Виктор Пелевин. Empire «V»

  • М.: Эксмо, 2006
  • переплет, 416 с.
  • ISBN 5-699-19085-6
  • 150 100 экз.

В скобках

Тем не менее очень даже может быть, что тираж разойдется, а все вокруг останется по-прежнему. Вообще-то невообразимо: казалось бы, каждый тысячный житель РФ должен в ближайшее время резко поумнеть, а это, казалось бы, не обойдется без последствий.

Но книги, ублажающие человеческий ум, изменяют мир (если изменяют) медленно и незаметно. И каждый писатель мечтает сочинить такую, которая что-нибудь сделала бы с человеческим сердцем. Даже Пелевин (то есть формально — герой его повествования, начинающий вампир) в высшей степени не прочь «написать один из тех великих романов, которые сотрясают человеческое сердце, заставляя критиков скрипеть зубами и кидаться калом со дна своих ям».

Полагаю, как отчасти критик, что «Ампир В» — не тот случай. По крайней мере, не дает повода пустить на ветер весь НЗ.

Хотя, на мой вкус, эта вещь лучше всех предыдущих текстов Пелевина, лучше даже «Чапаева и Пустоты».

И самое замечательное произведение русской литературы за последние лет пятнадцать.

Закрывает эпоху. Вобрав ее смысл и выявив мнимость этого смысла. Будь этот смысл числом, произведенная с ним операция выглядела бы как умножение на корень квадратный из минус единицы.

Решение блестящее. Однако сердцебиение читателя в норме. И слезные мешочки пусты.

Виктор Пелевин не умеет работать со слезными мешочками. Зато — единственный в стране, а то и в мире — обладает даром некоего ясновидения. Способен уловить нравственное содержание текущего исторического момента — сжать его, как все равно газ, — и поместить, скажем, в сюжетную метафору сложной конфигурации.

В этой книге он пошел дальше. Чтобы описать — конечно, системой малоприличных острот — состояние и самочувствие нашего времени, он придумал целую космогонию. Выдвинул собственную гипотезу возникновения и устройства Вселенной.

Гипотезу, с точки зрения общепринятых представлений вполне безумную — но дважды неопровержимую. Во первых, не противоречит себе ни в чем. Во вторых же (и это главное), только в такой Вселенной (шире — в такой реальности) действительно неизбежна цивилизация типа нашей: в которой поведение человека регулируют гламур и дискурс.

«Он наклонился к своему саквояжу и достал какой-то глянцевый журнал. Раскрыв его на середине, он повернул разворот ко мне.

— Все, что ты видишь на фотографиях — это гламур. А столбики из букв, которые между фотографиями, — это дискурс. Понял?

Я кивнул.

— Можно сформулировать иначе, — сказал Бальдр. — Все, что человек говорит — это дискурс.

— А то, как он при этом выглядит — это гламур, — добавил Иегова».

Кстати — воспользуемся этой (по-моему, гениальной) формулировкой — гламур данного романа перед вами как на ладони: первое лицо занято исключительно потреблением дискурса. Когда герой не ширяет на черных кожистых крыльях в ночном московском небе, не пристает к девицам и не участвует в поединках, ему остается только двигать головой: кивать либо качать.

«— Гламур — это секс, выраженный через деньги, — сказал левый динамик. — Или, если угодно, деньги, выраженные через секс.

— А дискурс, — отозвался правый динамик, — это сублимация гламура. Знаешь, что такое сублимация?

Я отрицательно покачал головой.

— Тогда, — продолжал левый динамик, — скажем так: дискурс — это секс, которого не хватает, выраженный через деньги, которых нет».

Да, это сумма отточенных афоризмов. Трагикомически серьезный философский трактат: о Боге, человеке и его счастье (как у Спинозы), о происхождении семьи, частной собственности и государства (как у Энгельса). Разбитый на реплики. Вставленный в элементарную, но все равно увлекательную фабулу, как у Свифта и Вольтера.

«— Некоторые эксперты утверждают, что в современном обществе нет идеологии, поскольку она не сформулирована явным образом. Но это заблуждение. Идеологией анонимной диктатуры является гламур.

Меня внезапно охватило какое-то мертвенное отупение.

— А что тогда является гламуром анонимной диктатуры?

— Рама, — недовольно сказал Бальдр, — мы же с этого начинали первый урок. Гламуром анонимной диктатуры является ее дискурс».

Всю концепцию (она, понятно, развивается по возносящейся спирали, потом пике и мертвая петля) — пересказывать бесполезно: поскольку точней, проще и экономней, чем у Пелевина, никак не получится.

Обсуждать сюжетную схему тоже излишне: держит, и крепко держит, — вот и ладно. Разве что стоит предупредить: эти авторские рупора с именами языческих божеств — хоть и вампиры (летают и кусаются), но пресловутую красную жидкость берут микродозами, только на анализ, никакой готики.

Вообще относятся к людям с презрительным сочувствием, полагая, например, что «единственная перспектива у продвинутого парня в этой стране — работать клоуном у пидарасов». Якобы выбора практически нет: «Кто не хочет работать клоуном у пидарасов, будет работать пидарасом у клоунов. За тот же самый мелкий прайс».

То есть рассуждают, как в жюри какой-нибудь столичной премии: существование, например, того же Пелевина берут в скобки, ставят жирный вопросительный знак.

С. Гедройц

Шарль Нодье. Фея Хлебных Крошек (La Fée aux miettes)

  • Перевод с французского, предисловие и примечания В. Мильчиной
  • М.: FreeFly, 2006
  • Переплет, 288 с.
  • ISBN 5-98358-079-5
  • 5 000 экз.

Как далеко может завести человека его собственная фантазия? Где проходит грань между чересчур восприимчивой натурой и натурой, ставшей на гибельный путь саморазрушения? Французский романтик Шарль Нодье задумывался об этом еще в 30-е годы XIX века, а может быть и раньше. Чтобы дать ответ на волнующие его вопросы, он писал книги. И хотя загадки так и остались неразгаданными, результат все же был — великолепные книги и благодарность читателей.

Прошло почти два века. И сегодня, перелистывая страницы старинного шедевра, все так же хочется найти ответы и понять, что же пытался донести до нас автор. Но для сегодняшнего читателя задача усложняется еще и тем, что времена изменились. Прежде чем вникнуть в проблематику произведения, необходимо логически объяснить мотивировки героев, а это почти невозможно — настолько странными они кажутся в наш безумный век.

Одна из отличительных черт романтизма это демонстрация двоемирия, то есть двух параллельных реальностей, в которых пребывают персонажи. Первая реальность — это жизнь обывателей, не верящих в чудеса и озабоченных повседневными проблемами. Вторая реальность — внутренний мир главного героя, наполненный самыми странными фантазиями.

Подобную картину можно наблюдать и у Нодье. И если сегодня нам абсолютно понятны поступки описанных им обывателей, которые считают персонажа по имени Мишель чуть ли не сумасшедшим, то поступки самого Мишеля вызывают только недоумение.

Не вдаваясь в подробности, рассмотрим некоторые из них.

Мишель, будучи еще юношей, дает обещание жениться на престарелой нищенке-карлице по прозвищу Фея Хлебных Крошек. С этого момента он и не помышляет ни о чем другом; более того: все накопленные деньги отдает Фее, уверенный, что счастье заключается именно в бескорыстной помощи неимущим.

Владея небольшим состоянием, Мишель решает научиться какому-нибудь ремеслу. Он выбирает плотницкое дело и отдается ему со всем рвением, на которое только способна его пытливая натура.

Попадая в небольшой английский городок, Мишель не обращает внимания на окружающих его прелестных девушек, храня верность Фее Хлебных Крошек. Он отказывается от выгодной женитьбы, и зарабатывает себе на жизнь плотницким ремеслом, не зная, что впереди его ждет еще немало испытаний.

Как объяснить поступки Мишеля, столь очевидные для писателя-романтика и столь же непонятные для нас? Можно предположить, что все приключения, выпавшие на долю персонажа — ни что иное, как его фантазия (недаром в какой-то момент он оказывается в доме для умалишенных).

Мне более по душе другое объяснение. «Фея Хлебных Крошек» — роман о добродетели; о том, как понимали это слово в эпоху Романтизма. Нодье ценит умение жертвовать собой, быть честным при любых обстоятельствах, помогать бедным и не изменять себе в самых опасных ситуациях. Мишель добродетелен. Ничто не может сбить его с намеченного им пути, и награда уже ждет его, только он еще не знает об этом.

Издательство FreeFly выпустило отличную книгу. Я был приятно удивлен, обнаружив в ней, помимо самого текста романа, интереснейшую вступительную статью и примечания. Сегодня это редкость, а ведь классика (да и не только она) нуждается в комментарии сведущих людей. Это одно из условий, необходимое для разгадки тайн, оставленных нам старыми мастерами.

Виталий Грушко

Игра в современники

Мы говорим о современном как о нам-современном, но в отношении искусства это не верно. Потому что современное искусство всегда со-временно будущему. Напротив, классика, которая противопоставляется современности как что-то от нее далекое, на деле гораздо ближе к нам, чем кажется. Во всяком случае — что касается влияния на современность.

Залезая на табуретку, после долгих уговоров подобревших гостей («стишок! стишок!»), ребенок читает не Пригова, и даже не Хармса, а, звонко ударяя в каждый первый слог, «бу-ря-мгло-ю-не-бо-кро-ет». Позже в учебнике родной речи этот ребенок пририсует щетинистые пиратские усы к портрету Гоголя, не Пелевина; юноши и девушки том за томом глотают Мопассана и Рафаэля Сабатини; взрослея, перечитывают Флобера, старея — Толстого…

Мы не просто воспитаны XIX веком, мы живем им, он — нейтральная среда нашей культуры. Он тысячами цитат рассыпан по нашей повседневной речи, его изображения лежат обоями на рабочем столе операционной системы нашего сознания, его мелодиями пищат наши телефоны.

Открытия, сделанные литературой XIX века, стали теперь народной собственностью, с революционной площади они переместились в палату мер и весов. Девять читателей из десяти оценивают текст по формуле «так в жизни бывает/не бывает» — критерий, кратко, а следовательно, и до ошибки просто, представляющий реализм XIX века. А то, что основные достижения реалистического романа были сделаны Толстым и Достоевским, придает этому балласту дополнительный вес в русской культуре, тем более что культура века XX прошла в общем мимо жителей одной шестой части суши.

Без этого, например, не понять, почему слово «психологический» в оценке текста — почти всегда значит «хороший», почему мы с уважением говорим о тексте «заставляет задуматься», «освещает проблемы» и «ставит вопросы»; все эти слова — пустой звук, если речь идет о какой-либо другой литературе, кроме литературы XIX века.

Единицы вырываются за пределы этой поляны — туда, где у костра не поют про картошку, а трава не примята палатками. Мы не замечаем их, не можем заметить, но когда-нибудь наши потомки будут их современниками.

А пока «Прочтение», передав почтительный привет Умберто Эко, предлагает своим читателям рецензии на актуальные классические тексты.

О. Бальзак «Шагреневая кожа»

Тема покорения вершин социальной пирамиды все больше занимает умы современных писателей. В одной из бесконечных серий издательства «X-more», пафосно именуемой «Человеческая комедия», вышел новый роман Оноре Бальзака «Шагреневая кожа». То, что его действие отнесено в начало девятнадцатого века, не должно обмануть читателя. Речь в нем, конечно, о нашем обществе со всеми его пороками и иллюзиями, а одетый в сюртук главный герой — это все тот же офисный планктон, мечтающий стать Начальнегом.

Чуть было не разочаровавшийся в жизни молодой человек разживается волшебным кусочком кожи, который выполняет желания, но сокращает жизнь. Это ли не прекрасная метафора зарплатного листка, который получает при въезде во взрослую жизнь любой менеджер среднего звена? И вот, с помощью кусочка кожи/бумаги Рафаэль/менеджер становится самым-самым богатым.

Но с каждой ступенью социальной лестницы жизни остается все меньше, а исполнившиеся желания не приносят счастья. Осмотревшись с холодным вниманием вокруг, герой принимает решение покончить жизнь самоубийством. И умирает, кусая за грудь свою несостоявшуюся любовь, так и не поняв, в отличие от пелевинского Рамы Второго (см. «Empire V»), кто здесь на самом деле начальнег.

Н. Островский «Как закалялась сталь»

Роман начинающего автора Николая Островского носит брутальное название «Как закалялась сталь». Уже само по себе оно позволяет вписать роман в линию протестных текстов, один из которых, «Санькя» Захара Прилепина, уже вошел в этом году в короткий список «Букера».

Перед нами также жизненный путь героя — от деревенского пацаненка до руководителя местной ячейки партии. Путь этот так же усеян драками, преодоленными любовями и говорящими фамилиями. Павка Корчагин не так много, как Саша Тишин, пьет водки, но это несущественно. Куда важнее то, что объединяет и даже роднит эти тексты.

Героя Островского, как и героя Прилепина, соблазнили простые ответы. В мире все должно быть прекрасно и справедливо, а если нет — значит, кто-то в этом виноват. Вот и получается, что, когда все полимеры уже просраны, остается только взвалить на плечо АКМ и пойти мочить администрацию. Сомнительная логика, учитывая, что никаких полимеров никогда не было, а просрал их кто-то совсем другой.

Заканчиваются эти тексты, конечно, одинаково, как будто в Diablo, где телепорта на следующий уровень нет, а монстры все нарождаются и нарождаются. А поскольку вечный бой в реалистическом формате превратится в непроходимую скуку, автор вынужден перебросить читателя в формат легенды, где прекрасна «борьба за освобождение человечества». Именно борьба, а не само освобождение, и поэтому в конце концов не так уж важно, за что борьба.

И все же, к радости тех, кого соблазнили простые ответы, нужно заметить, что пока на русском языке появляются романы о мальчиках, мечтающих с помощью АКМ переделать мир к лучшему, до тех пор, значит, жива Россия и продолжает сквозь бесконечный заснеженный лес прокладывать свою трудную узкоколейку.

Вадим Левенталь

Время романтиков

В теснейшем и существеннейшем своем значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца. В груди и сердце человека заключается таинственный источник романтизма; чувство, любовь есть проявление или действие романтизма, и поэтому почти всякий человек — романтик.

В. Г. Белинский

Давайте, подобно знаменитым романтикам, оттолкнемся от опостылевшей реальности и перенесемся туда, где сила воображения не подчиняется силе разума, а стремление к возвышенному есть норма и удивительные фантазии правят миром. Два столетия назад людям казалось, что вселенная скрывает в себе множество тайн, но еще большее значение они придавали вселенной под названием «человек» и торопились разгадать все загадки, существующие в человеческой душе. Эти загадки не разгаданы до сих пор, и поэтому мы с твердой уверенностью можем сказать, что недалеко ушли от эпохи романтизма. Просто с тех пор к романтизму мы прибавили еще что-то, и мир искусства показался нам многообразнее. Но, возвращаясь к чаяниям наших предшественников, мы начинали понимать, что романтизм неотрывно связан с современностью и что нам от него никуда не уйти. Да и стоит ли уходить?

Принято считать, что романтизм пришел в искусство в виде реакции на Великую французскую революцию и смело отринул идеалы Просвещения. Это не совсем так. А. Г. Левинтон справедливо писал, что романтизм «это не уход от познания мира вообще, но особый идеалистический путь познания, отвернувшийся от изучения социальных связей между людьми и обратившийся к изучению одного-единственного человека — самого себя».

Современным людям это, безусловно, знакомо. Самокопание — любимое занятие многих. Добавьте к этому неудовлетворенность действительностью, характерную для романтизма, и поиск идеала. Кому из нас это не свойственно? И кто будет после этого спорить, что романтизм сегодня не актуален?

Писатели-романтики часто ставили своих героев в безвыходные ситуации. А все от того, что для последних суровые реалии внешнего мира переплетались с собственным больным сознанием. Мишелю из «Феи Хлебных Крошек» Нодье еще повезло, так как автор наделил его верой в себя. А каково было Натаниэлю из «Песочного человека» Гофмана? Окружающие в голос твердили ему, что страшный Песочник есть лишь плод его воображения и достаточно не думать о нем, чтобы он исчез. Не думать! Как легко слетают эти слова с уст уверенного в себе человека! Но что делать поэту и мечтателю — он не может скрыться от навязчивой идеи, тем более что Песочный человек существовал и в действительности! Стремление же к идеалу обернулось для Натаниэля жестоким разочарованием и гибелью.

Зато как ненавидели романтики обывателей, которые не ведали зубной боли в сердце и имели несчастье быть прагматиками. Гюго писал о таких:

Ущербный человек с безмерною гордыней.
Он хуже дикаря: циничен, жаден, зол;
Иною наготой он безобразно гол;
Как бога, доллар чтит; не молнии и грому,
Не сердцу служит он, но слитку золотому…

Подобное неприятие современной действительности привело романтиков к тому, что в их творчестве появились категории безобразного и ужасного. А безобразное в романтическом искусстве всегда связано со злом. Вспомним «Страшную месть» Гоголя или того же «Песочного человека» Гофмана.
Впрочем, и сами романтики с их болезненным стремлением к рефлексии нередко подвергались насмешкам. Василий Львович Пушкин (родной дядя Александра Сергеевича) в конце 20-х годов XIX века написал:

Романтики такого мненья,
Что тот поэт не удалец,
Кому не видится мертвец!

И действительно — мертвецы виделись тогда многим. Но дальше всех пошел Эдгар По со своим рассказом «Заживо погребенные». Он описал довольно распространенную фобию — страх человека очнуться в гробу. Этой фобией По наделил своего персонажа, «одарив» его помимо прочего частыми приступами каталепсии, что только способствовало развитию страхов. Здесь опять-таки больное сознание идет рука об руку с неприглядной действительностью. Но рассказ заканчивается хорошо — герой находит в себе силы избавиться от навязчивого состояния.

Однако хватит о мрачных фантазиях! Романтизм не исчерпывается ими. В «Фее Хлебных Крошек» Нодье фантазии героя, например, самые радужные. Он тоже не совсем доволен окружающей реальностью, но стремление к идеалу для него превыше брюзжания над недостатками внешнего мира. Мишель — светлый для романтизма герой. Он сочетает в себе трудолюбие и мечту. Он обречен быть счастливым, и он обязательно станет им.

У термина «романтизм» есть множество толкований. Некоторые из них заумны, некоторые скучны. Зато сколько устоявшихся выражений связано с этим словом — «романтические отношения», «романтический вечер», «романтические переживания», «романтический склад характера». Все эти выражения прекрасны, а что касается определения, то слова Белинского, вынесенные в эпиграф статьи, по-моему, лучшее из того, что сказано о романтизме.

Виталий Грушко

По делу ли замочил старушку Раскольников?

Тема «классика сегодня» не сегодня, конечно, родилась. И всегда поднимали ее люди с проблемным, мрачноватым выражением лица, которое обещало народу в случае нерадивого отношения к классике если и не полное одичание, то определенно грядущую бездуховность. Про такое и подумать было страшно. Потому что для строителя коммунизма это был большой грех (прошу прощения за эклектику). Ссылались при этом обычно на речь Ленина на Третьем съезде комсомола. В ней сказано было что-то вроде того, что коммунистом может стать лишь тот, кто обогатит свою память знаниями всех богатств, которые выработало человечество. То есть классику надо было учить и укладывать в память. Это был как бы приказ партии. Дело поставили на государственную основу.

При этом в стиле жизнелюбивого конферанса тут и там звучали лозунги типа: «Наш современник Вильям Шекспир» (предложение Евстигнеева-режиссера в фильме «Берегись автомобиля» поставить «Вильяма нашего Шекспира» отсюда). Это звучало, с одной стороны, как заклинание и призыв, обращенный к не вполне еще осознавшим свое счастье массам, с другой — как отчет перед вышестоящими блюстителями. Так и жили.

В ходу был вульгарный социологизм, превративший Пушкина в борца с крепостным правом, а Гоголя — в борца со «свинцовыми мерзостями». Впрочем, последние, кажется, уже из Горького, но это не важно, потому что все классики занимались, в сущности, одним полезным делом: боролись с прошлым, которое для них было, разумеется, настоящим, и готовили приход социализма. Некоторые, вроде Достоевского, вписывались плохо, но и того как-то упаковали с биркой радетеля за униженных и оскорбленных. При этом роман «Бесы» в собрании сочинений долго не мог выйти из печати, так как эту провокацию упредили старые большевики, написав письмо Суслову.

Классику мумифицировали и покрывали «хрестоматийным глянцем», чем сто уже почти лет назад возмущался Маяковский, до того, впрочем, сбрасывавший классику с «парохода современности» (вот, кстати, еще одна главка о бытовании классики в нашем отечестве). Общаться с этой идеологически защемленной и одновременно выставленной напоказ натурой было практически невозможно. Помните у Кушнера:

Быть классиком — значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О, Гоголь, во сне ль это все, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.
…………………………………………….
Быть классиком — в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Школьники в большинстве своем отчаянно скучали. Дочитать до конца «Войну и мир» был способен разве что один из десяти. Наиболее любознательные и продвинутые, прослышав каким-то образом, что Писарев написал разгромную статью про Пушкина, находили ее и на следующем уроке задавали каверзные и ехидные вопросы учителю. Не то что Пушкин им особенно не нравился, но приказ любить и поклоняться вызывал протест у свободолюбивых и непросвещенных умов. Пушкин был вроде начальника, а каждого начальника втайне хочется щелкнуть по носу.

У меня по литературе была пятерка, учительница во время своей болезни даже поручала мне вести вместо нее уроки, но и я многие книги, входившие в школьный курс, прочитал по-настоящему только в университете.

Все это я говорю к тому, чтобы мы не идеализировали недавнее еще прошлое и не думали, что столкнулись с чем-то до того не бывшим и новым. Новое в нынешней ситуации есть, но об этом чуть позже.

* * *

И все же в те годы классика худо-бедно была прочитана большинством или, по крайней мере, была на слуху, а для некоторой части общества и просто актуальна. Почему?

Скажу, как думаю: всем хорошим в себе мы обязаны советской власти. Это она объявила себя наследницей русской культуры, поэтому классику хорошо ли, плохо ли изучали в школе. Но поскольку изучали скверно и подло, интеллигенция вступила в борьбу за реприватизацию «золотого века», превратив литературу в аллегорию собственного межеумочного существования и отстаивая право на ее интерпретацию. Столетняя годовщина гибели Пушкина была оформлена как всенародный праздник, но люди, читавшие Пушкина, по большей части пребывали тогда в лагерях, а сам поэт получил неформальную прописку в трамвайных перебранках.

Классика была местом битвы: с одной стороны, государственный статус, с другой — предмет актуальной дешифровки. Сколько аллюзий находили мы в книгах Салтыкова-Щедрина и Гоголя, в пророческих «Бесах» Достоевского. Чаадаев в советские годы был запрещенным писателем, Блок долгое время тоже.

Власти, в сущности, боялись своих классиков. Спектакли по их произведениям нередко запрещались или же нещадно коверкались с целью вытравить всякую аналогию с современностью. При честном, не замыленном прочтении опасными оказывались «Борис Годунов» и «Ревизор», «Современная идиллия» и «Палата № 6», «Село Степанчиково» и пьесы Островского. Публика ломилась на такие спектакли, которые до того с ненавистью и подозрением просматривали партийные боссы.

На подозрении были не только отдельные произведения, но и имена. Если театр захотел ставить Салтыкова-Щедрина, жди подвоха. Имя задавало контекст и угол прочтения. Антисоветский. Вот такой, например, пассаж: «Царь называл его правым глазом своим, и правый глаз никогда царя не обманывал. Когда ему надлежало разбирать важную тяжбу, он призывал себе в помощь Матвея, и боярин Матвей, кладя чистую руку на чистое сердце, говорил: „Сей прав (не по такому-то указу, состоявшемуся в таком-то году, но), по моей совести; сей виноват, по моей совести“, — и совесть его была всегда согласна с правдою и с совестью царскою». Намек понятен, он и сегодня более чем актуален. Недаром сейчас в ходу байка: «В одной маленькой стране было принято решение Шемякин суд переименовать в Басманный». Вообще, по мере того как власть в России крепчает, появляется надежда не только на возрождение современного фольклора, но и на новую актуализацию русской классики.

Однако приведенная мной цитата не из Щедрина. Нашел я ее у Карамзина в его почти не читаемой нынче исторической повести «Наталья, боярская дочь». Кстати, моя жена купила недавно двухтомник «Русская историческая повесть», в который вошли, в частности, произведения Жуковского, Батюшкова, Гоголя, Лескова, Короленко, Мережковского, Льва Толстого, Кузмина, Куприна, Брюсова, всего за шестьдесят рублей. Такова сегодня рыночная цена классики. Раньше чтение было делом престижным, и безграмотная мать уговаривала сына: «Читай, сынок, нынче без этого никак».

Вернусь, однако, к цитате и к временам не столь далеким. Так вот, стояло бы под этим абзацем имя Щедрина, он был бы тотчас вымаран. Карамзин считался автором лояльным и безопасным, уличить его в подкопе под советскую власть было труднее. Но со временем научились извлекать крамолу и из Карамзина. Да что там, и более древние и, казалось бы, совсем посторонние России авторы представляли при умелом прочтении угрозу. Мольер, например, или Аристофан.

Битва шла под ханжеским лозунгом всенародной любви, что одинаково устраивало обе стороны. Но как только в 90-е годы это противостояние исчезло, выяснилось, что классическая литература уступает по популярности детективам и любовным романам. Тайное стало явным, явное оказалось фикцией.

* * *

Разумеется, к классике обращались не только в поисках аллюзий. Это была еще и эмиграция в иную реальность, к полному человеку и интенсивным отношениям. Там любовь поверялась смертью, рассуждения о Боге были напряженны, глубоки и насущны, под их светом атеистическая советская риторика превращалась в прах. Там человек имелся в виду, не было положительных и отрицательных героев, как в сказочной литературе соцреализма, все сотканы из противоречий, каждый со своей болью и бездной. Это была еще и стихия русского языка, которая служила экологической защитой от советского новояза и партийных штампов.

Сам этот уход в литературу прошлого века был скрытым, домашним проявлением протеста против политической реальности. Слава богу, неподсудным.

И вот исчез госзаказ на русскую классику, она перестала быть идеологическим оружием партии, у интеллигенции больше не было нужды отвоевывать ее и защищать. Обе стороны о ней просто забыли.

Уже стало общим местом говорить о том, что наш литературоцентризм был вызван безвариантностью советской жизни. Но так оно и было. И вот ситуация изменилась. Открылись границы, люди стали путешествовать, уезжали работать за границу или эмигрировали, появилась возможность организовать свое дело, деньги снова стали реальностью, а не фикцией, вместе с ними в жизнь вернулись динамика и авантюрность. Наконец, в дома вошел Интернет.

И тут выяснилось, что дело не только в вульгарном социологизме, уродующем умы школьников и отвращающих эти умы от классики, и не только в государственной опеке. Да, читать на круг стали меньше, но это не относится исключительно к классике. У нее настоящих читателей и всегда было не много. От пяти до десяти процентов, я думаю. Они и остались. Другое дело, что этот круг читателей тает, попросту уходит из жизни, а пополняется ли он в достаточной мере новыми, неизвестно. Впрочем, может быть, и пополняется. В любом случае для рыночной статистики эти перемены неуследимы. К тому же у большинства читателей классики давно сложились домашние библиотеки.

Причин, отвлекающих людей от чтения, много, и они одинаковы во всех странах. Возросший темп жизни или тот же телевизор. Мы пережили долгий период дискредитации литературы (Слова) и упадка книгопечатания, то есть потеряли как минимум одно поколение читателей. Более того: разрушилась непрерывность читательской традиции. «Новые русские» — люди почти не читающие. Но ведь это значит, что навык чтения они не передадут и своим детям.

* * *

О детях давайте поговорим отдельно. Причины того, почему они мало и неохотно читают классику, не изменились со времен моего детства, но, скажем так, усугубились.

Прежде всего, это проблема языка. То, что для моего поколения было литературой прошлого века, для нынешнего поколения литература века позапрошлого. Литература же ХVIII (позапрошлого) века моему поколению была уже почти не знакома. В школе проходили, кажется, только пьесу Фонвизина и какое-то из стихотворений Ломоносова. Без большого успеха. Ну, еще Державин и дедушка Крылов, перешагнувшие все же в век ХIХ.

ХIХ век был нам ближе не только по языку. В обществе насаждался культ героев войны 1812 года, декабристов и народовольцев, культ Пушкина и лицейской дружбы. Очень успешно, потому что во всем этом был привкус необходимой для молодых романтики. Потому и быт ХIХ века казался нам чем-то недостижимым и привлекательным. Там жили наши герои, которых мы любили, вследствие чего поэтизировали и их быт.

Ничего подобного сегодня нет. Школьники старших классов были современниками уже двух чеченских войн, на которых потеряли, быть может, своих старших братьев или отцов. Для них и Отечественная война 1941-1945 годов далекое прошлое. Какой там Наполеон, при чем здесь Багратион и Денис Давыдов? Декабристы, известно теперь, были не правы, приди они к власти, дело закончилось бы, скорее всего, диктатурой. Ну и как вам тема урока «Пушкин — друг декабристов»? Народовольцы и вовсе оказались террористами.

Кроме того, нынешние молодые родились совсем в иной языковой среде и объясняются на русско-английском сленге, который, в свою очередь, мое поколение воспринимает с трудом. Для них гоголевский пасечник — человек, который что-то пасет, а гоголевские украинизмы нуждаются в подстрочном переводе. Как им объяснить, что такое инвалидные роты или инвалидные команды, например? То есть объяснить, конечно, можно, но литература Толстого и Гоголя не предполагала таких языковых препятствий. Наиболее современен язык Пушкина, но и его «Руслан и Людмила» нуждается в пересказе. Кстати, почему именно эта поэма задержалась в школьной программе?

По одному из статистических опросов около 70% молодых людей до двадцати лет выражают полное удовлетворение своей жизнью. Они воспитаны в другой философии, которую принес с собой воздух так или иначе нарождающегося капитализма. Удивительно ли, что многие из них дают такие характеристики школьным классикам: Чехов все время ноет, а Бунин только и делает, что пишет о несчастной любви? Философия страдания, культивировавшаяся в классической литературе, им чужда.

При опросе Левада-центра в 2002 году 1,58% респондентов сказали, что невинность они потеряли до 12 лет, 16,78% — между 13 и 15 годами, 44,25% — в 16-18 лет. Проституция стала обыденным явлением. К тому же многие дети школьного возраста живут в неполных семьях. Какие чувства они должны испытывать, читая «Даму с собачкой» Чехова или «Три рубля» Бунина? Они знают, что все подобные проблемы решаются сегодня проще и стремительней.

Вовсе не хочу присоединяться к старушкам, которые жалуются на распущенность молодежи. И чувство любви молодым, несомненно, знакомо. Но сексуальные связи для них явление обыденное и мимоходное, ничуть не предосудительное и к любви не имеющее прямого отношения. С чего бы им жалеть, например, героиню рассказа Бунина, молодую проститутку? Над чувствительностью же героя они, скорее всего, просто посмеются.

На одном из уроков по «Преступлению и наказанию» нетерпеливый ученик, утомленный рассуждениями о Боге и будучи не в силах ответить на вопрос, сколько человек убил Раскольников (следовало догадаться, что тот убил еще человека в себе), поднял руку и сказал: «Марья Васильевна, вы лучше скажите нам попросту: по делу он замочил старушку или нет?» При всей, на первый взгляд, дикости, вопрос этот скорее закономерен. Телевизор для этого парня — окно в мир, а там убивают ежесекундно. Поэтому право на убийство очевидно, тут вопросов нет. Но бывают убийцы малосимпатичные, этих следует осудить. А вот, например, герой «Брата» с обаятельной улыбкой и чистым взглядом. Или герои «Бригады». Те вообще настоящие мушкетеры: один за всех и все за одного. Раз убивают, значит, по делу.

* * *

Тема оказалась неисчерпаемой, но пора закругляться. Поэтому напоследок только несколько тезисов.

Развитие полуфабрикатной цивилизации привело к понижению общего эмоционального уровня. Чтение же требует большого душевного, а в иных случаях и духовного усилия. К этому многие сегодня неспособны.

Изучение классической литературы в школе никак не учитывает уровень психического и интеллектуального состояния ученика, то есть его способность воспринимать то или иное произведение. Ученик в силу возраста часто пребывает просто вне круга тех проблем, о которых повествует автор. Общения не выходит. Думаю, поэтому и я прочел большую часть программных произведений уже после школы.

Невозможно изучать литературу, не соотнося ее с реальным опытом современного подростка. Получается казусный разговор глухого с немым.

В маргинальном состоянии находится детская литература. Новых авторов очень мало, авторы недавнего прошлого не переиздаются. Между тем нельзя миновать этот мостик и сразу перелететь от русских и азербайджанских сказок к Достоевскому и Толстому.

Мое поколение, несмотря на агрессивный советский атеизм, жило еще в поле христианской культуры. Не знаю, что этому способствовало: верующие бабушки, та же литература или пусть кривая и пошлая, но все же симметричность коммунистической и христианской морали? Сегодня это поле перестало работать. Как читать литературу «золотого века», которая вся, так или иначе, замешена на христианстве?

Когда-то в наших университетах были историко-филологические факультеты. Уроки истории и литературы сегодня никак не связаны друг с другом. Не исключено, что их нужно соединить. Тогда будет меньше дат и маршрутов походов, а история благодаря литературе очеловечится. Нам всегда интересно узнать, как люди жили когда-то.

Что считать классикой? Может быть, надо сместить акценты и больше уделять внимания классической литературе ХХ века?

Время отбирает не только авторов шедевров, но и удобных, понятных собеседников. Клиповое сознание — реальность. Не уверен, что это такое уж зло. В любом случае Толстому прижиться здесь трудно. А Пушкин, у которого герой в «Капитанской дочке» на первой странице рождается и получает имя, а на пятой или шестой проигрывает крупную сумму и впервые напивается, вполне в собеседники годится. Может быть, и Достоевский со всеми своими неподъемными проблемами пробьется к нам благодаря бытовой, нервной, скандальной, патетической скороговорке своих героев, которая ближе нам, нежели эпически громоздкие построения Толстого?

Любой из нас остро и особенно воспринимает книгу, написанную его современником. Читателя с автором роднит уже то, что они пребывают в одной бытовой и исторической ситуации. Возможно, уроки по новейшей литературе должны составлять хотя бы половину всей программы?

Так что же, конец классике? Не уверен. Быть может, она явится нам отраженно или перейдет в полупассивный запас, как перешли уже многие произведения Средневековья и Античности. Ведь и не читавшие никогда античных авторов что-то да знают или слышали о греческих мифах. Однажды известный социолог чтения и переводчик Борис Дубин ответил на мой озабоченный вопрос о судьбе классики так:

«Меня не пугает, что будет с классикой. „Что сделали с Пушкиным? Что будет теперь с нашим Пушкиным?“ Ничего страшного не будет. За Пушкина я абсолютно спокоен. Всегда был и сейчас остаюсь.

Ну, будут такие вещи, которые со всеми творятся, когда под Баха танцуют на коньках, а Рембрандтом или Модильяни украшают рекламу. Ну, конечно, будет это и с Пушкиным, будут там какие-то строки поперек улицы на перетяжке висеть (строка Тарковского о бабочке висит же в метро). Но по сути ничего страшного не произойдет. Роль его — основополагающая. Не читают молодые? Он через другие зеркала высветится. Будет значим для каких-то других поэтов и писателей, которых эти молодые полуобразованные ребята уже будут читать как своих. Или каким-нибудь другим зеркалом откроется, может быть, биографическим, человеческим. Я думаю, тут все будет в порядке.

В культуре ничего не исчезает, но меняет место и масштаб, а значит — меняет функции».

Не могу сказать, что меня сильно радует перспектива читать строки Пушкина только на перетяжках поперек Невского или Тверской. Но и паниковать я тоже смысла не вижу. Другое дело, что само собой все не образуется. В Великобритании, например, существует государственная программа по вовлечению подростков в чтение. Надо бы узнать, что они там для этого делают?

Николай Крыщук

Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик

Деяния Даниэля

  • М.: Эксмо, 2006
  • Переплет, 528 с.
  • ISBN 5-699-19444-4
  • 150 000 экз.

На обложке стоило бы напечатать: литературных критиков просят не беспокоиться. Или даже: посторонним вход воспрещен.

Хотя — нет, насчет посторонних неверно. См. тираж. И он полностью соответствует пафосу книги. Состоящий как раз в том — если не ошибаюсь, — что посторонних людей не бывает. Что здесь, на Земле (а тем более — выше), никто не посторонний никому.

Но к литературным критикам это, конечно, не относится. Наши инструменты слишком грубы — какой-то там личный вкус, какая-то логика, чуть ли не житейская.

А в этом тексте действуют силы неземные. В некоторых эпизодах даже присутствует не кто иной, как Господь Бог, причем это Его присутствие (разумеется, незримое) кое-кому — например, автору и заглавному герою — дано, как говорится, прямо в ощущении. (Кому не дано — те несчастны особенно беспросветно.) Обсуждается же — постоянно и превыше всех проблем — процедура формального с Ним контакта.

Короче говоря, перед нами жанр религиозный. А именно житие. Построенное как коллаж. Отрывки из частных писем и дневников, расшифрованные аудиокассеты, сообщения прессы, официальные документы. В которых фигурирует некий недавно умерший праведник. Или которые бросают на него — или на тех, с кем его жизнь была прямо или косвенно связана, — свет. Либо отсвет.

По-видимому, такой человек — кстати, похожий внешне (приветливый, кроткий, слишком непрезентабельно одетый коротышка) на честертоновского пастора Брауна — реально существовал. Людмила Улицкая на одной из заключительных страниц своего труда называет его настоящее имя. В каких-то кругах очень известное.

За ним числится по крайней мере один военный подвиг: он предупредил обитателей одного еврейского гетто в Белоруссии: дата ликвидации — такая-то, — и триста человек решились на побег (и некоторые выжили), а погибли только остальные пятьсот.

И по крайней мере один подвиг духовный, для Людмилы Улицкой (как она полагает — и для человечества — или для христианства) не менее значительный. Вот в чем он состоял — и о чем вообще речь в этом сочинении:

«Непроходимую пропасть между иудаизмом и христианством Даниэль закрыл своим телом, и пока он жил, в пространстве его жизни все было едино, усилием его существования кровоточащая рана исцелилась. Ненадолго. На время его жизни».

Попросту сказать — это был такой утопист-реформатор: мало того что сам служил католическую мессу на иврите (для приходского священника в Израиле ход не тривиальный, но разумный), но еще и ревизовал помаленьку догматы (непорочное зачатие, идею Троицы), мечтая, так сказать, о возвращении Христа из греков в евреи.

То есть с точки зрения всех Церквей он был еретик. А для горстки последователей — апостол единственно правильной веры.

И автор дает понять, что покойный Римский Папа Иоанн Павел II сочувствовал мыслям этого Даниэля — пусть будет Штайна.

Они и впрямь способны захватить читателя — правда, не любого, а только воцерковленного не слишком самозабвенно. Неудовлетворенного христианина, разочарованного иудея. Человека верующего, но с таким умом, которому в конфессиональной традиции тесно.

Да и неверующий (все-таки, что ни говорите, посторонний) оценит изящество иных рассуждений:

«— Я не могу читать „Кредо“ из-за того, что оно содержит греческие понятия. Это греческие слова, греческая поэзия, чуждые мне метафоры. Я не понимаю, что греки говорят о Троице. Равнобедренный треугольник — объяснял мне один грек, и все стороны равны, а если „filioque“ не так использовать, то треугольник не будет равнобедренным… Называйте меня как хотите — несторианцем, еретиком — но до IV века о Троице вообще не говорили, об этом нет ни слова в Евангелии! Это придумали греки, потому что их интересуют философские построения, а не единый Бог, и потому что они были политеисты! И еще надо сказать им спасибо, что они не поставили трех богов, а только три лица! Какое лицо? Что такое лицо?»

Неверующий, уловив дуновение здравого смысла, покивает согласно — ему, бедняге, так хотелось бы, чтобы из-за абстрактных символов не ненавидели и не истребляли друг друга миллионы и миллионы из поколения в поколение.

Добрый же католик обязательно почувствует позыв сжечь этого самого Штайна вместе с книгой, а то и с автором.

Иудей тоже их не помилует, как только заподозрит, что они подговаривают Церковь вернуться в синагогу.

Равно и реакция православных вполне предсказуема.

А это все люди, пребывающие в том же самом, что и автор, круге понятий. Условно — свои.

Условно же посторонний, не вмешиваясь в эти дела, пройдет сквозь книгу, как по галерее фотопортретов: есть запоминающиеся лица, и очень симпатичные, и не очень. Преимущественно представлены разные градусы, разные модусы энтузиазма, от нормальной целеустремленности до абсолютного безумия.

Причем почти все персонажи прозрачны, в смысле — каждый похож на свою судьбу. Кроме одного. Кроме Даниэля Штайна, переводчика.

Очень важный фрагмент биографии этого человека рассказан явно с его слов. Потому что вздумай Людмила Улицкая этот фрагмент сочинить — у нее, без сомнения, получилось бы правдоподобней.

Про то, как он, еврей, пошел служить сперва в белорусскую вспомогательную полицию немецкой жандармерии, потом в гестапо (благодаря чему и сумел спасти те три сотни обреченных). И как он сделался впоследствии сотрудником НКВД. И как его ни те, ни другие не расстреляли.

Факты сами по себе вероятны — на свете возможно все, — неясными выглядят обстоятельства, из-за чего дребезжат и мотивы.

Скажем, в полицию поступил переводчиком, поскольку «даже на этой маленькой должности я мог быть полезен местным жителям, тем, кто нуждался в помощи. Многие просто не понимали, чего от них требуют, и из-за этого подвергались наказаниям». Мотив исключительно благородный, мешает одна мелочь — юноша прибыл из Польши, где обучался в немецкой гимназии, — нет никаких оснований считать, что он владеет языком, на котором говорят нуждающиеся в его помощи — как раз потому, что не знают ни польского, ни немецкого, — жители белорусских сел.

Или вспомнить ту ночь, после побега из гестапо: Штайн, затаившись в каком-то сарае, слышит стрельбу — идет расправа с оставшимися в гетто. «Это была самая ужасная ночь в моей жизни. Я плакал. Я был уничтожен — где Бог? Где во всем этом Бог?» Вопрос, что и говорить… Только странно, что прежде, когда Штайн лично присутствовал при экзекуциях (о нет, разумеется, не участвовал, только зачитывал казнимым перевод приговора), он переживал не так сильно. «После таких операций обычно устраивали пьянки. Я сидел за столом, переводил солдатские шутки с белорусского на немецкий. И очень жалел, что у меня не было склонности к алкоголю».

Зато не по должности много человеколюбивых побуждений, а также добрых дел (описанных, впрочем, туманней, чем побуждения, как бы оптом). И некоторый дефицит подробностей. И некоторый перебор чудес. Например, Бог (а кто же еще?) устроил так, что мыться с немцами в бане Штайну пришлось один-единственный раз, — и благодаря обилию пара видимость была никудышная, и вдобавок телесный член, который мог его выдать, «от страха так съежился, что не разглядели».

Не знаю, не знаю. Что-то не так. Плюс ужаснейшая опечатка. Или обмолвка. На странице 203. Там сказано: «Йод-Акция» в Эмском гетто планировалась на 13 августа 1943 года. После чего пятнадцать месяцев Штайн проводит в каком-то тайном женском монастыре («окнами на полицейский участок» — не знаю, не знаю) — откуда уходит в конце опять-таки 1943-го! Тут хронологическая перспектива приобретает нужный вид — но ведь лишь на 270-й странице. А до нее волей-неволей приписываешь герою лишний год гестаповского стажа.

Будь это роман, такая приблизительность ему повредила бы страшно. Однако Людмила Улицкая писала (со слезами, между прочим, — как сама сообщает) не роман. А свой личный, выстраданный, максимально развернутый ответ — «на целый ворох неразрешенных, умалчиваемых и крайне неудобных для всех вопросов. О ценности жизни, которая обращена в слякоть под ногами, о свободе, которая мало кому нужна, о Боге, которого чем дальше, тем больше нет в нашей жизни, об усилии по выковыриванию Бога из обветшавших слов, из всего этого церковного мусора и самой на себя замкнувшейся жизни…».

Учись, литературный критик. Эта книга вникает в самое себя глубже всех. И нравится себе, вот именно, до слез. А твое дело — сторона.

Самуил Лурье

Эрнст Ханфштангль. Мой друг Адольф, Мой враг Гитлер. Воспоминания личного пресс-секретаря (Hitler: The Missing Years)

  • Перевод с англ. Б. Кобрицова
  • Екатеринбург: Ультра.Культура, 2006
  • Переплет, 376 с.
  • ISBN 5-9681-0115-6
  • 3000 экз.

Тема нацизма в литературе достаточно разработана и обкатана. Косвенно это свидетельствует об интересе читающей публики к той эпохе, когда в центре Европы, в культурной среде, родилось Абсолютное Зло. Причем такое, что даже при последующих разоблачениях обладает флером таинственности и притягательности. Ладно бы только в теоретическом, познавательном плане. Хуже другое — находится довольно много увлеченных опытом Третьего Рейха в практическом плане, рассматривающих его как некий образец, чуть ли не как совершенную антикризисную государственную структуру. И, как органическая часть такого настроения, возникает культ личностей тех, кто построил такую впечатляющую конструкцию. А ведь они люди, а не боги, и ничто человеческое им не чуждо.

Потому и полезна мемуарная литература. Есть, правда, в ней одна методологическая сложность: как правило автор (он же по совместительству и участник) склонен преувеличивать свою роль, да еще и представлять себя в выгодном свете. Э. Ханфштангль — не исключение. Читая книгу, не перестаешь ощущать обиду автора на врага-друга, в результате «кинувшего» его (причем как в переносном, так и прямом смысле; прочитаете — узнаете о своеобразном чувстве юмора у фюрера). Правда, Ханфштангль забывает, что нет в политике понятия «дружба», не та это сфера деятельности.

Ценность и своеобразная прелесть книги — в деталях. Будучи рядом с Гитлером более 10 лет можно многое посмотреть, узнать и испытать. И не только о культурных пристрастиях и технологии эффективных избирательных компаний. Можно узнать о том, как путешествовали по городам и весям Германии на автомобилях и устраивали пикники, кто сколько ел и пил. Или как ссорились из-за денег спонсоров. Какие женщины крутились рядом и как с ними обходились. Отношение к собственному народу и его истории, причем не очень-то комплиментарное. А описания «порнографического скандала» и просмотра три раза нон-стоп голливудского фильма «Кинг-конг» просто очаровательны: таким Гитлера читатель еще не видел. Много знал Ханфштангль. Потому, когда поссорился с Адольфом, бежал от него аж в Америку. Охота была объявлена, страшно стало бывшему другу. Знание ведь — сила, но и тяжесть одновременно. «Многие знания — многие печали». Читатель, узнавая о быте тех, кто выглядел сверхлюдьми, поймет как абсурдна бывает кривая истории и насколько можно заблуждаться в людях.

Алексей Яхлов

Александр Дюма. Людовик XIV. Биография (Louis XIV et son Siècle)

  • М.: Захаров, 2006
  • Переплет, 804 с.
  • ISBN 5-8159-0614-Х
  • 2000 экз.

Богато сдобренная историческими анекдотами, цитатами из воспоминаний современников, авторскими комментариями, не лишенная шарма эпохи, биография «Короля-Солнце» Людовика XIV несомненно вызовет читательский интерес.

Перед читателем, ценящим Дюма-романиста, развернется увлекательное приключение длинною в жизнь с участием кардиналов Ришелье и Мазарини, Анны Австрийской, двух французский королей, герцогов Бэкингема, Бофора, графа Рошфора и прочих героев бессмертной трилогии о трех (или все же четырех) мушкетерах. Пару раз внимательный читатель встретиться и с самим д’Артаньяном, а уж встреч с героями Фронды точно не избежать даже самому ленивому. Заодно можно выяснить, действительно ли был роман между Бэкингемом и королевой Франции, существовала ли «миледи» и были ли срезаны алмазные подвески.

Читателю, имеющему представление об истории из других источников, будет интересно наблюдать за политической борьбой разных партий французского двора, следить за развитием военных кампаний, ходом мирных переговоров и жизнью замечательных людей.

Уважаемые читательницы будут вздыхать при описании версальской жизни, выучат большой этикет, и зальются слезами, читая о многочисленных смертях и отравлениях эпохи.

Политические моралисты получат новое доказательство того, что долгая и неограниченная власть развращает государство и общество, любая пышная эпоха переходит в большую бюджетную дыру, а многообещающее начало всегда имеет печальный финал.

Любитель же изящной словесности, воздав должное языку Дюма (или его литературного «афро-француза») и стилю переводчика, найдет для себя утешение в прекрасном отрывке из дневника камердинера юного короля. Ла Порт (опять знакомое имя!) пишет (стр. 391): «Утром, когда оба брата проснулись, один из них, именно король, нечаянно плюнул на постель герцога, который в свою очередь, плюнул на постель короля; король рассердился и плюнул герцогу в лицо. Герцог тотчас вскочил на постель короля и начал поливать ее своей мочой; король сделал тоже на постели своего брата; а когда все жидкие средства у них истощились, тогда между братьями завязалась драка».

Хоть и не про «коммуналку», но чем хуже Зощенко и Хармса?

Алексей Центер

Евгений Клюев. Странноведение. Учебник жизни (за рубежом)

  • М.: Гаятри, 2006
  • Переплет, 472 с.
  • ISBN 5-9689-0042-3
  • 3000 экз.

Письма испанскому королю

Играть словами труднее всего — эта игра требует остроты ума и блеска. Острое слово или удачный каламбур могли возвысить человека или стоить ему если не жизни, то свободы или карьеры. Максимы, парадоксы, «мо», каламбуры, будучи изначально авторскими, постепенно переходили в разряд народной мудрости, общечеловеческого достояния, или вызывали желание пародировать заключенное в них глубокомыслие.

Я держу в руках книгу Евгения Клюева «Странноведение» и пытаюсь определить ее жанровую принадлежность. Но жанр неопределим, несмотря на старания составителя краткой справки:

«Учебников жизни у нас более, чем достаточно, а вот учебника жизни за рубежом пока не было. Потому-то никто и не знал, как правильно жить за рубежом: приезжая туда наши соотечественники сразу начинали жить неправильно и от этого часто умирали…»

Может быть под пестрой обложкой, в оформлении которой использованы рисунки автора, иронические эссе, может быть собрание парадоксальных текстов? Попробуем полистать, вдруг, что-нибудь «зацепит».

Перелистываю «Предисловие с предупреждением», из которого узнаю, — автор, живущий в Копенгагене, советует, а точнее, «от всей души рекомендует» читателям «никогда никуда не ездить». Далее идет «Алфавитный указатель стран», куда ездить не следует.

«Китай возник как место поселения китов. Киты — самая древняя народность Китая. Особей мужского пола называют китами, особей женского — китками… Китовский язык очень красивый, только на нем ничего не поймешь… Национальная одежда в Китае — китель… Национальный головной убор — кителок…» и т. д. и т. п. на четырех страницах. А затем мы узнаем, что «великобританцы — это то же самое, что британцы, только ездят на великах», что великобританцы всегда чисто выбриты, и что в Великобритании есть что приобритать (!). Еще три страницы. Австралию открыли австронавты, населяют австралопитеки, которые занимаются австрологией. На Австралию ушло чуть более двух страниц. В описании Финляндии используется слово финиш, Алжира (и как это вы догадались?) — жир, Непала — прошедшее время от глагола падать…

Триста двадцать страниц многословных описаний и неблестящих догадок, многие из которых доставили радость автору, но, увы, я не смогла ее разделить. Составь автор словарь кратких определений, напиши он актуальный стихотворный текст с парадоксальными сопоставлениями и филологическими догадками или хитрую детскую книжку, глядишь, и засверкали бы они блеском таланта и остроумия, а так, в оправе лапидарного наукоподобия и резонерства, вызывает скуку.
Правда, если все это не было автором адресовано испанскому королю.

Тамара Буковская

Волкодав

  • Россия, 2006
  • Режиссер: Николай Лебедев
  • В ролях: Александр Бухаров, Оксана Акиньшина, Игорь Петренко, Анатолий Белый, Юозас Будрайтис, Александр Домогаров
  • 136 мин.

Не то? То, еще как то!

«Голова несчастной служанки отыскалась чуть позже. „Призраки“ доставили ее назад в разметанный лагерь и показали кому-то, кто хорошо знал в лицо дочку галирадского кнеса. „Не та!“ — зло рявкнул этот кто-то. Отрубленная голова полетела в костер, а разбойники, бранясь, полезли на холм».

Жестоко, правда? Однако именно этот эпизод романа «Волкодав» назойливо всплывал в моей памяти во время просмотра фильма, создатели коего как-то (к счастью ли, к несчастью ли — Перун ведает) без этого эпизода обошлись. Возможно, зло рявкнуть «Не то!» меня останавливало опасение, что другие зрители, побросав недоеденный попкорн, «бранясь, полезут на холм», благо что холмов, доложу вам, на экране было предостаточно (красивая все-таки страна Хорватия, где проходили съемки). Понятно, что «Волкодав» — книга, если и культовая, то не настолько, чтобы ее вольная перелицовка в кино («по мотивам») чем-то угрожала режиссеру и сценаристу. Вот если бы Питер Джексон «экранизировал» трилогию Толкиена точно так же, как Николай Лебедев — «Волкодава», самый отъявленный скептик заподозрил бы в этом происки Мордора.

Но даже если зло рявкнуть: «Далась она нам, эта книга! Кто в наше время читает книги — редакторы, корректоры, литературоведы и литературные критики», это отнюдь не отвратит зрителя от того, чтобы «бранясь, полезть на холм», вернее — на антресоль с залежами фильмов на VHS и DVD.

Рынок есть рынок, монополию на любой товар он не терпит. Экономика должна быть экономной. Ведь как был бы хорош, вероятно, отечественный мультфильм «Алеша Попович и Тугарин Змей», не будь «Шрека». Точно так же и с «Волкодавом» — как бы нам крепко-накрепко позабыть, что мы уже смотрели «Властелина колец» и прочее остальное… Не то? То, еще как то!

Помните у Питера Джексона герои бегут в Мории по каменным лестницам и мостам, разрушающимся под их ногами в самый неподходящий момент? Эффектно, что и говорить. Только не пытайтесь вспомнить этот эпизод у Толкиена, кино искусство визуальное, у него свои законы. Казалось бы, в книге Волкодав пробирается в замок Людоеда через тайный водосток, с большим трудом, рискуя застрять и задохнуться… Вот он, материальчик! Но ничего подобного — в фильме герой проникает в логово врага, просто перемахивая через стену. Чтобы потом пошастать по подвесным мостам, подозрительно напоминающих мостки орковской фабрики Сарумана, а потом и побегать по ним, уже пылающим и точно так же совсем некстати обрушивающимся. Эх, не удивили.

А как по-назгульски страшен, по-назгульски хорош черный конь Жадобы, архизлодея в маске-черепе, одновременно напоминающей маску-шлем и самого Саурона и маску-шлем лорда Дарт Вейдера, зловещего человека-машины «Звездных войн». Чтобы вы — мало ли — не обманулись в догадках, голос у Жадобы сделан узнаваемым. Прямо как у… Энакина Дарт Вейдера. И руку ему отрубают (это не палец, конечно, но ведь и без кольца обошлось) так по-толкиеновски, вернее так по-джексоновски. Саурон жив, как тот Кинг Конг. Вот ведь какая бестия!

Черные дела (в данном случае — уничтожение Жадобой и Людоедом рода Волкодава) делаются под черным знаменем. Зря что ли сняли столько фильмов про пиратов?! Однако, чтобы вы не подумали, что это «Пираты Карибского моря-3», а наше родное самостийное героическое фэнтези, череп с пиратского знамени перешел на голову изверга Жадобы, а кости — в руки, для камланий. Но вот незадача, природа не терпит пустоты — вместо черепа осталась на черном знамени белая клякса, призванная изобразить морду волка, но больше напоминающая Пламенеющее Око Саурона. А куда деваться? Впрочем, в кинотрилогии «Властелин колец» черное знамя (с белым древом) — знамя Гондора, под ним сражается Арагорн, но там дух покойного профессора режиссеру спать не давал.

Ключ от небесных врат (замечу, что сам факт его существования будет для любого, кто читал книгу, неожиданностью) вначале напомнил мне один из камней-стихий фильма Люка Бессона «Пятый элемент», и, как потом неожиданно оказалось, тоже неслучайно. Стоило только вставить предателю Лучезару этот ключ в специальное отверстие, как из скалы оформилось что-то такое округлое и большое, черное и злое, пылающее изнутри… Узнаваемое, опять узнаваемое. Вот именно, то самое пленетоидное абсолютное Зло из «Пятого элемента».

То, что оно было зарублено светящимся мечом джедая… т. е. Волкодава почти оригинально (чуть не сказал — самобытно), хотя были уже в мировом (американском) кинематографе Чужой и Хищник в одном флаконе (Alien vs Predator, «Чужой против Хищника» режиссера Пола Андерсена), поэтому ожидать теперь можно чего угодно. А вот то, что этим же мечом будет зарублен (вернее — проткнут) лорд Дарт Вейдер… т. е. Жадоба, уже почти предсказуемо и потому останется без комментария. Традиция? Полагаю, что если покопаться на антресоли, можно найти и не такое.

Как же так, почему же «один из самых высокобюджетных российских фильмов» (как гипнотизирует нас шестимиллионная реклама), первый наш национальный (чуть ли не славянский) героический фильм, на поверку оказывается заурядным боевиком «по мотивам», ориентированным на заморские стандарты?

Так ведь и это традиция, правда — иного рода, но зато наша — российская. Вспомните, ведь один из первых высокобюджетных российских фильмов, «Сибирский цирюльник», «фильм о русской жизни», тоже на поверку оказался мало того, что фильмом нерусским, так ведь даже — по сути дела — не европейским, а — американским. То есть, опять не тем, что мы ожидали.

Так не будем ничего больше ждать. «Волкодав» как «Волкодав». Первый блин — комом. Но не надо удручаться, ведь если не считать его блином, то все нормально: хинкали как хинкали. Ну и что, что в московском «Макдональдсе»! Зато с фирменным «славянским» соусом и игрушкой в виде пластмассового Нелетучего Мыша, сжимающего в лапках интерактивное меню.

Валерий Паршин