да. Поедем на машине.

    — Но у нас нет машины.

    — Возьмем «роллс-ройс».

    Никки посмотрел на Танзи, затем снова на маму:

    — Но у тебя нет страховки.

    — Я вожу машину с двенадцати лет. И ни разу не
    попадала в аварию. Мы будем ехать по проселочным
    дорогам, по ночам. Если нас никто не остановит, все
    получится.

    Дети уставились на нее.

    — Но ты говорила…

    — Я знаю, что я говорила. Но иногда цель оправдывает средства.

    — Что это значит?

    Мама воздела руки к небу:

    — В Шотландии скоро начнется соревнование по
    математике, которое может изменить нашу жизнь. Но
    у нас нет денег на проезд. Вот в чем дело. Я знаю, ехать
    на машине не идеальный вариант, и я не говорю, что
    это правильно, но если у вас нет идей получше, садитесь в машину и поехали.

    — А собраться?

    — Все уже в машине.

    Танзи знала, что Никки думает о том же, о чем и она:
    мама в конце концов сошла с ума. Но Танзи где-то читала, что сумасшедшие как лунатики — их лучше не беспокоить. Поэтому она кивнула, очень медленно, как
    будто в маминых словах был смысл, сходила за курткой,
    и они вышли через заднюю дверь в гараж. Норман уже
    устроился на заднем сиденье и смотрел на них с видом
    «Да. Я тоже». Танзи села в машину. В салоне пахло сыростью, и ей очень не хотелось прикасаться к сиденьям, потому что она где-то прочитала, что мыши постоянно писают, прямо-таки непрерывно, а через мышиную мочу
    передается около восьмисот болезней.

    — Можно, я сбегаю за перчатками? — спросила она.

    Мама посмотрела на нее, будто это Танзи выжила из
    ума, но кивнула. Танзи надела перчатки, и ей вроде бы
    немного полегчало.

    Никки осторожно сел на переднее сиденье и пальцами стер пыль с приборной доски. Танзи хотелось рассказать ему о мышиной моче, но маме лучше не знать, что
    ей это известно.

    Мама открыла дверь гаража, завела мотор, медленно
    выехала задом на дорожку. Затем вышла из машины, закрыла и надежно заперла гараж, села на место и минуту
    подумала.

    — Танзи! У тебя есть бумага и ручка?

    Она порылась в сумке и достала бумагу и ручку. Мама
    не хотела, чтобы Танзи видела, что она пишет, но Танзи
    подглядела в щель между сидений.

    ФИШЕР ТЫ МАЛОЛЕТНЯЯ МРАЗЬ Я СКАЗАЛА
    ПОЛИЦИИ ЧТО ЕСЛИ К НАМ КТО-ТО ВЛОМИТСЯ
    ТО ЭТО ТЫ И ОНИ СЛЕДЯТ ЗА ДОМОМ

    Мама вышла из машины и приколола записку к нижней части двери, чтобы не увидели с улицы. Затем снова села на обглоданное мышами водительское сиденье,
    и с тихим урчанием «роллс-ройс» выехал в ночь, оставив позади светящийся домик.

    Минут через десять стало ясно, что мама разучилась
    водить. Действия, которые знала даже Танзи, — зеркало,
    сигнал, маневр — она упорно выполняла в неверном
    порядке и цеплялась за руль, словно бабуся, которая колесит по центру на скорости пятнадцать миль в час и царапает дверцы машины о столбики на муниципальной
    парковке.

    Они проехали «Розу и корону», промышленную зону с ручной автомойкой и склад ковров. Танзи прижала
    нос к окну. Они официально покидают город. В последний раз она покинула город на школьной экскурсии в
    Дердл-Дор, когда Мелани Эбботт стошнило прямо на
    колени, отчего учеников пятого «C» начало тошнить одного за другим.

    — Главное — это спокойствие, — бормотала мама
    себе под нос. — Уверенность и спокойствие.

    — Ты не выглядишь спокойной, — заметил Никки.

    Он играл в «Нинтендо», большие пальцы его рук
    так и мелькали по обе стороны маленького мерцающего
    экрана.

    — Никки, смотри в карту. Оставь в покое «Нинтендо».

    — Надо просто ехать на север.

    — Но где север? Я сто лет здесь не была. Ты скажи,
    куда ехать.

    Никки посмотрел на дорожный указатель:

    — По M3?

    — Не знаю. Я тебя спрашиваю!

    — Дайте, я посмотрю. — Танзи протянула руку с
    заднего сиденья и забрала карту у Никки. — Какой стороной вверх?

    Пока Танзи сражалась с картой, они дважды объехали круговую развязку и выбрались на окружную. Танзи
    смутно помнила эту дорогу: однажды они ехали этим
    путем, когда мама и папа пытались продавать кондиционеры.

    — Мам, включи свет на заднем сиденье, — попросила Танзи. — Я ничего не вижу.

    Мама обернулась:

    — Кнопка над твоей головой.

    Танзи нащупала кнопку и нажала ее большим пальцем. Можно было снять перчатки, подумала она. Мыши
    не умеют ходить вниз головой. В отличие от пауков.

    — Она не работает.

    — Никки, смотри в карту. — Мама сердито глянула
    на него. — Никки!

    — Да-да. Сейчас. Только достану золотые звезды. Они стоят пять тысяч.

    Танзи сложила карту как можно аккуратнее и пропихнула обратно между передними сиденьями. Никки склонился над игрой, полностью в нее погрузившись. Золотые звезды и правда непросто достать.

    — Немедленно убери эту штуку!

    Никки вздохнул и захлопнул игру. Они проехали мимо незнакомого паба, затем мимо нового отеля. Мама
    сказала, что они ищут M3, но Танзи давно не видела никаких указателей на M3. Норман начал тихо подвывать.
    По прикидкам Танзи, через тридцать восемь секунд мама скажет, что это действует ей на нервы.

    Мама продержалась двадцать семь.

    — Танзи, пожалуйста, уйми собаку. Невозможно
    сосредоточиться. Никки! Я тебя очень прошу, смотри
    в карту.

    — Норман все заливает слюнями. По-моему, ему
    надо выйти. — Танзи отодвинулась.
    Никки щурился на указатели.

    — Эта дорога, похоже, ведет в Саутгемптон.

    — Но нам туда не надо.

    — А я о чем?

    Нестерпимо пахло маслом. Может, что-то протекает? Танзи зажала нос перчаткой.

    — Может, просто вернемся и начнем сначала?

    Мама зарычала, свернула с дороги на следующем
    съезде и поехала по круговой развязке. На поворотах сухожилия на ее шее выпирали, будто маленькие стальные
    канаты. Все старательно не заметили, с каким скрежетом
    они развернулись и поехали обратно по другой стороне шоссе.

    — Танзи, пожалуйста, уйми собаку. Пожалуйста.

    Одна из педалей была такой жесткой, что маме приходилось опираться на нее всем весом, только чтобы сменить передачу. Мама подняла взгляд и указала на поворот на город:

    — Что мне делать, Никки? Поворачивать сюда?

    — О боже, он пукнул, мама! Я сейчас задохнусь.

    — Никки, пожалуйста, посмотри в карту.

    Танзи припомнила, что мама терпеть не может водить
    машину. Она довольно туго соображает и уверяет, будто
    у нее нет нужных синапсов. К тому же, если честно, запах, пропитавший машину, был настолько отвратителен,
    что собраться с мыслями было непросто.

    Танзи начала давиться:

    — Я умираю!

    Норман повернул к ней свою большую старую голову. Его печальный взгляд упрекал Танзи в неоправданной жестокости.

    — Но тут два поворота. Какой выбрать — первый
    или второй?

    — Ну конечно второй. Ой, нет, извини… первый.

    — Что?

    Мама резко свернула с шоссе на съезд, едва не прокатившись по заросшей травой обочине. Машина содрогнулась, когда они задели бордюр, и Танзи пришлось отпустить нос, чтобы схватить Нормана за ошейник.

    — Неужели так сложно…

    — Я имел в виду следующий. Этот ведет совсем
    в другую сторону.

    — Мы едем уже полчаса, но дальше от цели, чем в самом начале. Господи, Никки, я…

    И тогда Танзи увидела мигающий голубой свет.

    Она уставилась в зеркало заднего вида, затем обернулась и посмотрела в окно, не веря собственным глазам. Танзи молилась, чтобы полицейские проехали мимо,
    спеша на место неведомой аварии. Но они неуклонно
    приближались, пока холодный голубой свет не затопил
    «роллс-ройс».

    Никки с трудом развернулся:

    — Э-э-э, Джесс, по-моему, они хотят, чтобы ты затормозила.

    — Твою мать! Мать, мать, мать. Танзи, ты ничего
    не слышала. — Мама перевела дыхание, поудобнее перехватила руль и сбросила скорость. — Все будет хорошо. Все будет хорошо.
    Никки чуть сгорбился:

    — Э-э-э, Джесс?

    — Не сейчас, Никки.

    Полицейские тоже притормаживали. У Танзи вспотели ладони. «Все будет хорошо».

    — Надо было раньше сказать, что у меня с собой
    травка.

Кейт Аткинсон. Музей моих тайн

  • Кейт Аткинсон. Музей моих тайн. — СПб.: Азбука-Аттикус, Иностранка, 2014. — 448 с.

    Впервые на русском — дебютный роман Кейт Аткинсон, автора цикла романов о частном детективе Джексоне Броуди.

    Когда Руби Леннокс появилась на свет, отец ее сидел в пивной «Гончая и заяц», рассказывая женщине в изумрудно-зеленом платье, что не женат. Теперь Руби живет в тени йоркского собора, в квартирке над родительским зоомагазином, и пытается разобраться в запутанной истории четырех поколений своей семьи. Отыскивая дорогу в лабиринте рождений и смертей, тайн и обманов, девочка твердит себе: «Меня зовут Руби. Я драгоценный рубин. Я капля крови. Я Руби Леннокс».

    Нелл ничего не сказала — она думала о том, как
    грустно было бы матери Перси, будь она сейчас здесь,
    при виде троих его товарищей, что едут веселиться
    в Скарборо. Ведь Перси уже не может с ними поехать.

    Нелл не знала — может, она никогда по-настоящему не любила Перси, а может, просто забыла, каково
    было его любить. В любом случае теперь ей казалось,
    что она никогда в жизни ни к кому не испытывала
    таких чувств, как сейчас к Джеку. От одной мысли о
    нем ее бросало в жар, и она с новой силой осознавала, что живет на свете. Каждую ночь она молилась,
    чтобы ей хватило сил устоять перед ним до свадьбы.

    Она продолжала навещать мать Перси, но перенесла свои визиты с пятницы на понедельник, потому
    что в пятницу вечером теперь гуляла с Джеком. Она
    не говорила миссис Сиврайт, что полюбила другого:
    ведь еще года не прошло, как Перси умер, и они продолжали беседовать о нем за бесконечными чашками
    чаю, но теперь — скорее о выдуманном человеке, чем
    о том, кто когда-то был плотью и кровью. И на снимок
    футбольной команды Нелл смотрела виновато: теперь
    ее взгляд проскальзывал по безжизненному лицу Перси и останавливался на дерзкой улыбке Джека.

    На фронт первым пошел Альберт. Он сказал сестрам, что это будет «весело» и он «хоть мир повидает».
    «Повидаешь ты разве что кусок Бельгии», — саркастически сказал Джек, но Альберта уже ничто не могло сбить с пути, и они едва успели с ним попрощаться,
    как его уже отправили в Фулфордские казармы, где
    зачислили в Первый Йоркширский полк и преобразили из машиниста поезда в артиллериста. Но все же
    они все сфотографировались — это была идея Тома.
    «Всей семьей», — сказал он. Может, у него было предчувствие, что другого раза не будет. У Тома был друг,
    некий мистер Мэтток, страстный фотограф, он пришел
    как-то в солнечный день и расположил всю семью на
    заднем дворе: Рейчел, Лилиан и Нелл сидели на свежепочиненной скамье, Том стоял позади них, а Альберт присел на корточки посредине, на переднем плане, у ног Рейчел, совсем как Джек на той футбольной
    фотографии. Том сказал — очень жаль, что Лоуренса
    с ними нет, а Рейчел ответила: «Почем мы знаем, может, он умер». Если пристально вглядеться в фотографию, можно увидеть клематис — он вьется по верху
    стены, словно гирлянда.

    Фрэнк завербовался в армию в тот день, когда Альберта везли через Ла-Манш. Фрэнк знал, что он трус,
    и боялся, что об этом догадаются другие люди, и поэтому решил пойти на фронт как можно скорее, пока
    ни кто не заметил. Он так боялся, что рука, подписывающая документы, дрожала, и сержант-вербовщик,
    смеясь, сказал:

    — Надеюсь, когда придет пора стрелять во фрицев, у тебя рука потверже будет.

    Джек стоял в очереди вместе с Фрэнком. Ему совершенно не хотелось идти воевать — про себя он считал войну бессмысленным делом, но не мог отпустить
    Фрэнка одного, так что пошел вместе с ним и подписал бумаги шикарным росчерком.

    — Молодец, — сказал сержант.

    Лилиан и Нелл пошли на вокзал провожать парней, но на увешанную гирляндами платформу набилось столько народу, что девушкам удалось увидеть
    Фрэнка лишь мельком, в последнюю минуту, — он
    махал рукой в пустоту из окна вагона, пока состав
    выезжал через широкие арочные, как у собора, своды
    вокзала. Нелл чуть не заплакала от разочарования —
    она так и не углядела Джека среди размахивающей
    флагами и нагруженной вещмешками толпы и радовалась только, что отдала ему счастливую кроличью
    лапку накануне вечером, во время нежного прощанья.
    Она тогда вцепилась ему в руку и заплакала, и Рейчел
    с отвращением буркнула:

    — Прекрати шуметь, — и сунула ей в руку кроличью лапку. — На вот талисман для него.

    Джек расхохотался и сказал:

    — Их бы надо включить в стандартное снаряжение, а? — и запихнул лапку в карман куртки.

    Они в жизни не получали столько писем, сколько
    сейчас от Альберта, бодрых писем о том, какие в полку отличные ребята и как им тут не дают скучать.

    — Он пишет, что соскучился по домашней еде
    и что уже немного освоил военный язык, — читала
    Лилиан вслух для Рейчел, потому что Рейчел он не
    написал ни строчки, хоть она и рассказывала направо
    и налево, что ее «сын» ушел на фронт одним из первых в районе Гровз; Лилиан и Нелл этому очень удивлялись, потому что Рейчел недолюбливала всех своих
    приемных детей, но Альберта не любила сильнее всех.

    Нелл, конечно, получала письма от Джека, не такие бодрые, как от Альберта, и не такие длинные; правду сказать, Джек был не ахти какой писатель и обычно ограничивался фразой «Я думаю о тебе, спасибо,
    что ты мне пишешь», крупным корявым почерком.
    Девушки даже от Фрэнка получали письма, что было
    вполне естественно. «Ему же вовсе некому больше писать, кроме нас», — сказала Нелл. Его письма были
    самые лучшие, потому что он рассказывал смешные
    маленькие подробности о своих однополчанах и их
    еже дневном распорядке, так что девушки даже иногда смеялись, разбирая его забавные угловатые каракули. Как ни странно, никто из троих — ни Фрэнк,
    ни Джек, ни Альберт — не писал собственно о войне;
    битвы и стычки словно происходили отдельно от них,
    сами собой.

    — Битва за Ипр уже кончилась, и мы все очень
    рады, — загадочно выразился Альберт.

    Нелл и Лилиан тратили много времени на ответные письма: каждый вечер они садились в гостиной,
    под лампой в абажуре с бисерной бахромой, и либо
    вязали одеяла для бельгийских беженцев, либо писали письма на особой, специально купленной сиреневой бумаге. У Лилиан появилось непонятное пристрастие к почтовым открыткам с меланхоличными
    сюжетами. Она покупала их целыми наборами (под
    названиями вроде «Прощальный поцелуй») и посылала без разбору всем троим солдатам, так что в итоге
    ни у кого из них не оказалось ни одного полного
    комплекта. А еще надо было слать посылки — с мятными леденцами, вязаными шерстяными шарфами
    и 10 ½-пенсовыми жестянками антисептического порошка для ног, который покупали у Ковердейла на
    Парламент-стрит. А по воскресеньям они часто ходили пешком до самой Лимен-роуд, чтобы поглазеть на
    концентрационный лагерь для иностранцев. Лилиан
    очень жалела заключенных в лагере и потому брала
    с собой яблоки и швыряла их через забор. «Они точно такие же люди, как мы», — сочувственно говорила
    она. Нелл решила, что Лилиан, видимо, права, посколь ку одним из заключенных в лагере был Макс
    Брешнер, их мясник с Хаксби-роуд. Странно было,
    что они носят яблоки врагам, которые пытаются убить
    их собственного брата, но Макс Брешнер, которому
    было все шестьдесят и который не мог пройти нескольких шагов без одышки, не очень-то походил на врага.

    Первым из всех их знакомых пришел на побывку
    с фронта Билл Монро, житель Эмеральд-стрит. За
    ним — парень с Парк-Гров-стрит и другой с Элдон-
    террас. Это казалось очень нечестным, потому что Альберт ушел на фронт самым первым. Однажды поднялся шум: Билл Монро отказался возвращаться на
    фронт, когда вышел его отпуск, и за ним послали военную полицию. Его мать подперла парадную дверь
    ручкой от метлы, и военной полиции пришлось убрать
    даму с дороги — они просто вдвоем подняли ее под
    локти и отнесли в сторону. Нелл, которая в это время
    как раз шла с работы по Эмеральд-стрит, вспомнила
    сцену на похоронах Перси.

    И тут же испытала второе потрясение при виде
    полицейского — из обычной, не военной полиции. Ей
    вдруг показалось, что это Перси. На краткий нелепый миг она испугалась, что он сейчас подойдет к ней
    и спросит, почему у нее на руке колечко с жемчугом
    и гранатами, а не другое, с сапфировой крошкой, которое подарил ей он. То кольцо теперь лежало, завернутое в папиросную бумагу, в дальнем углу ящика
    комода.

    Билла Монро в конце концов уволокли, и Нелл не
    стала задерживаться. Ей было стыдно за него, потому
    что она увидела страх у него на лице и думала теперь,
    как отвратительно быть таким трусом. И как непатриотично. Ее очень удивило, что к миссис Монро, которая
    все еще ярилась, орала и плакала у себя на крыльце,
    пришло так много женщин — сказать ей, что она поступила совершенно правильно.

    Фрэнк пришел на побывку после второй битвы за
    Ипр: он лежал в госпитале в Саутпорте с заражением
    крови из-за раны на ноге, и ему дали несколько дней
    отпуска перед отправкой на фронт. Очень странно —
    до войны они его едва знали, а теперь он казался старым другом. Когда он постучал в заднюю дверь, Лилиан и Нелл бросились его обнимать, а потом заставили
    выпить с ними чаю. Нелл побежала и достала селедку, Лилиан стала резать хлеб, и даже Рейчел спросила,
    как Фрэнк поживает. Но когда они расселись вокруг
    стола и стали пить чай из лучшего сервиза — с золотыми каемочками и голубыми незабудочками, —
    Фрэнк обнаружил, что не может выдавить из себя ни
    слова. Он хотел рассказать им кучу всего о войне, но,
    к своему удивлению, понял, что аккуратные треугольнички хлеба с вареньем и хорошенькие голубые незабудочки сервиза каким-то образом мешают ему говорить о «траншейной стопе» и крысах, а тем более о
    множестве разных способов умирания, которые ему
    довелось наблюдать. Запаху смерти явно нечего было
    делать в гостиной на Лоутер-стрит, с белоснежной скатертью на столе и лампой под абажуром с бисерной
    бахромой, в обществе двух сестер с такими прекрасными, мягкими волосами, в которые Фрэнку безумно
    хотелось зарыться лицом. Он думал все это, жуя бутерброд и отчаянно ища темы для разговора, и наконец нервно сглотнул среди всех этих золотых каемок
    и незабудок и сказал:

    — Вот это отличный чай, а посмотрели бы вы, что
    мы пьем.

    И рассказал им про хлорированную воду в окопах.
    Но увидел ужас у них на лицах и устыдился, что когда-то хотел говорить с ними о смерти.

    Они в свою очередь рассказали ему про Билли
    Монро, и он возмущался в нужных местах, но про себя мечтал, чтобы и у него была такая мать, которая
    как-нибудь — как угодно — не дала бы ему вернуться
    на фронт. Он знал, что, вернувшись туда, погибнет. Он
    вежливо слушал девушек, пока они описывали ему
    свои повседневные занятия, показывали вязание —
    они перешли с одеял для бельгийцев на носки для
    солдат. Нелл рассказала про свою новую работу, на
    фабрике солдатского обмундирования, — ее только что
    сделали бригадиром, потому что у нее есть опыт работы со шляпами, а Лилиан теперь кондуктор в трамвае, и тут Фрэнк поднял брови и воскликнул: «Не
    может быть!» — потому что не мог представить себе
    женщину-кондуктора, и Лилиан захихикала. Сестры
    были слишком живые, и война не смогла проникнуть
    в разговор — конечно, за исключением того, что Джек
    здоров и передает привет и что Альберта они совсем
    не видят, но ему гораздо безопасней за большими
    пушками в артиллерии, чем было бы в окопах.

    Но Рейчел, сидевшая жабой в углу, вдруг заговорила:

    — Ужасно, должно быть, в этих окопах.

    Фрэнк пожал плечами, улыбнулся и ответил:

    — Там не так уж плохо на самом деле, миссис Баркер, — и отхлебнул из чашки с незабудочками.

    Большую часть отпуска Фрэнк провел с Нелл,
    Лилиан или обеими сразу. Он сводил Нелли в мюзикхолл в театр «Эмпайр», а Лилиан повела его на собрание в Образовательное общество, но там говорили о
    слишком сложных для него вещах. Там были сплошные квакеры, сознательные отказники и социалисты,
    и все они твердили, что войну надо кончить путем переговоров. Фрэнк решил, что они просто трусы, и был
    рад, что он в солдатской форме. «Может, тебе не стоит
    якшаться с такими людьми?» — спросил он у Лилиан
    на обратном пути, а она только засмеялась, посмотрела на него и воскликнула: «Фрэнк!» Гораздо приятней
    было, когда они все втроем пошли смотреть «Джейн
    Шор» в «Новом кинотеатре» на Кони-стрит — он только открылся и оказался просто потрясающим, огромным, с тысячей откидных сидений в зале.

    Когда Фрэнку пришла пора возвращаться на фронт,
    он чувствовал себя еще хуже, чем когда уходил туда
    первый раз. Ему невыносимо было оставить Нелл и Лилиан.

Антонио Гарридо. Читающий по телам

  • Антонио Гарридо. Читающий по телам.  — СПб.: Иностранка, 2014. — 544 с.

    В то утро Цы поднялся пораньше, чтобы избежать встречи со
    своим братцем Лу. Глаза еще слипались, но рисовое поле уже проснулось — и так было каждое утро.

    Он переступил на земляной пол и скатал свою циновку, принюхиваясь к чайному аромату, которым, заварив к завтраку чай,
    наполнила дом матушка. Войдя в большую комнату, Цы приветствовал мать поклоном, она поклонилась в ответ, пряча улыбку — которую сын заметил и возвратил матери. Он обожал мать,
    почти так же, как и младшую сестренку по имени Третья. Две
    другие сестры, Первая и Вторая, умерли еще в младенчестве от
    болезни, терзавшей всю их семью. И Третья, хотя тоже болела,
    выжила единственная из девочек.

    Прежде чем положить в рот первый кусок, Цы подошел к небольшому алтарю у окна, поставленному в память о дедушке. Потом отворил окно и вдохнул полной грудью. Первые лучи солнца робко пробивались сквозь наползающие тучи. Порыв свежего
    ветра всколыхнул хризантемы в кувшине для подаяния и погнал
    по комнате аромат курений. Цы закрыл глаза, чтобы произнести
    молитву, но в голову ему пришла только одна мысль:
    «Духи небес, позвольте нам вернуться в Линьань».

    Цы вспомнил времена, когда дедушка с бабушкой еще были
    живы. Тогда эта деревушка была для него как небеса, а братец
    Лу был герой, и ему стремился подражать любой мальчишка. Лу
    походил на великого воина из историй, что рассказывал отец, всегда был готов прийти на помощь, если другие ребята хотели отобрать у Цы вкусную еду, или обратить в бегство бесстыдников,
    осмелившихся заигрывать с их сестрами. Лу научил младшего
    брата драться — и руками, и ногами, так что обидчики пускались
    наутек, — и водил его на реку. Там они шлепали по воде возле
    лодок и ловили форелей да карпов и потом приносили их домой,
    раздуваясь от гордости. А еще Лу научил его подглядывать за соседками. Однако с возрастом Лу превратился в тщеславца. Когда
    ему сравнялось пятнадцать, неустрашимость его переросла в бесконечное бахвальство, и он просто презирал любые навыки и
    умения, кроме тех, что давали победу в драке. Лу принялся охотиться на кошек, чтобы покрасоваться перед девчонками, напивался рисовой водкой, которую воровал с кухонь, и гордился тем,
    что сильнее большинства своих дружков. И был он настолько
    самодоволен, что даже насмешки девушек принимал за похвалы,
    не сознавая, что на самом деле соседки его чураются. Если раньше Лу был для брата кумиром, то теперь это отношение постепенно сменилось безразличием.

    И все-таки Лу не попадал в серьезные передряги — подумаешь, придет с подбитым в драке глазом или продует ставку, когда общинного буйвола выставили на водяные бега. А когда отец
    объявил о своем намерении перебраться в столицу, Линьань, Лу
    наотрез отказался уезжать. Парню уже исполнилось восемнадцать лет, он чувствовал себя счастливым в деревне и думать не
    думал о переезде. Лу заявил, что здесь у него есть все, что ему
    потребно: рисовое поле, компания шалопаев и две-три проститутки по соседству, которые с ним любезничают. Даже когда отец
    пригрозил, что от него отречется, Лу это не обескуражило. В тот
    год они расстались. Лу остался жить в деревне, а вся семья переехала в столицу в поисках лучшего будущего.

    Поначалу в Линьане Цы пришлось нелегко. Он подымался на
    рассвете, чтобы присмотреть за больной сестрой, готовил ей завтрак и оставался с Третьей, пока с рынка не возвращалась матушка. Потом, подкрепившись чашкой риса, бежал в школу и до по-
    лудня учился, а в полдень спешил на скотобойню, куда устроился его отец — чтобы ради мешочка потрохов, подобранных с полу,
    работать не покладая рук до самого вечера. А уж ночью, прибравшись на кухне и вместе с семьей помолившись предкам, он,
    пока не валился на циновку от усталости, изучал конфуцианские
    трактаты — их, если хочешь выбиться в люди, надлежало знать
    наизусть. И так продолжалось из месяца в месяц, пока наконец-то
    отцу не удалось заполучить место счетовода в линьаньской управе под началом судьи Фэна — одного из мудрейших должностных
    лиц столицы, знаменитого своей проницательностью в раскрытии самых страшных преступлений.

    С этого дня дела пошли на лад. Семейные доходы возросли,
    и Цы смог наконец покинуть бойню и целиком посвятить себя
    учению. Проведя три года в старшей школе, он, благодаря отличным оценкам, удостоился разрешения помогать отцу в конторе
    Фэна. Поначалу Цы поручали простую бумажную работу, однако вскоре его прилежание и аккуратность привлекли внимание
    судьи; Фэн разглядел в этом шестнадцатилетнем подростке ученика, которого, возможно, удастся воспитать по своему образу и
    подобию. И Цы его не подвел. В течение нескольких месяцев он
    от заполнения рутинных бумаг перешел к сбору свидетельских
    показаний, стал присутствовать на допросах подозреваемых, помогал омывать и подготавливать к осмотрам трупы, которые надлежало обследовать Фэну. И вот понемногу твердая рука и усер-
    дие Цы сделали его незаменимым помощником судьи, без колебаний поручавшего молодому работнику все более ответственные
    дела. В конце концов юноша стал участвовать в расследовании
    преступлений и в судебных заседаниях — эти занятия помогали
    Цы постигнуть сокровенные тайны сыскного дела и одновременно с этим приобрести начальное понятие об анатомии. На втором
    году учебы в университете Цы, с одобрения Фэна, выбрал для
    себя курс медицины. Судья Фэн любил повторять, что доказательства преступления очень часто сокрыты в ранах на теле и,
    чтобы их отыскать, потребно умение разбираться в ранах — умение не судьи, но хирурга.

    Такая жизнь продолжалась до тех пор, пока не умер дедушка.
    Отец, соблюдая обычай, на время траура должен был отказаться
    от поста счетовода и от жилища, причитавшегося ему по должности, — и семья лишилась и заработка, и крова. А потому, к великому огорчению Цы, всем пришлось вернуться в деревню.
    Брат Лу за это время совершенно переменился. Он жил в доме,
    который сподобился построить собственными руками, он прикупил себе земли и нанял работников из односельчан. Обстоятельства вынудили отца постучать к нему в дверь — и Лу сначала за-
    ставил отца просить прощения, только потом впустил в дом. Он
    выделил родне маленькую комнатку, вместо того чтобы уступить
    свою. К Цы брат отнесся со всегдашним безразличием, но, когда
    заметил, что Цы больше не бегает за ним по пятам, как собачонка, что кроме книг его ничто не интересует, он принялся вымещать
    на младшем брате всю свою злость. Он заявлял, что истинное достоинство мужчины не проявляется нигде, кроме как в поле. Бумажки и учение не прибавят умнику ни риса, ни батраков. В глазах Лу младший брат был всего-навсего двадцатилетним недотепой, которого теперь приходится кормить. Так, после возвращения
    жизнь Цы обратилась в бесконечную череду оскорблений, и в конце концов он возненавидел и эту деревню, и эту жизнь.

    Порыв свежего ветра вернул Цы к реальности.
    Сделав шаг назад, ученик судьи столкнулся с Лу — тот сидел
    рядом с матушкой и громко прихлебывал чай. Увидев брата, Лу
    сплюнул на пол и оттолкнул от себя чашку. Затем, не дожидаясь,
    пока проснется батюшка, он подхватил свой узелок и выскочил
    из комнаты, не произнеся ни слова.

    — Ему бы не помешало поучиться нормам благопристойного
    поведения, — пробормотал Цы сквозь зубы, вытирая тряпочкой
    пролитый чай.

    — А тебе не помешало бы научиться его почитать, ведь мы
    живем в его доме, — отозвалась матушка, не отрывая взгляда от
    огня. — «Прочный дом…»

    «Да. Прочный дом — это тот, который поддерживают достойный отец, осмотрительная мать, почтительный сын и доброжелательный брат». Уж в повторении этих слов нужды не было: сам
    Лу каждое утро напоминал брату об их важности.

    Хотя это не входило в его обязанности по дому, Цы расстелил
    на столе бамбуковую скатерть и принялся расставлять посуду.
    Треть ей в последние дни стало хуже — донимала боль в груди, —
    и брат без лишних разговоров подменял ее в домашних делах. Он
    поставил мисочки для еды, проверил, чтобы их количество вышло четным, и направил носик чайника к окну — так он не будет
    указывать ни на кого из участников трапезы. Посреди стола Цы
    поместил кувшин с рисовым вином и плошки, по сторонам — рисовые котлетки. Окинул взглядом кухню, почерневшую от угольной пыли, и пошедший трещинами котел. Этот дом походил не на
    жилище, а скорее на старую кузницу!

    Вскоре, хромая, вышел и отец. Сердце Цы сжалось от боли.

    «Как же он постарел!»

    Младший сын поджал губы и стиснул челюсти. Казалось, здоровье батюшки надломилось тогда же, когда заболела Третья. Он
    ковылял неровным шагом, опустив голову, его чахлая бороденка
    была похожа на обдерганную шелковую тряпицу. В этом старичке не осталось и следа от старательного, аккуратного чиновника,
    который когда-то вдохнул в Цы любовь к методичности и упорству. Сын смотрел на восковые руки отца, совсем недавно тщательно ухоженные, а теперь грубые и заскорузлые. Цы подумал,
    как, наверное, тоскует батюшка по ровно остриженным ногтям и
    по тем временам, когда пальцы служили ему лишь для перелистывания судебных бумаг.
    Поравнявшись со столом, отец оперся на сына и уселся на свое
    место. Взмахом руки пригласил садиться остальных. Цы так и сделал; последней села матушка — ее место было ближе всех к плите.

    Женщина разлила по чашкам рисовое вино. Третья, обессиленная лихорадкой, опять не поднялась с циновки — как и всю прошедшую неделю.

    — Ты придешь сегодня к ужину? — спросила мать. — Судье
    Фэну было бы приятно повидать тебя после стольких месяцев.
    Цы не пропустил бы встречи с Фэном ни за что на свете. Отец
    решился не ждать, пока закончится траур, и поспешить с возвращением в Линьань — в надежде, что судья Фэн вновь возьмет его
    на прежнюю должность. В семье не знали, по этой ли причине в
    их деревню неожиданно приехал сам судья, однако все желали,
    чтобы так оно и было.

    — Лу наказал мне отвести буйвола на новый надел, а потом
    я думал забежать к Черешне, но к ужину вернусь непременно.

    — По твоему поведению двадцать лет тебе никак не дашь, —
    за метил отец. — Эта девчонка совсем тебя к рукам прибрала. Если
    ты так часто будешь к ней бегать, она тебе в конце концов надоест.

    — Черешня — единственное, что есть в этом поселке хорошего. И ведь вы сами дали согласие на наш брак, — отвечал Цы с набитым ртом.

    — Не забудь сласти, для этого я их и приготовила, — напомнила матушка.

    Цы встал из-за стола и сложил лакомства в свою котомку.
    Преж де чем уйти из дома, он зашел в комнату, где в полузабытьи
    лежала Третья. Юноша поцеловал сестру в пунцовые щеки и поправил выбившуюся прядку волос. Девочка заморгала. И тогда
    Цы достал из котомки все сласти и спрятал под одеялом.

    — Смотри, чтоб матушка не увидела, — шепнул он на ухо
    сестре.

    Девочка улыбнулась, но не смогла произнести ни слова.

Жан-Мишель Генассия. Клуб неисправимых оптимистов

  • Жан-Мишель Генассия. Клуб неисправимых оптимистов. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 608 с.

    Клуб неисправимых оптимистов

    ОКТЯБРЬ 1959-го — ДЕКАБРЬ 1960-го

    1

    Это был единственный раз, когда обе мои семьи собрались вместе. Скажем так — некоторые члены двух семей, человек двадцать. В день рождения у меня появилось дурное предчувствие. Я ощутил неведомую угрозу, природу которой определить не мог. Позже я расшифровал некоторые ее признаки, которых не распознал в предвкушении праздника и подарков. У каждого из моих товарищей была семья, но одна, я же имел две, причем совершенно разные, не общавшиеся между собой. Марини и Делоне. Семья отца и семья матери. В тот день я понял, что они терпеть друг друга не могут. Только мой отец сохранял веселость, угощая родственников фруктовым соком.
    — Стаканчик апельсинового? — произносил он голосом Габена или Жуве. — Смелее, он свежевыжатый.
    Марини умирали со смеху. Делоне закатывали глаза.

    — Прекрати, Поль, это не смешно! — сказала моя мать, ненавидевшая папины «выступления».

    Она была занята разговором со своим братом Морисом, который после войны поселился в Алжире. Отец его не жаловал, а я любил. Дядя был весельчак и балагур, он звал меня Каллаханом — не знаю почему. При встрече он всегда говорил: «How do you do Callaghan?»1 — на что я должен был отвечать: «Very good!»2Прощаясь, он бросал: «Buy-buy Callaghan!»3— и изображал хук справа в подбородок. Морис бывал в Париже раз в год — приезжал на американский семинар по менеджменту, считая делом чести первым входить в курс новых веяний и использовать их на практике. Его речь изобиловала американизмами: мало кто понимал, чтó именно они означают, хотя никто, конечно, ни за что бы в этом не признался. Морис был в восторге от очередного семинара «Как стать победителем?», он вдохновенно излагал моей матери вновь открытые истины, а она благоговейно внимала каждому его слову. Папа, считавший все это наглым надувательством, не упустил случая съязвить.

    — Нужно было меня предупредить — глядишь, и послали бы туда на стажировку наших армейских генералов, — произнес он голосом де Голля.

    Отец расхохотался, Марини подхватили, обстановка еще больше накалилась, но Морис как ни в чем не бывало продолжал разглагольствовать, уговаривая мою мать записаться на курс лекций. Уйдя на покой, мой дед Филипп передал бразды правления дочери, которая десять лет работала с ним бок о бок. Он хотел, чтобы она «росла над собой» и, по совету Мориса, прошла интенсивный курс обучения по американской программе «Стать современным менеджером». Мама уехала на две недели в Брюссель, а вернувшись, привезла несколько толстенных пособий, которые теперь стояли на видном месте в книжном шкафу. Мама очень ими гордилась и воспринимала как символ и доказательство своей компетентности. Названия фолиантов говорили сами за себя: «Завоевать сложных клиентов», «Создать сеть эффективных связей», «Развить свой потенциал, чтобы быть убедительным». Каждый год мама три дня занималась в семинаре, проходившем в роскошном центре на авеню Ош, после чего очередной том в красном кожаном переплете занимал свое место на полке. В прошлом году они с Морисом слушали лекции по теме «Как завоевывать друзей?», после чего мама очень изменилась: постоянная улыбка на устах была призвана стать ключом к успеху не только в настоящем, но и в будущем. Плавные движения свидетельствовали о внутреннем спокойствии, хорошо поставленный тихий голос — о силе ее личности, что, по мнению Дейла Карнеги, могло в корне изменить жизнь. Мой отец в это не верил, считал пустой тратой времени и денег.
    — Битюга в скаковую лошадь превратить невозможно, — с улыбочкой произнес он, глядя на Мориса.
    Неделей раньше я попросил маму пригласить к нам Марини.

    — Обычно мы их не зовем и празднуем дни рождения в семейном кругу.

    Я продолжал настаивать, и новообретенная благодаря премудростям Карнеги улыбка покинула мамино лицо. Я не сдался, больше того — заявил, что без них никакого праздника не будет. Мама посмотрела на меня — вид у нее был огорченно-сожалеющий, — но решения не изменила, и я покорился. Когда отец с заговорщической ухмылкой сообщил мне, что Марини все-таки получили приглашение, я чуть не спятил от радости, уверенный, что благодаря мне примирение состоится. Хотя радоваться, как оказалось, было нечему. Ничего хорошего из этой затеи не вышло. Единственными чужаками в этом «собрании» были мой друг Николя Мейер, изнывавший от скуки в ожидании десерта, наша испанская служанка Мария — она обносила гостей оранжадом и горячим вином — и мой тигрово-рыжий кот Нерон, который повсюду следовал за мной, как собачка. Я очень долго свято верил, что иметь две семьи — благо, и наслаждался этим. Те, у кого семьи нет вовсе, назовут меня избалованным сопляком, не понимающим, как ему повезло, но, поверьте, иметь две семьи — хуже, чем не иметь ни одной.

    Марини сгруппировались вокруг дедушки Энцо. Они ждали. Мой брат Франк выбрал свой лагерь. Он о чем-то тихо беседовал с дядей Батистом и бабушкой Жанной. Появился папа с огромным шоколадным тортом, затянул «С днем рождения, Мишель!» — и Марини подхватили. Они всегда пели, когда собирались вместе. У каждого был свой излюбленный репертуар, и они обожали петь хором. Мама нежно мне улыбалась, но не пела с остальными. Я задул двенадцать свечей в два приема. Филипп, мой дедушка по маме, зааплодировал. Он не пел — как и Морис, и остальные Делоне. Они аплодировали, а Марини пели: «Веселого дня рождения, Мишель, поздравляем тебя»… Чем вдохновенней пели Марини, тем громче аплодировали Делоне. Моя младшая сестра Жюльетта аплодировала, Франк пел. И Николя тоже пел. Тут-то у меня и появилось неприятное чувство. Я смотрел на них — и не понимал, мне было тягостно и неловко, а они пели все громче. Думаю, моя боязнь — на грани фобии — семейных сборищ родилась именно в тот день.
    Я получил три подарка. От Делоне — двухскоростной проигрыватель «Теппаз» — на 33 и 45 оборотов. Вещь была дорогая, и Филипп не преминул напомнить, что рычаг звукоснимателя очень хрупкий, поэтому так важно точно следовать инструкции по эксплуатации.
    — Твоя мать хочет, чтобы ты перестал все время препираться с братом.

    Энцо Марини преподнес мне толстую книгу «Сокровища Лувра». Он вышел на пенсию, и они с бабушкой Жанной раз в месяц приезжали в Париж по его льготному билету. Она встречалась с Батистом, старшим братом моего отца, — он один воспитывал двоих детей после гибели жены в автокатастрофе. Батист водил автомотрису на линии Париж—Мо. Когда-то он был разговорчивым и эмоциональным человеком, но после несчастья очень изменился. Говоря о нем, мои родители всегда многозначительно переглядывались. Если я задавал вопросы о дяде, они никогда не отвечали, что смущало и тяготило меня куда сильнее, чем дядина замкнутость.

    Энцо водил меня в Лувр. Ни в его родном Лансе, ни в Лилле не было особых достопримечательностей, так что происхождение его обширных знаний оставалось для меня загадкой. У Энцо был только школьный аттестат, но он разбирался в картинах и художниках, а больше всего любил итальянское Возрождение. Мы часами, до самого закрытия, бродили по бесконечным коридорам, и Энцо общался со мной как с другом. Я обожал проводить время с дедом и часто расспрашивал его о молодости, хотя знал, что он не любит об этом говорить. Отец Энцо был уроженцем Фонтанеллато, деревушки в окрестностях Пармы. Нищета вынудила его покинуть родные места вместе с двумя младшими братьями, оставив семейную ферму старшему. Он оказался на севере и пошел работать на шахту. Его первенец Энцо родился во Франции. Прадед делал все, чтобы стать французом, и запрещал говорить дома на итальянском. Он порвал все связи с родиной и перестал общаться с родственниками. Энцо женился на уроженке Пикардии. Он считал себя французом и гордился этим. Если какой-нибудь болван обзывал его итальяшкой или макаронником, он улыбался и отвечал: «Очень рад, а я — лейтенант Винченцо Марини из Ланса, что в Па-де-Кале».

    Дед рассказывал, что ему не раз приходилось завоевывать уважение кулаками. Он считал Италию заграницей, никогда там не бывал и в тот день очень удивил нас, объявив, что начал брать уроки итальянского.

    Лувр наделен небывалыми образовательными достоинствами. Энцо научил меня распознавать художников, различать стили и эпохи. Он делал вид, будто верит, что статуи обнаженных женщин работы Кановы4 и Бартолини5 привлекают меня исключительно совершенством линий. Папа ничего не сказал, когда Филипп подарил мне проигрыватель, но пришел в восторг от книги. Он долго и чуточку нарочито восхищался качеством репродукций, восклицая: «Ух ты!» и «Надо же!» Дольше всего он рассматривал «Иоанна Крестителя» да Винчи: кудлатая голова, поднятый палец и загадочная улыбка Иоанна привели отца в недоумение.

    — Он совсем не похож на святого…

    — Почему ты никогда не ходишь с нами в Лувр? — спросил Энцо.

    — Ну, у меня с музеями не очень складывается…

    Папа всегда был любителем эффектных концовок. Он торжественно водрузил на стол сверток в глянцевой бумаге, перевязанный красной лентой, и предложил мне угадать, что находится внутри. Нет, это не книга, такая идея папе в голову прийти не могла. Игрушка?

    — Ты уже не ребенок, какие могут быть игрушки!

    Не книга, не игрушка, не игра. Теперь гадали все, только мама молчала и снисходительно улыбалась. Не разборный грузовик, не самолет, не корабль, не поезд, не модель машины, не микроскоп, не часы, не бинокль, не галстук, не одеколон, не набор оловянных солдатиков и не перьевая ручка. Съесть и выпить нельзя, не хомяк и не кролик.

    — Как ты мог подумать, что я запихну живую зверюшку в коробку?.. Нет, это не чучело.

    Идеи закончились, и я замер, испугавшись, что останусь без подарка.

    — Помочь открыть? — предложил папа.

    Я торопливо развернул бумагу и пришел в восторг, обнаружив прозрачный пластиковый футляр. «Брауни Кодак«!6

    Такого я от отца не ожидал, хотя две недели назад — мы шли по улице Суффло — застрял перед витриной фотомагазина и долго объяснял ему преимущества новой модели. Папа тогда удивился моей осведомленности, не поняв, что я просто выпендриваюсь. Я бросился ему на шею и стал целовать, бормоча слова благодарности.

    — Маме тоже скажи спасибо, в магазин ходила она.

    Меня охватило возбужденное нетерпение, я мгновенно зарядил пленку и рассадил родственников напротив окна, подражая фотографу, делавшему в лицее ежегодный снимок класса.

    — Улыбайся, дедуля! Дядюшка Морис, встань за мамой, и улыбайтесь, черт возьми, улыбайтесь!

    После вспышки я перевел кадр и щелкнул еще раз, чтобы подстраховаться. Не каждому дано осознать свое призвание, но я в тот вечер твердо решил стать фотографом, эта профессия казалась мне престижной и одновременно достижимой. Папа меня поддержал:

    — Все верно, малыш, фотографом быть интересно, да и денежно.

    Получив родительское благословение, я воспарил в мечтах, но Франк, как обычно, остудил мой пыл:
    — Хочешь стать фотографом, приналяг на математику.

    С чего он это взял — неизвестно, но обсуждение приобрело опасный оборот: одни утверждали, что фотография — искусство и математика тут вовсе ни при чем, другие напоминали о необходимости разбираться в перспективе, оптике, составе эмульсий и в других технических тонкостях. Каждый был уверен в своей правоте, что привело меня в растерянность. Все выдвигали аргументы, никто никого не слушал, а я тосковал, поскольку плюрализм мнений был мне внове. Я решил, что Франк просто завидует, ему таких потрясающих подарков в детстве не делали. Фотография не наука, в ней силен фактор случайности. Историческая фотография собравшейся вместе семьи — единственная в своем роде — три года простояла на буфете, на самом видном месте, а потом исчезла по причинам, никак не связанным с ее художественными достоинствами.


    1 Как поживаете, Каллахан? (англ.)

    2 Очень хорошо! (англ.)

    3 Пока, Каллахан! (англ.)

    4 Антонио Канова (1757–1822) — итальянский скульптор-неоклассик.

    5 Лоренцо Бартолини (1777–1850) — итальянский скульптор, представитель холодного, чопорного и — в женских фигурах — приторно-сентиментального стиля империи; он, подобно Канове, отличался условностью и аффектацией, но не обладал другими достоинствами Кановы.

    6 «Брауни Кодак» (Kodak Brownie) — фотокамера, один из наиболее известных продуктов Kodak.