Борис Акунин*. Смерть на брудершафт. Странный человек. Гром победы, раздавайся!

Распутин у Акунина вышел на редкость удачно. Отбросив бесчисленные домыслы, сплетни и наветы, автор отобрал все, что мы можем доподлинно знать о Григории Ефимовиче Новых, и фигура получилась колоритнейшая. Искренне верующий в Бога и в свою силу фанатик; наивный человек и в то же время глубокий психолог; больной с редкой формой эпилепсии; мужичок себе на уме, «валяющий ваньку» в салонах; либертен, считающий, что ежели по любви — то Бог простит, и т.д. Все это показано минимальными «киношными» средствами. Но самое главное — Распутин действительно врачует и действительно провидит будущее. Роман начинается с «видения сонного», в котором ему чудится Невский проспект в Гражданскую войну, в 1930-е годы, в блокаду и в наше время. Правда, при этом способный видеть будущее Распутин никак не может его понять. Этим и определяется конфликт повести — столкновение воплощенного разума Зеппа фон Теофельса (в данном случае немецкий шпион — несомненное альтер эго автора, рационалиста и западника) с этой самой загадочной славянской душой, которая, вот незадача, действительно существует и может иногда натворить чудес. Ход для Акунина необычный. До сих пор мистика присутствовала в его текстах, кажется, только в романе «Пелагия и красный петух», в остальных случаях все объяснялось естественными причинами или жульничеством. В «Странном человеке» Зепп, как всегда, выполняет полученное от командования задание, на этот раз использовав влияние Распутина на царскую семью. Но в главном он проиграл: распутинские видения следовало понять и истолковать, а на это немец оказался не способен. Нехитрый шпионский сюжет служит прикрытием для притчи о Востоке и Западе.

Вторую повесть (русская контрразведка подсовывает немцам дезу о месте начала брусиловского прорыва) приходится отнести к редким для Акунина неудачам. «Ахиллесова пята» мастера — женская психология и любовные сцены. Даже для «романа-кино», с его высокой планкой допустимой неправдоподобности, украинская националистка Мавка с ее страстью к щирому Опанасу (он же обер-лейтенант Зюсс) — явный перебор. Впрочем, нужна оговорка: это неудача для Акунина. Всем остальным российским беллетристам можно только пожелать таких неудач.

Две акунинских серии — про Эраста Фандорина и «Смерть на брудершафт» — подошли к 1917 году. Значит, теперь нам предстоит узнать, что же там все-таки не доглядели Эраст Петрович с Алексеем Парисовичем, как же оно все так неудачно вышло. Ждем с нетерпением.

Андрей Степанов

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Коллектор для искусства

Коллектор для искусства

Я родился тогда же, когда развалился Советский Союз. КГБ ассоциируется у меня с Путиным, кафе «Сайгон» я первый раз увидел на Невском около Дворцовой площади, а на углу Невского и Владимирского ничего, кроме гостиницы, я не помню.

Книга, попавшая мне в руки, фактически записки о Ленинграде и его жизни, объединенные одним местом — кафе «Сайгон». До знакомства с этой книгой о «Сайгоне» я слышал только краем уха. Как оказалось, это было место консолидации творческих людей того времени, той контркультуры. Сейчас для меня странно, что интеллигентные люди, проводящие свободное время в Публичке, являлись тогда контркультурой. Не сказать, что это стало для меня великим открытием, я просто не задумывался об этом. Эта книга однозначно будет интересна тем, кто ходил в «Сайгон», тем, чьи воспоминания вошли в эту книгу, читая ее, они будут узнавать себя, своих друзей, места встреч. И поначалу я считал, что мне и моим ровесникам она не может быть интересна, куча незнакомых имен, другая эпоха и т. д. Но по мере чтения я втянулся. Мне стало интересно читать дальше.

В кочегарке. Фото: В. Окулов«Сумерки „Сайгона“» я и мое поколение можем читать как учебник истории, вернее те его главы, которые посвящены жизни простых людей. Что надо делать сегодня, чтобы тебя причислили к контркультуре? Разорвать одежду, сменить половые признаки, петь песни, где 60% текстов чистый мат, — и вот ты уже контркультурист. Интересно читать о времени, когда для того, чтобы выделиться, приходилось идти в Публичную библиотеку, когда ценитель кофе уже являлся в чем-то оппозиционером. В старших классах мы читали «1984» Оруэлла, не по литературе, а по обществознанию. Помнится, роман меня сильно поразил. Естественно, место действия ассоциировалось с СССР. Сложно было представить, что очаг инакомыслия может существовать прямо в центре такой страны. А ведь существовал!

Поразила меня и форма этого инакомыслия. Ведь сейчас практически все представители контркультуры противопоставляют себя власти, а тогдашние посетители Сайгона по крайней мере точно не делали это самоцелью. Тех, кто действительно был против власти, сажали и расстреливали, а их место на улице занимали как раз посетители Сайгона. То есть на месте сегодняшних оппозиционеров и контркультуристов люди, которых сейчас в этом сложно заподозрить: художники, музыканты, писатели, поэты. Возможно, именно поэтому в недрах этого кафе родилось огромное количество прекрасного и гениального. Известно, что человек в условиях стресса, опасности начинает работать быстрее и лучше. То есть тогда все творческие люди находились под неким давлением, они не могли дышать полной грудью, и, наверно, именно это заставило их одухотворять Сайгон. Он был неким коллектором, в который сбрасывалось все искусство тогдашнего Ленинграда.

У входа в «Сайгон»Книга достаточно точно передает атмосферу тогдашнего города, наверно, потому что в ней представлены воспоминания многих людей, воспоминания с разных точек зрения. Мы как будто одно и то же место за разных людей, слушаем один и тот же стих в разных углах кафе, смотрим на одну и ту же картину с разной высоты. Для меня лично это является как плюсом, так и минусом, потому что иногда эти повторы интересны, а иногда — нет. Книга большая, и вряд ли ее можно полностью осилить за один раз, скорее читать ее надо как журнал: когда сначала читаешь статьи с тем, что ты знаешь, потом с тем, что слышал, а потом прочитываешь весь журнал от корки до корки (я имею в виду хороший журнал).

После прочтения возникает вопрос, а нет ли сейчас такого кафе прямо у меня под окнами? Оказалось, что есть, и гораздо ближе. Сейчас роль Сайгона играет интернет. Там собираются, обмениваются стихами, картинами… но это уже не то. Надо признать, что Сайгон был явлением своего времени и не мог появиться ни за 20 лет до, ни через 20 лет после. И лично мне надо искать что-то свое, о чем можно будет написать хорошую книгу, которую будет интересно читать ровесникам моих детей.

Федор Шишков

Между поэзией и прозой

45 лет назад открылось кафе «Сайгон». В первых числах сентября состоялся концерт, посвященный юбилею. Весной вышла книга «Сумерки „Сайгона“». Ее составитель Юлия Валиева специально для «Прочтения» написала поэму о том, как проходила работа по подготовке издания.

Я звонила в тот день одному из поэтов Заката XX века,
поэту,
чье имя произноситься с трепетом «Сашенька»,
чьи листочки хранили-разглаживали
«малосадовцы»,
Н. И. Николаев читал мне по памяти Александра Миронова
17-летнего, —
в заповедном отделе библиотеки под самою крышей университета.
Отвечал
в телефоне уставший медлительный голос:
— Приезжайте ко мне на работу. Площадь Мужества. Круглые бани мужские.
Запотевшие банные окна.
Александр Миронов в каморке смотрителя,
как рыбка в аквариуме, двигался сонно.
— Александр, не могли бы сначала представиться?
Недоумение,
тишина повисает. Молчание длиться.
Как помочь?
я сама перед черным жучком микрофона немею:
«Можно просто: Александр Миронов — поэт».
— Нет, ну что Вы… —
заминка, —
как могу о себе так сказать громогласно
«Поэт»…
Всё же запись пошла.
«Сайгон» — это время «распада богемы»,
шутовское, спонтанное.
Карнавал начинался на Малой Садовой.
Миронов и Эрль гуляли по Невскому
парочкой,
заставая прохожих врасплох
травестийными играми:
Эрль, одетый «тряпичною бабушкой»,
неожиданно бороду выпускал из косынки…
Были и люди-«подвижники»,
после кофе вкушавшие старославянский.
А потом за религию — в дурку,
в Скворцова-Степанова.
А в «Сайгоне» — другое, там травка,
там последняя степень распада,
вместо круга — сам с собой,
одинешенек.
Не хочу про «Сайгон»!

Я звонила в тот день одному из философов русских,
живущих в Париже,
кто блистает немецким, кто потчует вкусными Рильке и Ницше.
В Петербурге наездами…
— Неужели «Сайгон»? Это здорово!
Код на двери входной
будет два-ноль-ноль-семь,
по номеру года.
Юбка прошлого века, волосы стянуты в узел,
шаг навстречу, — протянуты руки для объятья.
— Татьяна Горичева?
— Ю-лечка! —
словно мы были вместе когда-то.
На столе вопрошают чашки,
чайник, толстый сыр; одинокий бокал дожидается.
Подливают вино.
— «Сайгон» — это радость первозданного со-бытия.
Библиотека-«Сайгон» —
мой маршрут, каждодневные сумерки.
Обычно с пяти там уже собирались все,
говорили: «Хильда, пора!»
И пир начинался.
«Сайгон» — это Ноев ковчег,
каждой твари по паре:
режиссеры, поэты, музыканты, а еще, например, моряки,
приходившие из дальнего плаванья,
и в «Сайгоне»
пропивавшие всё абсолютно.
«Сайгон» — это хаос,
тот, о котором Ницше сказал:
«Только тот,
кто носит
в душе своей хаос,
может
породить
пляшущую
звезду».
Хильда-Татьяна в «Сайгон» приводила Мишеля Понтона,
«правую руку» Жискар д?Эстена.
Пили кофе с сайгонщиками,
и в Париж увозили
эту радость безумства.

Я звонила в тот день антропологу Льву Александровичу.
— Вы,
позвольте спросить, суфражисткою будете? Нет?
Кто тогда?
Мы сидели в институтском буфете, и Лев Александрович,
подцепляя капустную стружку,
рассказывал.
Он жил рядом и заходил
выпить кофе в «Сайгон».
Но «Сайгон» недолюбливал, строгим был
пуританином,
а там — спекулянты, там — вседозволенность.
Поклонники теории Вильгельма Райха:
лесбиянки и гомосексуалисты.
А потом одна завсегдатайница
обвела его вокруг пальца:
ни квартиры, ни книг…
Тем не менее
Лев Александрович знал по имени-отчеству сопричастных «Сайгону».
Он не выбросил
книжечку записную 1970-х,
хотя поводы были…
Как-то ехал в Москву,
в чемодане — журнал «37», самиздат Ленинграда.
На Московском вокзале его уже ждали сотрудники в штатском.
Завели уголовное дело, —
и прощай диссертация (за две недели до намеченной даты защиты).

Я звонила в тот день бывшим политзаключенным.
Через молох прошедшие
трехбуквенной организации
передавали меня по цепочке,
как посылку
без адреса,
и «Сайгон» был паролем.
— Я от Долинина.
— Сумку возьмите побольше.
Я взяла пирожки, чтоб не с пустыми руками.
Главный редактор «Посева» был болен.
Он отправил жену прогуляться, чтоб курить не мешала…
Мы сидели на кухне: — «Сайгон» — с «чернокнижников» начинался.
Я
там познакомился с Игорем Буничем.
Сошлись мы на почве обмена
военно-морской
 ли-те-ра-турой,
я, как сказать вам, shiplover.
А получше друг друга узнали,
стали меняться «ватой». Знаете,
что это?
Антисоветская литература.
«Тихарей» (стукачей) было много,
мы использовали при обмене условный язык:
«Ты пирог съел, который я тебе передал?»
— «Я-то съел,
теперь жена доедает».
Бунич рассказчиком был превосходным,
он в «Сайгоне» романы «толкал» («пересказывал» значит), —
покет-буки американские,
что покупал на Литейном у Валентины, заведующей «Академкнигой»
(из-под полы, разумеется).
— Долго ли продержалась Ваша компания
чернокнижников?
— Распалась
после «корабельного дела» в 80-м,
когда Е. Иванова
обвинили в шпионаже в пользу Великобритании.
Ему предъявили расстрельную
64-ую,
«Измена Родине».
Он признался, что копия текста из «Нового мира»
«Одного дня Ивана Денисовича»
у него «от Штамма».
Начался обыск:
«Снимите, пожалуйста, вазочку,
мы ее можем разбить»,
«Александр Юрьевич, покажите места
общего пользования».
Я веду Вэвэчеркесова, проводившего обыск,
в туалет,
говорю:
«Капитан, смотрите внимательно, там на крышке
я резинкой приклеил мобилизационный план
военно-морского флота».
Пирожки мы не съели. Штамм просил поспешить.
— Шкафчик откройте,
где посуда. Все, что стоит там внизу, —
уносите. Скорее.
Еле стащила по лестнице старый рюкзак из брезента.
Двадцать пудов пирожков!

Я звонила в тот день одному режиссеру.
— Приезжайте в театр. Шла репетиция мюзикла.
— Я не был заядлым сайгонщиком,
и не был причастен
к какой-либо группе.
Хочу подчеркнуть, что в «Сайгоне»
в разговорах политики не было.
НИКАКОЙ.
Знакомились тут же:
«Коля, это Олег, Олег — театрал, Коля — художник»
— и приглашали к себе.
Главное было в «Сайгоне» —
доверие к людям,
сейчас не увидишь такого… «Сайгон» требовал антуража.
Обязательно шарф —
рваный,
в дырках весь, в клочьях,
непременно длинный, чтобы заматывать раз пятнадцать.
Я ходил с портфелем, завязанным веревкой, —
а как же?
В «Сайгоне» не ходят с нормальною сумкой.
Для особого шика —
добывали тулуп,
огромного размера
варежки…
А нашли Вы Колесникова?

Я звонила в тот день сайгонавту под номером первым.
Кто не знает Фло-Фло
парижской «Ротонды»?
Завсегдатай «Сайгона» Колесников
(«Колесо»), просивший на кофе
у каждого пятого,
так что деньги собрав,
можно было Неву при желании наполнить кофейным напитком, —
оказался Виктором Николаевичем.
Слухи ходили, что он ведает мафией нищих на Московском проспекте.
— Пью я только сухое белое
или виски. Водку — не надо.
Юбилей у меня,
шестьдесят исполняется…
В инвалидной коляске встречает в прихожей,
в кухню катится.
На диване учебники по биологии, матанализу, химии.
Растворимый кофе в круглой жестянке на табурете.
— В «Сайгон»
я попал ну не в день открытия, но где-то в первые после открытия дни…
Кофе-машины
стояли венгерские полуавтоматы.
Особенно кофе хороший
был у Люси, у «Телевизора»,
и у Гали Дюймовочки,
они все работали за одной машиной,
второй по счету,
к ней всегда стоял хвост.
Тёте Люсе я ещё с порога кричал: «Тётя Люся!
Мне маленькую двойную, поменьше воды»
А она мне:
«А может тебе просто сухим пайком дать?».
Потом
я написал
«Сумерки „Сайгона“»,
или, как я назвал,
«Записки сумасшедшего».
Там было обо всех, начиная от первых людей…
Скольких нет уже…
Валера Полковник умер три года назад.
Света, жена Колеса (познакомились там же в «Сайгоне»),
тему подхватывает: — Валера Полковник —
это уже криминальный мир.
Он меня шлепнул по заднице,
я ему —
раз
сразу пощечину.
Он меня поднял, потряс, поставил,
и ка-а-ак приложил.
Я летела, летела, приземлилась…
Валера-Полковник умер от туберкулеза. Он в тюрьме подцепил…,
и ребята рассказывали, кто его знал,
что он умер, как щепка,
худым…

Я звонила в тот день одному музыканту из группы «Аквариум»,
но он не ответил,
а потом депутату
законодательного
собрания,
ближе к вечеру — в Смольный, там, сказали, работает некто,
кто хотел бы поведать
о своих сайгоновских встречах,
как попался в ментовку за пьянку, за драку,
как знаком был с поэтом Кривулиным…
В Комитет по Печати вхож.
Глядишь,
город выделит грант, издадут Вашу книжку…
Оказалось,
служивый ходил в заведенье, но немножечко с целью иной.
Хоть и в штатском, а званье известно.

Мне звонили в тот день, приводили по памяти строки из Олега Григорьева,
Геры Григорьева, Гены Григорьева,
диктовали про шахматистов и математиков,
просвещали о биографиях
сайгонавтов и кэгэбистов.
Счёт сайгоновский строг — каждый каждого знает,
сколько выпил,
кофе какой предпочитает:
двойной, четверной, шестерной.
Где сидел,
какой занимал подоконник?
Что курил?
Что в портфеле носил?

После выхода книги мне приходит письмо из Сайгона.
Во Вьетнам занесло человека.
Инженер уже несколько лет обитает в Сайгоне.


См. также: отрывок из книги, мнение подрастающего поколения о книге

Юлия Валиева

Чак Паланик. Снафф (Snuff)

Отрывок из книги

Мистер 137

Знаете, как это бывает, когда приходишь в «качалку» и выполняешь, к примеру, жим лежа с шестью блинами, и все идет просто отлично: ты, как заведенный, жмешь штангу, чередуя тяги на низком блоке с тягами вниз на высоком блоке с широким хватом — подход за подходом, как нечего делать, успевай только накручивать диски, — а потом завод резко кончается. И все, ты выдохся. Спекся. Каждый жим, каждое сгибание рук превращается в натужное усилие. Вместо того чтобы получать удовольствие от процесса, ты считаешь, сколько еще повторений осталось. Задыхаешься и обливаешься потом.

И дело не в резком падении уровня сахара в крови. Дело в том, что какой-то придурок за администраторской стойкой взял и вырубил музыку. И знаете что? Может быть, ты ее и не слушал, но когда музыка умолкает, тренировка становится обычной работой.

Тут же самую безысходность, тот же полный упадок сил ты ощущаешь, когда выключается музыка, часа в три ночи, под закрытие «Штыря» или «Орла», и ты остаешься совсем один, так никем и неоттраханный.

Точно такой же облом ждет тебя и на съемках кино: никакой фоновой музыки. Никакой музыки для настроения. Там, наверху, в этой комнате с Касси Райт, тебе не поставят даже самого простенького порно-джаза на электрогитаре с эффектом вау-вау. Нет, только после того, как фильм будет смонтирован, как озвучат все реплики, вот тогда и наложат музыку — для полноты картины.

И знаете что? Притащить с собой мистера Тото — это была неудачная мысль.

А вот сожрать весь пузырек виагры… может быть, это меня и спасет.

На другом конце комнаты настоящий, живой Бранч Бакарди беседует с мистером 72, с тем самым парнишкой с букетом увядших роз. Эти двое могли бы быть снимками «До» и «После» одного и того же актера. Бакарди — в атласных боксерах ярко-красного цвета — разговаривает с парнишкой и при этом задумчиво водит рукой по груди, растирает ее медленными кругами. В другой руке — одноразовый бритвенный станок. Когда рука, трущая грудь, замирает, рука с бритвой тянется к этому месту и соскабливает невидимую щетину. Бритва чиркает по коже — короткими быстрыми взмахами, как орудуют тяпкой, когда выпалывают сорняки. Бранч Бакарди продолжает беседовать, не глядя на руку, которая медленно перемещается по груди, щупает, ищет, а потом туго натягивает загорелую кожу, и рука с бритвой скребет, брея во всех направлениях.

Вот он, здесь: Бранч Бакарди, звезда таких культовых фильмов, как «Ввод да Винчи», «Иметь пересмешника», «Почтальон всегда заправляет дважды» и самого первого порномюзикла «Читти Читти Гэнг-Бэнг».

Даже сейчас, в помещении, все мастодонты «кино для взрослых» — Бранч Бакарди, Корд Куэрво, Бимер Бушмилс — не снимают темные очки. Они поправляют прически, приглаживают волосы. Все эти люди — из поколения настоящих сценических актеров; все учились актерскому мастерству в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе или в Нью-Йоркском университете, но им нужно было платить за аренду жилья и в перерывах между серьезными ролями. Для них сняться в порно — это была просто шалость. Радикальный политический жест. Главная мужская роль в «Сумеречной жопе» или «Истории двух буферов» — это хорошая шутка, которую потом можно будет включить в резюме. А когда они станут известными «кассовыми» актерами большого кино, эти ранние работы превратятся в веселые байки для рассказов на ночных ток-шоу.

Такие актеры, как Бранч Бакарди или Пост Кампари, они лишь пожмут загорелыми бритыми плечами и скажут:

— Да ладно, даже Слай Сталлоне снимался в порно, чтобы оплачивать счета…

Прежде чем стать архитектором с мировым именем, Рем Колхас снимался в порно.

На другом конце комнаты — девушка с секундомером, висящим на черном шнурке на шее. Она подходит к Бакарди и пишет номер «600» у него на руке. Жирным черным маркером. Шестерка сверху, под ней — один ноль, а под ним — второй ноль, как нумеруют спортсменов-триатлонистов. Несмываемыми чернилами. Даже пока ассистентка выводит цифры у него на руках, на одном бицепсе и на другом, Бакарди ни на секунду не прерывает беседу с мальчиком, у которого розы. Пальцы ощупывают брюшной пресс в поисках невидимой щетины. Пластмассовая бритва ждет поблизости — наготове.

Те, кто не ест картофельные чипсы, выскребают себя одноразовыми станками. Давят прыщи. Выжимают из тюбиков какую-то липкую массу, растирают ее в руках и размазывают по лицу, по бедрам, по шее, по стопам, покрывая себя коричневым. Бронзером. Автозагаром. Их ладони — в коричневых пятнах. Кожа вокруг ногтей — темно-бурая, как будто в корке запекшейся грязи. Скрючившись в три погибели, эти актеры роются в спортивных сумках. Ищут тюбики с гелем и с бронзером, вынимают пластмассовые бритвенные станки и складные карманные зеркальца. Отжимаются от пола. По их белым трусам растекаются коричневые дорожки. Заходишь в единственный на шестьсот человек сортир — один толчок, раковина и зеркало — и видишь картину: от многочисленных задниц белое сиденье унитаза сплошь заляпано коричневым. Вся раковина — в пятнах от испачканных бронзером рук. Белый дверной проем подернут налетом коричневых отпечатков ладоней и пальцев, оставленных спотыкающимися мастодонтами порно, слепыми за стеклами темных очков.

Сразу же представляется Касси Райт: там, на съемочной площадке, на огромной продавленной кровати, застеленной белыми атласными простынями, к этому времени — несвежими, захватанными и испачканными. С каждым новым актером они темнеют все больше и больше. Грязное порно.

Я принимаю таблетку.

Проходя мимо, девочка-ассистентка приостанавливается рядом со мной и говорит:

— Точно ослепнет. Только, чур, к нам потом никаких претензий.

— Что? — переспрашиваю.

— Силденафил, — говорит девочка-ассистентка и легонько стучит меня маркером по руке, в которой зажат пузырек с голубыми таблетками. — Вызывает естественную эрекцию, однако в случае передозировки может случиться неартритная ишемическая оптическая невропатия.

Она идет дальше, а я глотаю еще одну голубую таблетку.

Обращаясь к мальчику с розами, Бранч Бакарди говорит:

— Участников вызывают не по порядку. — Сложив ладонь чашечкой, он приподнимает провисающую, дряблую грудную мышцу и скребет под ней бритвой.

Он говорит:

— Официально это объясняют тем, что у них всего три гестаповских костюма трех разных размеров: маленький, средний и большой. И они вызывают парней, так чтобы они подходили под эти размеры. — По-прежнему бреясь, он поднимает глаза и смотрит на телеэкран, установленный под потолком. На экране идет порнофильм.

Он говорит:

— Когда подойдет твоя очередь, не жди, что костюм будет сухим, не говоря уже о том, чтобы чистым…

По всему периметру комнаты, под потолком, установлены телеэкраны. На каждом экране — свой фильм. Жесткое порно. На одном крутят «Волшебника страны Анус». На втором — классику порно «Гроздья порева». Величайшие хиты с Касси Райт в главной роли. Снятые лет двадцать назад. На экране, куда глядит Бранч Бакарди — он сам, только на поколение моложе, шпарит Касси Райт раком в «Шлюха идет на войну: Первая мировая. В глубоких окопах». Этот экранный Бакарди, у него не провисают грудные мышцы. Его руки — не красные от раздражения после бритья и не покрыты штриховкой вросших волос. Руки сжимают бока Касси Райт, кончики пальцев чуть ли не соприкасаются на тонкой талии. Кутикулы не очерчены темными остатками старого автозагара.

Живой Бранч Бакарди — его ищущая рука и рука с бритвой враз замирают. Он глядит на экран. Рукой, которая с бритвой, снимает темные очки. Он застыл, словно в оцепенении; движутся только глаза, взгляд мечется туда-сюда. С экрана — на лицо мальчика, и вновь — на экран. Под глазами Бакарди — набрякшие мешки. Сморщенные складки багровой кожи. На носу, под загаром — багровые вены. Точно такие же багровые вены оплетают его икроножные мышцы.

Молодой Бранч Бакарди, который сейчас вынимает свой поршень и выстреливает струей спермы прямо на эти мокрые розовые половые губы, он — просто вылитый мальчик с увядшими розами. Мальчик, которого девочка-ассистентка обозначила номером 72.

Номер 72 стоит, баюкая на руках свои розы, спиной к экрану. Стоит и не видит. Он, этот мальчик, наблюдает за действием на экране за спиной у Бакарди. Там крутят «Шлюха идет на войну: Вторая мировая. Случка на острове», где Касси Райт самозабвенно отсасывает у молоденького Хирохито, с перебивками на кадры с «Энолой Гей», приближающейся к Хиросиме со своим смертоносным грузом.

Как раз после того, как «Вторая мировая» была удостоена премии «Adult Video News» за лучшую сцену мальчик-девочка-девочка, где Касси Райт на пару с Клепальщицей Рози минетит Уинстона Черчилля, в том же году Касси взяла длительный отпуск. И целый год не снималась вообще.

После этого она вернулась к своему обычному графику: два проекта в месяц. Снялась в порноэпопее «Моби Дик: Белый дрын». Получила еще одну премию «AVN» за лучшую анальную сцену в фильме «Сунь в летнюю ночь», который имел потрясающий успех — в первый год после выхода в свет было продано более миллиона экземпляров. После тридцати Касси забросила съемки и выпустила собственный бренд шампуня под названием «Тридцать три удовольствия» — с ароматом сирени, в длинных флаконах, недвусмысленно и нарочито изогнутых на сторону. Магазины как-то не рвались закупать партии кривобоких флаконов, неудобных в складировании, и никто не спешил делать заказы через Интернет, пока Касси не договорилась о том, чтобы ее продукт «промелькнул» сразу в двух фильмах. Во «Много шума из дрочево» актриса Казино Курвуазье ублажала себя посредством флакона с шампунем, демонстрируя, как эта длинная изогнутая емкость бьется о шейку матки, так что каждый толчок завершается неизбежным вагинальным оргазмом. Актриса Джина Гальяно проделала то же самое в «Двенадцатой дрочи», после чего все складские запасы «Тридцати трех удовольствий» в розничных магазинах были распроданы вмиг.

Но знаете что? В «Wal-Mart» были не очень довольны, что их вынудили продавать секс-игрушки в одном отделе с зубной пастой и присыпкой для ног. Это вызвало отрицательную реакцию. А потом и бойкот.

После той эпопеи с шампунем Касси Райт попыталась вернуться в кино, но здесь, на экранах под потолком, эти фильмы не крутят. Фильмы с «девочками-пони» для японского рынка — когда женщины носят уздечки и седла и исполняют элементы выездки для мужика, щелкающего кнутом. Или фильмы для фетишистов типа «Похабного лакомства», снятые в жанре «сплэш», когда красивых женщин раздевают догола, забрасывают тортами с кремом, обмазывают взбитыми сливками и клубничными муссами и поливают медом и шоколадным сиропом. Нет, здесь никто не желает смотреть ее последние киноработы и особенно «Леси, кончай!».

Среди людей, осведомленных о положении дел в современной порноиндустрии, ходят слухи, что фильм, который мы снимаем сегодня, выйдет в свет под названием «Шлюха идет на войну: Третья мировая. Последнее выступление».

В «Первой мировой шлюхе» сцена сношения раком сменяется эпизодом освобождения французского женского монастыря в Эльзасе тремя солдатами армии США. Когда начинается новая сцена, Бакарди вновь надевает темные очки. Без облачения и плата, у одной из монахинь заметны белые полоски от купальника. У всех монахинь выбриты лобки. Пальцы Бакарди растирают кожу вокруг соска, бритва начинает скрести.

Девочка-ассистентка с секундомером на шее и черным маркером в руке, проходя мимо меня, говорит:

— Эти таблетки — по сто миллиграммов, так что следите, не появятся ли у вас следующие симптомы: головокружение… — Она говорит, загибая пальцы: — …тошнота, опухание ног и особенно стоп и лодыжек…

Я принимаю еще таблетку.

На другом конце комнаты Бранч Бакарди слегка наклоняется вперед и заводит обе руки за спину. Одной рукой он оттягивает эластичную резинку своих красных боксеров. Другой рукой сует бритву внутрь и принимается брить ягодицы.

Девушка-ассистентка проходит дальше, продолжая считать на пальцах:

— …учащенное сердцебиение, аритмия, заложенность носа, головная боль, понос…

В тот год, когда Касси Райт вдруг прекратила сниматься и взяла продолжительный отпуск на целый год в самом расцвете своей карьеры, среди осведомленных людей ходили слухи, что она родила ребенка. Она залетела случайно, прямо на съемках, когда Бенито Муссолини не успел вовремя вынуть и спустил прямо в нее. Ходили слухи, что она родила ребенка и отдала его на усыновление.

И знаете что? Муссолини играл Бранч Бакарди.

Я принимаю еще таблетку.

Чак Паланик

Смешить всегда, смешить везде…

Я не дружила с Сережей, но так жизнь складывалась, что общаться с ним мне довелось немало. Друзья общие, один круг. Довольно замкнутый. К тому же, когда мы с Мишей приехали в Нью-Йорк в Америку в гости к моей сестре, Сережа встретил нас очень тепло, ну совсем так, будто были мы друзья — не разлей водой. И потом, когда всей семьей приехали навсегда, он трогательно нас привечал. Хотя что-то уже висело в воздухе. Но об этом потом.

Я его первый раз увидела в маленькой гостиной в Ленинградском Союзе писателей. Люда Штерн позвонила, сказала, что новый писатель появился, потрясающий, обязательно надо пойти послушать его прозу. Он тогда читал куски из «Зоны». Кончил читать, и все стали бурно восхищаться. А я, помню, сидела в каком-то недоумении: все-таки мне странным показалось, что вот это, наверное, первый случай в русской литературе, когда писатель описывает заключенных не изнутри, а снаружи, когда позиция писателя — не заключенного страдальца, а охранника. Я никогда так и не смогла преодолеть в себе это предубеждение и так и не прочла «Зону», когда это уже стало возможно. Дочитала до слов: «предприняли облаву» и закрыла книгу. Протокольное «предприняли» вместо естественного «устроили» сразу скуку навеяло.

Думаю, однако, что все его неприятности в Союзе именно из-за того и происходили, что ГБ никак не могла смириться с тем, что человек, служивший в ВОХРе, теперь почему-то кобенится и не хочет послужить Родине в качестве стукача. А то, что он не хотел, никогда не согласился, как раз эти преследующие его неприятности и доказывают. Иначе у него все пошло бы, как по маслу. Были такие случаи, когда у человека в две недели судьба менялась, как в сказке.

Но тогда, после этого чтения в Союзе, Сережа сразу стал знаменитостью среди всего андеграудного литературного люда. Эдакий «моряк в седле». Кстати и своя Чармиан подвернулась. И по рукам ходили его вполне безобидные, беззлобные, смешные рассказы — так что трудно было представить, что ждут его впереди одни неудачи на пути в официальную литературу. Казалось вот-вот и что-то начнется. Денег, конечно, маловато, в малолитражке приходится служить — но зато слава потихонечку капает, уже много славы накапало, еще чуть-чуть и — грянет! А пока, с Федей Чирсковым можно выпить в пивной на углу Маяковского и Невского. Федя зря ноет, что денег нет, деньги очень просто добыть: вот позвоню сейчас жене художника Беломлинского, скажу, что есть на продажу книга, ей неизвестного, но потрясающего писателя.

Прискочит вмиг и книгу купит, хотя на черта ей эта книга?

Но купит.

И я прискакала. Я далеко жила, на Обуховской Обороне, но прискакала. И купила книгу. И правда, что имени писателя такого?- Набокова — тогда не слышала. Книга называлась «Приглашение на казнь». На ротопринте размноженная, шрифт почему-то голубой, некоторые страницы отпечатаны плохо, концы строк слепые. Но я книгу купила. И дорого заплатила. Феденька с Сережей так меня за стойкой и поджидали. Сразу вытащили в газету завернутую книгу, оба веселые, с хитрецой — Феденька помалкивает, а Сережа заливается соловьем: «Феде, — говорит,?- эта книга самому невероятно дорога, но нам срочно деньги нужны. Это рижское издание, огромная редкость. Поверьте мне, я позвонил вам, не потому, что ваш муж хорошо зарабатывает, не потому, что у вас наверняка найдется лишних пятнадцать рублей, мы могли бы кому угодно позвонить, но, уважая ваш, Вика, интеллект, мы оба решили, что вы единственный человек, достойный владеть этой книгой».

Он сам стесняется своего словесного потока и оттого каждое слово перемежает каким-то гнусным смешком. Этот смешок у него и на бумаге часто проскальзывал: «Ка-а-кэм (что переводится, уж извините — „какал я на вас“)». В этом «уж извините» — и презрение к читателю, и кокетливое смущение за это презрение. Вообще, он всегда говорил как-то округло, что само по себе подразумевало таящуюся в словах иронию. Феденька, пока он говорил, заметно погрустнел. Кажется, ждет, что я сейчас обиженно, но гордо, покину их, оставлю в безденежье и необходимости изыскивать новую покупательницу. Предупрежденная, что книгу эту посторонним видеть не надо, я под столом развернула газету, отметила про себя, что издание-то Рижское, но это принт и при том плохой, завернула, положила в сумку и отдала пятнадцать рублей. Еще больше смутившись почему-то таким вожделенным оборотом дела, Сережа начинает бурно объяснять мне, кто такой Набоков, как я не прогадала, честное слово, купив один из его лучших романов. Я пиво не люблю, стоять мне надоело, Сережины обидные и хитрые мысли давно прочла, книгу купила, потому что она Федина, а уж Федю я хорошо знаю.

По Сережиным незамысловатым соображениям всякая женщина, муж которой неплохо зарабатывает, должна быть глупой гусыней, амбициозной снобкой, подловить которую ничего не стоит. Но книга-то действительно была Фединой, а Федю Бог оберег от держания в руках плохих книг. Я прочла «Приглашение на казнь» два раза подряд. И тут же следом умудрилась добыть «Дар». И если вскоре мне довелось обидеть Сережу, то сделала я это случайно, без злого умысла.

Был мой день рождения. Из конца в конец комнаты накрыт стол — за ним все мои любимые гости. Я их всех обожаю, я люблю их не потому, что они как-то исключительно идеальны, но я их знаю досконально, знаю вдоль и поперек и о каждом могу сказать не только то, что лежит на поверхности, но и что-то глубинное, потайное — то, разумеется, что сейчас уместно, что польстит, придаст весу, сблизит с кем-то малознакомым.

И, подняв бокал, я говорю. Я говорю о каждом — а это больше двадцати человек — говорю взахлеб, восторженно и вдохновенно. Вот дошла очередь до жены одного нашего приятеля. Совершенно пустое место, ну ничем не приметное нечто, но я сказала, что люблю ее за некую неизъяснимую элегантность, за элегантность самого ее костяка, за какую-то тайную его аристократичность. А ведь я тогда понятия не имела, что она родом из баронесс.

Это уже потом, после перестройки, все стали гордиться своим дворянским, а тем паче баронским происхождением. А тогда помалкивали. И ведь что-то ж было в ней, раз я угадала. Люди любят, когда о них говорят — тем более, не банальное, похожее на правду, и льстящее. Вот я уже обошла своими славословиями по кругу весь стол, и осталось сказать что-то о Сереже. Он первый раз у нас в гостях. Его Штерны привели. Устала я под конец или еще почему-то, я только и говорю: «Ну, что сказать о вас Сережа? Вы такой большой красивый! Вы собой всякий интерьер можете украсить».

И обидела смертельно. Могла, конечно, сказать, что его талант так же огромен и прекрасен, как он сам. Но не сказала. Потом я встречала Сережу чаще всего в Асином подвале. Или у Феди. Как-то выпивали мы у Феди. Квартира у него была большая, все всегда бродили по ней, и я не обратила внимания, что Довлатова давно нет за столом. Вдруг Федя подходит ко мне: «Тебя Сережа зовет. Пойди к нему». Навзничь, как опрокинутый, на Фединой кровати Сережа заливался неправдоподобными слезами. Обычно плачущие люди, наоборот, лицом в подушку зарываются, а в его рыданиях, выставленных напоказ, было что-то ужасно нарочитое. «Вика, — сказал он, прервав всхлипы, — я умоляю вас, позвоните своей подруге и объясните ей, что она должна немедленно сюда приехать». Я знала, что ничего объяснять этой его Чармиан не могу. Женщина замужняя, она о своих похождениях всему свету не докладывала, да и мне эта роль посредницы вовсе не нравилась Он изругал меня, тогда и обозвал первый раз «синим чулком», что сильно не подходило мне, и даже не обидело.

Второй раз я заслужила «синего чулка» у Аси. Она заболела жуткой ангиной. Маше года полтора было, я приехала помочь, но кончилось все «скорой помощью», Асю увезли в больницу, а я с Машей осталась, пообещав Асе выпроводить пьющего на кухне Сережу и его собутыльника. Но это не так-то легко оказалось. Сережа долго упирался, требовал, чтобы выметалась я, хорошо, этот человек уйдет, но он, Сережа имеет право остаться со своим ребенком. Но все-таки ему пришлось уйти, и на прощание он опять обругал меня «синим чулком».

Ася написала о себе и Сереже невыносимо замусоренную книгу. Но в жизни она обаятельна и красива была необычайно.

Ей легко прощалась ее амбициозность и многое другое. Сережа приходил почти каждый день. Всегда не один, то с собутыльником, то с несколькими. Ася разрешала им располагаться на кухне, в комнате жила маленькая Маша, Сережина дочка. Наступал момент, когда Ася говорила: «Сережа, вам пора уходить». Ася всегда всем своим мужчинам говорила «вы». Я однажды спросила ее: «Ася, что за вшивый тон? Почему ты „на вы“ со всеми своими любовниками?» Она объяснила и очень даже убедительно: «Понимаешь, мне нельзя с ними быть „на ты“. Они же все хамы, как один. Ты только попробуй с ним быть „на ты“ — он наутро проснется и скажет: Ася, ты дура. А?„на вы“ как-то сложнее».

Сережа уходил, унося на закорках пьяного друга, но через какое-то время всегда возвращался. «Ася, — раздавался из-за двери его голос. — Ася, так получилось, что вы меня просто выгнали. Позвольте мне войти, посидеть немного и уйти по-человечески». Ася всегда впускала его и, если он еще заставал меня, он непременно начинал один и тот же разговор: почему Ася не хочет зарегистрировать с ним брак, имеет же он, в конце концов, право, дать свое имя своему ребенку. Но я и тут ему ничем не могла помочь. Тем более, что дома его ждала жена Лена и дочь Катя.

Однажды, Сережа пришел к Асе необыкновенно торжественный. Кажется, с Грубиным. И с ходу произнес речь: «Ася, вы знаете, меня не признают. Меня не печатают. Я бедный непризнанный писатель. У меня никогда нет денег, чтобы как-то помочь вам. Я никогда не мог сделать вам настоящего подарка. Однажды, у меня завелись кое-какие деньги, но в это время в них как раз очень нуждался мой друг. И я их ему одолжил. И вот теперь он мне отдал долг, но не деньгами, а вот этой чудной вещью: старинной, очень дорогой брошью. Ася, я никогда не мог подарить вам настоящую драгоценность. Позвольте мне сделать это сейчас».

«Сережа, вы с ума сошли, зачем?» — говорит Ася, но Сережа, уже протянул к ней две больших, недрожаших руки и приколол к ее блузке действительно старинную, действительно золотую в камешках брошку. Аметист в бриллиантиках. Очень красиво. И?сел, довольный собой, выпивать с Грубиным. Но наступил момент, когда прозвучало: «Сережа, вам пора уходить». Сережа уходит и уносит с собой Грубина. Как обычно, через некоторое время возвращается. Текст, однако, из-за двери звучит необычный: «Ася, впустите меня. Я совершил необыкновенную глупость. Я должен ее исправить». Ася открывает ему дверь, он наваливается на нее и пытается отстегнуть брошку. Это ему не сразу удается, и он успевает произнести монолог: «Ася, меня не печатают, меня не признают, у меня никогда нет ни копейки денег. И вот такое необыкновенное везенье: мне отдают пустяшный долг настоящей драгоценностью. Почему я должен был дарить ее вам?»

«Да вовсе не должны…» — говорит Ася и помогает ему отцепить брошку. Сережа кладет ее в карман и уже обычным тоном спрашивает: «А теперь я могу посидеть и уйти по-человечески?» «Нет, — говорит Ася, — убирайтесь немедленно» И все-таки, это был не последний его визит к Асе.

«Меня не печатают. Меня не признают» — это уже и в самом деле стало его непереносимой болью. Мужчины вообще хуже женщин боль терпят, а ему, мне кажется, было особенно худо. Тот, кто не пишет, не может поверить, что никогда не видеть написанное тобой в типографском исполнении больно — в журнале хотя бы — больно физически.

Думаю, я больше, чем Сергей, была близка к так называемой «второй литературной действительности». Он как-то все жался больше к тем, кто сумел выжать из своего дарования нечто, что все-таки оказывалось востребованным официозом. «Стихи мои никогда не напечатают — думал не пробившийся в официальную поэзию творец — ну, так я напишу исторический роман. Или стану критиком. Или редактором». Но уж не кочегаром.

И Сереже с такими было как-то удобнее, чем с кочегарами. Он очень хотел печататься. Он уже давно привык к своей скудной известности. Казалось, что-то вот-вот должно случиться. А не случалось. Единственное, что поддерживало его — это выступления. Но ведь одно дело со сцены стихи читать, а совсем другое прозу. Это кто же хочет слушать, как прозаик монотонным голосом страницу за страницей читает лишенный всякой развлекательности отрывок из романа? Мне кажется, необходимость развлекать слушателя, поскольку читателя почти быть не могло, и породила Сережину обвально смешную манеру писать. Я не могу утверждать, что в жизни он не был остроумным человеком?- безусловно, был, особенно, потом, когда острить и смешить стало у него профессиональной привычкой.

Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы. Если бы он когда-нибудь писал не о самом себе, не о том, что случилось с ним — таким мужественным, с его любимой, но опять же с ним — таким занятным, с его знакомым, но опять же с ним — таким уязвимым, то можно было бы сказать, что были же до него Аверченко, Зощенко, Тэффи, Ильф и Петров. Но они писали рассказы и романы не о себе, их веселость и остроумие — все шло в зал или, еще лучше, к читателю, не от них непосредственно, а вытекало из ткани повествования. Сережа острил от имени собственного и всегда себя ради. Главный герой его повествования — всегда, якобы, он сам. Кажется, он непрерывно вглядывается — якобы, в себя, а на самом деле, в свое отражение в зеркале. В глаза слушателей. Все попытки написать не о себе оказывались провальными. С ним самим непременно должно было что-то случаться. При этом у него уже был выработан некий стереотип поведения героя на случай той или иной ситуации — крутой замес тонко романтического с тонко ироническим.

Читали мы в те времена случайно, на удачу, кому что повезет достать. Наверное, поэтому прочитанное особенно сильно влияло на наши вкусы и даже на саму нашу сущность. Где-то раздобыв и прочитав «Тропик Рака», Сережа вылил на меня, не читавшую тогда ни строчки Генри Миллера, ушат презрения, и популярно объяснил, что нельзя стать писателем, не познав всю безмерность нравственного падения, не испепелив свою душу всеми мерзостями жизни. И только вырвавшись из бездны, воспарив над ней, можно надеяться, что напишешь что-нибудь путное.

В наш первый приезд в Америку он говорил: «Я заклинаю вас! Не вздумайте эмигрировать! Эмиграция — это помойная яма». Мы тогда и не собирались, и думать не думали, нас и не надо было заклинать. Но все-таки я спросила его: «Почему, Сережа, помойная яма?»

«Вот суди сама: я живу здесь семь лет. За эти годы я поссорился — он стал загибать пальцы на руке, перечисляя имена тех, с кем поссорился, но скоро прервал сам себя и сказал — нет, легче перечислить тех, с кем я не поссорился: вот с Гришей Поляком и еще… нет, вы его не знаете… ну с Бродским я не поссорился, с Лешей…»

«А ты попробуй представить себе насколько больше тех, с кем ты мог бы поссориться за эти годы, осталось там» — я просто хотела исправить ему настроение, и, кажется, мне это удалось. Среди перечисленных тогда недругов мелькнуло имя Игоря Ефимова. И еще: когда мы сказали, что собираемся к Игорю в гости, он сразу отреагировал: «Ну, туда я не смогу вас отвезти». Как-то я не поверила в серьезность этой ссоры. Может быть потому, что уже было известно, что Сережа такой остроумный, я решила, что это тоже что-то вроде его остроты. И когда Игорь сказал, что, к его сожалению, Сережа у них больше не бывает, я тоже решила, что это что-то временное, не стоит придавать значения. И едва не поплатилась за свое легкомыслие.

Мы приехали в Америку навсегда всей семьей — пять человек. Семьсот долларов в кармане. Уезжая, первое, с чем я распростилась, первое, что оставила там — это мои литературные амбиции. Я ни одной минуты не сомневалась тогда и не сомневаюсь теперь, что писатель, прозаик не должен покидать навсегда землю, вскормившую и питавшую его творчество. И я не ехала в Америку быть здесь тем, чем мне не позволено было стать там. Но, едва приехав, получила письмо от Игоря. Вернее, из издательства «Эрмитаж». Он писал мне, что прочел в «Континенте» мою повесть. Он предлагает мне издать ее вместе с парой других рассказов. Он знает, что денег у меня нет. И не надо. Он даст мне сколько-то книг на подарки друзьям, а если мне не хватит, я смогу у него купить еще за полцены. И мне это все очень понравилось.

Повесть эту я передала за границу давным-давно. И не знала, добралась ли она до «Континента». Судя по тому, что шли годы, а ее все не печатали, решила, что не добралась. А потом и думать забыла. А тут вдруг! И все так удачно: вышла повесть, Игорь собирается издать книгу, а Сережа, сказал, что он держит для меня место на радио «Свобода». Правда, когда я показала ему письмо из «Эрмитажа», он сказал, что не советует связываться с этим издательством, вообще с Игорем, еще кое-что сказал, что даже тогда, в первые дни приезда, когда все видишь в перевернутом виде, нереально, показалось мне несусветной чушью. Мне и сейчас кажется бредовой мысль, что кто-то может нажиться, издавая русскоязычную литературу в Америке.

Я не знаю, когда Сережей овладела идея устроить меня на «Свободу» — когда он только узнал о нашем приезде, или в то время, когда он читал письмо из «Эрмитажа». Он же знал, что я не говорю по-английски, он же понимал, что я только что свалилась на эту землю, и еще не чую ее под ногами. И знал, что на это место есть претендентка с много большими основаниями. Но уж, что он знал лучше всего — это то, что сам он работает внештатно и никого никуда устроить не может. И все-таки это было чудо, что я не поссорилась из-за всей этой истории с Мариной и Игорем. Что у меня хватило тогда здравого смысла оценить ситуацию и не доставить Сереже маленькую, но для него, наверное, такую нужную радость сознания, что он развел нас с Ефимовыми навсегда.

«Я, Сережа, теперь все о тебе знаю, — сказала я ему через несколько дней по телефону, — ты просто хитрый армяшка, любишь стенку со стенкой сводить…»

Попробовал бы кто другой такое сказать! Но кому другому нельзя, а мне можно: я ведь и сама «хитрая армяшка». Наша с Сережей общность только в том и заключалась, что и у него и у меня матери-армянки, а отцы-евреи. Во всем остальном мы были очень разные люди. Вот я сижу с ним в кафе, и он говорит: «Ты пишешь для литературоведов. Тебя будут любить, и изучать литературоведы. А я пишу для читателей. Меня будут любить читатели».

Читатели меня точно не полюбили, а литературоведы вообще не заметили. Его книги стали бестселлерами, литературоведы и разные вспоминатели написали о нем много больше, чем он сам успел написать за свою рано оборвавшуюся жизнь. Пишут порой невыносимые глупости, из опуса в опус совершенно серьезно обсуждают Сережину идею не использовать в предложении слова, начинающиеся с одинаковой буквы.

Мы должны ехать к нам домой, но ему непременно надо заскочить на минуту к себе. Ему нужно сделать один звонок. Нет, от нас он его сделать не может. Но почему-то я должна подняться с ним, а не ждать его в машине. И я поднимаюсь. Квартира пустая, все его домашние на даче. Я сижу на стуле около его стола. «Сиди тут и никуда не ходи!» — говорит мне сурово, хотя я и не собираюсь бродить по квартире. Он перебирает какие-то бумажки на столе. Заметно, что перебирать их ему вовсе не нужно. Потом подходит к телефону. Ему никто не отвечает, он говорит на автоответчик:

«Маленькая моя, солнышко мое, прости, я могу задержаться, я очень-очень хочу к тебе, я смертельно соскучился, я примчусь к тебе, нежность моя, как только освобожусь, я так хочу к тебе, я люблю тебя, я весь с тобой».

Я сижу потупившись, уставившись в свои колени, мне стыдно глаза поднять, поскольку ощущение полное, что я подслушиваю. Стыдно до невозможности. Одновременно я отчетливо представляю себе эту его «малышку». Я представляю себе тонкое долгоногое создание лет восемнадцати — худенькую до прозрачности, до голубизны, с ливнем дымчатых волос по плечам, действительно одну трепетную нежность. Такой у него голос, так он говорит, столько любви льется в трубку. Но я, почему должна это слушать? Для чего ему непременно нужно при мне исполнять этот телефонный акт любви?

Я давно уже хорошо знакома с Алей. Как говорит один мой приятель, ее легче перепрыгнуть, чем обойти. Но, когда я однажды рассказала ей, что слышала это необыкновенное объяснение в любви, она поведала мне, что никогда, ни разу не стерла, ни одного Сережиного послания на автоответчик. И все они вот такие, она хранит их в коробке под кроватью. Все-таки хочется думать, что он не всегда наговаривал их при свидетелях. Может быть, он это сделал специально при мне, зная, что я запомню и расскажу?

Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. Однажды, я встретила Лену после такого бегства. Ее не очень-то тянуло домой, и она охотно согласилась зайти к нам. Мы поужинали, поболтали, хотя болтать мне с ней всегда было поразительно не о чем, вообще под ее тяжелым мрачным взглядом даже короткое время жилось неуютно. Но я жалела ее, понимала, что легкости взяться неоткуда, все обстояло у нее в жизни скверно и стыдно.

Считанные дни за всю ее брачную жизнь с Сережей ей довелось быть его единственной женщиной. При этом он вовсе не был половым гигантом. Охотно рассказывал, как одна его дама сказала: «Он у тебя даже не лежит. Он у тебя валяется» Вот уж воистину — жизнь под лозунгом: «Смешить всегда! Смешить везде!»

Но и Лена, как умела, как ей было дано, отравляла его существование. Вот этим мраком глаз, какой-то каменной неподвижностью души, раз и навсегда запечатлевшей ее жертвенность и его виновность. Отдельностью своего быта. Это уже после его смерти она так изменилась, просветлела, поумнела. И запела сладкую песню о своей счастливой семейной жизни.

Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхэттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть, на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.

«Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: „Чтоб ты сдох, и твой сизый хуй, наконец, сгнил в земле!“ Вы можете представить, чтобы родная мать так проклинала сына?» Я смеюсь. «Сережа, — говорю — проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя».

Все-таки, мы поднимаемся с ним, что бы смикшировать эффект его появления. Это нам, кажется, удалось. Сережа усадил нас выпить хоть чашку чая. Мы сели за стол на кухне. Мальчик Коля, очень красивый ребенок, вошел на минутку, угрюмо поздоровался с отцом, а заодно, так же угрюмо с нами.

Лена, встретившая нас через силу приветливо, сказала стоящему пред раскрытой дверцей холодильника Сереже: «Твою колбасу я выбросила. Сколько же она может лежать? Дай им мою». Обыденно и просто: твоя колбаса, моя колбаса. Лена стирала, стиральная машина бурлила-гудела, но кое-как мы беседовали: «У тебя нет стиральной машины? Ну, нет, я не могу в общественной. И потом, я ведь каждый день стираю. Ты не стираешь каждый день? А как же?!..» Мы пили Сережин чай и съели по бутерброду с Лениной колбасой. За это время Сережина такса под столом прогрызла две огромные дыры на моей длинной юбке. Но обнаружила я это только дома.

Алю я впервые увидела на Сережиных похоронах. Она все подходила к могиле, укладывала свой венок в изголовье и только возвращалась к своим дочкам, трогательно поддерживающим ее, как к могиле подходила Лена, перекладывала Алин венок к изножью. Как только Лена отходила, к могиле снова подходила Аля. Оглядывая стоящую у могилы толпу, Тоня Козлова сказала: «Вот, она, вся Сережина жизнь: от высоколобых университетских дам до брайтоновской парикмахерши». Но так сложилось, что потом мне довелось много с Алей общаться. Бело-розовый зефир, или еще лучше — свежевзбитое сливочное масло — ткнешь пальцем, пройдет насквозь. Глядя на нее, легко представить, как Сережа топил в ее добром, ласковом теле свою тоску, свой ужас. Тоску по ненаписанному роману, ужас перед самим собой.

Мне кажется, если бы он отказался от своей вздорной идеи, что читателя надо, всегда потешать, если бы вместо того чтобы прятаться от всего, что его терзало, в Алином тепле, бесстрашно вывернул бы наизнанку душу в своей главной книге — он почувствовал бы освобождение. И перестал бы мчаться навстречу смерти. Может быть, он уже был близок к этому. Ведь написал же он совершенно потрясающее — последнее — письмо Игорю Ефимову. Рядом с ним все остальное — в весе пера.

27-го июля я последний раз слышала голос Сережи. Был день рождения Миши, Сережа позвонил его поздравить. У нас были гости. Я уговаривала его приехать. Он сказал, что не может, потому, что завязал, боится, что, если приедет, не устоит. Уезжает к своим на дачу. На том и простились. Навсегда.

2004 Экванак, Нью-Йорк

Виктория Беломлинская

Не какой-нибудь икс-игрек, а усатый черный дядька

На этой фотографии — «отвальная» Леши Лившица в 1975 году. Это моя единственная встреча с Довлатовым.


Я помню почти всех.

Сидят — верхний ряд: журналист Феликс Нафтульев, поэт Евгений Рейн, брат поэта Виноградова, имя не помню, писатель Сергей Вольф, Михаил Беломлинский — мой отец, Юрий Михайлов — журналист, моя мама — Вика Беломлинская, Галя Полякова — секретарь из «Костра», Володя Герасимов — литератор и знаменитый «мистер всезнайка», поэт Олег Охапкин, жена Феликса Нафтульева.

Сидят — нижний ряд: Давид — муж Наташи Кротовой, журналистка Наташа Шарымова, у нее за спиной — Лена Довлатова, поэт Владимир Уфлянд, Митя Лившиц — сын Леши, поэт Александр Кушнер, литератор Михаил Мейлах, журналистка Марьяна Барсук.

Стоят: переводчик Гольцев — имя не помню. Дальше один из самых удивительных питерских персонажей — «БФ» — Борис Федорович Семенов, он руку положил к Вольфу на плечо. Борис Федорович Семенов — художник из старой гвардии «Чижа» и «Ежа», из мира обэриутов, тогдашнего «Костра», Зощенко и Радлова… человек очень важный и для моего отца, и для Лившица-Лосева — многие в Питере могут назвать себя «БФскими сиротами», но это уж другая история.

Дальше — сам Леша Лившиц, Наташа Кротова — журналистка из «Костра», Сергей Довлатов, художник Гарик Восков, Нина Мохова — жена Леши, поэт Леонид Виноградов.

Довлатов возвышается над всей честной компанией, а в самом низу лежу я — Юля Беломлинская.

Фото: Илья Колтун

На снимке в основном люди, связанные с журналом «Костер», — там все понемногу кормились.

Леша Лившиц вел отдел «Уголок веселого архивариуса», пионерский уголок, спортивный отдел и еще «Уголек» — октябрятский отдел. Были такие «октябрята», если кто не помнит.

В «Уголке веселого архивариуса» печатались анекдоты из жизни великих людей. Находили их в разных польских журналах. Иногда, если надо, меняли имена героев. Вместо «однажды Муссолини сказал Черчиллю» или «Геббельс сказал Гитлеру» — могли запросто написать: «однажды Марк Твен сказал О’Генри». И дальше какой-нибудь замечательный афоризм.

Этот уголок бессменно рисовал мой отец. А потом передал его мне. Я занималась им с восемнадцати лет. Но Леша Лившиц уже давно жил в Америке и звался Львом Лосевым.

По делам «Уголька», а также спортивного и пионерского отделов — Леша имел возможность много ездить и посылать в командировки всех своих авторов и художников.

Так что помимо «подкормиться», в «Костре» можно было еще и попутешествовать. Много радостной «совковой халявы». Но журнал был, на мой взгляд, совершенно замечательный. Вероятно, как раз по причине этой безобразной «семейственности» и подтягивания туда разных подпольных гениев. Стихи Бродского впервые там были напечатаны. «Баллада о маленьком буксире» в декабрьском номере 1962-го. И Довлатов отдал «Костру» должное. Но об этом он и сам написал.


Мне было пятнадцать, Мите Лившицу — тринадцать. Мы в тот вечер сидели у него в комнате и разглядывали картинки, которые он срисовал из «Медицинской энциклопедии». Он их называл «актики». Там были такие чертежи насчет того, откуда дети берутся. И мы их потрясенно и вдохновенно изучали. На полу у нас стояла тарелка с бутербродами.

И все эти люди, толпящиеся в квартире, нас совсем не интересовали. Они были почти все родные, часто виденные нами, и, в общем, не эксклюзив, потому до сих пор и осталась привычка называть их, как в детстве — Лешами, Сашами и Наташами.

А нам с Митей предстояла разлука — он уезжал, а я оставалась. И мы оба считали, что у нас первая любовь. Он еще меня пытался потрогать как-нибудь. А потом я на минутку вышла — принести еще еды. Пришла на кухню, а там какой-то огромный черный усатый дядька загораживает проход. Я как-то протиснулась мимо — очень аккуратненько. И тут он говорит:

— Девушка, вы меня толкнули. И не извинились.

Но я его не толкала! И я так вежливо в ответ:

— Я вас не толкала.

— Повторяю. Вы меня грубо толкнули и не извинились.

И тут я решила, что происходит что-то ненормальное. Так со мной взрослые никогда не разговаривали. Я почему-то расплакалась и побежала в комнату, где были родители:

— Мама, там какой-то человек… огромный, с черными усами, он говорит, что я его толкнула и не извинилась. Но я его не толкала, честное слово. Он врет! Ведь это нечестно! Почему он так говорит? Я боюсь его, мам! — И плачу по-настоящему.

А мама смеется и говорит:

— Да это Довлатов! Не обращай внимания. Наверное, решил, что ты взрослая девушка. Это он так кадрится.

— Но я боюсь его! Я не пойду больше на кухню. А у нас еда кончилась! И лимонад тоже!

Мама посмеялась, что при своем здоровущем росте я такая инфантильная, и пообещала сама принести нам еще лимонаду и бутеров. Я пошла к Мите в комнату — рассказывать о том, как на меня усатый дядька напал. Митю еще пришлось удерживать от геройского порыва: «Вот я сейчас выйду и скажу ему!»

И только когда всех позвали на групповую фотографию, мы наконец вы-шли из митиной комнаты (я с некоторой опаской). Но Довлатов уже был в курсе, что я — мелкий тинейджер, и никак на меня не реагировал. Видно, все они уже посмеялись над этой историей.

Это была моя единственная личная встреча с Довлатовым, родители с ним, конечно, много общались. А я еще в Питере знала его первую жену Асю Пекуровскую и маленькую дочь Машу. Мы с мамой часто приходили к ним в гости. Потом они уехали.

Живя уже в Америке, я часто видела его родню: и дочку Катю, и жену Лену. Однако первым членом семьи Довлатова, с которым я встретилась на жизненном пути, был его отец. Потому что еще в детстве читала книжку «Письма к писателю». Она была издана Михаилом Зощенко в начале тридцатых. Письма к нему и его ответы. Книга потрясающая — редкая. Она не переиздавалась с 31-го года. И у нас была именно та: старая, раритет. Среди множества писем было одно от молодого эстрадного чтеца, по имени Донат Весенний. Он много читает, в том числе и рассказы Зощенко. Но сам тоже пробует себя в сочинительстве, в общем советуется. Зощенко его одобряет, но пишет, что псевдоним «Весенний» надо сменить, пока не поздно, потому что в «осенние года» с ним будет глупый вид. Вот этот юный зощенковский корреспондент и был Донат Мечик. Отец Сергея Довлатова. Его дочка Ксана Мечик, сводная сестра Сергея, — тоже оказалась в Америке. Вот с ней и ее мужем Мишей мы очень дружили.

И еще я, конечно, знала его многолетнюю «брайтонскую подругу» Алю Добрыш. Но впервые встретилась с ней уже после смерти Сергея. В «Некрасовке» — в доме художника Некрасова. Мы сидели у них на чердаке, там же была и Аля, которая непрерывно молча вязала. Это было, наверное, через две недели после похорон. Я уже знала, что эта вот «она — довлатовская». К ней подсела моя мама с рюмкой и говорит:

— Ой, Аля, ой, нету нашего Сережи… как же мы без него…

Тут Алю как прорывает — она начинает громко плакать, мама тоже. И обе они долго ревут.

В другой раз мама опять сказала что-то такое. Я удивилась:

— Ну зачем ты так, она, может, старается не плакать, зачем ты ее доводишь?

— А как же? Это нужно обязательно. Мы ж армяне с Сережей. Надо оплакать. Обязательно надо как следует его оплакать… На Кавказе так положено. — Я сразу вспомнила «Мольбу» Иоселиани. Там женщина идет ночью, тайно от всей деревни, оплакивать своего убитого гостя — врага.

Вот и все, что я знаю о Довлатове-человеке.


О Довлатове-писателе — я знаю то, что он и вправду замечательный писатель, а вовсе не раздутая величина.

Доказать это легко. Самый простой пример. Когда остаешься ночевать в гостях, где на полках много неизвестных книг, то думаешь, что бы такое почитать перед сном? Ну, чтобы не зря потратить время. (Я говорю сейчас о людях, которые слишком серьезно относятся к литературе, чтобы читать проходные книжки; даже в чужом доме перед сном не заставишь такого человека почитать «эн» и «эф» и еще какого-нибудь «икса-игрека».) Ну и вот, начинаешь разглядывать книжные полки — и вместо нового и неизвестного, обычно хочется чего-то старого и хорошо знакомого. Чехова, там, Куприна, того же Марка Твена или Сомерсета Моэма. А если глаз упирается в Довлатова (он обычно стоит в переднем ряду — ближе, чем Чехов), дальнейшие поиски прекращаются. Берешь его книгу, зная что окончание вечера — его последний кусочек — пройдет отлично: без раздражения на чужую пустоту, нравоучительность, заумность, многозначительность или просто скуку. Ничего этого не будет. Ты будешь читать хорошие истории, рассказанные в общем-то хорошим человеком. И уснешь спокойно.

Сергея Довлатова никак не назовешь писателем христианским. Его мелодия в «большом джеме русской литературы» — явно не там, где «на бога надейся…», а там, где «…но сам не плошай». И это тоже очень важная часть.


Не надо думать, что мы любим Довлатова, потому что какие-то козлы зомбированные. Это не так. Он, конечно, сделал немного, даже «не успел романа». Но если говорить о «не успевших романа», то все равно он успел сильно меньше Чехова. У Довлатова было важное занятие — водку пить, поэтому время для него съежилось. И все-таки мне кажется, Сергей Донатович — из тех, кто останется. Нынешняя молодежь его прекрасно знает и много читает.

Вот идут по улице двое-трое, с виду такие яппи (их по-идиотски прозвали «офисным планктоном», так же противно, как раньше инженеров — «образованцами». Мы ж не англичане — у нас снобизм никак не укладывается в культуру, только в бескультурное хамоватое снобство, или, как южане говорят «жлобство»). Ну, в общем, идут такие себе парни, но не в спортивных куртках и шапочках, а, наоборот, в серо-черных пальтишках. И в шарфиках. И даже, пожалуй, с портфелями. Или с ноутбуками.

Они идут, и разговор у них идет:

— Кого читать-то? Ну, кого? Я вот, кроме Довлатова, сейчас вообще никого читать не могу!

— Довлатов — тоже еврей, кстати.

— Ну и ладно… ну и пусть. Все равно он — ЛУЧШИЙ.

Замечательный разговор. Очень характерный. Подслушанный на Садовой. В общем, его читают сегодня и сейчас. Племя младое и ему лично незнакомое. То есть они его на кухне под бок не толкали, это он их как-то толкнул под левое ребро. Ну и потом он останется для учебников. А стало быть, все для тех же школьников и студентов. Книжки у них будут электронные, но сами люди вряд ли шибко изменятся — человек, как выяснилось, меняется медленно. Так что будут Довлатова читать — как Чехова или там «Тома Сойера».

Юлия Беломлинская

Ягода опять

Евгению Мякишеву только что исполнилось 45: возраст решительных оценок. В двух издательствах вышли его новые книжки, что, впрочем, не ахти какое событие: Мякишев и пишет, и издается много. Событие в том, что одна из этих книг, «Колотун», «Колотуном» называется только из маркетинговых соображений (надо продать трехтысячный, для нынешней поэзии огромный, тираж), а по существу должна была называться «Избранным». Томик, любовно составленный Юлией Беломлинской и изданный «Лимбусом», будто бы подводит итоги. Из этой книжки мы как раз и позаимствовали украшающие эту страницу домики (рисовал сам Мякишев) и стишок…

Дальше вы прочтете ответы Мякишева на мои вопросы, и это редкая для нас публикация, в которой скрупулезно проставлены точки над буквой Ё. Обычно в журнальных статьях вы этой буквы не встретите. Не потому, что мы ее не любим, а потому, что Ёкать тяжело технологически — только один из ста авторов проставляет еЁ в файл, а повседневный опыт корректоров учит их эту букву не вковыривать, а выковыривать. Но у Мякишева мы красивую букву оставили: очень уж ревностно он к ней относится. Как и вообще к чистоте языка, прозрачности фразы, аккуратности архаизмов («дщерь Мухосранска»), тонкости игры с усечением слов ради ритма («спецьяльные застенки»). Язык — главное, что есть у поэта, и его надо держать начищенным, смазанным, похоленным и слелеянным.

Наблюдатели, высказывающиеся о творчестве Мякишева, грешат, мне кажется, некоторой однобокостью. Поэт  М. Болдуман и прозаик П. Крусанов упирают на маскулинность и «физическую стать», критик В. Топоров сравнивает обильный мат в стихах Мякишева с живыми порновставками в арт-хаусное кино, филолог А. Плуцер-Сарно объявляет Мякишева главным наследником Баркова. Если все это и верно, то при изрядном расширении смысла Фаллоса: одновременно имеется в виду и Дом, и Воля, и Свобода, выражающаяся в возможности много времени проводить в прогулках по мифическим кущам и реальным берегам каналов и рек Санитарного Петербурга. Традиционный романический поэт, бросающий естеству вызов, но в результате принимающий его силу («и стану рыбой, глупой и глухой, уже с рожденья пахнущей ухой») — вот мякишевская точка сборки.

И все бы ясно, даже слишком ясно, но вот, сочиняя ответы для «Прочтения» в великолепном царственном ритме, Мякишев вдруг запинается, и там — вы увидите, — где речь заходит о «сложных стихах», — в тексте вдруг проносится искра явного напряга. Понимает Мякишев, что пронзительная ясность — дело замечательное, но, что ли, недостаточное.

В 45 рано подводить итоги; настоящему поэту в этом возрасте логичнее думать о новом пути.

В. К.

Бани, профессоры, комиссары и другие нобели Петербурга

Поэт Евгений Мякишев отобрал десять любопытных фактов из недавно вышедшей книги Юрия Пирютко «Питерский лексикон».

10 фактов из «Питерского лексикона»

1. Первый петербургский историк

Таковым считается Иван Андреевич Богданов, первый директор библиотеки Петербургской Академии наук, составивший «Историческое, географическое и топографическое описание Санкт-Петербурга от начала заведения его по 1751 год». Труд сей создавался, говоря современным канцеляритом, в рамках подготовки к первому юбилею города, и был закончен в том же 1751-м. Но… свет увидел только в 1997-м. Поистине рекорд пресловутой русской неспешности. Впрочем, исследователи два века пользовались версией богдановской книги, существенно переработанной и дополненной сподвижником Потемкина Василием Рубаном, изданной в 1779 году.

2. Профессор красноречия

Первым жителем Санкт-Петербурга, удостоившимся ученого звания за хорошо подвешенный язык, стал Василий Тредиаковский, «поэт, несправедливо осмеянный современниками и забытый потомками», придворный стихотворец императрицы Анны Иоанновны, питомец парижской Сорбонны и автор труда «Новый и краткий способ к сложению стихов Российских». Отслужив 12 лет в Петербургской Академии наук, в 1745 году Василий Кириллович был назначен профессором по кафедре элоквенции — то есть красноречия.

3. Бани и академики

Знаменитые бани, построенные в 1871 году на углу набережной Мойки и Фонарного переулка, принадлежали члену Академии наук ботанику Михаилу Воронину. Бани на 9-й линии Васильевского острова — другому ученому, палеонтологу Владимиру Ковалевскому, мужу математика Софьи Ковалевской. Эти и другие петербургские бани (общим счетом десять) созданы по проектам академика архитектуры Павла Сюзора. Всего Павел Юльевич построил в нашем городе более 80 зданий (в том числе и Дом компании «Зингер», нынешний «Дом книги»), но к баням он определенно питал особую привязанность. Проект Воронинских (они же Фонарные) бань получил золотую медаль на Политехнической выставке в Вене. Академик архитектуры разработал для своих детищ систему вентиляции с подачей теплого воздуха и вообще вникал во все мелочи банного устройства. Большинство зданий сюзоровских бань — на Пушкарской, Белозерской, Бассейной (теперь улице Некрасова), Вульфовой (теперь улице Чапаева), Воронежской, Пушкинской, в Большом Казачьем переулке — существуют и сейчас.

4. Пески Петербурга

Проституция «как легальная форма бытового обслуживания, оказание платных услуг населению» существовала в Питере с 1843-го до 1917 года. На протяжении этих 74 лет центром продажной любви была местность, называемая Пески (Старо-Невский проспект и Слоновая улица, ныне Суворовский проспект). Здесь во второй половине XIX века располагалось больше всего публичных домов, здесь в начале XX века предпочитали снимать квартиры одинокие труженицы. Иные традиции в Петербурге живут долго: Старо-Невский все так же притягивает современных проституток и их клиентов.

5. Комиссар Павловска

Дворцово-парковый ансамбль в Павловске — единственная из пригородных резиденций семьи Романовых, дошедшая до нас практически в первозданном виде. За то, что любимое детище Марии Федоровны, жены Павла I, не пострадало в лихие послереволюционные годы, следует благодарить Александра Половцова — директора музея при училище Штиглица и бывшего гофмейстера императорского двора. Вскоре после октябрьского переворота он прорвался к слывшему «просвещенным либералом» наркому Луначарскому и с ходу заявил: «Павловск должен быть спасен!» Изумленный нарком не стал спорить и тут же назначил посетителя комиссаром. Александр Александрович действительно уберег сокровища — и от грабежей, и от попыток Советов народных депутатов переделать парк под огород, а сервизы из кладовых прибрать якобы для общественных столовых. В мае 1918-го Павловский дворец объявили государственным музеем. Через несколько месяцев изрядную часть экспонатов продали за границу, но Половцов, бежавший к тому времени в Финляндию, помешать этому уже не мог.

50-летний аристократ, понятно, не испытывал теплых чувств к советской власти, но «был готов обрядиться в любой наряд, переносить всяческие оскорбления, позволить называть себя как угодно — хотя бы и комиссаром. Вам угодно, чтобы я стал товарищем Половцовым? Если это может порадовать вас, пожалуйста, но вы должны предоставить мне под этой маской полную свободу быть тем, кто я есть на самом деле — вечным секретарем Ее Императорского Величества Государыни Марии Федоровны».

6. Другие Нобели

В 1991 году на Петроградской набережной воздвигли памятник Нобелю. Альфреду Нобелю, изобретателю динамита и пацифисту, основателю самой почетной в мире премии. По словам Пирютко, «мало чем с Россией связанному». Тут я не соглашусь — все-таки проведенные в Питере детство и юность чего-то стоят. Да и получавших в разные годы и по разным поводам Нобелевскую премию россиян (среди них — 13 петербуржцев) не сбросишь со счетов. Но все же — и в этом автор «Питерского лексикона» прав — памятника в нашем городе куда больше заслуживают другие представители большой семьи Нобелей. Многодетный папаша Эммануил, строительный и военный подрядчик, приехав в Петербург из Стокгольма в 1837-м, к 1859 году разорился и вернулся в Швецию, оставив на хозяйстве своего сына Людвига. Тот оказался изворотливей: открыл на Выборгской стороне механическую мастерскую, со временем превратившуюся в крупный металлообрабатывающий завод; стал одним из учредителей «Русского технического общества» и основателем «Товарищества нефтяного производства „Братья Нобели“». Эммануил Нобель, унаследовавший компанию в 1888-м, занялся разработкой и продажей дизельных двигателей. Эммануил, как и его отец, внес весомый вклад в развитие российской промышленности. Своих рабочих и их семьи он обеспечивал жильем, школами, бесплатным медицинским обслуживанием, создал для них Народный дом с библиотекой, биллиардной и различными кружками.

Стоит упомянуть важный факт, который Пирютко оставил «за кадром»: в 1900 году «Братья Нобели» и «Русское техническое» общество учредили премию, присуждавшуюся раз в пять лет за достижения в науке и технике. Так что почти одновременно с Нобелевской в России появилась своя премия Нобеля, носившая имя Альфредова брата Людвига.

Завод Нобеля на Выборгской стороне сегодня называется «Русский дизель».

7. Дачи

На месте юго-западной части города (огромная территория теперешнего Кировского и немного Красносельского района, от Нарвских ворот до эффектных пустошей на берегу Финского залива) в XVIII-XIX веке находились дачи знатных вельмож. Так, химик и краевед Иоганн Готлиб писал об усадьбе екатерининского обер-шенка А. А. Нарышкина, раскинувшейся там, где сегодня проспект Стачек пересекается с улицей Трефолева: «…многие в нечаянное удивление приводящие предметы, в сем преимущественном саду находящиеся, суть причиною, что оный обыкновенно Российским восклицательным названием Ба! Ба! именуется».

С нарышкинским владением, называемым также Красной мызой, соседствовало Кирьяново, дача княгини Екатерины Романовны Дашковой. Усадебный дом Дашковой примечателен тем, что построен по проекту, составленному хозяйкой, и даже отчасти ею собственноручно — продвинутая княгиня с энтузиазмом помогала каменщикам возводить стены. Он сохранился до наших дней, будучи в 1970-х отреставрирован и приспособлен под дворец бракосочетаний Кировского района.

Дача Левендаль («долина Льва»), находившаяся между современными проспектом Стачек и улицей Казакова и принадлежавшая обер-шталмейстеру Екатерины Льву Нарышкину, соперничала красотой и пышностью с усадьбой его брата. У «долины Льва» тоже было неформальное звукоподражательное название: «Га! Га!».

8. Метро на эстакадах

Впервые идею о создании в Петербурге метрополитена подал архитектор Леонтий Бенуа в 1912 году. Она содержалась в разработанном им совместно с инженером Федором Енакиевым и зодчим Марианом Перетятковичем плане переустройства городских дорог. Согласно этому проекту Екатерининский канал должен был быть засыпан, а по его руслу — проложена линия метро, построенного, по берлинскому образцу, на эстакадах.

9. Петербургские юбилеи

Первый юбилей — то самое пятидесятилетие, к которому готовил свой не прочтенный современниками труд библиотекарь Богданов, — вообще не отмечался. Для Елизаветы важнее оказался ее собственный юбилей, десятилетие коронации. Отбыв вместе со всем двором в Москву еще зимой 1752-го, императрица гуляла в бывшей столице вплоть до следующей зимы.

Последний, трехсотлетний, напротив, праздновался с надолго запомнившимися горожанам помпой и размахом, однако из регламента была упущена одна немаловажная деталь: почему-то официальных поздравлений с юбилеем петербуржцы не услышали ни от губернатора, ни от президента.

10. Петербург без людей

Юрий Пирютко пишет: «Существуют свидетельства современников, что прекраснее всего Петербург казался в 1921-м и в 1942-м — самых страшных годах своей истории, когда буквально вымирал, и бесконечные пустые улицы и проспекты, отсутствие какого-либо движения создавали ощущение ирреальной гармонии». В зловещей застывшей красоте города, которой мы можем полюбоваться, если отыщем тихий уголок летней ночью перед самым рассветом, — «ключ к расшифровке» природы Петербурга: «места, предназначенного вовсе не для реальной жизни, но для утверждения надчеловеческих принципов природы и миропорядка».

Евгений Мякишев

Питерский лексикограф

Поэт Евгений Мякишев рассказывает о том, как по-разному попадают в вены и какие энциклопедические знания можно почерпнуть благодаря этому.

На заре туманной юности, часа в три ночи на безлюдной Невской першпективе у Дома актера я встретил очарованную чику с конкретной багажною сумкой и стопудовым «джипсоном» в клеенчатом чехле. Чику звали Анечкой, десантировалась она на Мосбане из Уфы, транзитом через Пермь, чтобы, как водится, покорить Питер. Мой телефон ей выболтала другая пермская десантница со стажем — Таня, годом раньше прибывшая в Северную Пальмиру с аналогичным внутренним заданием, без «джипсона», но с юною дщерью и молодым чемоданом. Впрочем, это самостоятельная история.

С Анечкой мы незамедлительно подружились, я бы даже — за давностью лет — сказал «снюхались». С месяц она обитала у меня на Невском, очаровывая соседей по подъезду ночными песнопениями под усиленную комбиком гитарку. Песни были хорошие.

Впоследствии Земфира взяла их у Анечки на вооружение, зарядив рассыпными словесами и фугасными аранжировками. Говорил же Леннон (или Маккартни?), что музыкальные идеи витают в воздухе. Передались…

Плохо в этой истории только одно. Чика попеременно-плотно висела на черном и белом. И у нее уже была серьезная проблема — попасть в вену. Часами она сосредоточенно вонзала медицинскую колючку в разные части своего молодого упругого организма. Без слез и ламентаций. Без соплей. Как и положено агенту на спецзадании — молча.

А вот я попал в «Вену» сходу. Известный историк, литератор и хранитель музейного некрополя Юрий Пирютко презентовал в литературной гостиной отеля «Старая Вена» свой «Питерский лексикон». Эта книга — одновременно серьезное исследование и сборник увлекательных, покруче иного детектива, очерков о прошлом, настоящем, а кое-где и будущем нашего города. Материал здесь расположен в строго алфавитном и строго произвольном порядке. Главы «Лексикона» называются «Академики» и «Ангелы», «Яхты» и «Бани», «Печали» и «Пожары», «Эстеты» и «Цыгане»…

Презентация «Питерского лексикона» с полным на то правом прошла именно в «Старой Вене», в здании с двойным адресом: Гороховая, 8, и Малая Морская, 13. Открываем главу «Рестораторы»: «„Венский трактир“ существовал здесь с начала XIX века, меняя этажи и хозяев». По идее, Пирютко мог познакомить читателей с книгой и в каком-нибудь ином из упомянутых им заветных местечек и мест. Но все же выбор его мне приятен: ведь угоститься фирменным пивом в «Вену» Серебряного века заходили и Горький с Куприным, и Блок с Мандельштамом. «Возьмите адресную книгу „Весь Петербург“ за 1913 год, пересчитайте всех, кто обозначен как литератор, художник, артист или лицо „свободной профессии“».

Все это, в принципе, можно прочесть и в хорошем современном справочнике по истории Петербурга. Но вряд ли там расскажут, например, о том, что хозяин «Вены» Иван Сергеевич Соколов умел найти общий язык с каждым из своенравных своих клиентов и лично пекся о кухне, где хлопотала, принимая снедь от поставщиков, его жена.

Краеведческие штудии и путеводители, даже самые толковые, очень часто непролазно скучны. А ведь пишутся они не только для привыкших к наукообразному сленгу академиков и ангелов с их одноименным терпением, но и для обычных пешеходов!

Ну а «Питерский лексикон», будь он составлен еще тогда, на рубеже 80-90-х годов XX столетия, своим свободным слогом и занимательной неакадемичностью мог бы очаровать даже очарованную чику Анечку, став ее гидом в безбашенных странствиях по городу. Тем паче, что отдельную главу Пирютко посвятил кокаину — «герою и жертве Октября». Даже и теперь — в эпоху синтетической наркоты — чистый кокс ценится гурманами очень высоко. А в глазах полинаркоманки с ушедшими венами этот опасный продукт зажигал неподдельный интерес к жизни.

Сочетание нечеловеческой эрудиции и человечной субъективности делает «Лексикон» не просто «частным мнением» — как называется одна из глав книги, — но и познавательным документом эпохи свободного слова, в которой мы с вами живем.

Что же до Анечки — закрутившись в мутном прибое петербургской богемы, она исчезла с моего горизонта. Без руля и ветрил в голове, без компаса и карты («Лексикон», несомненно, мог бы заменить эти навигационные прибамбасы) отправилась в опасное плавание. Как знать, может, доведется встретить ее на берегу у разбитого корыта, а может быть — на паруснике кэптена Грея, дрейфующем в пространстве волшебных грез: насвистывает песню веселый ветер, лыбится с фок-мачты веселый Роджер, шелестят и хлопают, как слоновьи уши, алые паруса, матросы драят палубу, Грей с боцманом дуют ром, дуясь в кости, а Ассоль-чика-Анечка, развалившись в шезлонге, нюхает розоватый колумбийский кокс через европятихатку, с улыбкой взирая на минувшие годы и ушедшие вены.

Евгений Мякишев

Януш Вишневский. О лжи…

Рассказ из книги «Постель»

Расскажешь мне? О них обо всех? О тех, к которым ты прикасался до меня? Расскажешь?! Я не буду ревновать. Обещаю…
Мне иногда кажется, что если бы машины умели говорить, то в одну из летних ночей по дороге в Париж, Венецию, Прагу, в Казимеж-над-Вислой или Барселону, в темноте, под тихую, плывущую из динамиков музыку ты задала бы эти вопросы. Точно так же, как иногда их задают женщины. А поскольку женщины по природе своей не могут не ревновать, а еще потому, что обещания не ревновать даются под давлением сиюминутных обстоятельств, я никогда не отвечал на такие вопросы. Я все никак не мог понять, зачем женщины хотят это знать. А может, они вовсе не хотят и это всего лишь провокация с их стороны? Может, единственный правильный ответ — это «не скажу, потому что не помню ни одного важного прикосновения к другой женщине, кроме тебя», а потом зажмуриться, чтобы она не смогла разглядеть в моих глазах лжи? Вот если бы об этом спросила моя машина, я бы ей ответил. Всю правду бы выложил. Без колебаний. С именами, датами рождения и пикантными подробностями нашей близости. Мне не пришлось бы даже выдумывать имена. У всех моих машин были женские имена. Все они были для меня самыми красивыми, каждой из них я хранил верность, во всех был безумно влюблен, к каждой прикасался и каждую в свое время бросил. Ради очередной. Той, что помоложе.

Расскажешь мне о них? Обо всех них? Расскажешь?
Ладно. Про первую любовь… Неправда, что первая — значит, самая в жизни главная. Это придумали ревнивые и завистливые «первые». Для меня самая главная — последняя любовь. Впрочем, и первая имеет значение. Она самая невротическая и самая загадочная. Ее ни с чем нельзя сравнить. Моя была родом из Италии («Fiat-126p»). Такая миниатюрная, что порой казалось, я могу отвезти ее на лифте в ванную на десятый этаж и помыть. Мы все ее любили. Моя жена, моя дочка Иоася и я. Иоася (1983 года рождения), наверное, больше всех. Когда Иоася не могла заснуть, я клал ее в пеленках на заднее сиденье и делал несколько кругов по кварталу. Сразу засыпала. Хотелось бы верить, что от ритмических усыпляющих потряхиваний на выбоинах, а не от бензиновых испарений.

Потом я познакомился с чешкой («Koda-120L»). Сегодня я знаю, что из всего чешского только манекенщицы прекрасны. А тогда, в 1984 году, мне казалось, что чешские автомобили тоже ничего. Тем более в экспортном варианте, купленные в «Певексе»1, за доллары. Когда в те времена люди платили доллары в «Певексе» за машину, а не за кафель, обои или детское питание, то даже «Koda-120L» должна была казаться любовью. С ней у меня не было связано никаких особых переживаний. Во всяком случае, наши переживания никогда не совпадали. Она всегда опаздывала. Того же мнения и большинство мужчин…

Потом в Польше случилось нечто небывалое (вторая половина восьмидесятых прошлого века). Самой востребованной жидкостью у мужчин стал бензин. Карточки на водку меняли на карточки на бензин. А дома гнали самогон. Всех, у кого машина работала на дизтопливе, искренне ненавидели на автозаправках. Такой клиент не давал сверху и не приезжал в два часа ночи с отчаянной надеждой заправиться. Он мог, как тракторист, заливать сколько хотел. Мне противны взятки. Водка тоже. Я без памяти влюбился в «Daihatsu Charade». Впервые я прикоснулся к ней в Копенгагене. Она была прекрасна. Пахла малиновым шампунем. И была удивительно стройной. За привоз машины из-за границы надо было платить пошлину, которую тогда рассчитывали по весу (sic!) машины. Моя «DC» (Диси) была и худенькой и дизелем, и в день я мог залить в нее сколько хотел, как те трактористы. Но не только за это я любил ее. Мы проехали вместе более 140 тысяч километров. Масса воспоминаний. Наши поездки из Торуни в Варшаву — там я делал кандидатскую. Серые часы ожидания на еще более мрачных границах с ГДР. Мы с ней вместе вывезли почти все мое имущество из Польши во Франкфурт-на-Майне и с нескрываемым наслаждением вместе распрощались с ГДР на карте мира и на нашем пути. Мне ни разу не случилось купить для нее что-нибудь красивое. Хоть я и обожал тратить деньги на женщин, имеющих для меня значение. Даже не обул ее в зимнюю резину, но все равно знаю: она простила мне это.

Потом была «Toyota Camry», «Combi» (Тиси). Тоже из «Певекса». После моей малютки Диси огромная Тиси была подобна женщине с Марса, а не с Венеры. Сильная, мощная, как валькирия с огромной силиконовой грудью из какой-то японской компьютерной игры. Когда мне начинало казаться, что мы с ней совпали по частоте, она без предупреждения включала турбо. Когда ускорение появляется (по мнению мужчин) слишком поздно, у них возникает щекотливая проблема. Два раза ее хотели у меня угнать, и оба раза она им не далась. Хранила мне верность. Милиционеры из транспортного управления сказали мне, что такое счастье не может длиться вечно. Слишком привлекательная, чтобы проводить ночь в одиночестве. Я уступил ее другому. Все время в черном списке. Он обещал мне, что в темное время будет держать ее в гараже. Не знаю, сдержал ли слово. Мы расстались окончательно, но я никогда не забывал ее.

Потом была Германия. Там много искушения и мало чувства. Там субботы начинаются отнюдь не вожделенной негой в постели. В Германии субботы начинаются с мытья машины. Не моют только студенты, психически больные и коммунисты. Не принадлежа ни к одной из этих групп, я чувствовал себя изгоем. Хотя что касается психически больных, не поручусь. Как знать…

Внимательно просматриваю записную книжку. Зеленая «BMW-525i», серебристая «BMW-525i Combi». Потом первая измена с эротичным «мерседесом» «ML-230, SUV» (Хельга). Огромная и тяжелая, как рубенсовские женщины, и медлительная, как галапагосские черепахи. Мы нравились друг другу, но о чем-то большем и речи быть не могло. Наверное, Хельга ездит сейчас где-то по дорогам Африки. В Африке время течет значительно медленнее, даже я это понимаю.

«Mercedes C Klasse Kombi» (Цецилия) была ошибкой. Она была очень красивой. Факт. Но чем дольше я живу на свете, тем меньшее значение имеет для меня красота. Самое главное в союзе двух — диалог. Нам нечего было сказать друг другу, кроме моих претензий, что она меня постоянно подводит. Я постепенно проникался пониманием, что в колком анекдоте о водителях «мерседесов» много правды: «Почему водители „мерседесов“ не приветствуют друг друга по дороге на работу? — Нет необходимости. Они уже виделись утром в мастерской…» Такие анекдоты (на тему «мерседеса») распространяет патологически завистливая — всегда — «BMW». Может, и так. Но в случае Цецилии все здесь — чистая правда.

Потом я провел солнечный весенний уик-энд в Стокгольме. По возвращении все шведское казалось мне супер. У мужчин весной такое случается. Они опьянены и безбожно путают гормоны с Гомером. Даже те, кто никогда не слышал о Гомере. Но в ту весну я был прав. «Volvo-V50» (Виктория) была супер. Достойная, чувственная, интеллигентная, рассудительная, впечатлительная и скромная. С ней я убедился в том, что это женщина выбирает мужчину, который ее выбирает. С ней я чувствовал себя уверенным и удовлетворенным. Я не желал никакой другой. Я разговаривал с ней по-английски. Она не любила немецкого и ненавидела немок. Меня лишил ее какой-то идиотский, закомплексованный, недомытый, побитый со всех сторон, не доведенный до ума немецкий «Opel Astra» на перекрестке под Франкфуртом. Якобы не заметил, что для нас с ней был зеленый свет. Она сделала все, чтобы отвести от меня беду. До сих пор вспоминаю мягкость ее подушек и до сих пор скучаю по ней.

А теперь я с закрытыми глазами рассказываю все это моей «MB SLK Cabrio». Нажимаю на кнопку, и она раздевается передо мной, скидывая с себя верх. Какой-то абсурдный немецкий блеф. Сколько себя помню, у них, у немок, этих кнопок всегда было сверх меры…


1 «Певекс» — сеть валютных магазинов в социалистической Польше