- Издательство «Время»; 2013 г.
- ПРЕДИСЛОВИЕ
«Что это такое — Россия?
Если бы мне задали этот вопрос, разбудив среди ночи, я, вероятно, ответил бы: Пушкин».
И продолжает:
«Я мог бы также сказать: Толстой, Тютчев; первая страница „Мертвых душ“».
Это слова одного из умнейших русских литераторов ХХ века Владимира Вейдле. Ими он начал в 1968 году одну из своих книг — «Безымянная страна» (название свидетельствовало об исчезновении с карты мира слова «Россия» — на многие десятилетия оно было заменено, как известно, аббревиатурой «СССР»).
Автор поясняет, что мысль его была даже не о литературе, а о том, что для таких, как он — навсегда отрезанных жестокой властью от родины, Россия — это русский язык:
«„Шипенье пенистых бокалов“, а то и разговор Селифана с лошадьми, его напутствие шустрой девчонке: „Эх ты, черноногая! “ — это и есть Россия: та, где живу, та, что живет во мне. <…> Живу в нем (в русском языке. — М. Ч.) и тем самым живу в России. Довольно мне этой, если нет другой. Ее язык — наш и мой язык. Пушкин, и Толстой, и Селифан, и московские просвирни, и вы, и я, и все мы в нем одно. Оттого и ответил я на тот вопрос, назвав Россию именем ее поэта».
Как любому грамотному русскому человеку, открывшему по какой-то надобности том «Мертвых душ», и мне не удержаться, чтоб не пролистнуть еще несколько страниц дальше нужного места. Волшебное свойство самого загадочного русского писателя Гоголя! И не удержусь — приведу здесь только что упомянутый разговор с лошадьми (ну кому из говорящих и думающих по-русски не охота еще раз его послушать?..) Селифана, каковой, «довольный приемом дворовых людей Манилова, делал весьма дельные замечания чубарому пристяжному коню, запряженному с правой стороны. Этот чубарый конь был сильно лукав и показывал только для вида, будто бы везет <…>. „Хитри, хитри! вот я тебя перехитрю! — говорил Селифан, приподнявшись и хлыснув кнутом ленивца. — Ты знай свое дело, панталонник ты немецкий! Гнедой — почтенный конь, он сполняет свой долг, я ему дам с охотою лишнюю меру, потому что он почтенный конь, и Заседатель — тож хороший конь… Ну, ну! Что потряхиваешь ушами? Ты, дурак, слушай, коли говорят! Я тебя, невежа, не стану дурному учить! Ишь, куда ползет!“ Здесь он опять хлыстнул его кнутом, примолвив: „У, варвар! Бонапарт ты проклятый!..“ Потом прикрикнул на всех: „Эй вы, любезные!“ — и стегнул по всем трем уже не в виде наказания, но чтобы показать, что был ими доволен. Доставив такое удовольствие, он опять обратил речь к чубарому: „Ты думаешь, что ты скроешь свое поведение. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтоб тебе оказывали почтение“». Тут дождь «хлынул вдруг как из ведра», и Селифан «схватил в руки вожжи и прикрикнул на свою тройку, которая чуть-чуть переступала ногами, ибо чувствовала приятное расслабление от поучительных речей».
* * *
Тут и рубеж для моих читателей. Те из них, кто пришли к печальному выводу, что точка невозврата пройдена, и мы уже никогда не сможем на вопрос о России ответить: Пушкин (поскольку от него в сознании новых поколений осталось одно только имя), никогда не заинтересуем подростков гоголевской Селифановой речью (нигде в России давно ее не слыхать — так нечего к ней и обращаться), — те могут сразу закрыть мою книжку. Я обращаюсь исключительно к тем, кто готов хотя бы попробовать резко изменить характер преподавания литературы и русского языка в сегодняшних российских школах. Для начала — предлагаю им разделить несколько моих презумпций. Они просты. И не имеют отношения, как и вся эта книжка, к ЕГЭ, под которые сегодня выстраивают школьное преподавание. Поскольку, по моему твердому убеждению, ЕГЭ приходят и уходят, а Россия, русская литература и русский язык — остаются. Итак, мои презумпции — вполне элементарные.
1. Язык есть то главное, что делает многочисленные этносы России единой нацией. Мы можем считаться единой нацией, пока изъясняемся на одном, понятном каждому из нас языке, — до тех пор, пока он остается живым, то есть продуктивным. А вот этим мы все должны быть озабочены — начиная со школьных лет.
2. Тесно связанное с языком наше общее литературное наследие общенациональное соединяющее нас достояние. Люди одной нации легко перекидываются извлечениями из этого наследия, не сомневаясь, что их поймут:
Блажен, кто верует, тепло ему на свете!
Когда в России в какой бы то ни было компании называют имена — Евгений Онегин, Печорин, Чичиков, Наташа Ростова, — предполагается, что каждый из присутствующих понимает, о ком идет речь. Учитель-словесник — кроме него и семьи (увы, не всякой) больше некому! — должен ввести каждого ученика во владение своим наследием. То есть — уравнять его в этом отношении с предшествующими поколениями.
3. Поэзия есть высшая форма цветения родной речи. Поэтому, в отличие от музыки или живописи, которые для какой-то части людей могут оставаться недоступны в течение всей жизни, стихи на родном языке не могут быть недоступны носителю данного языка по причине антропологического порядка.
Доказательства — в своем месте.
Рубрика: Отрывки
Давид Шраер–Петров. История моей возлюбленной, или винтовая лестница
- «Вест-Консалтинг», 2013
- Предлагаем вниманию читателей отрывок из нового романа Давида Шраера-Петрова «История моей возлюбленной, или Винтовая лестница», который выходит в Москве в издательстве Вест-Консалтинг. В романе развертывается судьба талантливой молодой женщины Ирины Князевой, попытавшейся найти особый путь в современном ей обществе тоталитарного социализма.
Обремененные покупками, радостные, готовые праздновать поступление Бори в медучилище, мы поднялись по лестнице на третий этаж и замерли от неожиданности и ужаса. Под дверью моей квартиры, положив голову на портфель, а портфель на коврик, спал замдиректора Силинской ветстанции, муж Катерины — Клавдий Иванович Песков. Необходимо отдать должное моим соседям по коммунальной квартире: они как будто не замечали моих уральских гостей. Впрочем, так же, как не замечали когда—то Настеньку и Ингу. За многие годы наблюдений над соседями по коммунальным квартирам (у себя или у моих знакомых) я заключил, что они делятся на три абсолютно разные и ничем не объяснимые (в своем отношении к среде коммунального обитания) категории. Я говорю о внешних проявлениях. Первая категория соседей испытывает полное безразличие к остальным жильцам и их гостям. Вторая — излучает доброжелательность, граничащую с навязчивостью. Третьей присуща склочность и агрессивность. Мои соседи были абсолютно безразличны к моим гостям: заходили те на полчаса—час или оставались надолго. Это было благом! Мои соседи словно не замечали возни, которую мы подняли вокруг нового гостя. Осторожно растолкав Клавдия Ивановича, от которого несло алкоголем, как из пивной бочки, и оторвав от каменного пола лестницы, мы перевели его в мою комнату, где он продолжал спать до следующего полудня и даже пропустил Борин отъезд в колхоз, не попрощавшись со своим приемным сыном. К полудню, когда Боря давно трясся в грузовике среди коробок, бочек, мешков с пшеном, макаронами, сахарным песком и прочими упакованными продуктами, предназначенными для студенческой кухни, Клавдий Иванович проснулся. Не стану пересказывать в деталях момент его протрезвления, который так и не наступил окончательно. Ни я, ни Катерина не могли реконструировать картину дикого запоя, в который, как я предполагаю, впал Клавдий Иванович по пути из села Сила в Москву. То есть я могу вообразить, как он, многократно уговаривая Катерину по телефону вернуться домой в Силу и продолжить временно прерванную семейную жизнь, натыкался на полный и окончательный отказ. Конечно, я не мог слышать слов, сказанных Клавдием Ивановичем, находившимся на переговорном пункте в далеком уральском селе. Наверняка, он старался убедить, заставить, устрашить, прибегая к полному набору юридических терминов и простонародных угроз, потому что из—за ширмы, где поселилась моя желанная гостья и, одновременно, супруга Пескова, доносилось отчаянное: «Нет! Нет! Ни за что!»
Мой адрес Клавдий Иванович мог получить у Павла Андреевича Терехова — директора ветстанции. Или Катерина, уезжая из Силы, дала ему мои координаты, пойдя на простительную хитрость и пытаясь убедить мужа, что вся поездка совершенно невинна и организована ради Бори. Несомненно, она уверила мужа, что вернется, не позднее, чем через две недели, как только будут устроены дела сына, и это было от начала до конца святой ложью. Но ведь гремучая смесь лжи и любовной жажды и является основой любой измены. Мы все сделали вид, что ничего особенного (ужасного) в приезде Клавдия Ивановича нет. Навещают же друг друга добрые друзья: вот Катерина с Борей сначала приехали. Теперь Клавдий Иванович пожаловал. Потом все само собой образуется. Не стоит только забегать вперед! Правда, это делание вида оказалось еще более искусственным и вызывающим еще большие подозрения, что у нас с Катериной и Борей образовалась чуть ли не семья.
Мы накрывали на стол, а гость отмокал в ванне. Почти протрезвев и согласившись пообедать с нами, Клавдий Иванович даже дошел до такого символа всеобщего примирения и надежды вернуть Катерину домой, что вытащил из чемодана флакон духов для жены, новый роман Дм. Быкова «ЖД» для Бори (с намеком на возможный интерес юноши к хазарам как генетическим предкам дедушки—караима) и бутылку конька для меня, которую я тут же выставил на стол. Катерина приготовила традиционный русский салат из помидоров/огурцов и заправила его сметаной, в то время, как я компанейски разлил по граненым стаканчикам привезенный Клавдием Ивановичем коньяк. Оставалось, как говорится, поднять бокалы, содвинуть их разом и выпить по поводу нежданного—негаданного свиданьица. После третьего стаканчика коньяка (Катерина предпочитала портвейн) разговор перешел на описание дороги от Перми до Москвы. Причем, солировал Клавдий Иванович. Катерина с полным правом вставляла в разговор отдельные словечки, проделав с Борей тот же путь, незадолго до Клавдия Ивановича. «А буфеты станционные как преобразились! Да просто рестораны! — восхищался Клавдий Иванович. — Бывало в иные времена — до тебя, Катерина, до тебя дело было! — даже в вагоне—ресторане было везением котлету урвать. Да и то, благодари Бога, если салмонеллез не подхватишь!» Я кивнул утвердительно. Клавдий Иванович продолжал: «А на полустанках какую дрянь в прежние времена к поезду выносили: пирожки с требухой, яйца вкрутую да огурцы малосольные. А теперь на каждом мало—мальском вокзалишке тебе шампанское с икрой предлагают да пивцо голландское с вареными раками! Свободная торговля. Ка—пи—та—лизм! Да что толку—то? Скоро опять все пойдет прахом». Катерина молчала, чтобы не зацепиться за привязчивые вздохи/словечки гостя: «Да что толку? Не в этом беда! Зачем все это!» Я же полураспался под влиянием коньячных паров и накалился от внутреннего раздражения, что нужно терпеть вторжение варвара, делать красивое лицо при плохом раскладе, и, прежде всего, ни на что не отвечать по—существу. И как назло вляпался: «А какого толку вы ожидали, Клавдий Иванович?» Катерина незаметно прихлопнула мое колено. Я сделал вид, что не понимаю ее предостережения и повторил: «Надо ли во всем видеть особый смысл или, как вы сказали, особенный толк?» «Да, надо! Я утверждаю, что надо видеть порядок и смысл, а иначе, не успев выйти из застоя, все превратится в хаос и безобразие!» «То есть изменения в стране, по вашему — хаос и безобразие? А как же вагон—ресторан с разнообразным меню? И богатые привокзальные буфеты?» «Именно это я и утверждаю: сохранить нововведения может только сильная рука!» «Вроде обновленного Сталина?» «Скорее, вроде Пиночета или Хуссейна!» «Вы еще царя—самодержца призовите!» — как мог, съязвил я. «Было бы очень кстати! Просвещенная и сильная власть — вот, что нужно русскому народу. А такие, как вы — разрушаете новый порядок!» «Такие, как я?» «Ясно, что не такие, как мы. Нам нужен свой порядок, вам — ваши хаос и безобразие! И уезжайте по добру—по здорову! Но не соблазняйте наших жен и оставьте в покое наших детей!» «Так уж ваших?!» Я больше не управлял собой. Если раньше в Силе, на ветстанции я понимал Клавдия Ивановича как хитреца, интригана, ревнивца, завистника и т.д., то теперь в его портрете прорисовались черты национал—монархиста нового толка. Он был за обновленное общество со свободной торговлей и беспрепятственным обращением капитала под эгидой русского престола. Нечто вроде феодального капитализма. Это был полный бред, в котором все было сказано с абсолютной определенностью, присущей маньякам, не утратившим способности складывать кубики слов, в картинку, которую не всякий нормальный человек мог разгадать. Вмешалась Катерина: сбегала на кухню и положила каждому по четвертинке жареного цыпленка. Свою тарелку Клавдий Иванович решительно отодвинул, как генштабист, убирает прежнюю карту разворачивающегося сражения и меняет на другую, только что обновленную. В подтверждение близкого боя Клавдий Иванович злобно повторил: «А иначе все превратится в хаос и безобразие!», опустошил стаканчик с коньяком и добавил: «Чтобы сохранить новый порядок, России нужна сильная и мудрая власть, которую такие, как вы, не смогут заменить на хаос и безобразие!» На этом мое терпение лопнуло. Я припомнил его мерзкие интриги в Силе, развязанные после моей совместной с Катериной поездки на дальную ферму, мой доклад о вакцине против листериоза и нескрываемое торжество моего соперника, когда оказалось, что я всего лишь повторил чье—то открытие. И самое отвратительное — феодальную — да! да! — именно феодальную женитьбу на Катерине. Но тогда (в Силе) я воспринимал провалы сквозь дымку мечты снова увидеть мою королеву — Ирочку Князеву. Теперь у меня не было ни Ирочки, ни мечты. Оставалась единственная надежда — удержать Катерину, которую этот раскормленный варвар хочет отнять. И все—же, я нашел в себе силы открыть бутылку «Смирновской» (коньяк мы прикончили) и налить водку гостю и себе, а Катерине добавить портвейна. Я понимал, что тяжело пьянею. И следовал соответствующему правилу: старался оставаться гостеприимным хозяином, и поэтому, давал высказаться сопернику: «Вы что—то хотели добавить, Клавдий Иванович?» «Да, Даниил Петрович, я хочу добавить. Ибо, если я не выскажу вам то, что я обдумывал все эти годы, с момента вашего появления в Силе, хаос и безобразие останутся навсегда и будут заражать все, что с ними (хаосом и безобразием) и вами (носителем хаоса и безобразия) соприкасается, подобно тому, как вы заразили хаосом и безобразием мою жену и моего сына Бориса». Катерина опять ушла из комнаты, где мы сидели за обеденным столом, на кухню. И правильно сделала, потому что Клавдий Иванович полностью потерял контроль над своими словами, повторяя между бессвязными фразами о сбежавших жене и сыне, угрозы наказать обманщика и соблазнителя — то есть меня. Голос его гремел и разрывался на куски так, что невозможно было ухватить какую—нибудь последовательность в сказанном. Каждый период полубессвязного монолога завершался шрапнельными взрывами кулачных ударов по доскам стола и взвизгиваниями голосовых связок. Удары кулаков и дребезжание подскакивающих тарелок, стаканов, вилок и ножей сопровождались рефреном: «Хаос и безобразие!» При этом Клавдий Иванович, прокричав мне в лицо всяческие возможные и невозможные, слова, физически не переступал черту, то есть, не переходил кулаками через условную границу на мою половину стола. Катерина несколько раз заглядывала в комнату, подходила к столу и повторяла в лицо Клавдию Ивановичу: «Угомонитесь, Клавдий Иванович! Я вам больше не жена и никогда не вернусь в Силу, в том числе к вам! Я намерена поселиться в Москве и выучить Борю на доктора». «Поселиться с этим носителем хаоса и безобразия?» — вопрос был поставлен в лоб. Грубо, неосмотрительно (ведь Клавдий Иванович был у меня в гостях), но вполне откровенно. Если раньше в Силе, на ветстанции я воспринимал Клавдия Ивановича как хитреца, интригана, ревнивца, завистника и т.д., то теперь впервые он открылся как опасный и наглый противник, способный не только на отчаянные слова, но и отчаянные поступки, если я, в свою очередь, не предприму чего—то запредельно дерзкого. Катерина пристально всматривалась в меня, словно впервые разглядывала мою сущность. Клавдий Иванович даже привстал, продолжая держать в руках вилку и нож. Словно подчиняясь не столько своей воле, сколько вопрошающим взглядам Катерины и Клавдия Ивановича, я тоже встал и произнес: «Я женюсь на Катерине и выполню все обязательства в отношении Бори. А вы, Клавдий Иванович, подпишете документы о разводе и отказе от отцовства».
Татьяна Александрова. Домовенок Кузька
- «Росмэн» , 2013
- Домовенка Кузьку, смешного и обаятельного друга девочки Наташи, знают все. Благодаря серии мультфильмов он стал таким же узнаваемым и любимым, как Карлсон или Муми-Тролль. Только Карлсон — заморский, а Кузька — наш, родной, сказочный. Но немногие знают, что смешного домовенка придумала замечательная детская писательница и художница Татьяна Александрова. И каждый год день рождения Кузьки празднуют 8 октября в усадьбе Василия Поленова, где она когда-то сочинила первую сказку о нем… между прочим, в той же поленовской усадьбе композитор Сергей Прокофьев создал музыку к балету «Ромео и Джульетта»!
Книгу о домовенке Кузьке, да еще с хорошими иллюстрациями, не так-то просто найти в книжных магазинах. Мы давно мечтали ее издать, без этой сказки коллекция лучших детских книг, вышедших в издательстве «Росмэн», была явно неполной. И вот мечта сбылась! Мы решили дать «Домовенку Кузьке» новую жизнь с совершенно новыми иллюстрациями, и на воплощение этого замысла ушел целый год. Результатом мы очень довольны: и Кузька, и другие персонажи получились у художницы Натальи Субочевой очень симпатичными, узнаваемыми и в то же время самобытными. «Домовенок Кузька» совсем скоро появится во всех магазинах. Надеемся, эта чудесная книга порадует и наших дорогих читателей. Приглашаем вас отпраздновать новый День рождения Кузьки вместе с нами!
Мелани Гидеон. Жена-22
- Corpus, 2013
- Элис замужем за Уильямом двадцать лет. Она помнит их первую встречу,
будто это было вчера. Однако в последнее время она почему-то проводит
больше времени в интернете, чем с любимым мужем. Внезапно Элис приходит
письмо: некий Исследователь-101 предлагает ей принять участие в анонимном опросе на тему любви и брака. Она соглашается и, отвечая на вопросы
под псевдонимом Жена-22, понимает, что ее семейная жизнь уже не та, какой
была раньше. Элис все сильнее привязывается к Исследователю-101: хотя они
ни разу не виделись, он, кажется, интересуется ей гораздо больше, чем ее собственный муж…
«Жена-22» — дебютный роман американки Мелани Гидеон, переведенный
на 30 языков и ставший бестселлером.
Перевод с английского
Елены Валкиной
Уставившись в зеркало ванной, я пытаюсь понять,
почему никто не сказал мне, что мое левое веко
отрастило маленький капюшон. Долгое время
я выглядела моложе своих лет. А теперь вдруг все
годы вылезли наружу, и я выгляжу аккурат на свой
возраст — сорок четыре, а то и старше. Я приподнимаю лишнюю кожу и кручу ее между пальцами.
Может, существует специальный крем? А как насчет
упражнений для век?
— Что у тебя с глазом?
Питер засовывает голову в дверь ванной и, несмотря на раздражение от того, что меня застукали, я счастлива увидеть веснушчатую мордаху сына.
В двенадцать его желания все еще скромны и легко
выполнимы: вафли «Эгго» и спортивные трусы фирмы Fruit of the Loom — те, что с хлопчатобумажным
поясом.
— Почему ты мне не сказал? — спрашиваю я.
Я полагаюсь на Питера. Мы очень близки, особенно в вопросах ухода за собой. У нас договор. Он
отвечает за мои волосы. Говорит мне, когда отрастают корни, чтобы я записалась к Лайзе, своей парикмахерше. В свою очередь, я отвечаю за запах Питера.
За его отсутствие. Двенадцатилетние мальчики почему‑то не в состоянии учуять, чем пахнут их подмышки. Каждое утро он забегает ко мне и взмахивает руками, чтобы я могла ощутить дуновение. Душ,
почти всегда говорю я. Иногда, очень редко, я вру
и говорю, что все в порядке. Мальчишка и пахнуть
должен как мальчишка.
— Чего я тебе не сказал?
— Про мое левое веко.
— Чего? Что оно нависает над глазом?
Я испускаю стон.
— Но совсем чуть‑чуть.
Вновь смотрю в зеркало.
— Почему ты не сказал хоть что‑то?
— А почему ты не сказала мне, что «Питер» на сленге — это пенис?
— Потому что это не так.
— Да нет, это так. Питер и два яйца?
— Клянусь, что ни разу не слышала этого выражения.
— Ладно, теперь ты понимаешь, почему я меняю
имя на Педро.
— А как же Фрост?
— Это было в феврале. Когда мы учили Роберта
Фроста.
— Ага, теперь ваши пути разошлись и ты хочешь
быть Педро? — уточняю я.
Средние классы школы, как мне объяснили, —
это сплошь экспериментирование в поисках себя.
Наша задача как родителей — позволять детям примерять на себя разные личины, но иногда за этим
не уследить. Сегодня Фрост, завтра Педро. Спасибо
еще, что Питер не эмо, или имо, или как его? Я понятия не имею, что означает это эмо / имо, знаю только,
что это какая‑то разновидность готов, крутые чуваки, которые красят волосы в черный цвет и подводят
глаза. Нет, Питер не из таких. Питер — романтик.
— Хорошо, — говорю я. — Кстати, о Петере ты
не думал? Это немецкая версия Питера. Друзья могли бы говорить «Петер-ветер». А с Педро ничего
не рифмуется. У нас есть пластырь?
Я хочу приклеить веко — посмотреть, как оно
будет выглядеть, если мне удастся его восстановить.
— Педро‑с-кедра, — говорит Питер. — А мне нравится твое опущенное веко. Ты с ним похожа на собачку.
У меня отпадает челюсть. Знаешь что? Меня это
бесит.
— Нет, на Джампо, — говорит сын.
Питер имеет в виду нашего двухлетнего пса,
наполовину тибетского спаниеля, наполовину бог
знает кого. Это какой‑то Муссолини среди собак:
вес двенадцать фунтов, ужасно нервный и подвижный, поедает собственные какашки. Отвратительно,
конечно, но, если подумать, даже удобно. Не нужно
повсюду таскать за собой эти пластиковые пакеты.
— Брось это, Джампо, ты, маленький негодяй! —
кричит внизу Зои.
Мы слышим, как пес с упорством маньяка носится по полу, вероятнее всего, раскатывая рулон
туалетной бумаги — его второе, после какашек, излюбленное лакомство. Джампо по‑тибетски означает «кроткий» — как оказалось, такое определение
совершенно не подходит нашей собаке, но я не расстраиваюсь: предпочитаю иметь пса с характером.
Последние полтора года в доме как будто снова появился младенец, и я наслаждалась каждой минутой.
Джампо — мой малыш, третий ребенок, которого
у меня никогда не будет.
— Ему нужно погулять. Радость моя, ты его не выведешь? Мне нужно подготовиться к вечеру.
Питер корчит гримасу.
— Пожалуйста?
— Ладно.
— Спасибо. Эй, подожди, пока ты не ушел — у нас
есть пластырь?
— Вряд ли. Хотя, кажется, я видел какую‑то клейкую
ленту в ящике со всяким хламом.
Я рассматриваю веко.
— Еще одно одолжение?
— Ну что еще? — вздыхает Питер.
— Принесешь мне эту ленту после того, как погуляешь с собакой?
Он кивает.
— Ты мой сын номер один, — говорю я.
— Твой единственный сын.
— И первый по счету, — уточняю я, целуя его
в щеку.
Сегодня я сопровождаю Уильяма на презентацию новой водки «ФиГ» — проект, над которым он и его
команда в «ККМ-Рекламе» работали много недель.
Я давно предвкушала это событие. Там будет живая
музыка. Какая‑то новая крутая группа, женское трио
с электроскрипками — с каких‑то гор, то ли Адирондак, то ли Озарк, не помню откуда.
Деловой стиль, сказал Уильям, и я достаю свой бывалый темно-красный костюм «Энн Тейлор». В 90‑е
годы, когда я тоже работала в рекламном бизнесе,
это был мой ударный наряд. Надеваю его и подхожу
к зеркалу. Костюм выглядит несколько старомодным,
но, может быть, если я надену массивное серебряное
колье, которое Недра подарила мне на прошлый день
рождения, будет не так заметно, что он видал и лучшие дни. Я познакомилась с Недрой Рао пятнадцать
лет назад в детском саду «Мамочка и я». Она моя
лучшая подруга, а еще, по случаю, один из наиболее
известных адвокатов по бракоразводным делам штата
Калифорния. Ее здравый и очень дельный совет стоит 425 долларов в час, но я всегда могу получить его
бесплатно, потому что Недра меня любит. Я пытаюсь
взглянуть на костюм ее глазами. Я точно знаю, она
сказала бы: «О-о, нет, дорогая, ты же это не всерьез!» — со своим шикарным английским акцентом.
Тем хуже. В моем гардеробе нет больше ничего,
что подходило бы под определение «деловой стиль».
Натянув лодочки, я спускаюсь по лестнице.
На диване, закрутив длинные каштановые волосы в бесформенный узел, сидит моя пятнадцатилетняя дочь Зои. У нее бывают периоды вегетарианства (в данный момент — нет), она яростно
выступает за переработку отходов, а также изготавливает по собственному рецепту натуральный бальзам
для губ (мята и имбирь). Как и большинство девушек
ее возраста, она профессиональная «экс»: экс-балерина, экс-гитаристка и экс-подружка Джуда, сына
Недры. Джуд — своего рода местная знаменитость.
Он добрался до голливудского тура «Американского
идола», но потом его вышибли, отметив, что «звучанием он напоминал горящий калифорнийский
эвкалипт — с таким же треском, шумом и взрывами,
но даже не его местную, отнюдь не местную разновидность».
Я болела за Джуда — мы все болели, — пока он
проходил первый и второй туры. Но перед третьим,
голливудским, у него от внезапной славы закружилась
голова, он изменил Зои, а затем порвал с ней, разбив тем самым сердце моей девочки. Урок? Никогда
не позволяйте дочери встречаться с сыном лучшей
подруги. Потребовалось несколько месяцев, чтобы я,
то есть Зои, пришла в себя. Я наговорила Недре кучу
ужасных вещей — вещей, которые, вероятно, не следовало говорить, вроде «я ожидала большего от сына
феминистки и от мальчика, которого воспитывают две
мамы». Недра и я даже какое‑то время не разговаривали. Сейчас‑то все уже в порядке, но, когда я прихожу
к Недре, Джуда очень кстати не оказывается дома.
Рука Зои с бешеной скоростью летает над клавиатурой мобильника.
— Ты в этом пойдешь? — спрашивает она.
— А что? Это винтаж.
Зои хмыкает.
— Зои, солнышко, пожалуйста, оторвись от этой
штуки и посмотри на меня. Мне нужно твое мнение. — Я широко развожу руки. — Неужели совсем
плохо?
Зои поднимает голову.
— Ну, как сказать. Насколько там будет темно?
Я вздыхаю. Всего лишь год назад мы с Зои были
так близки. Теперь же она обращается со мной
как со своим братом — членом семьи, которого приходится терпеть. Я делаю вид, что не замечаю, но неизменно пережимаю, стараясь быть милой за нас
обеих, и в результате веду себя как помесь Мэри Поппинс и Трули Скрампшес из «Пиф-паф ой-ой-ой».
— В холодильнике есть пицца, и, пожалуйста, проверь, чтобы Питер к десяти был в постели. Мы вернемся чуть позже, — говорю я.
Зои продолжает набирать текст.
— Папа ждет тебя в машине.
Я мечусь по кухне в поисках сумочки.
— Желаю хорошо провести время. И не смотри
«Идола» без меня!
— А я уже прогуглила результаты. Сказать тебе,
кто вылетел?
— Нет! — кричу я, выбегая из дверей.
Блейн Харден. Побег из лагеря смерти
- «Эксмо», 2013
- В издательстве «Эксмо» выходит книга, которая повергла в шок весь цивилизованный мир. Это история молодого человека, который родился и вырос в самом жестоком районе тотального контроля в Северной Корее — Лагере № 14 — и стал единственным, кому удалось из него бежать. «Побег из Лагеря смерти» переведен на 24 языка и завоевал статус международного бестселлера. Отрывки из него публиковались в Guardian, Wall Street Journal, а также онлайн-изданиях Atlantic, Le Monde и Der Spiegel.
В основу книги легли записи Шина Дон Хёка, который начал вести дневник в 2006 году, через год после побега, оказавшись в одной из сеульских больниц с тяжелейшей депрессией. Его соавтором стал профессиональный журналист, корреспондент Washington Post и New York Times Блейн Харден.
Шин жил в Лагере 14 — «образцовой деревне», расположенной рядом с садом и прямо против того поля, где позднее повесят его мать.
В каждом из 40 одноэтажных зданий деревни размещалось по четыре семьи. У Шина с матерью была отдельная комната. Спать они ложились рядом на бетонном полу. На каждые четыре семьи имелась общая кухня, освещенная одинокой голой лампочкой. Электричество давали на два часа в день, с 4 до 5 утра и с 10 до 11 вечера. В окна вместо стекол вставлялись мутные листы виниловой пленки, через которую ничего не было видно. Топили по традиционной для Кореи схеме: на кухне зажигали угольный очаг, и тепло поступало в комнаты через расположенные под полом каналы. В лагере работала своя шахта, и в угле для отопления жилищ недостатка не было.
В домах не было ни мебели, ни водопровода, ни ванных ни душевых комнат. В летнее время желающие помыться заключенные тайком спускались на берег реки. Приблизительно на каждые 30 семей приходился один колодец с питьевой водой и одна общая уборная, разделенная на женское и мужское отделение. Ходить все были обязаны только в такие уборные, так как потом человеческие испражнения использовались в качестве удобрений на лагерной ферме.
Когда мать Шина выполняла дневную норму, она могла принести домой еды на этот вечер и следующий день. В четыре утра она готовила завтрак и обед для себя и сына: кукурузную кашу, квашеную капусту и капустный же суп. 23 года (за исключением тех дней, когда его за что-нибудь наказывали голодом) Шин каждый день питался только этими продуктами.
Пока он не подрос, мать оставляла его одного и только в середине дня приходила с полевых работ пообедать. Шин был вечно голоден и съедал свой обед утром, сразу же после ухода матери.
Кроме того, он часто съедал и порцию матери.
Приходя днем на обед и обнаруживая, что в доме нечего есть, мать впадала в бешенство и избивала сына мотыгой, лопатой или любыми другими попавшимися под руку предметами. Иногда она била его не менее жестоко, чем впоследствии лагерные охранники.
Тем не менее Шин при любой возможности старался стащить у нее побольше еды. Ему даже не приходило в голову, что, лишая ее обеда, он обрекает ее на голодный день. Через много лет после ее смерти, уже живя в США, он скажет мне, что любил свою мать. Но это было, так сказать, задним числом. Он начал так говорить уже после того, как узнал, что в цивилизованном обществе дети относятся к матери с любовью. Но в лагере, воруя у нее пищу и становясь жертвой ее насилия, он видел в ней всего лишь соперника в битве за выживание.
Ее звали Чан Хе Гён. Это была невысокая коренастая женщина с очень сильными руками. Короткие, как и у всех остальных женщин в лагере, волосы она прикрывала «форменным» белым платком. Для этого платок складывался по диагонали в треугольник и завязывался сзади на шее. Во время одного из допросов в подземной тюрьме лагеря Шину удалось подсмотреть в документах дату ее рождения — 1 октября 1950 года.
Она никогда не заговаривала о своем прошлом, не вспоминала родных, не рассказывала, почему оказалась в лагере, а он обо всем этом не спрашивал. Матерью Шина она стала по решению надзирателей. Они выбрали ее и мужчину, ставшего впоследствии отцом Шина, и вознаградили их друг другом, позволив вступить в «поощрительный» брак.
Холостые мужчины и незамужние женщины в лагере спали в отдельных мужских и женских общежитиях. Восьмое правило Лагеря 14, которое Шин должен был заучить со всеми прочими, гласило:
«Вступившие в физическую сексуальную связь без предварительного на то разрешения расстреливаются немедленно».
Во всех трудовых лагерях действуют одни и те же правила. По словам бывшего охранника лагеря и нескольких бывших заключенных, у которых я брал интервью, в тех случаях, когда самовольные сексуальные связи приводили к беременности и рождению ребенка, мать убивали вместе с младенцем. Женщины, спавшие с охранниками в надежде получить дополнительную пайку еды или добиться перевода на более легкую работу, знали, что сильно рискуют. Забеременев, они просто исчезали.
Поощрительный брак был единственным способом обойти полный запрет на сексуальные связи. Разрешение на брак сулили заключенным в качестве высшей награды за неустанный труд и постоянное стукачество. Мужчины получали право на это вознаграждение с 25 лет, женщины — с 23. Надзиратели провозглашали такие браки
Отец Шина, Шин Гён Соп, сказал сыну, что надзиратели подарили ему Чан в качестве награды за ударный труд на токарном станке в лагерной мастерской. Мать Шина так и не сказала, за что она удостоилась этого поощрения.
Но для нее, как и для многих других живущих в лагере девушек, брак был своеобразным повышением в статусе. Поощрительному браку сопутствовало некоторое улучшение условий труда и жизни, в частности, перемещение в образцовую деревню, где работала школа и поликлиника. Вскоре после «свадьбы» ее переселили туда из перенаселенного женского общежития при лагерной швейной фабрике. Еще Чан получила вожделенную работу на ферме, откуда можно было приворовывать кукурузу, рис и свежие овощи.
Сразу после свадьбы молодоженам разрешили целых пять ночей подряд спать вместе. После этого отцу Шина, который продолжал жить в своем заводском общежитии, позволяли приходить к Чан всего несколько раз в год. Плодом этого союза стали два сына. Старший, Хе Гын, родился в 1974. Через восемь лет после него родился Шин.
Братья почти не знали друг друга. Когда родился Шин, его старший брат по 10 часов в сутки проводил в начальной школе. Когда Шину исполнилось 4 года, брата переселили из их дома в общежитие (так происходило со всеми по достижении 12 лет).
Что же до отца, то Шин помнит, что он иногда появлялся у них дома поздно вечером и уходил ранним утром. Отец относился к мальчику почти с полным безразличием, да и сам Шин привык не обращать особого внимания на отцовские визиты.
За годы, прожитые после побега, Шин узнал, что слова «мать», «отец» и «брат» у великого множества людей ассоциируются с понятиями тепла, спокойствия и любви. Но у него в жизни ничего этого не было. Охранники говорили малолетним узникам, что они находятся в лагере за «грехи» своих родителей. Детей учили, что они должны до конца жизни стыдиться того, что в их жилах течет кровь предателей Родины, но тем не менее обязаны изо всех сил стараться «смыть» с себя это врожденное позорное пятно ударным трудом, беспрекословным выполнением всех требований надзирателей и доносами на своих родителей. Десятое правило Лагеря 14 гласило, что заключенный должен «искренне» считать каждого надзирателя своим учителем и наставником. И для Шина в этом не было ничего удивительного, ведь измотанные непосильным трудом родители все его детство и отрочество практически не общались с ним и не уделяли ему почти никакого внимания.
У вечно недоедающего, тощего Шина не было ни интересов, ни друзей. Единственным источником уверенности в завтрашнем дне были для него лекции надзирателей об искуплении путем стукачества. Тем не менее ему несколько раз пришлось наблюдать сцены с участием матери и охранников, которые ставили под сомнение правильность его представлений о добре и зле.
Однажды вечером
— Она убирает комнату повичидовона, — ответила ему женщина, имея в виду кабинет начальника охраны этого поля.
Шин подошел к дежурке и, обнаружив, что дверь заперта, заглянул в окошко. Мать стояла на коленях и мыла пол. Как раз в этот момент в комнате появился и сам повичидовон. Он подошел к женщине сзади и принялся ее лапать, не встречая сопротивления. Потом они оба сняли с себя одежду и занялись сексом.
Шин никогда не спрашивал мать о случившемся и не рассказал об увиденном отцу.
В том же году Шина и его одноклассников отправили помогать родителям. Как-то утром он пошел с матерью высаживать рис. Она, казалось, была не очень здорова и сильно отстала от других. Незадолго до обеда ее медлительность привлекла внимание надзирателя.
— Эй ты, сука! — крикнул он ей.
Суками охранники называли всех женщин. Шина и других мужчин, как правило, звали сукиными детьми.
— За что тебя кормят, если ты даже не умеешь сажать рис? — спросил охранник.
Она извинилась перед ним, но надзиратель разозлился еще больше.
— Так дело не пойдет, сука! — крикнул он.
Шин стоял рядом с матерью, пока охранник придумывал ей подходящее наказание.
— Иди встань на меже на колени и подними вверх руки. Стой так, пока я не вернусь с обеда.
Мать полтора часа простояла на коленях с вытянутыми к небу руками. Шин стоял неподалеку от нее. Он не знал, что ей сказать, и просто промолчал.
Вернувшись, надзиратель приказал матери Шина вернуться к работе. В середине дня она потеряла сознание. Шин побежал к охраннику и начал упрашивать его помочь. Другие работницы оттащили его мать в тень, где она постепенно пришла в себя.
Вечером того же дня Шин с матерью явились на «идеологическую проработку», обязательное собрание, посвященное критике и самокритике. Мать Шина снова упала на колени, а четыре десятка других работниц фермы принялись поносить ее за невыполнение дневной нормы.
Летними ночами Шин с другими мальчишками пробирался в сады, на южной границе которых стояли железобетонные строения, составлявшие «образцовую деревню» и служившие им всем домом. Они собирали еще незрелые груши и огурцы и старались как можно скорее съесть их на месте. Если мальчишки попадались охранникам, те избивали их своими дубинками, а потом на несколько дней лишали обеда в школе.
Тем не менее надзиратели не возражали, когда видели, что дети едят крыс, лягушек, змей и насекомых. Этой живности в гигантском лагере, где практически не применялись пестициды, где поля удобряли фекалиями и люди не имели возможности регулярно принимать ванны и мыть туалеты в силу отсутствия водопровода, было предостаточно.
Поедая крыс, дети не только набивали пустые животы, но и повышали свои шансы на выживание. В крысином мясе содержатся вещества, способные предотвратить пеллагру, широко распространенное (особенно в зимний период) в лагерях заболевание, нередко приводящее к смертельному исходу. Болезнь поражала заключенных в результате нехватки белков и никотиновой кислоты. Человек чувствует огромную слабость, на коже появляются язвы, начинается понос — в конечном итоге болезнь часто приводит к потере рассудка либо к смерти.
Охота на крыс превратилась в главное увлечение Шина, а сами крысы стали его любимым блюдом.
Он ловил их дома, в полях и в уборной. Вечером они с одноклассниками жарили крыс на огне во дворе школы. Шин обдирал с крыс шкуру, вынимал потроха, а затем солил и съедал все остальное — мясо, кости и крошечные лапки.
Кроме того, он научился делать из стеблей лугового лисохвоста гарпунчики для охоты на кузнечиков, цикад и стрекоз. Ими он лакомился, поджаривая на огне, в конце лета и осенью. В горных лесах, куда учеников нередко отправляли по дрова, Шин собирал и горстями пожирал дикий виноград, крыжовник и корейскую малину.
Зимой, весной и в начале лета еды было гораздо меньше. Голод вынуждал Шина и его приятелей пробовать хитрости, которые, по словам лагерных старожилов, должны были помочь утолить голод. Услышав, что жидкости ускоряют процессы пищеварения, дети во время еды стали отказываться от воды и супа в надежде оттянуть новые приступы голода. Они старались как можно реже ходить в туалет, чтобы не чувствовать пустоты в животе и меньше думать о еде. Альтернативной технологией борьбы с голодом были попытки подражать коровам, т. е. отрыгивать только что принятую пищу и съедать ее снова. Шин несколько раз попробовал этот способ, но понял, что это не помогает…
Летом, когда детей отправляли на прополку, шла охота на крыс и полевых мышей. Шин помнит, что целыми днями питался только ими. Самыми счастливыми и радостными мгновениями детства были у него те, когда ему удавалось набить живот.
Евгений Клюев. От клубка до праздничного марша
- «Время», 2013
- Этот самый большой на сегодняшний день сборник сказок Евгения Клюева, главного российского сказочника из Копенгагена, полон смеющихся и плачущих, мечтающих и ошибающихся, философствующих и дурящих предметов повседневной действительности. У каждого из них есть сердце, и этим они напоминают нас: они живые, и их можно осчастливить и окрылить, но так же легко — обидеть или обмануть. Ребенок, прочитавший сказки Евгения Клюева, на мгновение станет взрослым.
А взрослый непременно захочет наведаться в детство и посмотреть, не осталось ли там чего-нибудь важного, чего ему так не хватало потом — когда он научился измерять расстояние от Земли до Луны, но забыл, как измеряют расстояние от мыльного пузыря до фантика, от клубка до праздничного марша и от шнурков до сердечка.
Жилетка, в которую плакались
Не знаю, как вам, а мне понятно, почему именно данную Жилетку чаще всего выбирали, чтобы в нее плакаться: загляденье она была, а не жилетка! И потом… если ты однажды в эту Жилетку поплакался, тебя уже калачом не заманишь в другие плакаться. Нету ее под рукой— ты лучше предпочтешь вообще не плакаться, чем куда попало плакаться.
Между прочим, понимание таких вещей е сразу, а со временем приходит: сначала нам все равно, куда плакаться — просто лишь бы плакаться, но в конце концов — очень даже не все равно куда… Я когда маленький был — вообще без жилетки обходился: плакался маме в подол, но теперь мне в подол стыдно — и я плачусь в жилетку, как все взрослые. Только я не в ту Жилетку плачусь, про которую рассказываю, а в совсем другую, про которую сейчас рассказывать не хочу. Что касается Жилетки, про которую я рассказываю, то она была, как уже говорилось, загляденье.
Во-первых, Жилетка была полосатая, а для жилетки это — главное. Если жилетка не полосатая, плакаться в нее бесполезно: не поможет. К счастью, наша с вами Жилетка была именно что полосатая — и более того: очень полосатая… на ней практически не было ничего, кроме полосок — как на зебре. Убери с зебры полоски — что останется? Ничего не останется. Так и с этой Жилеткой: пока есть полоски — есть жилетка. А нет полосок…
Но полоски, стало быть, имелись, причем одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая… я бы еще долго мог перечислять, но всех полосок никогда бы не перечислил, так много их было. Что касается пуговиц, то пуговицы я бы мог перечислить: их хоть и много имелось, но понятно сколько — двенадцать. И были они золотые! При этом от одной из них шла цепочка — тоже золотая… а если вы спросите меня, куда она шла, так я и это знаю: она шла в кармашек — и в кармашке заканчивалась карманными часами: круглыми такими и с крышечкой. Откроешь, например, крышечку в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?
В жилетку такую плакаться — это, понятное дело, сущее удовольствие. Плачься и плачься себе, а сам… полоски рассматривай, пуговицы пересчитывай, по цепочке взглядом скользи — приятные занятия!
Оттого что в данную Жилетку так приятно и, я бы сказал, так интересно было плакаться, многие именно ее и предпочитали: удивляться ли тому, что как ни потрогаешь
Жилетку — мокрым-мокра… хоть над раковиной выжимай! Некоторые, кстати, даже специально совсем рано плакаться приходили — например, в полшестого утра, чтобы Жилетку сухой застать… Да только — увы: в полшестого утра Жилетка оказывалась такой же мокрой, как и в любое другое время!
— А что вы хотите, — говорил Хозяин Жилетки, — если в нее сегодня всю ночь Одна Девушка плакалась не переставая?
И так — каждое утро…
— Она у Вас хоть когда-нибудь сухая бывает? — то и дело недовольно спрашивали Хозяина Жилетки многие.
— Да практически никогда… — разводил руками тот. — Я даже купил ее мокрой: передавая мне Жилетку, продавец начал плакаться в нее и тут же замочил. С тех пор я в мокрой и хожу…
— Не простужаетесь — зимою-то? — заботливо спрашивали многие.
— Простужаюсь, — признавался Хозяин Жилетки, — да что ж теперь делать?
Многие недовольно качали головами, только все равно плакались в его Жилетку: уж больно она была хороша. И Жилетка намокала все больше и больше.
Но как-то Один из Многих сказал Хозяину Жилетки:
— Я знаю, что делать! Просто Вас в этой Жилетке надо послать в дальние страны, где жарко и сухо. И держать в этих странах как можно дольше — пока Жилетка не высохнет.
Так и поступили.
В дальних странах Хозяин Жилетки прожил тридцать лет: именно столько потребовалось для того, чтобы высушить Жилетку. Зато, когда он вернулся назад, Жилетка была действительно совсем сухая — и даже слегка шуршала отсухости. Сходя с поезда, Хозяин Жилетки глубоко вздохнул и подумал, что сейчас Жилетку опять зальют слезами — и тогда ему придется снова отправляться в дальние страны на тридцать лет. Он погладил Жилетку указательным пальцем по нескольким полоскам, и Жилетка улыбнулась ему — благодарно, но печально.
А Хозяин Жилетки, безнадежно махнув рукой, зашагал в направлении дома.
Теперь вы, наверное, ждете рассказа о том, как уже на другое утро Жилетка опять была мокрым-мокра. Да только ничего подобного: и на другое утро, и на третье, и на четвертое Жилетка оставалась сухой! Вы, конечно, можете предположить, что Жилетку в дальних странах пропитали каким-нибудь водоотталкивающим составом — и она стала влагонепроницаемой… ан нет!
Разгадка совсем простая: за время отсутствия Хозяина Жилетки все люди в его стране стали такими счастливыми, что уже никто никогда никуда не плакался… разве только совсем маленькие дети, но на то они и совсем маленькие дети!
Впрочем, до жилеток они не доставали — и потому дружно плакались в мамин подол, благо мам вокруг было предостаточно.
А Хозяин Жилетки теперь ходил повсюду и щеголял своей сухой Жилеткой. И даже иногда давал потрогать карманные часы, специально для этого открывая на них крышечку. Заглянешь под нее, например, в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?
Виталий Сирота. Живое прошедшее
- «Гуманитарная академия», 2013
- Несколько лет назад замечательный писатель Андрей Рубанов в частной беседе посетовал: «Я сделал несколько романов о предпринимателях — все они провалились. Не любит наш народ читать про бизнесменов». Что касается судьбы своих произведений, автор, как мне кажется, несколько сгустил краски, но в главном он прав: истории успеха, истории преодоления — жанры, столь популярные на Западе, — в нашей стране мало пользуются спросом у читающей публики, тем более, если в центре повествования — человек с деньгами.
И тем не менее, многие отечественные предприниматели, накопившие за четверть века нового российского капитализма бесценный опыт бизнес-строительства в нашей стране, всё чаще и чаще решают поделиться им с читателем: достаточно вспомнить жизнеописания Тинькова, Чичваркина, банкира Александра Смоленского и прочих героев капиталистического труда. Двигает этими людьми, понятно, не стремление заработать (как выше говорилось, книги (про) бизнесменов — не слишком ходовой товар), не нарциссизм, а скорее то, что Лев Толстой называл «энергией заблуждения»: ты что-то делаешь даже тогда, когда это никому, на первый взгляд, не нужно. Потому что осознаёшь: если ты этого не сделаешь, этого просто не будет.
Не затеряется, полагаю, в этом ряду и жизнеописание петербуржца Виталия Георгиевича Сироты (р. 1944), который в 1988 г., будучи вполне успешным и благополучным преподавателем престижного вуза, резко изменил свою жизнь и основал первое в Советском Союзе частное предприятие по экспресс-доставке почтовой корреспонденции. Появившееся на свет как небольшой семейный кооператив, сегодня это предприятие — внушительная бизнес-единица в структурах крупнейшей отечественной финансово-промышленной группы…
Первое издание книги Виталия Сироты «Живое прошедшее» несколько месяцев назад вышло попечением знаменитого банкира Александра Гафина ограниченным тиражом «для своих». В ближайшее время в петербургском издательстве «Гуманитарная академия» выходит новая — расширенная, дополненная и исправленная — версия книги.
Публикацию подготовил Сергей Князев
Летом 1988 г. мы основали семейный кооператив «Экспресс-почта». Двигало нами не только желание денег, но и стремление к переменам, к самостоятельности. По похожим причинам пошли в предпринимательство мои друзья. Об уходе в кооперацию за «ощущением свободы» говорит и влиятельный в своё время банкир Александр Смоленский в интервью журналу «Деньги» (№ 41, 2011).
Идея именно почтовой деятельности родилась из моей научной жизни. В те годы надо было регулярно, строго к определенному сроку, посылать отчёты в руководящие органы в Москву. Содержание никого не интересовало. Говорили даже, что кто-то послал отчёт со стихами Пушкина в середине текста. Вскрылось это много позже, когда кому-то понадобился этот документ, что бывало крайне редко. Но форма и сроки должны были соблюдаться неукоснительно. Работа над отчётом обычно завершалась в спешке, и он отправлялся в Москву в последний момент с проводником скорого поезда.
Я провел «исследование рынка» — ходил на Московский вокзал и интересовался у проводников спросом на эту услугу. Проводники шарахались от меня, как от проверяющего, но картину я составил и на семейном совете мы решили создать почтовый кооператив.
Семейный совет — это, собственно, я, жена Татьяна и сын Егор. Татьяна была директором нашего предприятия в первые, самые трудные годы его становления и неоднократно спасала нас в условиях безденежья за счет собственной энергии, ума и трудолюбия. Всё, что было нами сделано — было сделано благодаря ей.
Набор учредительных документов подготовили за несколько месяцев — сами. Во-первых, потому, что отдавать такую работу юристам было ещё не принято. Во-вторых, не было лишних денег, и, в-третьих, в ходе подготовки мы уясняли новые для нас понятия, язык и правила игры. Набор учредительных документов предприятия был очень похож на нынешний. Документы сдавались в райисполком, где их просматривал юрист исполкома.
Затем мы приступили собственно к регистрации кооператива. Ходили по инстанциям и регистрировали все бумаги, как и писали, сами, по тем же соображениям. Процедура была не слишком тяжёлой — мы были привычны к бюрократии. Противодействия не чувствовалось, взяток впрямую никто не вымогал. Вероятно, такое «непротивление» было связано с тем, что чиновники в те годы были несколько растеряны. Они тебя замечали и разговаривали с тобой! Это было очень непривычно и подбадривало на пути из одного кабинета в другой. «Мы там ходили, как овцы, где мы, где они… Во сне не приснится, что в эти двери вообще пустят». (А. Смоленский. Указ. соч.)
Растеряны были не только чиновники. Партийные лидеры, работники спецслужб и даже, как мне казалось, высшие военные чины чувствовали себя неуютно. <…>
Власти определенно поддерживали создание кооперативов, — в 1987 г., после постановления ЦК КПСС и Совета Министров СССР «О кооперации в Советском Союзе», у кооперативов почти не было отчётности, они практически не платили налоги; были очень ограничены права проверяющих.
Обычные же люди в те годы к предпринимательству относились неважно; для них слова «кооператор» и «вор» были практически синонимами. Надо признать, что для этого были основания. Кооперативы при крупных государственных структурах фактически занимались посреднической деятельностью и обналичкой (в упомянутом интервью А. Смоленский говорит об этом в открытую). Это был способ обогащения крупных чиновников. Сказывалась и многолетняя советская пропаганда, представлявшая предпринимателей стяжателями, лавочниками, мещанами. <…>
Кооперативы, занимающиеся некоторыми видами деятельности, в том числе почтовой связью, должны были создаваться при государственных организациях, которые как бы «курировали» их работу. Мы выбрали такой организацией Ленинградскую почту. Я отправился к её начальнику с проектом соответствующего договора. В советские времена руководитель городской почты был крупной фигурой, номенклатурой обкома партии. Многоопытная секретарь начальника была удивлена моей дерзостью, но всё же записала на прием. Начальник принял меня с настороженным любопытством, довольно доброжелательно. Возможно, такая его реакция была результатом новых веяний. Естественно, он попытался заволокитить необычное для него дело, но не из вредности, а потому, что действительно не знал, как поступить. Но мы оба чувствовали, что ветер дует в мои паруса. Это было новое, незабываемое чувство, которого я потом уже никогда не испытывал. В очередной свой визит (дело, естественно, не сдвигалось с места) я сказал, что отлично понимаю его затруднительное положение, и спросил, кто из более высокого руководства мог бы помочь ему принять решение. Удивлённый начальник Ленпочты с подчеркнутым уважением назвал фамилию одного из заместителей министра связи. Я помчался домой на такси, нашёл телефон этого замминистра, позвонил ему, обрисовал суть дела, никак не осуждая главу Ленинградской почты, и попросил поддержки. Зам рассмеялся и обещал сразу позвонить. На такси же я вернулся на почтамт и когда вновь вошёл в громадный кабинет начальника, благоприятное для нас решение было уже готово. Создали комиссию, которая должна была оценить наш проект. Руководил комиссией один из заместителей начальника. Говорили, что он занимал высокий пост в КГБ.
Противодействие мы встретили со стороны рядовых членов комиссии, а не руководства, как можно было ожидать. Оно, повторюсь, относилось к нам с доброжелательным интересом. Вероятно, одна из причин такого отношения была в том, что начальники чувствовали себя неуверенно, находились в ожидании перемен и в поиске запасных вариантов для себя. Мы для них были носителями тех идей, которые они искали. Кроме того, думаю, им нравился наш энтузиазм, который они тщетно хотели видеть у своих подчиненных.
Комиссия выделила для работы с нами инженера Кудряшову. Она считала, что мы пришли нажиться на поле, которое они, почтовые работники, бескорыстно много лет возделывали. Невзлюбила она нас сильно, но отрицательного заключения, как и вся комиссия, не подготовила. И вот комиссия собралась на решающее заседание. Общее мнение — отрицательное, хотя внятных претензий к нам нет. Председатель комиссии всё так же благожелательно, с любопытством смотрит на нас. Получать отказ очень не хотелось, это отбросило бы нас назад на несколько месяцев. Я предложил сейчас же подписать положительное решение и приложить к нему наше письменное обязательство учесть все критические замечания, которые подготовит уважаемая комиссия в течение месяца.
Председатель с удовольствием потирал руки, члены комиссии не нашли возражений и нехотя согласились. Ничего о комиссии мы больше не слышали. По слухам, инженер Кудряшова вскоре попала в сумасшедший дом, что вкупе со звонком замминистра придавало нам в глазах руководства почты особую силу.
28 июля 1988 г., через две недели после принятия Закона о кооперации, наш кооператив был зарегистрирован и начал действовать. Почтамт нам даже предоставил в самом центре города, на бульваре Профсоюзов (ныне Конногвардейский), д. 4 хорошее помещение для офиса. Арендная плата была весьма умеренная. Через несколько лет такой офис стоил много дороже.
У нас появилась волнующие атрибуты независимости: печать, визитные карточки, счёт в банке, чековая книжка. Понадобилось бывать в новом для нас учреждении — в банке. Банки были еще старого образца. Мы бродили по узким, тёмным коридорам, заглядывая в маленькие заставленные шкафами кабинеты, где за заваленными бумагами старыми столами сидели женщины очень занятого вида. Мы и наши платёжки их мало интересовали. Когда они обращали на нас внимание, это считалось удачей и любезностью с их стороны. С собой было желательно иметь шоколадки и другие средства поощрения. Потом пошла молва о новых частных банках, где чисто и красиво и где тебе рады. Первым таким банком в нашей жизни был банк «Санкт-Петербург». Поход туда был как поездка заграницу: ты ощущал себя персоной. Сейчас такое норма.
Благодаря «Экспресс-почте» в моем окружении оказалось много молодых иностранцев, приехавших делать бизнес. Даже я, со своим маленьким опытом в бизнесе, был им, новичкам в России, интересен — любая помощь и совет были для них ценны. Один из них, американец Кристиан Коубуа организовал из таких иностранцев Интернациональную Ассоциацию Малого Бизнеса — ISBA. Ассоциация собиралась пару раз в месяц в кафе хороших гостиниц. Я помог Кристиану с какой-то мелочью в почтовых делах, и он приглашал меня на эти собрания. Собрания посвящались какой-либо конкретной теме — налоговым, таможенным или другим подобным вопросам. Приглашались лекторы из числа ведущих городских специалистов. После лекции были дружеские и деловые беседы за пивом или кофе. На глазах создавалась цивилизованная деловая среда, причем создавалась «снизу», естественным, правильным путем. Через несколько лет большинство этих молодых людей уехало из страны. Кристиан остался — он организовал почтовую фирму, видимо, по примеру «Экспресс-почты», и до сих пор работает в Санкт-Петербурге.
Иногда нас, руководителей «Экспресс-почты», приглашали на встречи с иностранными бизнесменами, которые хотели познакомиться с представителями бизнеса Ленинграда-Петербурга. Мы оказались полноправными действующими лицами мероприятий, когда-то абсолютно закрытых для нас. Причем мы были приглашены, а не как-то «пролезли»! Это было ново, приятно и стимулировало нашу активность. На одной из таких встреч мы узнали от собеседника, сотрудника фирмы «Bell», о существовании факса — дивного телефона, с помощью которого можно передавать письменный текст и даже рисунки! Сотруднику «Bell’а» наше удивление было, наверное, странно. Нас же такой прокол мало смутил, мы были полны энтузиазма и скоро факс появился в нашей конторе. <…>
Я совмещал службу в Гидромете, где к тому времени стал деканом факультета, с работой в кооперативе. Почтовое дело, как и любое другое, в частности, преподавание, — может быть прозаическим, а может и увлекательным. Проза исчезает, если поставить перед собой амбициозные цели и воспринимать их как некий вызов. Мне нравилось обдумывать задачу; решение могло прийти на улице, в театре или в очереди, которые занимали тогда немало времени. Пришедшую мысль я записывал в блокнотик, который носил с собой, а потом старался ее реализовать.
Достижение цели, преодоление обстоятельств тоже были приятны, как физическое усилие для здорового человека. И конечно, совсем хорошо было, если задуманное удавалось осуществить. Я любил чувство победы.
В бизнесе у нас не было никакого опыта. Слова «менеджер», «маркетинг», «бизнес-план» звучали с экранов телевизора и в разговорах друзей заманчиво и непонятно. Дело мы могли поставить и ставили, исходя лишь из здравого смысла и жизненного опыта. Наш опыт сформировался в основном семьей, послевоенным двором и Университетом. Как я сейчас понимаю все три составляющие не очень подходили для бизнеса. В нашей семье слова «лавочник», «частник» звучали неодобрительно. Кроме того, в памяти был и печальный опыт НЭПа. Закон двора «свой всегда прав» не годится для бизнеса. Кодекс чести интеллигента с его презумпцией порядочности — просто опасен. Мне понятно теперь, почему, например, в Гарвардской бизнес-школе, которую закончил мой сын, столько внимания уделялось формированию у слушателей нужной ментальности, мотивации, миропонимания.
Мы хотели создать небольшое предприятие, успешно работающее, имеющее хорошую репутацию и дающее возможность благополучно жить. Мыслилось, что в такой атмосфере будет хорошо работаться и нам и сотрудникам.
В первое время атмосфера создавалась нашим собственным настроем и отношением к делу. Позже для этого прикладывались специальные усилия — отмечались дни рождения сотрудников, оплачивалось (хотя и в небольшом объеме) питание в офисе, предоставлялись спецодежда, добровольное медицинское страхование и страхование от несчастных случаев, причем не только для начальства, а для всех. Праздновали день рождения фирмы, выезжали на автобусах за город, хорошо отмечали новогодние праздники. Выходила даже ежеквартальная корпоративная газета, где рассказывалось, в частности, о лучших работниках. Лучшие обычно выбирались из диспетчеров или курьеров, труд которых особенно ценился. Позднее я видел корпоративные издания крупных курьерских фирм, явно построенные по образцу нашей газеты.
В результате сотрудники относились к делу заинтересованно и неформально, что оказалось крайне важным. Дело в том, что в работе «Экспресс-почты» неизбежно возникали нестандартные ситуации, которые невозможно предусмотреть никакими инструкциями, и выйти из них было нельзя без взаимопомощи и сверхусилий.
Например, как-то клиент отправил из Москвы в Петербург лекарство. Отправил в пятницу, не предупредив, что лекарство нужно доставить именно в выходные. Лекарство пришло в Петербург в субботу утром и вместе с остальной неэкстренной почтой было закрыто на складе перевозчика до утра понедельника.
Сотрудник перевозчика, сделав свою работу, уехал на выходные дни на дачу. Вскоре начались телефонные звонки отправителя — лекарство должно быть доставлено больному именно в субботу. В том, чтобы «вытащить» лекарство в выходной день из опечатанного склада и доставить его больному, активно и добровольно участвовало множество людей.
Недавно мне позвонила бывшая сотрудница и рассказала, что у А. К., работавшего у нас курьером лет десять назад, серьезно заболела дочь, и бывшие наши работники собирают деньги ей на лечение. Это событие напомнило мне историю, приключившуюся с этим курьером: поздно вечером, придя с работы домой, он обнаружил у себя сумке письмо, которое должен был сдать для отправки в Москву. А. К. утром по собственной инициативе вылетел в Москву первым самолетом и доставил письмо по адресу. К вечеру он уже был на работе в Петербурге. Мне он ничего не сказал, считая, что таким образом исправил свою ошибку. Деньги за поездку я ему, конечно, вернул.
Такой стиль работы привлекал к нам новых клиентов, которые оставались с нами долгие годы. Это было очень важно, поскольку денег на настоящую рекламную кампанию у нас не было, и единственным инструментом продвижения была наша репутация. Эта атмосфера, сложившаяся много лет назад, жива до сих пор, что придаёт предприятию дополнительную устойчивость в кризисные времена.
Наша стратегия была недостаточно продумана и агрессивна, мы были слишком благодушны — темпы роста и способы их достижения не были ясно определены, даже прибыль не занимала своего законного места в «красном углу». Вопреки правильной американской поговорке «Не влюбляйся в бизнес» мы любили свое дело; жёсткая линия на развитие и продажу бизнеса была нам чужда. В результате было упущено много времени и, тем самым, денег.<…>
Маленький штат нашего кооператива был уникальным, как и всё то время. Бухгалтером работала профессорская дочь, закончившая с отличием Политехнический институт. Сейчас она одна из руководителей факультета менеджмента СПбГУ. Диспетчерами работали недавние выпускницы физического факультета Университета. Мы шутили, что берём на работу только университетских выпускников с красным дипломом. Такая ситуация была следствием перестройки, когда многие, в том числе интеллигенция, получали ничтожную зарплату или вообще теряли работу. Настроение у людей было тревожное. Уверенности, что завтра будут продукты и тепло, не было. Помню, за новогодним столом году в 1987 г. и в шутку, и всерьёз обсуждали бизнес по производству печек-буржуек. В том же году мы с Егором вырыли в гараже «яму-бурт» для хранения картошки зимой. За картошкой съездили на нашей «копейке» в Клопицы, где в совхозе купили около 500 кг. На глубоко осевшей машине мы привезли её в город и по всем правилам заложили на хранение в «бурт». Картошка прекрасно сохранилась. Весной часть этой картошки тёща увезла как семенной материал на посадку в Вологду. Я даже удостоился её похвалы за хозяйственность.
Большинство людей беднело; появилось много бомжей. Как-то, будучи в Москве, я зашёл по своему обыкновению поесть в кафе «Прага». В этот раз его было не узнать — темно, неприветливо. Я взял курицу, поставил тарелку на столик и на минуту отошел. Когда вернулся, курицы на тарелке не было, я увидел только спину убегавшего бомжа.
К двухтысячным годам в Санкт-Петербурге интеллигенции просто стало не видно на улицах. Но иногда я вижу прежних её представителей на дешёвых концертах в филармонии.
О вине властей в сегодняшней загнанности интеллигенции говорится много и справедливо, но кину камень и в её огород.
В девяностые, бывая на разного рода собраниях моих прежних коллег, — юбилеях, защитах диссертаций и т. п., я несколько раз предлагал небольшую, по моим возможностям, финансовую помощь. Предложение принималось «на ура». Договаривались, что в ближайшие дни со мной свяжутся для конкретных шагов. Мне не позвонили ни разу!
Совсем недавно мой сын Егор подобным образом предложил помощь семье умершего двадцать лет назад писателя — ныне знаменитого. Егору тоже так и не позвонили.
Вместе с тем для некоторых специалистов перестройка оказалась спасительным выходом. В моей маленькой научной группе был сотрудник — отличавшийся исключительной работоспособностью и, вероятно, честолюбием. Характер же у него был довольно сложный, угловатый, мало подходящий для маневрирования в институтских коридорах власти. В советских условиях такому человеку сделать карьеру было практически невозможно. В перестройку он организовал успешную фирму, которая стала заниматься казалось бы безнадежным в наших условиях делом — разработкой и выпуском приборов….
Дмитрий Поляков (Катин). Дети новолуния
- «Центрполиграф», 2013
- Перед нами не исторический роман и тем более не реконструкция событий. Его можно назвать романом особого типа, по форме похожим на классический. Здесь форма — лишь средство для максимального воплощения идеи. Хотя в нём много действующих лиц, никто из них не является главным. Ибо центральный персонаж повествования — Власть, проявленная в трёх ипостасях: российском президенте на пенсии, действующем главе государства и монгольском властителе из далёкого XIII века. Перекрестие времён создаёт впечатление объёмности. И мы можем почувствовать дыхание безграничной Власти, способное исказить человека. Люди — песок? Трава? Или — деревья? Власть всегда старается ответить на вопрос, ответ на который доступен одному только Богу.
По заснеженному склону табуном понеслись тени от облаков, разорванных когтями наступающих отовсюду горных вершин. Солнце померкло за сизой дымкой и теперь проглядывало сквозь нее смутным белесым пятном, однако самые отдаленные пики гор еще сверкали в его лучах, подобно клинкам из дамасской стали. Воздух сделался сухим и жгучим. Но ветер ибэ пока не начинал свою безумную пляску, и оттого вокруг установился мертвый, тревожный покой.
Подмяв под себя ногу, старый монгол неподвижно замер в седле. После степей с их плоскими холмами, после поющих песков кераитов горы показались ему настоящим чудом. Он никогда не видел таких огромных, заслоняющих полнеба вершин, но ему о них много рассказывали.
Говорили также о живущих в этих ущельях людях со змеиною кожей, образующей панцирь, вроде доспехов, которые умели исчезать в воздухе вместе с туманом и возникать из ниоткуда. Кто-то слыхал еще, что они способны летать над землей, точно летучие мыши, и могут драться не только руками, но и ногами, удерживая лук руками, а меч ногами, и что вместо лиц у них пёсьи морды, как у северных людей, живущих сразу после земель меркитов. Люди эти ломали горы, если хотели помешать продвижению неприятеля, чтобы горы заваливали пути. Говорили они друг с другом без слов, а с чужими не говорили вовсе. И не знали коней…
Всякое может быть на этом свете. Хотелось бы ему повстречать этих странных людей. Разве можно не верить видевшим их воочию?
Подергивая широкими ноздрями, старик осторожно втянул в себя незнакомый ему, острый горный воздух, прислушался. Легкие струи вскружили голову, заполонили неслышимым шепотом тонкий слух, которым так щедро одаривает своих детей дикая природа. Что-то подсказывало ему, что в этих суровых, седых краях водятся кабаны и волки, и какие-то неведомые джейраны, с проворством белки скачущие по камням, и барсы. Покрытые вымороженными травами тугие холмы темной сине-зеленой лавиной катились вниз, толкались, путались, наползали друг на друга, переплетались, точно хотели этого падения в черный зев пропасти.
Должно быть, трудная здесь охота, подумал старик. Вряд ли облава будет удачной. Слишком много ходов и скрытых лазеек, непонятная сторона. Всаднику не развернуться, не взять зверя в клещи, как делают это монголы в бою. Что может быть лучше зимних степей, когда целая армия безоружных воинов неделями гонит стада добычи к намеченному ханом месту, где тот решает начать охоту и первым убивает зверя, которого сам выберет. Эти костры на дозорах, эти взмыленные лица, визгливые крики нукеров, летящие всадники, управляемые звериным чутьем и тонким расчетом каана, обреченный бег разъяренных животных, этот смех и алая кровь добычи, размазанная по щекам… Один ученый китаец сказал красивые слова, похвалив охоту якка-монголов: старику понравилось, но он не запомнил слов… А в таких высоких горах облава не может быть долгой, тут главное — меткий удар стрелы и хорошая, умная засада. Воинам нечему поучиться.
Он удивился, что эта самая мысль об охоте не произвела в нем душевного трепета, какой возникал от одного только вида волчьей шкуры или медвежьих клыков на копье шамана. Он думал об охоте спокойно, расчётливо, холодно оценивая возможности загонщиков в незнакомых условиях. Скорее воспоминание о далекой степи разбередило чувства и вызвало приступ тоскливого оцепенения в сердце. И это тоже удивило его.
Задул тревожный, сырой ветер, и сразу тени по склонам замерли, будто примерзли, и сделались гуще. Понеслась слабая поземка. Казалось, березы и осины плотнее прижались к каменным бокам
Как же раньше не встречал он таких гор? Таких больших. Белых, синих. Похожих на клыки тигра. Откуда они? Кто их придумал? Зачем? — Почему они смотрят на него с презрением? Может, они вообще не видят его?
А если горы и вовсе закроют небо, как молиться богу Тенгри? — Как взойти на эти вершины, чтобы попросить у Тенгри успеха и справедливости? — Оттуда он услышит каждое слово, даже если сказать шепотом. Но как попасть туда? — С каким словом обратиться к небу, если отовсюду хладнокровно, безразлично глядят на тебя вечные каменные исполины?
И что за шкура у них! Белый барс не имеет такой, чтобы искрилась на солнце, сияющем над облаками. — Что за наваждение! Словно кто-то покрыл белой шкурой клыки тигра, убитого Тенгри…
А если горы и вовсе закроют небо?
Эта мысль ввергла его в смятение.
Порывистым движением он запахнул свою старую, засаленную доху с торчащими в разные стороны слипшимися клочьями медвежьего меха. Из-под увенчанной кожаным шлемом шапки с косматыми наушниками, с свисающими на плечи черными лисьими хвостами выбилась седая коса: старик не отличался опрятностью. Покрытое бараньим жиром, плоское, грубой лепки серо-коричневое лицо выражало печальную задумчивость, словно опять наплыли воспоминания и опять всё то же: мать, холод, степь, братья, пыль, кибитки, сражение, широкая белая юрта с откинутым пологом, за которым горит огонь. Незаметно для себя старик замычал мотив старой монгольской песни, которую знал с детских лет. Ох уж эти воспоминания, от них только муть в голове и никакого проку… Но если они приходили, он безжалостно гнал их прочь. Что-то мешало ему, томило, маяло, что-то было не так.
Впервые за всю свою длинную жизнь, глядя на эти сверкающие вершины, столпившиеся у подножия неба, он почувствовал себя слабым. Он не привык, чтобы так мало было неба.
Старик ссутулился, потемнел. Да, у него было крепкое, послушное, крупное, жилистое тело, широкая шея, сильные руки и плечи, мягкая и вместе тяжелая тигриная походка; рядом с цзиньскими вельможами, обленившимися ханами, арабскими купцами, рядом даже с иными из своих сыновей, которые с трудом зачастую удерживались в седле из-за тяги к перебродившему кумысу, старик смотрелся ловким, умелым, полным сил и уверенности в себе. На охоте он не уступал молодым, на полном скаку метко стрелял из лука, попадал в голову зайца с пятидесяти шагов и не любил, если ему потакали; волчьим тропотом пересекал пустыни, питаясь одним сушеным мясом и теплой кровью коня. Он вообще ел то, что придется, что исстари ели все монголы: барана, лису, кабана, волка, собаку, сурка, мышь, мог бы и человечину, будь к тому великая нужда. И никогда, никогда старик не задумывался о бренности своей, как не думают об этом живущие рядом звери, пока не вышел к проклятому перевалу.
Они были близки ему, эти горы, близки по духу, такие же упорные и безжалостные, они стояли против него в спокойной полноте бесконечного своего могущества, которое сильнее копья, палицы, яда, атаки и даже слова, и им не было до него дела, как не бывает дела до мошки, которая к утру незаметно умрет и высохнет.
Но был ли он равным им? Мог бросить им вызов, слабый человек?
Что ты, брат мой?.. Пыль, развеянная по ветру, добыча диких собак.
Словно войско, замершее в ожидании приказа… нет — нойоны, окружившие вон того, наиболее могучего среди них хана, плечи которого подпирали небо, они выстроились против него, готовые дать сражение; их белые шлемы, усыпанные огромными, как скалы, алмазами, как будто склонялись к нему, чтобы поближе рассмотреть своего ничтожного противника.
В голове старика помутилось, ему почудилось, что всё что ни было вокруг угрожающе придвинулось к нему, воздух сгустился, в непроницаемых, косопрорезанных, скрытых под вспученными веками глазах его мгновение полыхнуло темным страхом загнанного зверя. Отдаленными раскатами до слуха докатились тяжелые судороги нечеловеческого смеха, чем-то напоминающие ритмичные бубны шамана. На задубевшем лице старика не дрогнул ни один мускул — оно точно срослось с маской сурового бездушия, на которой даже морщины за долгие годы сплелись в узор грозный и беспощадный, — но сердце его наполнилось тревожным предчувствием.
Он качнулся в седле — голова пошла кругом. В нарастающем топоте многих тысяч копыт, несущихся на него отовсюду, он различил чугунный хохот неведомого врага и увидал серебряную звезду, бьющую прямо в лицо. От нее невозможно было отвернуть взгляд, и свет ее был нестерпимым. Лава шла на него, лава. Темная, непонятная.
Старик закрыл глаза. Бескрайний, пустой, белый ужас мягко накрыл его своим шелковым крылом. Подобно широкой волне, ужас плескался в его глазах, разбегался кругами, заливал дыхание, закупоривал слух, словно весь мир двинулся на него войною, и тогда ровно бьющееся сердце старика сжалось, будто кулак, и он отчетливо понял, что готов бежать, бежать куда глаза глядят, спасать свое бренное тело. Доблесть отступила. Это было так необычно, что он обнял этот ужас, крепко прижал к груди, впился губами в его дыхание и стал пить, подобно тому, как пьют дряхлеющие старики тепло юных наложниц, чтобы понять свои силы. И тогда враждебный, как тьма, безотчетный ужас тихо перегорел в ужас смерти.
И всё похолодело внутри. И этот ужас не имел облика, запаха, цвета. Больше не надо было бежать, не надо спасаться. Некуда было бежать и негде укрыть свое тело. И только одна мысль пустым стуком колотила в виски: всё конечно, всё конечно на этой земле, и значит, однажды умрет и он. Он воспринял эту мысль с совершенно детским недоверием. Как? Когда? Где? Что будет? Ведь дети знают, но не задумываются. Они давят жуков, смотрят на погибшую птицу, сидят на поминках старших родственников. Но действо это не относится к ним самим. Они попросту не могут представить себя такими же бездыханными, мертвыми и оттого продолжают спокойно жить, имея огромный запас времени на то, чтобы когда-нибудь подумать и об этом и, может быть, даже как-то избежать… И тот, кто сеет смерть, сам часто ничего о ней не знает и не верит в нее. Он задумался. Но увидел только пустыню с перекати-поле. И ничего больше.
Потрясенный, он открыл глаза. Всё было так, как должно быть. Наваждение схлынуло. Стылое, гулкое пространство предгорий, уходящее к далеким хребтам, оставалось покойным и недвижным. Солнце скрылось, выкрасив щеки скал в розовый цвет. Ни звука, ни шороха, ничего. Его конь мирно щипал мерзлую траву. Старик почувствовал, как задрожали его ноздри. Он был один. Совершенно один. Один в этом огромном, пустом мире.
Нет, пустынность не подавляла его, он любил простор земной и небесный, рождающий пьяную радость свободы и легкость сил, но пустынность не означала одиночества, подобного черному клейму изгнанника.
Должно быть, именно так выглядит смерть, подумал он.
Старик опустил плечи, сник и как-то сразу одряхлел внешне, непроницаемое лицо его уставилось ввысь, на исчезающий солнечный свет, а внутри всё исходилось злым, испуганным, протестующим стоном. Он поднял ставшую неожиданно легкой руку, чтобы заслониться от света, как вдруг холодное солнце сверкнуло прощальным лучом и окончательно скрылось за плотной завесой облаков, и тогда он принялся разглядывать свою руку. Она показалась ему слишком немощной, старческой, вся в выпирающих фиолетовых жилах и в пятнах, как у покойника. Он сощурил глаза и втянул в себя воздух.
Отсутствие живности в пространстве взгляда — хотя бы птицы, хотя бы следа на земле — было ему неприятно, мешало встряхнуться, взять за кадык свою ослабевшую волю. И тишина глухо давила на слух. Поэтому, когда издали, из самых недр мерцающего темной синевой, бездонного ущелья донесся едва уловимый, но до жути близкий волчий вой, старик вскинулся, глаза его блеснули хищным огнем, пальцы вцепились в гриву коня. Он выпростал из-под себя заляпанный бараньим салом войлочный сапог, решительно впихнул ногу в стремя, приподнялся над деревянным седлом, задрал голову, вытянул шею и, наморщив нос, тонко завыл волком, как на звук родной отвечая близкому по духу существу. Вой получился хотя и продолжительный, и тоскливый, но слабый, и вряд ли его услыхал далекий разбойник. Но с сердца будто схлынула убийственная одурь.
Как шуба с плеч, упали на землю сумерки. Зябко прижимаясь друг к другу, потемневшие деревья всё карабкались к исчезнувшим в грязном тумане вершинам. Но обезглавленные горы были похожи на объевшихся ханов. Им было все равно.
Посыпал мелкий, сырой снег. Опускаясь на гриву коня, он сразу таял, и вскоре всё вокруг стало мокрым и серым.
— Да, вот еще что… — сказал старик сиплым, гортанным голосом и умолк, не договорив. Отведённый в сторону вытянутый палец так и замер в воздухе. Старик забыл, что хотел сказать.
Палец заметно дрожал на весу, он был кривой, с распухшими суставами, он словно бы говорил: я устал, изнемог, я не помню. За ним, вознесенным над примыкающей к перевалу бескрайней равниной, высился шест с белым знаменем, с свисающими с него мокрыми хвостами яков числом девять. Под знаменем в два ряда выставились тридцать человек нойонов — поджарых, крепких воинов, одетых хоть и неряшливо, но богато, с огромным количеством золотых и серебряных украшений на шлемах, поясах, сбруях, оружии: Толуй, сын вождя, алмазами выложил голенища своих сапог, а пряжку на кушаке — сверкающими разноцветными камнями величиной с лошадиный глаз, — рядом с ними старик выглядел нищим. Они стояли молча, неподвижно, только пар бежал из плоских ноздрей, и все глядели на дрожащий палец старика.
А дальше, за плечами нойонов, сколько хватало глаз, по всему пространству обледенелой равнины, вплоть до теряющейся в заснеженных сумерках смутной линии горизонта, в боевом строю без движенья замерли в ожидании на замерших своих лошадях сотни, тысячи, десятки тысяч, тумены и тьмы вооруженных монголов, готовых в любую минуту единой массой двинуть туда, куда укажет этот кривой палец, расслабленно висящий над их шлемами.
Было слышно, как шуршит падающий снег.
Старик вздохнул, опустил руку и закашлялся. Он так и не вспомнил, что хотел сказать.
Высокий, худой всадник, одетый в простую доху, без доспехов, в войлочной шапке с наушниками, ударил в бока своей пегой лошади, выехал из первого ряда нойонов и приблизился к старику. Это был плененный когда-то, во время взятия Чжунду, помилованный и вознесенный затем в первые советники кидань Елюй Чу-цай. Он остановился в двух шагах от сгорбленной фигуры. Не оборачиваясь, старик сказал, указывая наверх, и голос его прозвучал глухо и мрачно:
— Горы — это не Тенгри. Горы можно сломать. Но если горы живут вечность, то почему человек не живет вечно?
Казалось, Елюй Чу-цай сосредоточенно осмысливал сказанное, поглаживая свою длинную, жидкую бороду. Во всяком случае, ответ его прозвучал спустя долгое время:
— Я полагаю, божественный Тенгри уже придумал для своего любимого сына ту судьбу, которой он останется доволен.
На лице старика промелькнула кривая усмешка: ответ удовлетворил его. Что если и он станет одной из этих гор, самой высокой?
И все-таки он устал. Позади по всему раскинутому вширь простору, подобно убегающей вдаль степи, тянулись шлемы, одни неподвижные кожаные шлемы. Он знал им цену. Он умел собрать их в свой пусть и старый, но по-прежнему сильный кулак и кинуть во врага, как кидают камень. Но почему он устал? Неужто ему хотелось слезть с коня, уйти в юрту и лежать на войлоке, попивая арьян и наслаждаясь молодостью жен? Конечно, нет. Меньше всего он думал о таком. Не вовремя это, совсем не вовремя. И лишь горячее чувство мести возвращало ему желание действовать, приказывать, убивать, жить. Оно, как ожёг, напоминало ему о себе… Иначе что делать с этой силой?
— Я бы хотел говорить с небом, — сказал он, задрав подбородок. — Но надо обернуться птицей, чтобы приблизиться к нему.
— Небо само говорит с тобой, пока ты ведешь войну, — заметил лукавый кидань.
«Не я веду войну, — печально подумал старик, — а война ведет меня…»
Олег Павлов. Карагандинские девятины
- «Время», 2013
- Путешествие армейской похоронной команды с «грузом 200» в
невыдуманное царство мёртвых круг за кругом разворачивается как
борьба добра и зла за души людей. «Карагандинские девятины, или
Повесть последних дней» — почти эпическая её метафора, полная
абсурда, гротеска, но и трагизма жизненной правды. Это
завершающий роман трилогии Олега Павлова «Повести последних
дней».
В 2002 году он получил премию «Русский Букер», а 2011 году
оказался единственным, удостоенным этой награды, в финальном
списке «Букера десятилетия». Эта загадочная русская проза
заслужила европейское признание, переводится на многие языки —
и в 2012 году была признана одной из лучших иностранных книг,
изданных во Франции, по версии авторитетнейшей премии «Prix du Meilleur Livre Etranger»,
лауреатами которой становились Орхан Памук, Салман Рушди, Гюнтер Грасс… В России
отдельной книгой роман публикуется впервые.
Лауреат премий российских литературных журналов «Новый мир», «Октябрь»,
«Знамя». Лауреат премии «Русский Букер». Лауреат Премии Александра Солженицына
(2012) «за исповедальную прозу, проникнутую поэтической силой и состраданием; за
художественные и философские поиски смысла существования человека в пограничных
обстоятельствах».
Минул месяц, как эту мертвую душу — демобилизованного со службы — навязал ему
принять в лазарет тоже начальник: хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по
прозвищу Абдулка. Глухой непутевый вояка хозяйничал в необитаемой степи, в сотне
километров от Караганды. Когда-то Абдуллаев служил в одной из конвойных рот, но однажды
искалечился на учениях, устроенных по случаю очередной годовщины Октябрьской революции.
В тот день на воображаемой полосе вражеского огня имели место два роковых
обстоятельства: первое заключалось в том, что он споткнулся и упал, второе — что на месте его
падения рванул как по заказу шумовой заряд, который изображал взрыв, когда сотня
зеленых человечков изображала переход из обороны в атаку.
Кто-то на смотровой вышке продолжал созерцать муравьиное воинственное копошение
зеленых человечков, лишь досадуя — и то короткое время, наверное, — когда один из этих
человечков вопил да обливался кровью, не постигая того, за что же это все с ним произошло.
Абдуллаева ждала горькая судьба никому не нужного инвалида. Спасли его собственные
барашки, свое же маленькое радивое хозяйство.
Каждому, кто должен был решать его судьбу в медицинской комиссии и в части, он поднес по
чьей-то подсказке барашка. Рассуждая так, что глухим во всех смыслах может быть и тот
человек, который обладает слухом, и принимая во внимание, что жалоб собственно на потерю
слуха со стороны контуженного больше не поступало, одариваемые по очереди признавали
Абдуллу Ибрагимовича Абдуллаева годным для продолжения службы, то есть совершенно
здоровым. Последний, кто на свой страх и риск оставлял глухого служить, отдал ему на прокорм
как раз самое глухое местечко, полигон — вымерший, весь побитый стрельбами да взрывами
каменисто-песчаный участок в степи. И так бесплодное, дикое место, где отнята была у него,
будто полжизни, способность слышать, превратило оглохшего зеленого человечка тоже в
начальника. Чтобы к нему и впредь относились по-доброму, контуженный раз в год заявлялся к
своему благодетелю и дарил что-нибудь вкусненькое.
Всегда в подчинении Абдулки находился oдин солдат, столько полагалось по штату.
Наверное, не было в полку другого такого начальника, чтобы командовал всего одним
человеком. Большее время года, свободное от стрельб — это могли быть когда недели, а когда и
целые месяцы, — глухой жил со своей бабой в поселке городского типа и только навещал для
порядка неблизкий полигон, а солдат безвылазно и летом и зимой сидел в голой дикой степи и
караулил ветер. Всех своих солдатушек отеческий Абдулка любил и помнил как сыновей,
каждый из которых, когда приходило время расставания, всегда становился для него
последним. Странные были они у него — все равно что хозяева всего того, чем он лично
командовал едва ли целый месяц в году. Они попадали к нему на полигон одинаковые — чужие,
озиравшиеся в степи как обреченные, но и уходили от него спустя годы, неотвратимо сменяя друг
дружку на этом посту в степи, тоже очень похожие — родные, с просветленностью старцев в
глазах, иные побеленные в двадцать своих лет сединой. Вот по осени отняли еще одного,
демобилизовали. Должен он был давно отправиться домой. Но отеческий Абдулка не мог
отпустить сынка просто так: вздумал одарить вечным, из железа, зубом.
Взрыв, собственный душераздирающий вопль, вид крови, что лилась из ушей — все ужасное,
что случилось когда-то на полигоне — так напугало и растрогало Абдулку, что после всякая
всячина производила на него именно это впечатление вечности. Металлические зубы он
вставлял себе и в прошлом, даже один золотой, но никогда не задумывался о том, что они
останутся и после его смерти. Что их, например, найдут в его могиле хоть через тысячу лет.
Трогательное и пугливое желание иметь в себе что-то вечное побудило Абдулку вставить себе
железные зубы взамен здоровых, после чего только и было в его жизни гордости, что эти,
даже нержавеющие кусочки вечности, лучисто блестящие на солнце, когда контуженный
гневался или улыбался во весь рот. Одарить своего последнего сынка таким же зубом — было
для него как поделить на двоих это торжество человеческой жизни. «Без зуба ты какой человек?
Так себе человек, прах от праха, песок, дунет ветер — и разлетишься!» — громко голосил Абдулка;
как и все глухие, он не слышал того, что произносил, и голос его выходил наружу, будто из
репродуктора. Солдат не упрямился и верил, что контуженный желает только добра. Абдулка
заявился к Институтову с тушкой ягненка, обернутой поленцем в мешковину, — такое щедрое
подношение совершил он добровольно и только по своей же наивности. Институтов умаслился
бы и от вида бараньей ноги, но Абдулка уже так сильно тосковал по родному солдату, что
никакая другая сила или здравый смысл не могли бы его заставить умерить свое
жертвоприношение.
За спиной отеческого Абдулки, будто чем-то провинился, наряженный в парадную форму,
стоял тот самый солдат. Он походил на большого ребенка, что пребывал в растерянности с тех
пор, как родился на свет. При нем был документ, удостоверяющий личность защитника
родины, сорок пять рублей денежного довольствия, только полученные в полковой
бухгалтерии, и предписание, дающее право рядовому Алексею Михайловичу Холмогорову на
плацкартный билет в любой конец широкой необъятной страны.
Все смекая, практичный начмед не расхваливал щедрость души Абдуллы Ибрагимовича, но
божился вставить солдату на самом видном месте самый лучший железный зуб, что будет с ним
воедино до смерти. Абдулка верил так легко не слову этого человека, а закону жизни
человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком,
мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание. Согласно этому
закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле — другому
такому же муравью — не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то вперед,
потому что не дано было бы после этого жить. Желая обрести только такую уверенность,
Абдулка и уготовил начмеду ягненка. Упоминание смерти, однако, растрогало Абдулку, и он
прослезился неожиданно, как на похоронах; контуженный умел понимать, о чем говорят
люди, по шевелению губ, но людей — если не забывали, что он глух, — всякий раз пугала эта
неожиданность чувств, с которой откликался он вдруг на что-то обыкновенно сказанное.
В тот миг, когда заплакал отеческий Абдулка, Холмогоров едва не расплакался, чувствуя
себя сиротой. «Абдулла Ибрагимович, я могу и без зуба, уйдемте, без него проживу!» — воскликнул
было Алеша. Чужой человек, которому досталась оплата за труд, неприятно вздрогнул. Но глухой
ничего не услышал, и солдат, чувствуя почему-то угрызения совести, остался стоять на месте.
Долго прощаясь с хозяйчиком полигона, Институтов поглядывал украдкой на паренька, что уже
раздражал его своим глупым видом. Опасаясь, что Абдулка если и простится, то и вполне может
снова нагрянуть в лазарет, начмед сразу ж по его уходу произвел удаление намеченного под
железный зуба, но выждал день-другой и забыл про свой долг. Внушал поначалу, что зуб за
день-другой не сделаешь, если уж делать на века. Алеша с облегчением доверился начмеду.
Верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Только обманутый перестал бы он
верить тому человеку, что даже за это время успел бы обмануть много раз.
Холмогоров уговаривал себя: «Ничего, потерплю еще недельку, а потом cяду на поезд и
уеду домой». Чтобы ожидание текло незаметней, согласился исполнять в лазарете работу,
какую скажут. Хоть и здесь оказалось, что это не по доброй воле он помогает, а отрабатывает
лично начмеду свой будущий вечный зуб. Холмогоров мог в любой день собраться и уехать.
Все документы были при нем. В полку он давно нигде не числился. Начмед готов был терпеть
его присутствие в лазарете, притом с пользой для себя. Просто выставить за порог не рисковал,
побаиваясь, что этот факт мог бы стать известен Абдулке. И во время последнее позабыл
пустяковое свое «сделаю, когда захочу», а назначал как должнику: «Отработаешь, тогда и
сделаю». Или того яснее: «Тебя, голубчик, между прочим, никто здесь не держит». Но
Холмогоров как будто нарочно все терпел и ждал обещанного.
Алеша, хоть и не ведал великого закона жизни, чтимого Абдулкой, но верил ему — и вот
уже надо было верить начальнику медицинской части, которому поверил Абдулла
Ибрагимович. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня —
отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка — вдруг обрастало человеческой
роковой правдой. А пока что спрашивал Алешку каждый встречный, где же потерял он зуб, и
Холмогоров охотно вступал в разговор: «Вырвали, чтобы новый вставить. Думал, такой
везучий, самый первый еду домой. А вот решил зубы подлечить и самый последний,
наверно, уеду. Зато потом мороки не будет. Железный прослужит всю жизнь». Но эту его
уверенность норовили поднять на смех: «А если заржавеет?» И он, когда над ним все смеялись,
тоже улыбался, но судорожной отрешенной улыбкой, которая так обезображивала его лицо,
что смешки окружающих от отвращения начинали поневоле глохнуть, походить на
покашливание и затаивались. Алеша живо вздергивался, как лягушка от удара током, и
радовался, думая, что все его слушают: «Я думаю, не заржавеет и не сотрется, для этого жизнь
слишком короткая, я же двести лет не проживу! Такой жизни еще и не сделали на земле!»
Ему, конечно, бывало грустно, даже тоскливо, но и сквозь грусть-тоску, как трава,
пробивалось наружу, к свету, красочное удивление жизнью. Удивление это взяло над Алешей
к совершеннолетию такую силу, что со стороны он казался всем сонным, ленивым и редко
какой окрик не заставал его врасплох. Тогда он просыпался — и начинал работать, но долго,
сонливо. А если, бывало, начинали подгонять, портила работу и все утяжеляла природная его
неуклюжесть, так что он уже начинал такой своей работой разрушать, а не созидал.
Душа у Холмогорова была что добрая каша — вместо того чтоб расплескаться, знай,
береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял eе жар, то и тогда разве что
пылко раздувала по-жабьи зоб. И на все нужно ей было время — и если воспылать, и чтобы
остыть. Он тяжело, подневольно покидал всякое насиженное хоть с часок место. А если
сменялся уже ход жизни — замыкался, все еще живя красочными воспоминаниями о том, к чему
было привык. Но замкнутость брала власть над ним первое время — до той поры, пока не
проходило беспокойство и неизвестное делалось знакомым, а пережитое — обычным.
Алеша даже не всерьез, а с трепетом человека, причастного к таинству, считал себя везучим
и волновался, что везение может уйти так же беспричинно, как и было дадено. Но что считал он
везением, то чудесным было только для него, а доставалось в последние руки. Себя он
доверчиво ощущал непохожим на других, как будто награжденным, и, замечая вокруг людей с
недостатками, умудрялся их жалеть, не чувствуя, что жалеть бы надо самого себя. С первого
взгляда в нем видели выдающееся только неуклюжестью своей, угрюмое, себе на уме, отсталое
ущербное существо. Когда на плац выгрузили пополнение, вербовщики, набиравшие людей
для своих служб, разглядели в нем только такое, и каждый отмахнулся: «А этого, тупого,
отправьте Абдулке. Нам такого добра даром не надо. Такого надо дальше откармливать!» И
отправили — на санитарной презренной машине, рейсом в один конец, без попутчиков — а Алеша
прощался с полком и, понимая, что отправлен в особенное безлюдное место, думал о том, как
несказанно ему повезло и какое оказали за глаза то ли доверие, то ли поощрение; других же,
которых жалко было, — не иначе сослали.
Дорогу на полигон знал и помнил каждый. Каменистая, обожженная солнцем колея — летом, а
зимой — узкий окоп, прорубленный трактором в мраморе сугробов. До ближайшего поселка, где
жили люди, было километров пятнадцать. Оттуда и наезжал хозяйчиком на мотоцикле Абдулка.
Когда устраивались стрельбы, дня три кряду на полигон прибывали одна за другой роты.
Развертывались живыми цепями, окапывались, постреливали, а после полигон вымирал,
пустел. Всех его свободных земель нельзя было охватить глазом. Огородить такой простор
также было невозможно, и потому границы обозначали одинокие, удаленные друг от друга на
расстояние видимости посты — похожие на огромные бледные поганки «грибки», что прятали от
зноя или дождей дозорных, выставляемых на то короткое время, когда от множества промахов
после автоматных очередей по степи бесцельно гуляли пули, а нечаянные мирные люди,
случалось, сбивались с пути и забредали на полигон, завороженные грозной оружейной
канонадой.
Холмогорова привезли на полигон, когда уже смеркалось. Нежная темнота сумерек скрыла
все, что так не терпелось ему увидеть. Из непроглядности властным холодом веяли ветра,
глуховато завывая в ушах, будто в морских раковинах. Фары санитарной машины плавили
сумеречное золотце из роя песчинок, видимых только на свету. Два человеческих голоса,
шофера и хозяина полигона, ругались где-то в темноте, не понимая друг дружку. Шофер, такой же
подневольный служивый паренек, гаркнул на прощание с мертвецкой веселостью, убегая в
кабину: «Начальник-то у тебя глухой! Он такой, хоть в уши ори — не услышит. Хочешь — матери
его, братишка. Эй, Абдулка… Урод! Раздолбай! Вонючка!»
Когда смерклось на том месте, где с минуту назад тепло фырчал мотор и пусто светили
фары, нахлынуло одиночество. На островке, где с ясностью маяка невозмутимо росло над
темной гулкой степью белое башенное строение, что горело низкими, почти вровень с землей,
окошками и было увенчано на верхушке мощным прожектором с подбитым глазищем, остались
стоять двое: Алеша, только что заброшенный на остров, и тот дикарь, в домашней простецкой
одежде и в обутых на босу ногу шлепанцах, которого обсмеял на прощание шофер.
Коренастый, небритый, похожий то ли на банщика, то ли на могильщика, стращая громким
лаем неразборчивых слов, он потащил Холмогорова в башню. Алеша попал в большую пустую
комнату, коробчатой формы с незаметной железной лестницей, что уводила наверх в погашенный
проем в потолке. Хозяин полигона, оказалось, на ночь глядя торопился уехать. Абдуллаев все
оставлял, но ругался в сердцах так, как если бы застал в помещении вопиющий беспорядок. И
виной тому был он, Алеша — не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег.
Контуженный громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтобы тот хоть
разок кивнул головой, подал знак: «Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра
привезу — понимаешь? Эй, ты глухой? Тебе говорю!» Уезжая, Абдулка запер снаружи дверь,
отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда
в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Начальник примчался на полигон ни свет ни заря —
и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров
молчаливо и безропотно исполнял все, что говорил делать злой крикливый человек, который
перед тем как исчезнуть в конце каждого дня запирал его в башне на замок. Как-то во время
работы Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не
обернулся на его зов — а он-то звал его все громче и громче — Алеша вдруг осознал, что хозяин
полигона не слышит его слов. Он постоял еще безмолвно, а потом, одолевая боязнь, тронул за
плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги — но тут же
смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил, как смог:
«Ты и я, мы с тобой — будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни — глухой я, но не
баба, трогать можно». Холмогоров только и вымолвил:
«Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?» «Что говоришь? Что
сказал?!» — раскричался опять Абдулка, но когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: «Много
говоришь… Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай».
Януш Леон Вишневский. На фейсбуке с сыном
- «АСТ», 2013
- «Пишу тебе из ада, сынок» — гласит надпись на обложке нового романа польского писателя Януша Леона Вишневского. И (впервые за долгий творческий путь автора) эта книга — не о любви и чувствах. «На фейсбуке с сыном» — это рассказ о самых обычных людях в самом обычном аду. Там, правда, упоминаются и Небеса, но жизнь праведников слишком скучна и размеренна. То ли дело кипение страстей, трагические судьбы, горячие споры о божественной несправедливости мироустройства и о греховности чувственной любви.
- Перевод с польского М. Тогобецкой
У нас в аду, сыночек, нынче рождение Гитлера
отмечали.
А и то сказать, сыночек, — событие-то для нас
немаловажное… Мало кто заслугами своими так
способствовал процветанию ада, как Адольф Г. Я им
сказала, меня это сильно интересует: Гитлер самую
большую любовь у меня отнял… но если бы не он, я
никогда бы не встретила другую свою любовь. Еще
большую. Так что у меня с ним свои счеты. Потому
я его рождение стороной обхожу. Ведь радость-то
— она не в оргиях каких… радость — она в покое
и воспоминаниях. Как сказал бы мой супруг Леон
Вишневский, сын Леона, «пошли они в ж… со своей
академией». А уж он-то прекрасно знал, что говорил,
хоть и выражался порой грубовато.
Вчера что-то меня так сильно и ощутимо толкнуло,
что решила я «добавиться» к Тебе на фейсбуке.
И добавилась. Ну, вернее — Ты меня добавил. Под
номером три тысячи каким-то в ленте Твоих «фейсовых
» друзей.
Ты писал мне, что в мой день рождения Ты всегда
со мной… и даже вчера, когда Тебя не было,
Ты был — хотя и очень далеко. Что Ты скучаешь.
И иногда так сильно, что испытываешь физическую
боль. Ты свечи и лампадки в Торуни зажигаешь на
моей могилке, а если покупаешь цветы — то всегда
белые розы. И если в день поминовения усопших не можешь там побывать, в этот день приходишь на
кладбище, будь то в другой стране или даже на другом
континенте, и там ставишь мне свечку.
И все время молишься за меня. За отца, за бабу
Марту и даже за дедушку Брунона, который вечно
устраивал Тебе дома проверочные работы по математике.
Но больше всех, со слезами, Ты молишься за
меня, говоришь, что в эти минуты чувствуешь ко мне
особую близость.
И то ли Ты плакал, то ли пил, а может, и то и
другое сразу, потому что чуть ли не в каждом слове,
написанном Твоей рукой, есть ошибки — то не те
буквы, то описки…
Что это с Тобой, сыночек? Я ведь Тебя знаю, знаю
своего Нушика. Ближе-то никого не было и не будет,
с самой первой минуты, с первого Твоего вздоха.
С того момента, как Тебя из живота моего достали и
на грудь мою обмершую положили, когда я от наркоза
отошла… и как у меня дыхание перехватило, да
не от чего такого, не от гравитации какой или еще
чего, а от любви к Тебе, сыночек. До потери дыхания
я Тебя в ту минуту полюбила, головку Твою, без
единого волоска и такую бесформенную, миллиметр
за миллиметром целовала и безмолвно, прикосновениями
губ, в любви Тебе признавалась.
Вечером Леон пришел со службы с букетом полевых
цветов, что собрал на лугу, и с плиткой шоколада,
и его пустили ко мне только по знакомству — он
в здравоохранении работал. Сел возле нас с Тобой на
край кровати и плакал, и на Тебя сквозь слезы смотрел,
и руки мне целовал, и нежными словами за то,
что я ему Тебя родила, благодарил. И такую я в этот момент неразрывную связь со всем миром ощущала!
Никакого допамина во мне не было — я сама и
была тем допамином, сыночек. В ту минуту я словно
почувствовала, как во мне распрямляется спираль
ДНК, и в животе моем изболевшемся что-то раскрывается
— нежнейшее, тончайшее, невесомое, словно
крылья бабочки цветной… Да так явственно я это
почувствовала, что за швы свои испугалась.
Никогда Ты не был от меня далеко! Никогда! Уж
я-то, сыночек, знаю… и хочу, чтобы знал это Ты.
Нуша, Нушик, Нушенька, Нушатик мой, сыночек
мой любимый…
Ты теперь старик.
Старый и некрасивый.
Твой отец в этом возрасте лучше выглядел, гораздо
лучше. Гены, что ли? Хотя странно — ведь Ты его
гены тоже должен унаследовать… ну да чего уж тут.
От Леона, отца Твоего, у меня голова шла кругом, я
могу быть пристрастной, конечно. От Тебя, сыночек,
у меня тоже голова кругом, только совсем по-другому.
Но Ты все-таки что-нибудь сделай. Займись собой.
Похудей. Позаботься о своем здоровье. И столько не
пей. Твой отец пил много, но оставался стройным, а
Ты вон пухнешь. Тут, в аду, говорят — мол, все писатели
ненормально много пьют. Но разве Ты писатель,
сыночек? Никакой Ты не писатель. Я им, со всем
убеждением и по совести, так и отвечаю: дескать,
мой Нушичек не писатель, у него дела поважнее имеются…
А писательство — это что, одно баловство.
Писать-то каждый может. Зато вон в химии — поди
разберись, это учиться нужно, долго, упорно. Не каждому
по плечу. Но Ты, Нушичек, всегда хотел учиться. Все хотел знать и понимать, потому что тот, кто
много знает, меньше боится — это отец вам обоим,
Тебе и Казику однажды сказал, и вы сразу поняли.
Ты как раз «не каждый». И всегда был не таким,
как все. И я всегда за Тебя волновалась.
Чудно мне писать «Ты» с большой буквы — ведь Ты
для меня навсегда остался маленьким. Крохотным.
Беспомощным…
Нушик мой любимый…
Но так уж принято — с большой-то буквы в письмах
писать. Хотя когда Ты в техникуме учился — я с
маленькой буквы писала, и Ты мне тогда был гораздо
ближе. А сейчас — важный стал, серьезный… образованный,
«остепененный» научным званием, в телевизоре
Тебя показывают и в газетах про Тебя пишут.
В аду много об этом говорят. Это, сыночек, суетное
тщеславие и искушение… а для ада подобное очень
приятно, и такие-то сюда куда чаще прибывают, чем
те, от которых остается две даты — ну, может, три:
еще когда брак зарегистрировали. А про Тебя, сыночек,
записи-то что ни день, а то и несколько за день:
в газетах, порталах, на фейсбуке вот.
У нас тут, в аду, сыночек, фейсбук этот прямо с
уст не сходит в последнее время.
Там грешат массово, регулярно и вдобавок — публично,
а это в аду очень поощряется. На фейсе движущая
сила — грех, тот, что идет первым в списке
В7, что на продвинутом английском означает
«Биг севен», а на нашем, польском, толкуется как
«Большой Список Семи» (БСС). Грех-то этот — тщеславие,
а по-простому спесь. Фейсбук в аду уважают
— значимая величина. Как инвестор или спонсор.
Уже во всевозможных конкурсах награды получил, а
в номинации «Технологии на службе ада» который
год остается на недосягаемой высоте: все, что земной
грех распространяет, здесь уважается и ценится.
А фейсбук нам, для ада, грех генерирует с энергией,
которую разве что с цунами можно сравнить. И ведь
все совершенно задаром. Конечно, есть и критики,
недовольные — но так всегда бывает, сыночек. Если
не получается разгромить произведение — они громят
автора, от бессилия. Так им легче своего добиться. Да
что я Тебе, сыночек, рассказываю — Ты с этим встречаешься
постоянно, Тебе ли не знать… Плохую Ты
книгу написал, потому что усы мещанские отрастил,
в провинции глухой родился, гуманитарного образования
у Тебя нету, оказывается, по-польски писать не
умеешь, к тому же Ты эротоман и онанист, помешанный
на менструальной крови, да еще и в Германии
проживаешь, а значит — куда Тебе Польшу, поляков
и полячек скудным своим умом понять, и потом Ты
богатый, то есть зажравшийся, у Тебя в книгах все с
ноутбуками от аэропорта к аэропорту бегают и бизнес-
классом в самолетах летают, вместо того чтобы в
поте лица, задыхаясь от вони, каблуки к ботинкам на
фабрике приклеивать…
За фамилию автора идеи и создателя фейсбука
цепляются, не нравится им фамилия Цукерберг…Ну
ясно, что они имеют в виду: жидовство мировое и
заговоры масонские. Будто бы он стремится весь мир
объединить в семейно-дружескую сеть и сам ее возглавить,
а потом и в аду власть прибрать к рукам. Ты
уж, сыночек, прости меня за грубость, но так сказал
бы Твой отец: «Пусть эти козлы обосрутся».
Много предложений вносится по оптимизации
фейсбука и финансированию различных проектов,
комиссии всякие образуются. Мыслят функции
фейса расширить и приспособить к своим нуждам.
Например, повесить под постами баннер «Я ненавижу
автора», что многократно повысит уровень
негативных эмоций и агрессии и сделает их главным
элементом контактов на фейсбуке. Или к «Показать
все комментарии» добавить опцию «Показать только
негативные комментарии», что приведет к тому же
результату. Я в петиции, из-за меня правой рукой подписанной,
очень возражала против таких нововведений,
ведь все это настоящую картину земной жизни
никак бы не отражало и в конечном итоге пошло бы
на пользу только Небесам: если так сделать, люди
от фейсбука захотят отсоединиться, Добро-то, оно
всегда в конце концов побеждает. И это могло бы
аду только краткосрочную выгоду принести, а ад на
долгосрочные проекты должен направление держать,
и не нужно грехом-то спекулировать, это все последние
события на Земле доказывают. Но вообще-то
анализ активности на фейсбуке меня радует и приводит
к выводам, которые представляются мне вполне
положительными. Особенно один:
Ты, сыночек, прямиком направляешься к аду.
Здесь много об этом говорят.
А я радуюсь. Потому что знаю — на Небеса Ты не
хотел бы попасть. Ты ведь считаешь, что там скучно,
не правда ли? Тебе везде и всегда очень скоро скучно
становилось. Ты вспыхивал, зажигался чем-то новым,
узнавал об этом побольше — и потом, как старую
игрушку или разлюбленную женщину, бросал без сожалений. В обычной школе в Торуни ты учиться
не захотел — это же скучно, так мира не познаешь. И
потому с великим трудом сдал экзамены в дорожный
техникум, который официально как-то иначе назывался,
а для меня это было как конец света, просто
конец света… где дьявол с распростертыми объятиями
Тебя поджидал.
Огромное огорчение Ты мне этим техникумом причинил.
Огромное. Никогда Тебе этого не говорила,
а теперь скажу. Ты покинул меня, сыночек, бросил,
оставил. Оставил в такой тоске невыразимой, что не
знаю, как и сказать. Я пять лет оправиться не могла,
с 31 августа
Тебе об этом, сыночек, писала. Все пять лет, каждый
день. Если бы не эти письма и не польская почта —
было бы мне на том свете совсем невыносимо, не
выдержать бы мне. А так — я вечером Тебе напишу,
и мне немножко легче. Отец-то Твой человек добрый
был, но несуразный какой-то. К тому же прагматик,
даром что поляк. Он мне сказал, мои письма
вы на помойку выбросили, мол, слишком много их
было, целый бы чемодан заняли, а к чему? Он мог
по попавшему под машину коту три дня убиваться, а
на похороны родных сестер не явился — мол, к чему?
Он был непредсказуемо непредсказуем. До самого
конца я не ведала, чего мне от него ждать.
Потому что он, сыночек, познал тайную суть женщины.