Андрей Иванов. Харбинские мотыльки

  • Андрей Иванов. Харбинские мотыльки. – Таллин: Avenarius, 2013. – 314 с.

    Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них.

    Екклесиаст, 9:12


    I

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

    Терниковский пригласил Бориса в театр, усадил в кресло, влез на сцену и начал орать:

    — Посмотрите вокруг себя! Оглянитесь! Кого вы видите? Никого! Пустой зал. Пустые стулья! Как вы думаете, кто меня может поддержать? Все делаю один! Понимаете? Без какой-либо поддержки со стороны, выстраиваю крепость и веду в одиночку войну — безвозмездно! Не за какие-нибудь кресты на грудь или шведские кроны! Нет! Просто так? Тоже нет! Веду войну за Россию! Понимаете? Без России мы — ничто! Пустой звук! Дырка от бублика! Я тут на этой сцене заявляю вам, что в моей редакции, как в штабе армии, все нацелено на то, чтобы спасти великую империю, пока ее окончательно не растащили большевистские крысы! За Великого Князя Николая Николаевича, ура!

    Спрыгнул со сцены, отдышался в лицо оглушенному художнику, сказал:

    — Ну как? Не хотите поработать над афишей? Пьеса называется «В омут с головой». Как видите, о нашей боли, злободневное… На прошлой неделе закончил. Писал год! Нужно как можно быстрей афишу. Через неделю играем. Репетировать начали месяц назад. Все готово, только афиши нет! Люди ждут. Все оповещены! Афиши нет. Понимаете? Часть средств идет на благотворительные процедуры. Билеты пошли и в продажу и в лотерею. Афишу приносите послезавтра!

    — Как! Так скоро?

    — Конечно, премьера состоится 24-го. Чуете рифму чисел? 24 апреля 1924-го. Я все продумал. Лучшего дня по астрологическим расчетам и не найти. Для премьеры в этом году самый подходящий день. Нумерация — это очень важно, молодой человек. Числа — в них успех!

    — Как-то неожиданно, — покашливая в кулак, проговорил тихим голосом Борис.

    — А что, вас за месяц надо предупреждать? Вы слишком заняты? Много заказов? Не умеете по ночам работать? Забыли, как это делается? Вы художник или не художник?

    Борис кивнул.

    — Так в чем дело, молодой человек? В вас должно вдохновение бить ключом! Разве вы не испытали сейчас вдохновения? Глядя на меня, не испытали? Я вас спрашиваю…

    Борис кивнул и спросил:

    — А над декорациями не надо поработать?

    — Что? — насупился драматург. — Над декорациями? Какими декорациями? Там нет декораций! Вы что, не понимаете? Пьеса современная, о сегодняшнем, о наболевшем, об эмигрантах!.. Какие, к черту, декорации? Все будет так, как есть: стол, стулья, дверь, окно. Помещение моей редакции, понимаете? Вы были у меня? — Художник кивнул. — Так что вы спрашиваете? Сами видели: у меня ничего нет. Обыкновенное помещение. Никаких декораций. Никаких костюмов. Мы ничего не изображаем. Играем самих себя. Таков наш путь.

    Борис извинился, попросил — если можно — пьесу почитать.

    — На всякий случай… Чтоб точнее вышло…

    Терниковский мялся.

    — А так не можете?

    — Могу, но…

    — Так в чем дело, молодой человек? Рисуйте афишу так, без задержки. Пьеса — сто страниц! Вы что, за ночь прочтете? Слушайте, нарисуйте на афише российский герб и аэроплан! Сможете?

    — Смогу, но все-таки было бы лучше прочитать…

    Драматург вздыхал, охал, мял лицо, прохаживался, держась за спину, попросил прийти к нему в редакцию.

    — Завтра, — сказал он, — только не позже пяти.

    Борис закончил пораньше в ателье, пришел в редакцию без четверти пять. Ему открыла местами напудренная секретарша.

    — А его нет, — сказала она, продолжая пудриться при нем, — и не будет.

    — А мне не оставляли пьесу?

    — Нет, — сказала секретарша, захлопнула пудреницу, окатила художника презрением с ног до головы и грозно добавила: — Никому ничего не оставляли!

    Обескураженный, Борис поплелся к себе, на ходу придумывал афишу: аэроплан, герб — все это как-то…

    Случайно увидел Терниковского. Он стоял в распахнутом плаще посередине улицы Яани и отчаянно жестикулировал, пытаясь остановить извозчика. Лошадь ржала и неслась, будто с хохотом убегая от драматурга. Катился трамвай. Трещал с переливами тормоз. Стекла сверкали. Терниковский выругался и впрыгнул в трамвай. Художник за ним.

    — Нету копии, молодой человек, нету! Никто не делал копии! Все сам, все от руки. Раздал актерам. Вам — нечего предложить. Так что с моих слов рисуйте! Аэроплан — герб — кровавый закат — мрак! «В омут с головой». Постановка Терниковского. Имена актеров: Терниковский, Ложкин и так далее, по списку… Я вам дал список? — Художник кивнул. — Так делайте! Что вам еще?

    — Хотелось бы почитать… понять, о чем пьеса.

    — Как это о чем?! Я же вам говорю! Пьеса о нашем положении! О сегодняшнем! О наболевшем!

    Взрывы негодования. Слюни. Истерика. Весь трамвай смотрел на него, как на сумасшедшего. Были знакомые лица… Борис ежился, кусал губу. Терниковский опять изображал кого-то на сцене. Взмахи рук, угрозы, лозунги, притоптывания. Пятиминутный монолог редактора эмигрантской газеты «Полуночные известия».

    — Поняли?

    — М-да…

    — Действуйте! — И вытолкнул художника из трамвая.

    Борис поспешил к себе рисовать. Через неделю он скучал в кресле с контрамаркой в кармане. На сцене и правда почти ничего не было: стол, два стула, квадрат окна и плакат с карикатурой на стене. Как и предполагалось, редактора газеты «Полуночные известия» играл сам Терниковский, его секретаршу играла сама секретарша, любовница Терниковского, только ее звали Элеонора и была она жутко разодета, а на голове было что-то кошмарное. В первые полчаса на сцене практически никто больше не появлялся (мелькнуло какое-то лицо, но, может, показалось). Журналист диктовал секретарше свои грозные статьи, которые Терниковский публиковал регулярно в разных газетах под псевдонимами. Она стучала на машинке, закатывала глаза, вздыхала и ерзала. Еще он совершил три телефонных звонка и получил два (кто-то за сценой во что-то звонил; наверное, трясли колокольчик). Телефона в редакции Терниковского не было — это была хорошая выдумка. Где-нибудь подсмотрел. Говорил он по телефону с теми же интонациями, словно диктовал. Каждый звонок длился не меньше пяти минут. Все это было ужасно скучно. Слались телеграммы. Поздравления. Возгласы. Да здравствует Великий Князь! Ура!

    В антракте Лева шептал Борису:

    — Все тут. Сегодня все пришли. Сколько народу! Ты подумай, сколько народу пришло смотреть эту чепуху!

    Люди прохаживались и вполголоса переговаривались:

    — А сколько отделений?

    — Четыре.

    — Какой ужас!

    Во втором действии Борис с изумлением узнал себя в сумасшедшем актере по прозвищу Чацкий.

    Элеонора: Господин Керн, к вам художник!

    Терн: Пусть войдет!

    Вошел Чацкий. Шляпа в руках. На цыпочках. На полусогнутых. Присел на краешек стула.

    Терн: Так вы художник?

    Художник: Да, художник.

    Терн: Вы еще и рисуете? А мне сказали, что вы — фотограф.

    Художник: Да, фотограф.

    Борис вдруг понял, что разыгрывается сцена их знакомства. Все было совсем не так…

    Николай Трофимович дал Борису адрес редакции Терниковского. На Ратушной, на третьем этаже. Каменная темная лестница. Стояли какие-то люди, говорили вполголоса. Редакция оказалась не настоящая, какую себе представлял Борис, а обыкновенная небольшая квартирка, обставленная как попало. Секретарша сказала, что его ждут, постучала в комнату к редактору, объявила, что пришел художник, втолкнула в тесную комнату, захлопнула дверь. Зашторенные окна, тусклая лампа. Ушиб колено о табурет.

    — Садитесь.

    Сел.
    Массивный стол: бумаги, журналы, папки, книги. За столом сидел человек странной наружности. Лицо у него было непропорциональное, похожее на отражение в надтреснутом зеркале. Воображаемый раскол шел по щербинке, раздвоенному подбородку, укреплялся в шраме между бровями. Лоб у редактора газеты был выпуклый. Вместо того чтобы прикрыть шрам и безобразный лоб челкой, Терниковский носил пробор. От этого он еще сильнее походил на треснувшую дыню. Одежда на нем сидела очень странно, будто он ее второпях накинул, как застигнутый врасплох любовник из водевиля. За спиной у него висел плакат с карикатурой: обезьяна в буденовке, над которой занесен гигантский палец, и надпись «Дави большевистскую вошь!».

    — А что, вы еще и рисуете? — спросил Терниковский.

    — Да.

    — А Николай Трофимович мне говорил, что вы — фотограф, в ателье работаете.

    — Совершенно верно.

    — В каком?

    — Tidel.

    — А, у Тидельманна! На каком языке он с вами говорит?

    — На немецком.

    — Значит, умеете. Старый черт прекрасно знает русский, прекрасно! Учтите на всякий случай.

    — Спасибо, учту.

    — Карикатуры можете?

    — Могу.

    — В какой газете работали?

    — В газетах не работал, опыта нет, но вот вам мои карикатуры. Взгляните, пожалуйста.

    Борис робко показал тетрадь (дневник и наброски); Терниковский слюнявил палец, листал тетрадь, Борис покашливал и говорил:

    — Оставить не могу… так как тут еще и записи… личного характера…

    — Вы и пишете? — ухмыльнулся Терниковский с легкой жалостью. — Эх, не нужны мне ваши записи. Я сам тут пишу. — Вернул тетрадку. — Хорошо. Мне нравится. Если что, я учту обязательно. Мне надо побольше карикатур на большевиков. Понимаете, с чем боремся? Агитационно-пропагандистская деятельность. В виде карикатур. Карикатура — это большая сила. — Постучал пальцем по карикатуре на стене, прямо в морду щелкнул обезьяну. — Нужно что-нибудь такое, чтоб пробрало, как горчица, знаете. Ну, за это возьмемся чуть позже…

    До этого — слава богу — не дошло. Газету закрыли. «Кто-то донес», — ругался Терниковский. Его вызывали в полицию. Некоторое время все было тихо. Опять объявился, в другой газете, но заседал по-прежнему у себя, на Ратушной, с обезьяной на стене. Опять пригласил к себе.

    — Ребров, вы же фотограф?

    — Да.

    — Мне нужны фотографии архитектурных памятников, в том числе Петра Первого, и всех православных русских церквей, соборов, часовен — всех, что есть в черте Ревеля. Справитесь?

    — Да. Петр есть. Все церкви тоже есть. В моей частной коллекции. И синагога в том числе. Их будет легко напечатать. Правда, бумага нынче дорогая…

    — Это оплатим. А зачем синагога?

    — Красивый архитектурный памятник.

    — Вы — еврей?

    — Нет.

    — Тогда зачем синагога? У нас русская православная газета, учтите!

    — Хорошо, учту.

    — Ребров, вы все там же? У Тидельманна?

    — Да, и у француза… в частном ателье-студии работаем над подготовкой к выставке…

    — Очень хорошо. Познакомьте меня с вашим французом. Идите!

    Чацкий ушел, чем-то грохнув за кулисами. На сцене появился капитан: усики, белые перчатки, бутоньерка.

    Терн: Ага! Ротмистр Василиск! Вас-то мы и ждали!

    Это был Тополев, в офицерской форме, с крестом на груди и — музыкальными часами.

    Борис вздрогнул и покраснел.
    Терниковский в своей пьесе все намешал. На самом деле Тополев не носил формы и появился в Ревеле несколько позже. В 1922-м. Его где-то подцепил поручик Солодов, говорят, ушел на рынок за картошкой, вернулся с другом. До встречи с Тополевым поручик ничего собой не представлял. Скрипел и жаловался, чесался. Чубатый, глухой на одно ухо. Как большинство эмигрантов, заспанный, растерянный. Выглядел так, будто жил на вокзале в ожидании эшелона, который понесет его дальше, на какой-нибудь невидимый фронт. Все ждал каких-то инструкций. В окно выглядывал и разговаривал полушепотом. Каждый день чистил пистолет, натирал пуговицы. Даже не обзавелся гражданской одеждой, так и прохаживался по общему коридору в форме. Со всеми вежливо здоровался: «Тамара Сергеевна, здравствуйте!» — шляпу снимал, справлялся о здоровье. Его сапоги блестели и заглушали в коридоре все прочие неприятные запахи. Клевал носом на заседаниях «Союза верных». Никогда не выступал, но всегда угрюмо говорил, что готов отправиться в бой хоть сейчас. На стуле сидел только одной ягодицей. На генералов смотрел, как пес на хозяев. Увидит папаху Васильковского на Глиняной 1 и за ним, как приклеенный. В другой день заметит Булак-Балаховича, отдаст честь и хромает рядом. Так и попал в передрягу. Куммель тайком отправил в Россию группу людей, а на границе их встретили. Солодов и еще двое как-то уцелели, скрылись в тумане и болотами, болотами…

    Тополев смеялся:

    — Честное слово, поручик, что за нелепая история! Вы — храбрый человек, но, признаться, глупец! Как можно доверять этой старой лисе? Во что вы вляпались?

    — Какой лисе?

    — Куммель! Да он на вас зарабатывает! Снюхался с поляками. И нашим и вашим. Ему небось и большевики заплатили, за каждого пойманного офицера тысячу рублей золотом! Направил вас в капкан и потирал руки. А на операцию наверняка из Варшавы миллион выпросил. Никак не меньше! На обмундирование и оружие, шутка ли — военная операция!

    Как только появился этот проходимец, Солодов сделался резким, ворчливым и даже здороваться с соседями перестал…


    1  Ныне ул. Виру в Таллине.

Елена Костюкович. Цвингер

  • Елена Костюкович. Цвингер. — М.: АСТ: CORPUS, 2013. — 752 с.

    Цвингер

    ПЕРЕД ТЕМ КАК ВИКТОРУ ЗИМАНУ…

    Перед тем как Виктору Зиману выслали по факсу отрубленную голову его ассистентки Мирей, он сидел в «Ирохе» во Франкфурте с Бэром и ел темпуру. Была среда. Началась эта катавасия в субботу, перед ярмаркой, в миланской квартире Виктора, где все было совершенно похоже на всегда.

    Суббота,

    15 октября 2005 г.

    Милан


    Нет мучительней дней в году, чем серединная октябрьская неделя, отрезающая шлейф лета. Фиеста окончена, отфланировано, отплавано. Хрен вбредешь в мутноватую водицу в Лигурии, хрен наденешь гавайскую размахайку.

    Загар еще не начинал слезать. Что ж, будет стариться под застегнутыми манжетами. После Франкфурта, где помоги вообще бог перекрутиться без снега, а уж фирменный ярмарочный дождь заложен в программу, не отбояриться! — намокнешься у фрицев, по возврате в Милан ждет промозглая осень.

    Это в перспективе. А пока что балкон залит солнцем. Оттуда входит пышноволосая тень.

    — Мирей, привет! Долетела! Быстро как! А это что у тебя в волосах — карандаш?

    — Вместо заколки.

    — Интересно. Только в твоих пружинах может держаться. Рад тебя
    видеть.

    Виктор дожевывает тост, утирается, перепасовывает в мойку стакан, чашку. Мирей уже тут, а он еще завтракает, идиот.

    — Хочешь тост?

    Она не хочет тост, она работать приехала. Отныне она приезжает только работать. Как будто ничего не было. Солнце яркое, погулять бы как раз сегодня. Как же, погуляешь с этой Мирей, с Бэром этим, с Наталией тоже… Кругом стахановцы.

    — Ты у нас типичная стакановка.

    — Что бормочешь, не разобрала.

    — Думаю, по-французски будет так. У итальянцев он точно «Стаканов». Советский шахтер, много угля добыл. А по-русски — фамилия будто от «стакан». Из которого пьют водку. Звучит комично. У вас во Франции Стаханова не знают. И я, покуда жил во Франции, не знал. При всем моем русском происхождении.

    Странно даже, размышляет Вика, как я это в детстве от мамы не слышал. Видно, к случаю не пришлось. А ведь сколько она всего русского в Париже нарассказала, начитала вслух. Но о Стаханове узнал, только когда переехал в Милан. Двадцать три тому назад года. Тогда в моде был советский лексикон. У его итальянских дружков был в моде.

    — А я, Мирей, жду от тебя последний вариант франкфуртских переговоров. Расписание, или ростер, как ты выражаешься. Жареный петух… У меня он трехдневной несвежести. Вот гляди: «Франкфуртская книжная ярмарка. Агентство „Омнибус“. Встречи Виктора Зимана. Последние изменения внесены Мирей Робье 12.10.2005». А сегодня пятнадцатое.

    — Так ведь послала тебе файл из Парижа, ты не подтвердил получение.

    — А у меня письмо cтерлось по ошибке.

    — Говорят, уже придумали систему, чтобы письма оставались на сервере и можно было их повторно скачивать. И из других компьютеров почту проверять.

    — Неужели. Вот это я понимаю, дело! А то привязаны каждый к своему «Бэту», как каторжник к ядру. Надо бы эту новую систему поставить поскорее всем нам в агентстве.

    — Поставить можно. Да ты же вообще мейлы не смотришь. Переправляешь их мне, чтобы отвечала. Кроме мейлов из «Ла Стампа», конечно!

    Мирей явно хочет сказать: «Кое-какие мейлы от твоей зазнобы я все же нахожу в рабочей почте».

    — Я сам стараюсь на все отвечать, Мирей.

    — Оно и видно. Не важно. Вчерашние ростеры, естественно, устарели. Все опять переставилось. Скину тебе новую таблицу. Где, вот тут под столом, да, хвостик для интернета? Подключаю?

    Под окнами профессионально высвистывает — почему-то не в свисток, а в два пальца — лысый, прыгучий пенсионер. За летнее время в Милане, за послеполуденное судейство обуглился до коричневости. Энтузиаст. Двор Викторова дома превращен в футбольное поле: незагроможденное пространство-параллелепипед плюс добросердечные, а может, слабохарактерные жильцы. Субботами подростки четырех околотков, братва из соседнего реального училища против сборной команды обитателей Навильи, гоняют мяч в торцовой части Викторова тупика. Мяч шибается о тарелочные антенны, о мусорные баки, которые, хотя и вдвинуты в ниши фасадов, подвертываются под горячую ногу. Раньше подобные дома, парадными окнами на улицу, скудными балюстрадами во двор, с проходом в квартиры по чугунным балконам наподобие нью-йоркских (в конце такого балкона до войны обычно размещался единый на весь этаж клозет), эти дома на ломбардском севере назывались галерейными («ди рингьера»), в них обитал пролетариат. А теперь тут дизайн-богема и арт-бомонд. В этом районе особенно. На каналах. По-итальянски они «Навильи».

    Стираное белье тем не менее, как и в люмпен-времена, полощется между окнами. Развешано оно и на ярусах, на никелированных раскоряках. Белье, конечно, страдает от футбола. Видавшие виды первоэтажные жильцы баррикадируются пузатыми прутьевыми частоколами. В выпученные с завитушками пазухи ограждений вставлены горшки гераней. Герани дрожат и опадают даже не от стуканья мяча, а уж и от одних его бурных перелетов.

    Да, это спелая серединно-октябрьская суббота. Солнечно, ветра нет, есть только выникание ароматов из черного хода пекарни — прогретого розмарина, олея. С набережной долетает цоканье каблуков, и шваркают по булыжникам металлические стулья, запинаясь о ножки столиков. Ножки, ножки. Стульев и дам. Сколько чудесных дамских но… номеров скоплено в сотовом телефоне, нажать бы кнопочку. Так нет. Вике Зиману по службе положено сидеть тут и скучать, как в самый гнусный понедельник, по выражению одного неизвестного на европейских широтах песенника, насмерть надорвавшего в Москве в горячке олимпийского лета, ровно двадцать пять лет назад, хрипучую глотку. Ни в бесчувственной к горлопану-поэту Франции, ни в сердечной Италии, которую тот понапрасну очаровывал, никому ничего не говори его гремевшее в СССР имя. Никому, кроме Виктора. А ведь когда с крыши киоска Вика фотографировал Таганскую площадь, в июле восьмидесятого, вспученные от пота рубахи милиционеров, гирлянды голов, свесившихся с карнизов и с крыш над колоннами тех, кто плакал и слушал разнобойные, разбойничьего хрипа, магнитофоны — песни неслись из раскрытых окон, с подоконников, — казалось, что это самые многолюдные похороны на Земле.

    Никто не самоубился с балкона о гроб, как студентик на похоронах Сартра, но градус истерики был столь высок, что только чудом этого не случилось…

    Типично русское преувеличение. Конечно, Ленноновы похороны в Нью-Йорке спустя пять месяцев в том же году были, надо полагать, люднее. Но на Ленноновых Вика, хотя скорбел, все же не побывал. А хоронить Высоцкого, поскольку в это время торчал в Москве, естественно, бросился. К тому же Антония всю ночь держала ему место в очереди на Радищевской улице. Сидела, сжавшись, на испачканном пометом голубей бордюре тротуара и тужила. Это и естественно, учитывая роль Антонии в этой истории и даже в гибели буйного гения.
    Все двадцать шестое июля Антония, впервые за весь второй (он же последний) месяц их с Виктором знакомства, отбивалась от Викторовых объятий и рыдала как умалишенная. Не поехала на стадион с итальянскими туристами. Это было доложено наверх. Как и то, что Антония допустила итальянскую стриптизерку сниматься на Красной площади. А еще было доложено, увы, кое-что очень даже потаенное. И доведено не до интуристовского начальства, а совсем уж до кого надо — доведено до органов. Те все прознали: и что через Антонию шло распространение антисоветского выпуска «Правды», и кто снабжал идола-певца лекарствами в недозволенных количествах. Плюс к тому советские комитетчики явно обменивались информацией с итальянскими спецслужбами…

    А еще как знать, не сыграла ли роковую роль одна Викторова безответственная фразочка.

    Но пока это еще не вскрылось, не лопнуло, — всю предшествовавшую неделю Антония терзалась в основном о певце-страдальце и крутила надрывные песни, магнитофон. Виктору в молодую память они вводились нарезом по сердцу. И запомнил он тогда почти все песни наизусть. А Антония — как ни обожала Высоцкого — цитировала с ошибками. Зато сплошь и рядом. Хотя большей частью невпопад.

    «Спасите наши души» — это когда Виктор с Антонией глохли от дружного безгласного крика, удушливыми ночами, и Антония обтирала Викину спину углом простыни, и прокладывала между ними, обессиленными, полотенца — столько было молодого пота, — и зажимала ему губами рот: «Тише, близких перебудишь!» Жутко трогало Вику это «близкие» вместо «соседи». Которые, кстати, слушали из-за картонной стенки и особенно из «жучков», щедро расставленных в интуристовской гостинице. Чем, как не обрывками чужих полупонятных речей, было им отборматываться от новоприобретенного совсем еще свежего счастья? Месяц летел как в угаре, как в бреду. «Мы бредим, отыдущий!» Это вроде они говорили мимохожему, не допущенному в облако их экстаза. Тому, кто «идет на меня похожий, глаза опуская вниз», быстро думал опять-таки цитатой и тут же быстро забывал Вика.

    Что в цитатах у Антонии была тьма ошибок — неудивительно. У Антонии русский выученный. Не родной, как у Виктора. Запоминать стихи струями сподручней на материнской мове. В этом Виктор убедился, отучившись во французских и швейцарских школах. Запоминал-то он с легкостью феноменальной, от мамы Люки унаследованной. Легче всего — русское. Песни — тем более. Вот и сейчас взбулькнула в памяти запомненная с допотопной пленки мелодия.
    Похмыкивая песенку про рецидивиста, Виктор побрел в глубь вытянутой, как цепочка сосисок, квартиры.

    Мирей суха, профессиональна. Забралась в интернет, подключилась к принтеру. Плюхнула на конфорку кофеварку, затянула шторы, чтобы жизнь не отвлекала от работы. Превратила квартиру в контору.

    — Пока заводится, вот новая распечатка. Раз ты уж тут со мной рядом жмешься.

    В переводе с ее жесткого французского на язык подтекстов: «Почему ты, кстати, ко мне жмешься? За четыре месяца в Париж ни слова не прислал. Ясно, у тебя ко мне интерес уже выветрился. Ну пожалуйста. Езжай в Турин и жмись к этой новой… в аньеллиевском логове… На службе капитала… Где идеалы вашей юности, компаньеро?»

    Мирей старательно отводит взгляд. Но и Виктор, если честно, все больше то на бумажки, то в окно.

    — В распечатке, Виктор, твой график. Перерывов между встречами, к сожалению, не запланировала.

    — Глаза б мои не глядели. Понедельник с вторником еще как-то. Но с девятнадцатого и до субботы безобразие, бандитизм, я не вынесу. С девяти до шести встречи. По семнадцати встреч в день. Кстати, цифра семнадцать у итальянцев невезучая.

    — Ну не по семнадцати. Тут и тут, гляди, перерыв, бежать на другой стенд. На бежать от немцев из четвертого до американцев в восьмой холл я посчитала полчаса. Бэр говорит, там не пройдешь по субботам. Пускают публику с улицы, переходы забиты, эскалаторы…

    — И на входе в восьмой, в американский, секьюрити. Шарят в сумках, теряется время.

    — Да, мне рассказывали. Я учла. Обрати внимание сюда. Это утро среды, девятнадцатого. С восьми до десяти. С архивом, с гуверовским. Цель — говорильня по коллекции Оболенского. Я их поставила на время завтрака во «Франкфуртере». Потом с десяти и далее трансфер, ты едешь в Кельн. С часу до полтретьего на «Немецкой волне» запись и съемка для «Транс Тель» по ватрухинской истории. Было трудно договориться об этих двух интервью, но они нужны для четвергового аукциона по Ватрухину. Я звонила на телестудию сто раз. Измором их взяла. Теперь они думают, что ватрухинские бумаги — главное на ярмарке. Вроде даже привезут живого Ватрухина. Если не обманут. Впервые в истории будет показана его рожа. Ты его разговори! Пускай расскажет, как документы из КГБ в трусах выносил. Как в мусорной корзине прятал.
    Какой потом поднялся вой из-за угрозы разоблачений. Нагоните там саспенс. Впрочем, саспенс из Ватрухина и так уже сочится и капает.

    — Знаешь, я по части эффектов…

    — Справишься, тебе не впервой. Эфир поставлен в прайм-тайм, на вечер в среду, с повторением в четверг утром. Жди, в четверг к твоему агентскому столу народ ринется выспрашивать. Вспыхнет ажиотаж. В четверг вечером бабахнешь аукцион.

Даниил Гранин. Человек не отсюда

  • Даниил Гранин. Человек не отсюда. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2014. — 320 с.

    * * *

    Каждый человек имеет право считать себя необходимостью истории, на самом деле, конечно, так и есть. Я уверен, что появление каждого и пребывание на этом свете необходимо. Ибо каждый из нас исполняет свою роль и в человеческой комедии, и в человеческой трагедии, одни играют ее плохо, но это неважно, это тоже необходимо, мы не знаем смысла и цели, которую преследует Режиссер в этой постановке.

    Обыватель, то есть я, ни как не чувствует себя включенным в историю, не чувствует себя ни ее участником, даже свидетелем. Происшествие — да, история — это не мое прошлое, она творится где-то далеко — в Кремле, в Белом доме, в Организации Объединенных Наций, в министерствах. «Меня она, слава богу, не касается», — говорят люди друг другу. Не да ром существует выражение «попасть в историю», это ничего хорошего не сулит; «попасть, «вляпаться» — речь идет тут про историю со строчной буквы. А ведь есть еще История с заглавной буквы, а в той имеют допуск только полководцы, гении политики или музыки. И обычно речь идет о прошлом, о том, что было когда-то и досталось нам оттуда уже в виде учебников, памятников.

    Но есть люди, которые ощущают ход сегодняшней истории. Приведу в при мер Пушкина, он постоянно и живо ощущал, что живет в Истории, что его повседневное существование включено в Историю. Не только потому, что он поэт, поэт, который знал себе цену, но и потому, что то, что творится вокруг него, это и есть История, по этому он записывал рассказы и россказни, слухи и сплетни, анекдоты, свидетельства — то, что мы считаем обычно мусором каким-то. За 200 лет после Пушки на этот «мусор» превратился в драгоценность. Кто-то, например, нам сохранил фразу Бенкендорфа: «Законы пишутся для подданных, а не для государства»…

    Пушкин сохранил нам немало любопытных сведений и о дворцовой жизни, о политике, о войне. Не только в произведениях, а в какой-то специальной хронике, которую он старался вести в течение ряда лет.

    * * *

    Как сказал один философ: «Будущее проблематично, это навсегда».

    * * *

    Жизнь сокращается, воспоминания растут.

    * * *

    С тем прошлым, которое нам досталось, жить не хочется. Хочется его подремонтировать, хотя бы косметически.

    * * *

    Мы вспоминаем фильмы о войне, а не свою войну.

    * * *

    Никого не видеть, никого не слышать, сидеть дома, читать мемуары и перебирать свои воспоминания — это нынешняя моя мечта. Была когда-то и другая мечта: когда уйду на пенсию, начну читать Диккенса, тридцатитомное собрание сочинений. Стоит до сих пор не раскрытое.

    Ромовые бабы

    Когда мы с Алесем Адамовичем собирали материал для «Блокадной книги», нам не раз рассказывали о специальных пайках для Смольного: «Там икра, а там крабы, ветчины, рыбы…» — каких только деликатесов не перечислили. Никто из рассказчиков лично не видал этих яств. Слухи были, а доказательств не было. Поначалу мы относили это к фантазиям голодающих, у них появляются всякие глюки. Фантазии рождаются от литерных карточек для директоров, академиков, командного состава, их действительно подкармливали, весьма скупо, чтобы ноги не протянули. Например, руководители Радиоцентра, бывая в столовой Смольного, получали там обед. И то по очереди.

    Я помню такой обед, однажды удостоился, когда нас привезли с передовой награждать орденами. После вручения, прибавкой к награде, повели вниз, в столовую. Суп был горячий, в тарелке, уже диво. Не то что «супокаша», что привозили в окоп, в термосе, а чаще в бидоне, сваливали, и супешник и кашу вместе. В смольнинском супе горох был виден, картошечка, не то что наши щи — в них хоть штаны полощи. На второе дали гречу и котлету. Опять же — на тарелке, это вам не котелок. Вилка была. Вилку ложкой не заменишь! Соль стояла. Хлеба кусок, его завернули в газетку, даже майоры заворачивали, хлеб был свежий и пахнул хлебно. С того обеда в январе 1942 года долго оставалось послевкусие. А на десерт чай с заваркой и конфетка карамелевая в зеленой обертке.

    Ну, хорошо, допустим, рассуждали мы с Адамовичем, членам Военного Совета котлеты дают покрупнее, масла дают кусочек, наверное, на закусь селёдку, так ведь этим городского голода не унять, если всем распределить, по грамму не достанется, об этом и упоминать не стоит. Голодным питерцам, дистрофикам, мерещились пиры лукулловы. Мы мысли не допускали, что среди умирающих от голода горожан, среди трупов на улицах, руководители города могут позволить себе роскошную еду.

    Был, правда, у меня один фактик, мой личный, это когда меня отправили в Ульяновск в танковое училище на курсы. Начальники из штаба армии дали мне два адреса с посылками родным, в каждой палка колбасы и по банке сгущёнки. Это из блокадного города. Отправлять в тыл продукты — довольно странно.

    Как-то в декабре 42-го мой приятель, старлей Володя Лаврентьев, получил командировку на сутки в город для нас двоих за веретённым маслом к пушкам. «Завернем к двум девочкам», — сообщил он по секрету. Прихватили водки наркомовской, выдавали нам по 100 грамм в сутки. Тащиться два километра в город по морозу мне не хотелось. Однажды мы с ним уже прокололись с девицами, посрамились неспособностью. Он меня успокоил, цель у нас другая — подкормиться у них, они где-то при деле, и мы понаслаждаемся. Он не наврал. Наслаждение стояло на столе. Девицы были не первой свежести, а вот яблоки совершенно новенькие, а главное, банка тушенки, горячая картошка и к ней, представить я не мог — маслины! С нашей стороны разливали мы бутылку наркомовской водки, Володя спел им Вертинского, Лещенко, одесские песни, конечно, без гитары, а я прочитал Есенина. Одновременно происходило питание. Сдержанное, поскольку мы сохраняли офицерское достоинство. Девочки, выпив, рассказали нам кое-что про своих «мальчиков», что посещают их и расплачиваются продуктами. Конечно, взять с собой сухарей со стола, да еще маслины, угостить ребят в окопах, мы не могли. Угрызений совести тоже при нашем аппетите не хватало. Возможно, я считал, что тащить назад тяжелые канистры с веретёнкой на голодный желудок несправедливо, поэтому мы деликатно все подчистили.

    Я начисто забыл про эту вечеринку, вспомнил, когда однажды, уже после выхода «Блокадной книги», мне принесли фотографии кондитерского цеха 1941 года. Уверяли, что это самый конец, декабрь, голод уже хозяйничал вовсю в Ленинграде. Фотография была четкая, профессиональная, она потрясла меня. Я ей не поверил, казалось, уже столько навидался, наслушался, столько узнал про блокадную жизнь, узнал больше, чем тогда, в войну, бывая в Питере. Душа уже задубела. А тут никаких ужасов, просто-напросто кондитеры в белых колпаках хлопочут над большим противнем, не знаю, как он там у них называется. Весь противень уставлен ромовым бабами. Снимок неопровержимо подлинный. Но я не верил. Может, это не 41 год, и не блокадное время? Ромовые бабы стояли ряд за рядом, целое подразделение ромовых баб. Взвод. Два взвода. Меня уверяли, что снимок того времени. Доказательство: фотография того же цеха, тех же пекарей, опубликованная в газете 1942 года, только там на противнях хлеб. Поэтому фотографии попали в печать. А эти ромовые не попали и не могли попасть, поскольку фотографы снимать такое производство не имели права, это всё равно что выдавать военную тайну, за такую фотку прямым ходом в СМЕРШ, это каждый фотограф понимал. Было еще одно доказательство. Фотографии были опубликованы в Германии в 1992 году.

    Подпись была такая: «Лучший сменный мастер „энской“
    кондитерской фабрики В. А. Абакумов, руководитель бригады, регулярно перевыполняющей норму. На снимке В. А. Абакумов проверяет выпечку „венских пирожных“. 12.12.1941года. Ленинград. Фото А. А. Михайлов. ТАСС»

    Юрий Лебедев, занимаясь историей ленинградской блокады, впервые обнаружил эти фото не в нашей литературе, а в немецкой книге «Blokade Leningrad 1941-1944» (издательство «Револьт», 1992 г.). Сперва он воспринял это как фальсификацию буржуазных историков, затем установил, что в петербургском архиве ЦГАКФФД имеются оригиналы этих снимков. А еще позже мы установили, что этот фотограф А.У.Михайлов погиб в 1943 году.

    И тут в моей памяти всплыл один из рассказов, который мы выслушали с Адамовичем: какой-то работник ТАСС был послан на кондитерскую фабрику, где делают конфеты, пирожные для начальства. Он попал туда по заданию. Сфотографировать продукцию. Дело в том, что изредка вместо сахара по карточкам блокадникам давали конфеты. В цеху он увидел пирожные, торты и прочую прелесть. Ее следовало сфотографировать. Зачем? Кому? Юрий Лебедев установить не мог. Он предположил, что начальство хотело показать читателям газет, что «положение в Ленинграде не такое страшное».

    Заказ достаточно циничный. Но наша пропаганда нравственных запретов не имела. Был декабрь 1941 года, самый страшный месяц блокады. Подпись под фотографией в немецкой книге «Трагедия на Неве» гласит: » 12. 12. 1941 год. Изготовление «ромовых баб» на 2-й кондитерской фабрике. А. Михайлов. ТАСС«.

    По моему совету Ю. Лебедев подробно исследовал эту историю. Она оказалась еще чудовищней, чем мы предполагали. Фабрика изготавливала «венские пирожные», шоколад в течение всей блокады. Поставляла в Смольный. Смертности от голода среди работников фабрики не было. Кушали в цехах. Выносить запрещалось под страхом расстрела. 700 человек работников благоденствовали. Сколько наслаждалось в Смольном, в Военном Совете — не знаю.

    Сравнительно недавно стал известен дневник одного из партийных деятелей того времени. Он с удовольствием изо дня в день записывал, что давали на завтрак, обед, ужин. Не хуже, чем и поныне в том же Смольном.

    Вообще-то говоря, фотоархивы блокады выглядят бедно, я их перебирал. Не было там ни столовой Смольного, ни бункеров, ни откормленных начальников. В войну пропаганда убеждала нас, что начальники терпят те же лишения, что и горожане, что партия и народ едины. Честно говоря, это продолжается ведь и до сих пор, партия другая, но всё равно едина.

    Написать о контрастах блокадной жизни было заманчиво, но тогда мы с Адамовичем взяли себе за правило, что пишем только достоверное — с фамилиями, именами, отчествами, адресами — хотели избавляться от множества блокадных мифов, что накапливались у блокадников. Бессознательно они присваивали себе то, что видели в кино, по телевидению, что как-то напоминало или сходило за пережитое.

    Боюсь, что из этой нашей погони за достоверностью многое интересное пропало, не доверяли. Не допускали.

    Итак, в разгар голода в Ленинграде пекли ромовые бабы, венские пирожные. Кому? Было бы ещё простительно, если бы ограничились хорошим хлебом для командования, где поменьше целлюлозы и прочей примеси. Но нет — ромовые бабы! Это, согласно рецепту: «На 1 кг муки 2 стакана молока, 7 яиц, полтора стакана сахара, 300 г масла, 200 г изюма, затем по вкусу ликёр и ромовая эссенция.

    Надо осторожно поворачивать на блюде, чтобы сироп впитывался со всех сторон».

    * * *

    Настоящее — всего лишь безобразная тень прекрасного мира, из которого к нам доносится волшебная музыка Моцарта, Баха и других гениев, совершаются благородные подвиги любви, мы узнаём о них по стихам, картинам. Где-то он есть, этот мир. Оттуда приходят мечты, сны.

Джонатан Франзен. Дальний остров

  • Джонатан Франзен. Дальний остров. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Дальний остров

    Боль — это не смертельно

    Речь на церемонии вручения дипломов

    в Кеньон-колледже, май 2011 года

    Доброе утро, выпуск две тысячи одиннадцатого года! Доброе утро, родные выпускников и их преподаватели! Для меня быть здесь сегодня огромная честь и удовольствие.
    Позвольте мне исходить из предположения, что, избрав для этого выступления литератора, вы знали, на что идете. Я сейчас займусь тем, чем обычно занимаются литераторы, а именно буду говорить о себе в надежде, что мой опыт чем-то отзовется в вас, в вашем личном опыте. Темы, которые я намерен затронуть, — это любовь, ее роль в моей жизни и тот странный технокапиталистический мир, что вы наследуете.

    Пару недель назад я заменил прослуживший мне три года смартфон BlackBerry Pearl намного более мощным BlackBerry Bold с пятимегапиксельной камерой и возможностями 3G. То, как далеко за эти три года продвинулась технология, само собой, произвело на меня сильное впечатление. Даже когда мне не надо было никому звонить, посылать SMS или электронное письмо, мне хотелось держать свой новый Bold в руке, поглаживать его, наслаждаться необыкновенной четкостью изображения на экране, шелковистой чуткостью крохотного тачпада, поразительной быстротой реакции, обольстительной элегантностью графики. Словом, новое устройство вскружило мне голову. Подобным же образом, разумеется, ее вскружило в свое время и старое устройство; но за минувшие годы наши отношения утратили свежесть. Поколебалось мое доверие к Pearl, встали вопросы о надежности, о совместимости, под конец даже возникли сомнения в психическом здоровье моего смартфона, и в итоге я должен был признать, что моя с ним связь исчерпала себя.

    Надо ли мне говорить, что нашу связь, если только не заниматься нелепым очеловечиванием и не воображать, будто мой старый BlackBerry опечалился из-за угасания моей любви к нему, следует назвать целиком и полностью односторонней? Все-таки не удержусь и скажу об этом. И еще скажу, что в описаниях последних моделей гаджетов все чаще и чаще используется эпитет «сексапильный»; что все то крутое и отпадное, что мы теперь можем делать с этими гаджетами, — к примеру, побуждать их к действию голосовыми командами, увеличивать изображение, скажем, на iPhone, разводя пальцы, людям, жившим сто лет назад, показалось бы колдовством, творимым с помощью магических заклинаний и манипуляций; что, говоря об эротических отношениях, в которых все замечательно, мы склонны употреблять те же слова: колдовство, магия. Позвольте мне высказать мысль, что, подчиняясь логике техноконсьюмеризма, которая предписывает рынку выявлять и удовлетворять заветные желания потребителей, наша технология стала чрезвычайно искусна в создании продуктов, отвечающих нашему воображаемому идеалу эротических отношений: предмет любви ни о чем нас не просит, но предоставляет нам все, причем мгновенно, он наполняет нас чувством всесилия и не закатывает ужасных сцен, когда его заменяют предметом еще более сексапильным и отправляют в ящик стола; позвольте, обобщая, сказать, что конечная цель технологии — телос нашей технэ — в том, чтобы заменить природный мир, безразличный к человеческим желаниям, — мир ураганов, тягот, хрупких сердец, мир сопротивляющийся — миром, до того отзывчивым на наши желания, что он фактически становится продолжением нашего «я». И наконец, позвольте мне заключить, что из-за этого техноконсьюмеристский мир не в ладах с реальной любовью, что она ему угрожает, а он волей-неволей должен угрожать ей в ответ.

    Его первая линия обороны — превращать своего недруга в товар. Каждый из вас может привести самые тошнотворные для себя примеры коммерциализации любви. Для меня это свадебная индустрия, рекламные телесюжеты с милыми детишками или с дарением автомобилей на Рождество, нелепейшее отождествление бриллиантовых украшений с преданностью до гробовой доски. Смысл один: любишь кого-нибудь — покупай вещи.

    Родственное этому явление — нынешний переход благодаря Фейсбуку понятия «нравится» из области внутренних состояний человека в сферу действий, совершаемых с помощью компьютерной мыши: ощущение превращается в декларацию о потребительском выборе. А «нравится» — это в коммерческой культуре всеобщий заменитель любви. Поражает, насколько все потребительские продукты — и в первую очередь электронные устройства и приспособления — нацелены на то, чтобы нравиться, чтобы быть бесконечно привлекательными. По сути, это и есть определение потребительского продукта — в противоположность продукту, который является всего-навсего собой, чьи изготовители не одержимы желанием сделать так, чтобы он вам понравился. Я говорю, к примеру, о реактивных двигателях, лабораторном оборудовании, серьезном искусстве и литературе.
    Если теперь перенести все это в человеческую плоскость и вообразить себе личность, определяющая черта которой — отчаянное стремление нравиться, то что же мы увидим? Мы увидим человека, лишенного целостности, лишенного центра. В патологическом случае он окажется нарциссистом — человеком, который не в силах пережить ущерба своему самоощущению, причиняемого одной только мыслью, что он кому-то не понравился; в результате нарциссист либо уклоняется от общения с людьми, либо доходит в своем желании нравиться до разрушительных для личности крайностей.

    И если вы посвящаете свою жизнь лишь тому, чтобы нравиться, если вы готовы ради этого надеть любую привлекательную или прикольную маску, это, похоже, означает одно: вы потеряли всякую надежду, что вас полюбят такими, какие вы есть. Если при этом вам хорошо удается манипулировать людьми, чтобы им нравиться, вам трудно не испытывать — сознательно или подсознательно — презрения к тем, кто повелся на ваш обман. Цель их существования — обеспечивать вам высокую самооценку, но может ли быть высока самооценка, основанная на мнении тех, кого вы не уважаете? Немудрено скатиться в депрессию, стать алкоголиком или — если вас зовут Дональд Трамп — заявить о своих президентских амбициях (а потом пойти на попятный).

    Высокотехнологичные потребительские продукты таких непривлекательных действий, разумеется, никогда не совершают, потому что они не люди.
    Они, однако, величайшие союзники и активизаторы нарциссизма. Помимо стремления нравиться в них неотъемлемо заложено стремление льстить. Наши жизни выглядят куда интересней, если они профильтрованы через сексапильный интерфейс Фейсбука. Мы блистаем как кинозвезды в фильмах собственного производства, мы без конца себя фотографируем, мы щелкаем мышкой, и аппаратура подтверждает, что мы прекрасны, что все у нас тип-топ, все под контролем. И поскольку эта аппаратура — по существу, лишь продолжение нас самих, презрения к ней из-за того, что она поддается манипулированию, презрения, подобного тому, какое мы можем испытывать к людям, тут не возникает. Это классический замкнутый круг. Нам нравится зеркало, а зеркалу нравимся мы. Включить человека в число друзей — значит просто-напросто пополнить им свою частную коллекцию льстивых зеркал.

    Может быть, я и преувеличиваю слегка. Вам, вполне вероятно, до смерти надоели нападки брюзгливых типов, которым за пятьдесят, на социальные сетевые сервисы. Моя главная цель сейчас — подчеркнуть контраст между нарциссистскими тенденциями в технологии и той проблемой, что ставит перед нами любовь как таковая. Элис Сиболд1, с которой мы дружны, не раз говорила: полюбить кого-то — все равно что в шахту спуститься. Она подразумевала грязь, которую любовь неизбежно разбрызгивает по зеркалу нашего самоуважения. Простая истина: стремление всегда и во всем нравиться несовместимо с любовными отношениями. Рано или поздно, к примеру, ты ввергаешься в отвратительную, крикливую ссору и слышишь слетающие с твоего собственного языка слова, которые тебе совсем не нравятся, которые подрывают твое представление о себе как о справедливом, добром, стильном, привлекательном человеке, щедро наделенном самообладанием и юмором, как о человеке, нравящемся окружающим. В тебе проявилось нечто более реальное, чем способность нравиться, и внезапно у тебя возникла подлинная жизнь. Внезапно перед тобой встал настоящий выбор — не фальшивый потребительский выбор между BlackBerry и iPhone, а вопрос: люблю ли я этого человека? И вопрос: любит ли этот человек меня? Человека, чье подлинное «я» могло бы нравиться кому-нибудь целиком, вплоть до последней частички, не существует в природе. И поэтому мир, основанный на понятии «мне нравится», — мир ложный в конечном счете. Но любить чье-то подлинное «я» целиком, вплоть до последней частички, очень даже можно. Вот почему любовь таит в себе такую серьезную экзистенциальную угрозу техноконсьюмеристскому порядку: она разоблачает ложь.

    Та мобильно-телефонная чума, что захлестнула, в частности, район Манхэттена, где я живу, приносит мне и кое-что обнадеживающее. Среди многочисленных зомби, пишущих SMS, и трепачей, планирующих вечеринки, порой попадаются люди, которые, идя по тротуару параллельным курсом со мной, не на шутку ругаются по телефону со своими любимыми. Наверняка они предпочли бы не делать этого при посторонних, но, так или иначе, это происходит, и они ведут себя очень-очень нестильно. Орут, обвиняют, умоляют, оскорбляют. И этим наводят меня на мысль, что наш мир небезнадежен.

    Это не значит, что ссоры составляют главное в любви, и не значит, что человек, всецело поглощенный собой, не способен обвинять и оскорблять. Главное в любви — глубочайшее сопереживание, рождающееся из открытия, которое совершает сердце: другой — ровно настолько же реален, как и ты. Вот почему любовь, как я ее понимаю, всегда конкретна. Попытка любить все человечество, конечно, достойна уважения, но парадоксальным образом она оставляет в центре внимания твое собственное «я», его нравственное или духовное благополучие. Между тем любить конкретного человека, жить его трудностями и радостями как своими собственными — значит поступиться частью своего «я».
    На последнем курсе я начал посещать семинар по теории литературы, который колледж тогда впервые организовал, и влюбился в студентку, блиставшую на семинаре ярче всех. Нам обоим нравилось могущество, которым мгновенно наделила нас теория литературы, — в этом отношении она похожа на современные потребительские технологии, — и нам было лестно сознавать, насколько мы искушеннее тех бедолаг, которые по-прежнему занимаются скучным подробным анализом текстов. По разным теоретическим причинам мы, кроме того, решили, что будет стильно, если мы поженимся. Моя мать, потратившая двадцать лет, чтобы внушить мне серьезное отношение к любви со всеми обязательствами, теперь развернулась на сто восемьдесят градусов и стала уговаривать меня прожить первые годы молодости, как она выразилась, «беззаботным и неженатым». Считая, что она не может быть права ни в чем, я, естественно, решил, что она неправа и в этом. И почувствовал на собственной шкуре, какое это муторное дело — любить со всеми обязательствами.

    Первое, что мы выбросили за борт, была теория. Как незабываемо выразилась однажды после неприятной сцены в постели моя будущая жена, «нельзя деконструировать и раздевать одновременно». Мы провели год на разных континентах и довольно быстро обнаружили, что наполнять письма друг к другу теоретическими импровизациями, пожалуй, и занятно, но читать их не столь занятно. Но что по-настоящему убило для меня теорию и, что еще важнее, начало излечивать меня от навязчивой озабоченности тем, какое впечатление я произвожу на других, — это любовь к художественной литературе. Можно усмотреть поверхностное сходство между внесением поправок в художественный текст и редактированием своей интернет-страницы или профиля в Фейсбуке; но страница прозы лишена той услужливой компьютерной графики, что так помогает нам приукрашивать свои автопортреты. Если тебе хочется отплатить за дары, какими стали для тебя произведения других авторов, ты рано или поздно должен трезво взглянуть на то фальшивое или вторичное, что содержится на твоих собственных страницах. Эти страницы тоже зеркало, и если ты по-настоящему любишь художественную литературу, то увидишь, что достойны сохранения лишь те страницы, где ты отражен таким, каков ты есть.
    Ты рискуешь, конечно, быть отвергнутым. То, что мы иной раз не нравимся кому-то, все способны перенести: ведь тех, кому мы потенциально можем понравиться, все равно пруд пруди. Но обнажить все свое «я», а не только поверхность, имеющую хорошие шансы понравиться, и увидеть, что тебя забраковали, — это может быть катастрофически больно. Именно страх перед болью, что бы ее ни вызывало — утрата, разрыв, смерть, — побуждает нас сторониться любви и оставаться в безопасном мире, где ключевое слово — «нравится». Мы с женой, вступив в брак слишком молодыми, в итоге пожертвовали столь многим из своего «я» и причинили друг другу столько боли, что у каждого возникли причины сожалеть об этом опрометчивом шаге.

    И все же я не могу сказать, что сожалею безоговорочно. Во-первых, наши старания доказывать делом свою верность обязательствам помогли нам сформироваться как личностям; мы не были молекулами инертного газа, пассивно плывущими сквозь жизнь, — мы образовали химическую связь и переменились. Во-вторых — и это, пожалуй, главное, что я хочу сказать вам сегодня, — боль мучит, но не убивает. Если взглянуть на альтернативу — на грезу об анестезированной самодостаточности, навеваемую технологией, — то боль выглядит естественным проявлением и естественным признаком того, что мы живы и существуем в сопротивляющемся мире. Пройти через жизнь без боли — значит не прожить ее вовсе. Даже просто сказать: «Ну, я еще успею после тридцати, любовь и боль никуда от меня не уйдут» — значит обречь себя на то, чтобы целых десять лет просто занимать место на планете и прожигать ее ресурсы. Чтобы быть потребителем в самом предосудительном смысле слова.

    Мои слова о том, что деятельная связь с чем-то любимым заставляет человека увидеть себя таким, каков он есть в действительности, применимы не только к литературному творчеству, но и едва ли не ко всякому делу, за которое мы беремся с любовью. Я бы хотел в заключение сказать еще об одной своей любви.

    В студенческом возрасте и много лет после окончания колледжа мне очень нравилась дикая природа. Не то чтобы я любил ее, но она определенно мне нравилась. Природа может быть чрезвычайно симпатична. И поскольку я был воспламенен критической теорией и обостренно реагировал на несовершенства мира, ища повод для осуждения тех, кто им правит, я, естественно, тяготел к энвиронментализму: ведь с окружающей средой так много всего делается не так! И чем больше я вглядывался в то, что не так, — тут тебе и взрывной рост мирового населения, и взрывной рост потребления ресурсов, и глобальное потепление, и загрязнение океанов, и вырубка наших последних девственных лесов, — тем бóльшим человеконенавистником я становился. Но в конце концов, почти одновременно с тем, как развалился мой брак, я пришел к мысли, что боль — это ладно, но провести оставшуюся жизнь, все сильней распаляясь злостью и чувствуя себя все более несчастным, — это куда серьезнее; и я принял сознательное решение, что перестану тревожиться из-за окружающей среды. Лично я все равно не мог добиться ничего существенного для спасения планеты, и мне хотелось посвятить себя тому, что я люблю. Я по-прежнему старался, чтобы мой «углеродный след» в атмосфере был поменьше, но, ограничив себя этим, не желал впадать, как прежде, в ярость и отчаяние.

    И вдруг со мной произошла смешная вещь. Это долгая история, но суть в том, что я влюбился в птиц. Тут не обошлось без серьезного внутреннего сопротивления: ведь любительская орнитология — это совсем не стильно, да и вообще все, в чем проявляется подлинная страсть, не стильно по определению. Но, мало-помалу, вопреки многому во мне самом, эта страсть все развивалась, и, хотя всякая страсть это наполовину навязчивая идея, на другую половину это любовь. Так что — да, я тщательно вел список увиденных птиц и шел на непомерно многое, чтобы понаблюдать за редким видом. Но что не менее важно, всякий раз как я смотрел на птицу — на любую птицу, даже на голубя или воробья, — мое сердце переполнялось любовью. А с любви-то, как я пытаюсь объяснить вам сегодня, наши трудности и начинаются.

    Потому что теперь, когда мне не просто нравилась природа вообще, но я еще и полюбил конкретную и жизненно важную ее часть, у меня не оставалось иного выбора, как снова обеспокоиться из-за окружающей среды. Вести с этого фронта были не лучше тех, что поступали раньше, когда я решил перестать тревожиться, — они, если на то пошло, были еще намного хуже, — но теперь леса, заболоченные районы и океаны, которым грозили всевозможные беды, уже не были для меня всего лишь источником приятных видов. Они были средой обитания существ, которых я любил. И тут возник диковинный парадокс. Моя забота о диких птицах увеличивала злость, боль и отчаяние, которые я испытывал, думая о судьбе планеты, — и вместе с тем, включившись в защиту птиц и узнав много нового обо всем, что им угрожает, я странным образом увидел, что мне теперь не трудней, а легче жить с этой злостью, с этой болью и с этим отчаянием.

    Как так? Почему? Мне, прежде всего, кажется, что любовь к птицам высвободила важную, не столь эгоцентричную часть моей личности, о существовании которой я даже не догадывался. Вместо того чтобы и дальше плыть по жизни этаким гражданином мира, которому одно нравится, другое нет, но который не хочет до поры до времени ни во что всерьез вовлекаться, я оказался перед выбором: либо решительное приятие, либо категорический отказ. Именно это и делает с человеком любовь. Потому что кардинальный факт, касающийся нас всех, таков: сегодня мы живы, но пройдет некоторое время, и мы умрем. Этот факт — первопричина всей нашей злости, боли и отчаяния. И ты можешь либо от него отворачиваться, либо, полюбив, принять его.

    Вся эта история с птицами стала для меня, как я сказал, полной неожиданностью. Ведь бóльшую часть жизни я не уделял животным особого внимания. Может быть, мне не повезло, что птицы пришли в мою жизнь сравнительно поздно, а может быть, наоборот, повезло, что они вообще в нее пришли. Как бы то ни было, такая любовь, рано она тебя настигла или поздно, меняет твое отношение к миру. Вот, к примеру, мой случай. После нескольких ранних опытов я отошел от журналистики, потому что мир фактов волновал меня меньше, чем мир вымысла. Но когда обращение в птичью веру научило меня устремляться навстречу своей боли, злости и отчаянию, а не бежать от них, я стал браться за журналистские дела нового для себя рода. Что вызывало у меня в данный момент наибольшую ненависть — об этом я и хотел писать. Летом две тысячи третьего года, когда администрация Буша делала со страной то, что возмущало меня, я поехал в Вашингтон. Через несколько лет я отправился в Китай, потому что не мог спать по ночам от злости из-за безобразий, которые китайцы творят с окружающей средой. Я съездил на Средиземное море брать интервью у охотников и браконьеров, убивавших перелетных певчих птиц. И каждый раз, встречаясь со своими противниками, я находил людей, которые мне не на шутку нравились, — а иных я по-настоящему полюбил. Веселые, великодушные, блестящие геи из аппарата Республиканской партии. Бесстрашные, удивительные молодые природолюбцы из Китая. Итальянский сенатор, страстный охотник с очень ласковыми глазами, цитировавший борца за права животных Питера Сингера. В каждом случае огульная антипатия, которой я не слишком разборчиво предавался в прошлом, уже не так легко мной овладевала.

    Когда ты сидишь у себя в комнате и то пылаешь гневом, то ядовито усмехаешься, то пожимаешь плечами, как я делал многие годы, мир и его проблемы выглядят невероятно устрашающими. Но если ты выходишь из дому и вступаешь в реальные отношения с реальными людьми — или хотя бы с реальными животными, — то возникает вполне реальная опасность, что ты возьмешь да и полюбишь кого-нибудь из них. И кто знает, что может с тобой тогда приключиться?

    Спасибо за внимание.


    1 Элис Сиболд (род. 1963) — американская писательница, автор романов «Милые кости» и «Почти луна». (Здесь и далее — прим. перев.)

Ленинградцы. Блокадные дневники

  • Ленинградцы. Блокадные дневники из фондов государственного мемориального музея обороны и блокады Ленинграда. — СПб.: Лениздат, 2014. — 704 с.

    Вступление

    Блокада из первых уст

    Ирина Муравьева

    Музей обороны Ленинграда, созданный в годы войны, — с началом «ленинградского дела», в 1949 году, был закрыт, а в 1952 году ликвидирован.

    Спустя сорок лет, в 1989 году, Музей обороны Ленинграда был возрожден. И с первых же дней в его фонды, наравне с другими экспонатами, ленинградцы начали приносить дневники и воспоминания блокадников и защитников города: рукописные и перепечатанные, фотокопии и ксерокопии. Их приносили сами авторы, пережившие блокаду, или их дети, родственники, знакомые, соседи. Иногда тетрадки с дневниками и воспоминаниями люди оставляли на вахте музея, не приложив свой номер телефона или адрес. Прошло двадцать пять лет, а документы войны и блокады все продолжают поступать в музей. Вместе с сотнями военных писем они хранятся в рукописно- документальном фонде музея. Иногда экспонируются на выставках, посвященных войне и блокаде.

    Взрослые и дети, мужчины и женщины, военные и гражданские фиксировали свое восприятие событий, свои переживания, свое видение происходящего. Лаконичные и подробные, с рисунками и табличками, в маленьких блокнотиках, в тетрадях, альбомах и гроссбухах, с фотографиями, вырезками из газет и приложенными документами, эти дневники — бесценные документы эпохи. Они позволяют не просто полнее и подробнее узнать историю блокады, но практически стать ее свидетелем в настоящем времени.

    Большинство рукописных дневников трудны для чтения: истлевшие листки, выцветшие чернила или карандаш, неразборчивый почерк автора. Перевод текста из рукописи в печатный вид необычайно кропотливый труд, требующий множества часов, дней, месяцев.

    Писать умеют все, а дневники ведут лишь некоторые. Почему ведут дневники? Зачем? Одни делают это всю жизнь, другие долго собираются, размышляют, постепенно втягиваются. Третьих толкают на это сильные душевные переживания, стрессы. Кому-то достаточно одной-двух строчек, чтобы описать накопившееся в душе. Другие пишут очень подробно.
    Авторы дневников, собранных в этой книге, начали писать их в первые дни войны или немного позже. Но ясно, что именно война и блокада, невероятность нахлынувших переживаний, их небывалость — заставляли людей взяться за дневник. В этих записях чувствуется огромная потребность излагать пережитое, осмысливать происходящее, оставлять для памяти отдельные факты.

    Держа в руках чужой дневник, невольно задумываешься, хотел ли автор делать его достоянием гласности? Имеем ли мы право на публикацию?

    Но скоро убеждаешься: автор хотел, чтобы дневник был прочитан. Более того, некоторые фразы, порой прямые обращения к будущему читателю, указывают на то, что и писались дневники для того, чтобы передать близким, детям, потомкам — нам — исключительный, ни с чем не сравнимый блокадный опыт.

    «Тот, кому придется знакомиться с этими записками, особенно не бывшими в этот период в городе, — не будет верить всем этим диким фактам, свидетелями коих являемся мы. <…> Сегодня пишу потому, что хочется с кем-то поделиться своими моральными переживаниями. Невыносимо их таить в себе» (И. В. Назимов).

    «В эту книгу мы запишем все, что пережили ленинградцы, Котя, папа и мама в дни Великой Отечественной войны. Пусть со страниц книги будет вырываться вой сирены, свист летящих бомб, грохот разрыва фугасок и змеиный посвист снарядов, уродующих наши любимые улицы, дома, наши родные ленинградские очаги, пусть со страниц ее слышится плач детей, осиротевших зимою 1941–1942 года, стоны засыпанных при бомбежках граждан города, напоминая о великой священной мести ненавистному врагу, разжигая пламя ненависти к проклятому фашизму» (К. В. Мосолов).

    «Проснулся, выглянул из-под одеяла. Холодно. И быстро опять с головой закрылся. Но подумал, что надо писать дневник, и быстро встал. Вечером писать плохо, потому что полно народу и могут помешать. А сейчас никто не помешает» (Боря Капранов).

    В этой книге опубликовано семь дневников: дневник главного инженера 8-й (Дубровской) ГЭС, одной из крупнейших в СССР, — Льва Ходоркова; дневник заведующего райздравотделом Кировского района Израиля Назимова; дневник лектора Политотдела 42-й Армии Владимира Ге; дневник дознавателя военной Комендатуры Ленинградского гарнизона Владимира Кузнецова; дневник преподавателя ремесленного училища при Адмиралтейском заводе Константина Мосолова; небольшой, в основном состоящий из цитат дневник цензора Софьи Неклюдовой и дневник шестнадцатилетнего бойца противопожарного полка Бори Капранова. Также в эту книгу вошли воспоминания Зинаиды Кузнецовой. 22 июня 1941 года ей исполнилось 13 лет. Именно с этого дня начинаются ее воспоминания, по точности и яркости описываемых событий больше похожие на дневник. Кажется, что спустя десятилетия Зина, как сквозь стену, прошла в свою блокаду.

    Эти две «детские» истории занимают в книге особое место.

    Потертая тетрадь с пожелтевшими, рассыпающимися листами. На первых страницах рисунки: Кремль, юный барабанщик времен наполеоновских войн, копии плакатов Гальбы и Муратова. Неустоявшийся почерк школьника. Это дневник Бори Капранова. Два с половиной месяца блокадной жизни, с 14 октября 1941 года по 1 января 1942 года. Но какие это месяцы! Вынужденный уход семьи из родного дома в Колпине, комсомольский противопожарный полк, Военно-морское политическое училище… И кошмар декабря 1941 года в общежитии для эвакуированных на улице Салтыкова-Щедрина.

    Борин дневник — это трагедия, в которой душевные муки оказываются зачастую сильнее физических мук от голода и холода. Мальчик пишет о том, что никогда не забудет 1941-й год. Но помнить ту страшную для него зиму будем вместо него — мы, потому что в феврале 1942 года, уже в эвакуации, Боря Капранов умрет.

    Тринадцатилетняя Зина Кузнецова. Маленький «стойкий оловянный солдатик», она берет на себя заботу о матери.

    «У меня была мысль: если меня убьют, мама умрет с голода. Когда обстрел кончился, я стала выбираться и не могла, но боролась. Сделала маленькие ступеньки и вылезла. Нашла я там кочерыжек 4–5 штук и 2–3 листа. Я так была рада, что выбралась и принесу маме обед. Уже стемнело, а идти далеко. Но к ночи добралась. Пришла, а мама почти не дышит…»

    «Дома меня заставала горькая картина. Мама почти всегда лежала в полузабытьи. Я доставала свой сбереженный паек и скорей старалась положить ей в рот. Масло разогревала и тоже ей в рот лила. Она через некоторое время оживала и узнавала меня».

    Машинописный вариант дневника Льва Абрамовича Ходоркова принес в музей его сын, Ходорков Илья Львович. От деятельности Ходоркова, без преувеличения, зависела жизнь города. Первые записи сделаны сухим телеграфным стилем. Отмечены наиболее важные факты, хронология событий. Чувствуется сильнейшая потребность автора зафиксировать все происходящее.
    Из дневника мы узнаем, как и в каких условиях ленинградские энергетики боролись за каждую станцию для того, чтобы могли работать хлебозаводы, чтобы в дома хоть изредка поступала вода, чтобы работали станки.

    «Сильный мороз. Заморозили паропровод и водяной экономайзер котла No 3. У начальника цеха собрались ИТР. Даю указание, что делать. Входит Воронцов — в соседней комнате умирает кочегар. Мы не прерываем своих занятий. Буфетчица. С лопающимся от жира лицом, со смешком говорит: „Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп“. Все мерзнет. Надо спасать оборудование». «Сердце разрывается смотреть, что делается с нашими людьми. Золотые люди, выросшие в течение 10–20 лет, гибнут». «Замерз водопровод, нет света, не работает уборная, бани, голод, кругом больные, голодные, мертвые».

    Станцию, находившуюся в прямой видимости фашистов, разрушали обстрелы и бомбежки, но она продолжала работу, и в этом немалая заслуга Льва Ходоркова.
    Дневник Константина Васильевича Мосолова начинается в 1943 году. Он не имеет права писать о работе оборонного предприятия, поэтому только некоторые факты говорят нам о напряженной жизни завода. Дневник ведет вместе с шестилетним сыном Котей.

    «Осколки сыпались с неба, как горох, и стучали по крыше, стенам, по мостовой двора. Светили прожектора. В 0.10 стало потише, и мы снова поднялись домой. Котя рисует, мама читает книгу, папа записывает. Спать ложиться немного рано — тревога серьезная, с музыкой. Во время тревог и обстрелов заниматься чем-нибудь, вроде работы, трудно, особенно ночью, а поэтому пишешь в эту тетрадь». Но спокойствие этих записей — кажущееся: «Наверное, у нас у всех тихое помешательство на почве сиюминутного ожидания нависшей, как над баранами, смерти, и в продолжение долгого времени».

    О том, как Мосолову далась первая блокадная зима, без слов говорят его фотографии. На снимках мая 1941 года и декабря 1942 года два абсолютно разных человека.

    От деятельности Израиля Вениаминовича Назимова также зависела жизнь тысяч людей. Назимов — врач. Натуралистичность его описаний порой ужасает, но он, как и другие авторы дневников, — только фиксирует факты.

    Назимов работает в самом опасном районе Ленинграда — Кировском, который находился почти на линии фронта. Не случайно жители проспекта Стачек говорили: «Живем на одной улице с немцами».

    Дневник Назимова наполнен поисками возможности спасти людей и город, облегчить жизнь страдающим ленинградцам. Дневник Владимира Васильевича Кузнецова уникальный в своем роде: в нем рассказывается о работе гарнизонной комендатуры. С этой стороной военных будней мы сталкиваемся впервые. Такой дневник — большая удача для исследователей блокады. Дневник рассказывает о борьбе с дезертирством и воинскими преступлениями. Ежедневно сталкиваясь с действиями, попадающими под строгие наказания — штрафроты, тюремные сроки, — В. В. Кузнецов не озлобился и даже пытается понять причины проступков: «<…> За все время это первый настоящий дезертир. Все остальные — это все-таки не трусы. Это были пьяницы, влюбленные, тоскующие по семьям или не желающие служить там, где они служили». Но есть и жесткие строки: «Позавчера на ПРБ, перед строем расстреляли пятерых, наиболее квалифицированных дезертиров. Говорят, что это произвело впечатление».

    Из дневника В. В. Кузнецова мы узнаем и о создании в Соляном городке выставки «Героическая оборона Ленинграда», прообразе будущего Музея.

    Владимир Николаевич Ге профессиональный политработник. Довоенная практика постоянных публичных выступлений наложила отпечаток и на ведение дневниковых записей. Не боясь того, что дневник может быть прочитан кем-то из начальства, автор смело критикует положение в армии, действия командования. Из записей мы получаем уникальные сведения о первых месяцах войны, об особенностях формирования в августе 1941 года кавалерийского эскадрона, о службе охраны складов, о трагических, мало описанных в блокадной литературе фактах работы Дороги жизни и многом другом. Многие записи потрясают: «Я не знаю ни одного случая открыто выражаемого политического недовольства, возведения на советскую власть вины на обрушившееся несчастье, ропота или возмущения. А ведь в их положении им терять нечего было. И редкие налеты на грузовики или тележки, везущие хлеб или продукты, с целью расхищения были исключением, вызваны острым чувством голода, не носившие в себе никаких признаков протеста. Конечно, были среди такого огромного города и антисоветски настроенные люди, но они не имели массовой базы, несмотря на, казалось бы, „благоприятные“ для этого обстоятельства. Люди не роптали, а мирились. Люди не возмущались, а цеплялись за невидимый луч надежды. Люди ненавидели врага, в нем они усматривали виновника их бедствий. Люди упорно, выбиваясь из последних сил, продолжали работать на оборону города. Люди умирали без протеста и, я бы сказал, без страха. Психологически они себя уже подготовили. Многие похоронили себя еще живыми. Я слышал рассуждения некоторых, что их не пугает то, что они умрут через несколько дней, а их гнетет, что они будут брошены на свалку мертвецов, как и тысячи других до них. Их угнетала мысль, что они умрут, возможно, где-то на дворе или на незнакомой улице, что их не смогут похоронить, а через день, два, три их подберут незнакомые люди, бросят на грузовик, наполненный телами мертвецов, и свалят где-то за городом в вырытый экскаватором котлован. И каждый понимал, что это неизбежно, что власти не могут, не в силах изменить положение».

    Дневничок цензора Софьи Неклюдовой похож на сборник блокадного фольклора. Здесь трагическое соседствует с комическим. В дневник она записывает слухи, байки, строки из просмотренных писем. «Кинематографисты на трудовых работах по укреплению города: „Отпустите нас сегодня пораньше, а то к бомбежке опоздаем!“»

    «Самая большая в мире библиотека, наверное, те миллионы книг, которые сгорели в ленинградских буржуйках».

    «Во время голода многие, прожившие долгую жизнь вместе, узнавали только друг друга теперь. Мужья и отцы съедали пайки своих жен и детей. Подчас крадучись, тайком, что являлось причиной смерти их. О, это надо было пережить, когда мысли ни на минуту не давали покоя — есть, есть, даже во сне!»

    «Утром 1-го мечтала подольше поваляться в кровати, почитать, отдохнуть, но нахальные немцы (совсем обнаглели) без предупреждения, как трахнули снарядом в дом 27, аж дом наш заходил и кровать моя стала заниматься утренней зарядкой…»

    «Один ленинградский младенец на вопрос, кого он больше любит, папу или маму, ответил: „Папу, маму и отбой“».

    Есть в этих, таких разных дневниках и общее: это скрупулезное, болезненное описание продуктовых норм, выкупленных по карточкам или, наоборот, невыкупленных продуктах, рассказ о днях, когда в магазинах вообще ничего нельзя было выкупить, даже хлеб, потому что его не было…

    Почти в каждом дневнике мы встречаем цифры человеческих потерь. Данные разнятся, потому что авторы дневников не знали истинного положения дел в городе.

    Мосолов: «Есть такие дни, о которых можно написать целые книги, например, о дне зимою 1942 года, когда в квартире Смирновых умерло сразу 4 человека: муж с женой, дочь и бабушка. Или о том, как, идя на работу, за 15 минут ходьбы встречал по дороге саночки с покойниками, по 15–20 саночек с 1—2—3 покойниками. В эти дни ленинградцы умирали тысячами — говорят, по 30–40 тысяч».

    Ходорков: «25/ХII—41. Говорят, в день умирает до 10 000 человек. Во всяком случае, умирают в день многие тысячи. 30/I—42 г. Разговоры — от голода уже умерло 700 000–1 000 000, не думаю, что правда, но не менее 300000 во всяком случае».

    Капранов: «31/ХII—41 г. В Ленинграде в день помирают, говорят, от 6 до 9 тысяч человек».

    Ге: «13 августа 1943 г. Я думаю, что за эту зиму в городе вымерло не менее миллиона человек. Из трехмиллионного населения после эвакуации и вымирания к лету 42 г. осталось, кажется, 800 тысяч человек. <…> …экскаваторами вырывали могилы — котлованы на 30–40 тыс. человек. Трех-, пятитонные машины разъезжали по городу с наваленными трупами…»

    Назимов: «Когда кривая смертности начнет падать? Сегодня в больнице им. Володарского вновь 500 трупов. 60 трупов случайно обнаружено в одной из баррикад. Трупы, трупы, трупы. Сколько их? Тысячи? Много, очень много. Они всюду — на улицах и площадях, чердаках и подвалах, в домах и дворах, около ворот и парадных, в выгребных ямах и уборных. Везде и всюду».

    Иногда возникает ощущение, что авторы дневников были свидетелями одной и той же сцены.

    Кузнецова: «У госпиталя упала лошадь. Я не знаю, отчего она умерла. За короткое время ее разрезали на куски и растащили, а у меня нечем было резать, или я не могла это делать».

    Ге: «…Лошадь еще раз споткнулась и на этот раз упала навзничь. Тишина на улице, медленные движения людей внезапно сменяются необычным оживлением, возгласами, руганью, криками. Все ринулись к упавшей лошади. Неизвестно откуда появился топор, в ход пущены даже перочинные ножи. Началась „разделка“ лошадиного трупа. Люди толкают друг друга, вырывают из рук добычу. Через несколько минут снова воцаряется тишина. Улица вновь опустела».

    Ходорков: «К группе лиц подходит кучер: „Т.т. начальники, помогите-спасите, какие-то двое пристали, хотят на ходу лошадь зарезать, пойдемте, отгоним!“»

    Пути этих людей, действительно, пересекались: у Назимова, Ходоркова и в воспоминаниях Кузнецовой описывается жизнь Кировского района. В. Н. Ге работал до войны на фабрике «Равенство», также находившейся в Кировском районе.

    Почти в каждом блокадном дневнике зафиксирован день 15 апреля 1942 года, когда по улицам города пошел первый после зимы трамвай (Ходорков: «От волнения чуть не заплакал. Только мы можем знать, что это такое — в Ленинграде трамвай»).

    И в каждом блокадном дневнике, наравне с ленинградцами, есть еще одно «действующее лицо» — сам город. Каждый дневник можно назвать признанием в любви к Ленинграду: «Хотя в городе было напряженное состояние, но разрушений еще не было. Народ шел в убежища. Каким родным и прекрасным показался тогда город» (Капранов). «…ночь прекрасна. Луна освещает город. А в домах этого большого прекрасного города по разным уголкам, используя все средства, пытаются согреться люди — взрослые и дети». «Белые ленинградские ночи, распустившиеся липы и тополя, цветущая черемуха и сирень, — как все прекрасно вне войны и как грустно, особо печально видеть эти красоты природы на фоне тяжких испытаний» (Назимов).

    …Сквозь толщу времени дошли до нас голоса этих людей. Они хотели быть услышанными, и мы их услышали. Тех, кто возьмет в руки эту книгу, ожидает большая душевная работа. Именно она требуется для восстановления связи времен.

Салман Рушди. Дети полуночи

  • Салман Рушди. Дети полуночи. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 768 с.

    Дети полуночи

    Книга первая

    Прорезь в простыне

    Я появился на свет в городе Бомбее… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: я появился на свет в родильном доме доктора Нарликара 15 августа 1947 года. А в котором часу? Это тоже важно. Так вот: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить…
    Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия обрела независимость, я кувырнулся в этот мир 1. Все затаили дыхание. За окнами — фейерверки, толпы. Через несколько мгновений мой отец сломал большой палец на ноге, но это сущие пустяки по сравнению с тем, что свалилось на меня в сей злополучный полуночный миг, — берущие под козырек часы, их скрытая тирания, наручниками приковали меня к истории, и моя судьба неразрывно сплелась с судьбой моей страны. И в последующие три десятка лет не было мне избавления. Колдуны предрекли меня, газеты восславили мое появление на свет, политики удостоверили мою подлинность. Меня тогда никто не спрашивал. Я, Салем Синай, позже прозываемый то Сопливцем, то Рябым, то Плешивым, то Сопелкой, то Буддой, а то и Месяцем Ясным, прочно запутался в нитях судьбы — что и в лучшие из времен довольно опасно. А я ведь даже нос не мог подтереть в то время.

    Зато теперь время (ничего не значащее для меня) стремится к своему концу. Мне скоро исполнится тридцать один. Может быть. Если позволит моя осыпающаяся, изнуренная плоть. Но я не надеюсь спасти свою жизнь, я даже не могу рассчитывать на тысячу и одну ночь. Я обязан работать быстро, быстрей, чем Шахерезада, если хочу найти хоть какой-нибудь смысл, да, смысл. Должен признаться: больше всего на свете я страшусь бессмыслицы.

    А нужно рассказать так много, слишком много историй, уйму жизней, событий, чудес, мест, слухов, такую густую смесь невероятного и приземленного! Я был поглотителем жизней; узнав меня хотя бы в одной из моих ипостасей, вы тоже поглотите их немало. Пожранные толпы теснятся, толкаются во мне; и, ведомый памятью о широкой белой простыне с прорезанной в центре неровной круглой дырою дюймов семи в диаметре, прилепившись мечтою к этому пробуравленному, искромсанному полотнищу, моему талисману, моему сезам-откройся, я начну, пожалуй, заново выстраивать свою жизнь с той точки, когда она началась на самом деле, года за тридцать два до начала, с такой же очевидностью, с такой же данностью, как и мое преследуемое боем курантов, запачканное злодеянием рождение.

    (Простыня, кстати, тоже испачкана, там три старых выцветших красных пятна. Как нам вещает Коран: «Читай, во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка«.) 2 Однажды утром в Кашмире, ранней весной 1915 года, мой дед Адам Азиз, пытаясь молиться, ударился носом о смерзшуюся кочку. Три капли крови выкатились из его левой ноздри, тут же загустели в морозном воздухе и легли на молитвенный коврик, обратившись в рубины. Он отпрянул, выпрямился, не вставая с колен, и обнаружил, что слезы, выступившие на глазах, тоже затвердели — и в тот самый миг, когда он презрительно стряхивал с ресниц бриллианты, дед решил никогда больше не целовать землю — ни во имя Бога, ни во имя человека. И это решение пробило в нем брешь, оставило пустоту в жизненно важных нутряных полостях, сделало уязвимым перед женщинами и историей. Еще не догадываясь об этом, несмотря на только что прослушанный курс медицины, он встал, свернул молитвенный коврик в толстую сигару и, придерживая его правой рукой, оглядел долину светлыми, избавленными от «бриллиантов» глазами.

    Мир обновился в очередной раз. Долина, вызревшая в зимнее время под скорлупою льда, сбросила его оковы и лежала теперь перед ним влажная и желтая. Свежая травка еще выжидала под землей, но горы, почуяв тепло, отступали все дальше, все выше, к летним кочевьям. (Зимой, когда долина съеживалась подо льдом, горы смыкались и скалились, будто злобные челюсти, вокруг приозерного городка.)

    В те дни еще не построили радиовышку, и храм Шанкарачарьи 3, маленький черный пузырь на холме цвета хаки, возвышался над улицами Шринагара и над озером. В те дни на берегу еще не было военного лагеря — бесконечные змеи покрытых маскировочной тканью грузовиков и джипов не закупоривали узких горных дорог, и солдаты не прятались за горными хребтами у Барамуллы и Гульмарга. В те дни путешественников, фотографировавших мосты, не расстреливали как шпионов, и если бы не плавучие домики англичан на озере, долина имела бы почти тот же вид, что и при Могольских императорах 4, несмотря на весеннее обновление, но глаза моего деда — им от роду было двадцать пять лет, как и всему остальному в Адаме, — все видели по-иному… к тому же свербел разбитый нос.

    Секрет такого дедова зрения вот в чем: пять лет, пять весен провел он вдали от дома. (Судьбоносная кочка, притаившаяся под случайной складкой молитвенного коврика, явилась всего лишь катализатором.) По возвращении он смотрел на все повидавшими мир глазами. Не красоту крошечной долины, окруженной гигантскими зубьями, замечал он, а тесноту ее и близкий горизонт, и было ему грустно по возвращении домой оказаться в таком заточении. А еще он чувствовал, хотя не мог себе этого объяснить, как старый городишко выталкивает из себя его, образованного, со стетоскопом в кармане. Под зимним льдом городишко лежал холодный и безучастный, но теперь сомнения отпали: из Германии Адам вернулся во враждебную среду. Много лет спустя, когда он, заткнув свою брешь ненавистью, принес себя в жертву на алтарь черного каменного бога в храме на склоне холма, дед попытался вспомнить свои детские весны в раю, какими они были, пока дальняя дорога, кочка и тяжелые танки не испортили все на свете.

    Утром, когда долина, прикрывшись, как перчаткой, молитвенным ковриком, расквасила ему нос, дед все еще самым нелепейшим образом пытался представить дело так, будто ничего не изменилось. Итак, он встал в половине четвертого, в жестокий утренний заморозок, совершил положенное омовение, оделся и нахлобучил на голову отцовскую каракулевую шапку, затем захватил молитвенный коврик в виде свернутой сигары, отнес его в крошечный прибрежный садик перед темным старым домом и развернул над затаившейся кочкой.
    Земля коварно прогибалась под ногами, казалась обманчиво мягкой, и он ступал беспечно, хотя и с опаской. «Во имя Бога, милостивого, милосердного… — зачин, который он произнес, сложив руки книжечкой, укрепил какую-то его часть, а другую, гораздо большую, смутил, — …слава Аллаху, Господу миров…» — но Гейдельберг никак не шел из головы: там была Ингрид, пусть и недолго, но его Ингрид, и она усмехалась, видя, как он обезьянничает, повернувшись лицом к Мекке; там были его друзья Оскар и Ильзе, анархисты; они высмеивали молитву, как и любую форму идеологии — «…Милостивому, Милосердному, Царю в день Суда!» — Гейдельберг, где, кроме медицины и политики, он узнал еще и то, что Индия, как радий, была «открыта» европейцами; даже Оскара переполняло восхищение Васко да Гамой. Вот что в конце концов оттолкнуло Адама Азиза от его друзей: их святая вера в то, что его, индийца, каким-то образом изобрели их предки.
    «…Тебе одному мы поклоняемся и просим помочь…» — и вот он здесь и, несмотря на их постоянное присутствие в мыслях, старается воссоединиться с собою прежним, тем, кто ведать не ведал их влияния, зато знал все, что потребно знать о смирении, скажем, о том, чем он был занят сейчас, и руки его, подчиняясь былой памяти, протянулись вперед — большие пальцы прижаты к ушам, прочие растопырены — когда он преклонял колена: «…Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал…» Но все без толку, попал он в какое-то странное средостение между верой и неверием — и ведь все это не более чем претензия — «…не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших». Мой дед склонил чело к земле. Вперед он склонился, а земля, укрывшись под молитвенным ковриком, выгнулась ему навстречу.
    И вот настал звездный час затаившейся кочки. Кочка стукнула его по кончику носа, и этот удар как бы подвел итог — его отвергли и Ильзе-Оскар-Ингрид-Гейдельберг, и долина-и-Бог.
    Упали три капли. Сверкнули рубины и бриллианты. И мой дед, выпрямившись, принял решение. Встал. Свернул коврик в сигару. Глянул через озеро. И навсегда остался замкнутым в этом средостении — неспособный поклоняться Богу и не утративший окончательно веры в его существование. Непрерывные шатания: брешь.

    Молодой, только что окончивший курс доктор Адам Азиз стоял, повернувшись лицом к весеннему озеру и вдыхая ветер перемен, а спина его (необычайно прямая) обращена была к переменам куда более многочисленным. Пока он был за границей, отца хватил удар, а мать это скрыла. Голос матери, ее отрешенный, стоический шепот: «…Потому что твоя учеба важнее, сынок». Мать, которая всю жизнь провела в четырех стенах, на женской половине, вдруг нашла в себе необъятные силы и завела небольшую ювелирную лавку (бирюза, рубины, бриллианты), это вместе со стипендией и позволило Адаму закончить медицинский колледж. И вот он вернулся домой и обнаружил, что прежде казавшийся неизменным семейный порядок перевернулся с ног на голову: мать ходит на работу, а отец, чей мозг скрыт покрывалом болезни, сидит в деревянном кресле в затененной комнате и щебечет по-птичьи.
    Пташки тридцати видов прилетали к нему и рассаживались на наличник наглухо закрытого окна, болтая о том о сем. Он казался вполне счастливым.

    (…И вот уже я вижу, как начинаются повторы: и бабка моя нашла в себе необъятные… и удар тоже разбил не только… и у Медной Мартышки были свои птички… уже сбывается проклятие, а ведь мы еще не заикнулись о носах!)

    Озеро уже очистилось ото льда. Таяние началось, как всегда, внезапно, застав врасплох множество мелких лодчонок и больших шикар 5, что тоже было нормально. Но пока эти лежебоки спали на суше, мирно похрапывая подле своих владельцев, самая дряхлая лодка пробудилась в два счета, как это часто бывает со стариками, и первой стала курсировать по очистившейся глади озера. Шикара Таи… и это тоже вошло в обычай.

    Взгляните, как старый лодочник Таи споро скользит по мутной воде, как он стоит, согнувшись, на корме своего суденышка! Как его весло, деревянное сердечко на желтом стержне, резко погружается в водоросли! В тех краях его считают чудаком, потому что он гребет стоя… И по другим причинам тоже. Таи, спеша передать доктору Азизу срочный вызов, вот-вот приведет в движение всю историю… Адам же, глядя на воду, вспоминает, как Таи учил его много лет назад: «Лед, Адам-баба 6, всегда дожидается под самой кожицей воды». Глаза у Адама светло-голубые, удивительная голубизна горного неба просачивается обычно в зрачки кашмирцев — и те умеют смотреть. Они видят — здесь, перед собою, будто призрачный скелет прямо под поверхностью озера Дал! — тонкие штрихи, сложное переплетение прозрачных линий, холодные, ждущие своего часа вены будущего. Годы в Германии, столь многое окутавшие туманом, не лишили Адама этого дара — видеть. Дара Таи. Азиз поднимает глаза, видит, как приближается лодка Таи, буквой «V» рассекая волны, приветственно машет рукой. Таи тоже поднимает руку — но повелевающим жестом: «Жди!» Мой дед ждет, и пока он вкушает последний в своей жизни покой — топкий, непрочный покой, — я воспользуюсь этим зиянием и опишу его.

    Заглушив естественную зависть урода к мужчине видному и статному, свидетельствую, что доктор Азиз был высоким. Выпрямившись у стены родного дома, он закрывал двадцать пять кирпичей (по кирпичу на каждый год жизни), а значит, был ростом примерно в шесть футов и два дюйма.
    Кроме того, он отличался силой. Он отрастил густую рыжую бороду, к досаде матери, которая говорила, что только хаджи, совершившие паломничество в Мекку, имеют право носить рыжую бороду. Волосы, однако, были темнее. О небесно-голубых глазах вы уже знаете. Ингрид твердила: «Тот, кто создал твое лицо, был помешан на ярких красках». Но главной чертой дедовой внешности был вовсе не цвет волос и глаз, не рост, не сила рук и не прямая осанка. Вот он, отраженный в воде, колышущийся чудовищным листом подорожника посередине лица… Адам Азиз, дожидаясь Таи, взирает на свой подернутый рябью нос. На лице менее выразительном такой нос царил бы один, даже тут вы замечаете его первым и помните дольше всего. «Сира-нос»7, — изрекла Ильзе Любин, а Оскар: «Слоновий хобот». Ингрид заявила: «По такому носу можно через реку перебраться». (Переносица была весьма широкая.)

    Вот он, нос моего деда: ноздри раздуваются, изгибаются, будто в танце. Между ними возносится триумфальная арка, сперва выдвигается вперед, затем резко скругляется к верхней губе великолепным, чуть покрасневшим кончиком. Таким носом несложно стукнуться о кочку. Не премину засвидетельствовать мою благодарность этому могучему органу, если б не он, кто бы поверил, что я — родной сын моей матери, внук моего деда? Только благодаря этому колоссальному органу мог я претендовать на право первородства. Нос доктора Азиза, сравнимый лишь с хоботом слоноголового бога Ганеши1, неоспоримо свидетельствовал о том, что быть ему патриархом. Сам Таи ему об этом поведал. Едва Азиз достиг отрочества, как дряхлый лодочник заявил: «С таким носом впору основать династию, мой царевич. Породу будет сразу видать, без ошибки. Моголы дали бы себе правые руки отрезать за такие носы. Потомки теснятся в твоих ноздрях, — тут Таи выразился довольно-таки грубо, — как сопли».

    У Адама Азиза был нос патриарха. У моей матери — нос благородный, свидетельствовавший отчасти о долготерпении, у тетки Эмералд — носик заносчивый и чванный, у тетки Алии — интеллектуальный, у дяди Ханифа был нос непризнанного гения, дядя Мустафа держал его по ветру, но оставался всегда на вторых ролях, у Медной Мартышки семейного носа вообще не было, а у меня… я — опять же другое дело. Не годится сразу раскрывать все секреты.


    1  15 августа Индия отмечает национальный праздник — День независимости. В этот день премьер-министр Временного правительства Индии Джавахарлал Неру объявил народу, что британскому владычеству в Индии пришел конец. Свое заявление Неру сделал ровно в полночь 14 августа. 15 августа Дж. Неру поднял трехцветный флаг независимой Индии над Красным фортом в Дели.

    2  Коран, XCVI («Сгусток»), ст. 1–2.

    3 Шанкарачарья (Ачарья Шанкара) (788–812) — один из основоположников философского учения адвайта-веданты. Последователи Шанкарачарьи отождествляют его с Шивой (Шанкарой) и сооружают в его честь храмы и святилища. Один из таких храмов находится на возвышающемся над Шринагаром холме.

    4 Могольские императоры — правители Индии из династии Великих Моголов.

    5 Шикара — «индийская гондола», вместительная лодка, предназначенная для перевозки как людей, так и грузов.

    6 Баба — батюшка (ласковое обращение к ребенку).

    7 «Сира-нос» — намек на знаменитый нос Сирано де Бержерака. Написанная в 1897 г. пьеса Э. Ростана пользовалась особой популярностью среди европейской интеллигенции начала xx в.

Жорж Перек. Кондотьер

  • Жорж Перек. Кондотьер. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 208 с.

    Questa arte condusse poi in Italia Antonello da Messina che molti anni consumò in Fiandra, e nel tornarsi di qua da’ monti, fermatosi ad abitare in Venezia, la insegnò ad alcuni amici… 1

    Первые уроки живописи Антонелло да Мессина получил от отца, художника Сальваторе д’Антонио. В ранней юности он отправляется в Рим, где завершает свое обучение, затем возвращается в Палермо и, наконец, переезжает в Неаполь, где знакомится с Антонио де Соларио по прозвищу Зингаро (Цыган), соучеником в мастерской Колантонио дель Фьоре. Уже тогда Антонелло и Зингаро, ярые поклонники фламандских и голландских мастеров, старательно копируют их манеру, но, не владея живописными приемами, добиваются не очень удовлетворительных результатов. Увидев полотно Ван Эйка, принадлежавшее принцу Альфонсу Арагонскому, юный сицилийский художник решается: бросает все начатые работы и, невзирая на трудности и издержки длительного путешествия, тотчас отправляется во Фландрию. Он находит мастера из Брюгге, высказывает ему свое восхищение, причем столь страстно и убежденно, что в ответ на средиземноморскую пылкость довольно сдержанный поначалу Ван Эйк не может скрыть улыбки и соглашается принять юношу в ученики. Благодаря искреннему почитанию, вкупе с усердием и исключительными художественными способностями, Антонелло становится любимым учеником мэтра; Ван Эйк испытывает отческую привязанность к молодому итальянцу, приехавшему к нему за секретом искусства, сравниться с которым был не способен. И вот он раскрывает ему приемы масляной живописи или, точнее, показывает на практике, как можно работать с маслом…

    Questa maniera di colorire accende più i colori né altro bisogna che diligenza et amore, perché l’olio in sé si reca il colorito più morbido, più dolce e dilicato e di unione e sfumata maniera più facile che li altri… 2

    Antonellus Messaneus me pinxit… Застыв в вековой снисходительности, Кондотьер взирает на мир. Рот слегка искривлен; не улыбка и не гримаса; может быть, выражение неосознанной или преодоленной жестокости. Как и подобает. Кондотьер неподвижен: невозможно ничего предугадать, невозможно ничего вообразить, невозможно ничего добавить к его присутствию. Меланхтон Кранаха словно распылен между умным взглядом, ироничной полуулыбкой, энергично сжатыми руками: таков политик; молящийся мужчина Мемлинга — нелюдим с толстой шеей и растрепанной шевелюрой. Роберт Чизмен Гольбейна выказывает лишь вельможное высокомерие, роскошь светлого костюма, простоватую сообразительность ловчего. Кондотьер дает больше, чем все они. Он взирает на всех троих. Он мог бы, тайно или открыто, презирать их: любому из них он рано или поздно понадобится. Однако он не презирает их; это было бы унизительно. Его позиция слишком прочна. Он общается на равных с принцами, князьями, епископами, министрами. Он ведет своих наемников из города в город. Он никогда ничем не рискует: ни друзей, ни врагов, он — сама сила.

    Но сила — это непонятно что. Безмятежности до нее далеко. Уверенность доступна каждому. Любое произведение любого автора — это всегда реализованная уверенность. Кондотьер выше этого: ему не требуется ничего достигать; он не стремится познать мир; ему не требуется понимать его. Он не пытается овладеть миром. Он уже владеет им. Овладел им раньше. Он — Кондотьер. С какой стороны к нему подобраться? Ни с какой. Вот он, означенный взглядом, челюстью, шрамом. А я за ним слежу. Он не прикрыт. И этого достаточно. Дону Рамону Сатуэ кисти Гойи из Рейксмузеума нужен ворот нараспашку, грудь колесом, он несколько простоват, чуть горделив. Шардену нужны очки, козырек, платок и резкий поворот головы, обмотанной какой-то тряпкой, проницательный и ироничный взгляд, дерзко бросающий вызов дворянчикам, которые его рассматривают и дают средства к существованию. Кондотьер не пошевелит и пальцем. Он понял. Он знает. Он — властелин мира. Мира, который рушится или разлетается на куски, пусть даже мира крохотного. А ему хоть бы что. Он скачет через поля. И останавливается только перед водной преградой.

    Эта мгновенная победа — миф. Однако никто не оказывает ему сопротивления. Неописуемый Бальтазар Кастильоне, величайший, как принято считать, гуманист Возрождения, дошел до нас лишь в традиционно нелепом наряде мудреца: меховая шапка, густая борода, брошь, камзол и кружева. И благожелательно сложенные руки. Что вас сюда привело, любезнейший? Один большой палец на другом, ладони ковшиком. Не совсем иезуит, но вид уже двусмысленный; он сведущ в науках и искусствах, в математике и философии. Еще немного — и подмигнет. Кондотьер сражает его одним взглядом; всем знаниям мира он противопоставляет свой маленький шрам: смотрите, как я умею сражаться…

    Он именно тот, кем хочет быть: опасный тип. Рядом с ним юноша Боттичелли кажется болезненным: эдакий метафизик, озабоченный своей девственностью. Единственный результат мистического умерщвления плоти. У Кондотьера нет никакой страсти, даже страсти обладания: это игра, в которой он при любом раскладе побеждает. Нет необходимости жульничать. Нет даже необходимости себя заставлять. Все уже устроено. Он всего лишь военачальник, да и то — постольку поскольку. Не одержимый. Уж точно не Сен-Жюст, не Александр Невский, не Тамерлан. Не Бонапарт, не Макиавелли. А все они одновременно, потому что ему вовсе не обязательно себя определять. Цельность или противоречие. Его судьба совершенно определена. Его абсолютная свобода. Его бесповоротная решительность. Его жизнь — стрела. Никакой двусмысленности, никаких экивоков. Хотя бы раз в жизни он задавался каким-либо вопросом? Нет. Никакого лукавства. Его место заранее обозначено в мире, где для деятельности различных влиятельных лиц, банкиров, принцев, епископов, меценатов, тиранов, купцов требуется такой мгновенный посредник; это послушное и независимое орудие решает в пользу других проблемы, которых не бывает, не может быть, не должно быть у него самого, и посему живет в невозмутимости совершенно ясного, совершенно непогрешимого сознания, считая правомочным и справедливым лишь того, кто больше заплатит… На нем сходятся, к нему сводятся, в нем растворяются политические конфликты, экономические противоречия, трения, религиозные противоборства. Ему платят за то, что он — козел отпущения. Он берет деньги. И ничем не рискует. Зачем биться за историю, которая его не касается? На полпути между Венецией и Флоренцией происходит скорее товарищеская встреча, нежели боевое сражение с другим предводителем, братом по оружию и старым приятелем, и одно рукопожатие развеивает вековые конфликты между Медичи и вельможами Сеньории. К чему баталии? Видимость стычки — и вот два наемника, в зависимости от политической обстановки и своих личных интересов, решают, кто из них станет победителем, тут же обеспечивая побежденному — дабы не навредить его будущей карьере — лавры героического поражения…

    Так вот откуда эта ирония во взгляде? Кондотьер отбирает все и не отдает ничего. Никакой вовлеченности, ни преданности, ни предательства, никакой уязвимости. Так вот кем он хотел стать? Этим парадоксальным миротворцем, этой геометрической точкой? Победителем при любом раскладе?

    Что притягивает к Кондотьеру? Кем был Кондотьер? Живопись триумфа или триумфальная живопись? Кто все выстроил, все сделал наглядным? Antonellus Messaneus me pixit. И вот он прибит к доске, снабжен ярлыком, определен, наконец-то ограничен, со всей своей силой, безмятежностью, уверенностью, беспристрастностью. Что же такое искусство, если не этот подход, манера превосходно определять эпоху, обгоняя и осмысляя ее одновременно; осмысляя, ибо обгоняя, обгоняя, ибо осмысляя? Это самое движение. Которое начинается неизвестно где, возможно, в простом требовании связности, а завершается резким и полным овладением мира…


    1 «Искусство это привез затем в Италию Антонелло да Мессина, который провел много лет во Фландрии и, возвратившись из-за гор, обосновался в Венеции и обучил ему нескольких друзей» (Джорджо Вазари. «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих». Пер. А. Габричевского и А. Венедиктова).

    2 «Этот способ письма оживляет краски, и ничего большего при нем не требуется, кроме прилежания и любви, ибо масло делает колорит более мягким, нежным и деликатным, дает возможность легче, чем каким-либо другим способом, добиться цельности и манеры, именуемой сфумато». (Джорджо Вазари. «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих». Пер. А. Габричевского и А. Венедиктова).

Илья Бояшов. Кокон

  • Илья Бояшов. Кокон. История одной болезни. — СПб.: Лимбус Пресс, 2014. — 256 с.

    I

    Неважно, когда он родился, в какой стране, в каком городе. Есть вещи совершенно несущественные. Что касается семьи господина (гражданина, мистера) N — ее достаток позволил получить отпрыску образование. Детство? Юность? Обыкновеннейшие! Пять процентов класса, где N томился энное количество лет, состояло из умниц-тихонь, пять — из откровенного хулиганья, между ними слонялось «болото». Был ли N тихоней, сорванцом, частью аморфного «большинства» — в сущности, какая разница? Пропускаем также первую понравившуюся девочку, сопли и слезы после того, как хозяина костюмчика, галстука, рубашки, майки, трусов, носков, ботинок, ранца, двух-трех тетрадей, двух-трех учебников, сломанного карандаша, стиральной резинки и прочего школьного хлама в первый раз хорошенько отлупили на безымянном дворе. Подчеркнем — ничего интересного. Далее студенчество: аудитории, столовые, комнаты общежития, девочки поопытнее и поненасытнее, участие в местной команде (волейбол, бейсбол, регби), марихуана, пиво — впрочем, все несущественно, решительно все!

    II

    Теперь о главном: где-то на третьем курсе, с азартом гончей нарезая круги по университетскому стадиону, N впервые почувствовал нечто чужеродное в левой стороне груди, словно затаившееся под ребрами. Он потрогал то место, думая — показалось, однако был толчок (едва ощутимый) и некоторое неудобство — впрочем, вскоре оно прошло. Дней через пять во время обеда, когда студент поднес ложку ко рту, толчок повторился; он пытался убедить себя: «Ерунда», — но, увы, той же ночью нечто окончательно проснулось, зашевелилось в нем и уперлось в ребра. Перепугавшись до пота, он подумал на опухоль и остаток ночи ощупывал бок (воображение показало весь ужас, который может с ним быть: он слышал о случаях, когда молодые и здоровые сгорали за две-три недели). Под утро N готов был бежать сразу ко всем врачам на свете, однако, выбившись из сил, заснул, а когда пробудился, то ничего не ощутил — более того, с утренним солнцем к нему вернулась уверенность.

    Правда, к полудню она исчезла («Молодой человек, что вы нервничаете? — кипятились преподаватели. — Вы желаете выйти»?« — «Да, желаю». N выскакивал, трогал то самое место и, едва скрывая испуг, возвращался в аудиторию). К вечеру он уже точно знал, что не на шутку болен. Но первым делом потеющий N побежал все-таки не в поликлинику (нет ничего удивительнее человеческой психики), а в университетскую библиотеку — с замиранием и без того перепуганного сердца раскрыл он «Внутренние болезни» и с трепетом погрузился в них; не прошло десяти минут, как N уверился в самом страшном (carcinoma ventriculi). Впрочем, прихватив пару книг (он потребовал у библиотекарш самые современные справочники) и той же ночью при ночнике, под недовольное бормотание соседа по комнате, окончательно углубившись в проблему, пришел к другому однозначному выводу — не carcinoma ventriculi, а, вне всякого сомнения, cancer pancreatic с явным признаком Курвуазье (все это время, лишь временами затихая, чужеродное нечто давало знать о себе, и, хотя оно не болело, N не сомневался — мучения не за горами). В три часа ночи, ознакомившись с энтеритами и колитами, острым энтероколитом, хроническим энтеритом, бактериальной дизентерией и подписав себе сразу несколько приговоров (каждый из них смертный), он вплотную прилип к зеркалу, пытаясь увидеть все признаки механической желтухи (сосед не спал и шипел из-под одеяла). В четыре утра сосед все-таки захрапел, а N по-прежнему листал страницы. После лихорадочного ознакомления еще с одним учебником забрезжила надежда — возможно, проблема в надвигающемся хроническом панкреатите, в этом случае еще можно было спастись. Однако нечто вновь ощутимо и грозно перевернулось под ребрами. Иллюзии растворились — дело шло к несомненному раку. N заплакал, потом лег лицом к стене и, то и дело дотрагиваясь до заболевшего места (от нещадного пальпирования оно не могло не ныть), забылся.

    III

    Все последующие дни он ловил вибрации своего организма так же тщательно, как ухватывает мельчайшие изменения звукового фона за бортом субмарины во время скольжения тела подлодки по «минным полям» самый чуткий ее акустик. На считанные минуты выныривая из кошмара, в котором он теперь барахтался, призывая на помощь почти уже затоптанную трезвость рассудка, N уверял себя — толчки под выбивающим барабанную дробь сердцем не так уж и опасны: возможно, его беспокоит вполне безобидная невралгия. Но, какое-то время побыв в состоянии некоторой успокоенности, опять поддавался панике, уже точно зная: признаки краха не успевшей опериться жизни налицо, — и вновь тонул в липком ужасе.

    IV

    За неделю попыток самостоятельно выяснить истину N пожелтел, затем позеленел, осунулся — вполне естественное состояние при подобном волнении, — однако страх постоянно нашептывал: «Вот видишь, каким ты становишься, это конец!» N запретил себе приближаться к зеркалу, но то и дело табу нарушалось. Что касается ночного (а затем и дневного, на лекциях) чтения, пошли в ход самые современные, самые обстоятельные источники. Не удовлетворившийся университетской библиотекой, N прослыл за старательного студента-медика у продавцов книг сразу нескольких магазинов в округе. Проштудировав новейшие справочники по онкологии, кое в чем он уже начал действительно разбираться и мог бы даже вступить в спор со специалистом. К началу недели поставивший себе уже десять диагнозов (один вернее другого), а затем вернувшийся к первому бедолага окончательно пал духом. Сама мысль о том, что нужно будет направиться к докторам и, словно на Страшном суде, выслушать приговор, доводила его до совершенно жалкого состояния. Поэтому, все еще отчаянно убеждая себя, что «пройдет, рассосется, помощь врачей не потребуется», и больше всего на свете боясь вердикта непременно равнодушных онкологов (в том, что вердикт вынесут самый ужасный, самый безнадежный, больной и не сомневался), N в окончательном уже помрачении рассудка бросился по друзьям — и открылся им. Никому из его развеселых дружков не пришло и в голову отконвоировать мученика к ближайшему терапевту — напротив, все они ударились в целительство: кто советовал сауну, кто чагу со старой березы. N записал даже самые дурацкие рецепты и с угасающей надеждой еще какое-то время заваривал и принимал рекомендованные грибы и разнообразные травы. Голова у него совсем пошла кругом, желудок и печень запротестовали, в конце концов его вырвало от особенно тошнотворного снадобья.

    V

    В черный день своей жизни, после очередного бессонного ворочания на общежитской койке, N наконец-то решился. С потерянным лицом, с подрагивающими руками, чувствуя еще более разросшуюся опухоль (она упиралась в ребра), попрощавшийся с будущим, он добрался до ближайшей онкологической клиники, затем с замиранием малодушного сердца сидел в приемной, потом был впущен в чистый до ослепительности кабинет, где, не выдержав напряжения, уже с порога доложил, как и предполагал, совершенно равнодушному эскулапу о своем очевиднейшем cancerpancreatic. Профессор — «лучший из лучших по поджелудочной» — так, по крайней мере, рекомендовали его (денежная пачка в кармане N только после одного этого визита похудела наполовину), — равнодушно выслушав, равнодушно предложил раздеться и лечь, перевернул, постукал, потрогал и заметил (опять-таки равнодушно):

    — Эка, как вы бок-то себе намяли!

    — У меня рак поджелудочной, — сказал N злобно и отвернулся к стене.

    — Прекратите валять дурака. У вас ничего нет. Будете упорствовать?

    — Да!

    <…>

    X

    Поднявшись на этаж, оказавшись в холле, осведомившись у секретарши, он увидел обычное убранство еще одного кабинета и, как и полагается, вновь протянул целый ворох анализов, которые хозяин стандартных дивана и кресел в полном молчании прочитал и повертел в руках. Затем рекомендованный внимательным врачом психолог подошел к окну, посмотрел вниз на авеню-стрит-улицу, постучал пальцами по стеклу и, наконец, подал голос:

    — Мне о вас уже доложили. А теперь расскажите сами. Только в самых мельчайших подробностях.

    N рассказал.

    — Что мне делать? — спрашивал N.

    — Ну конечно же, радоваться.

    — Чему?

    — Вам попался именно я.

    — Простите?

    — Душа.

    — Я не понял.

    — То, что вас так измочалило, — на самом деле душа. Псюхэ, как говаривали древние греки. У Сократа она — демоний. Впрочем, неважно, как ее там называли… Еще раз повторю, хорошо, что вы здесь оказались. Хотите ложиться с этим в психушку? Глупее идею сложно придумать. И вообще, молодой человек, никогда не связывайтесь ни с традиционными психоаналитиками, ни с современной психиатрией. Среди нас много дураков добросовестных, я уже не говорю о недобросовестных дураках. Благодаря стараниям нашего брата подобные вам пациенты, стоит им только поведать хотя бы ничтожную часть того, о чем вы сейчас рассказали, заканчивают жизнь в комнате с мягкими стенами, а ведь все просто.

    — Что просто? — заволновался N.

    — У вас никакой не рак. Выбросите из головы опасения насчет сумасшествия.

    — Смеетесь?

    — Отнюдь. Вот еще один совет: прекратите шататься по лабораториям, не подставляйте с этого дня никому свои вены — анализы ничего не покажут. Не мучайте себя глотанием трубок. Вообще ничем себя не терзайте. Зарубите на носу — вы один из тех немногих, кто чувствует душу. Только и всего. Определенная аномалия. Девяносто девять и девять десятых процента всех живущих о псюхэ и не подозревают, но она существует, как видите. Единственное, что от вас требуется, пока не изобретут препараты, способные если не избавить от этого неприятного сожительства, то хотя бы сделать его более-менее приемлемым, — привыкнуть к ней. Главное — не трусить. Представьте себе ее неким подобием доброкачественной опухоли: будете постоянно ощущать, испытывать некоторые неудобства, но в конце концов… Послушайте, да она в каждом из нас, взгляните на толпы внизу. Но лишь ничтожной части рода людского душа доставляет хлопоты: вы относитесь к этой части. Так что смиритесь с фактом: в вас находится существо. Оно просто живет — тем более, как я понял, в настоящее время с его стороны не исходит никакой угрозы!

    — Просто живет?! А моя тошнота? А бледность?

    — Обыкновенное самовнушение.

    — Все-таки я не понимаю, — бормотал озадаченный N. — Как тогда это, как вы говорите, существо могло во мне оказаться?

    — Обратитесь к попам, — усмехнулся психолог. — У них на этот счет есть своя теория.

    — А ваша?

    — Моя? Извольте. Не знаю, как они там к нам попадают, но приходится констатировать факт — мы для них ходячие тюрьмы. Псюхэ томятся в клетках из ребер: лишь смерть человеческая их и освобождает. Куда они улетают потом, совершенно не в курсе, но вот парадокс — они маются в наших с вами телах и должны с нетерпением ожидать, когда мы наконец откинем копыта. Христианство, правда, две тысячи лет убеждает весь мир в том, что пташки возвратятся именно в те руины, из которых когда-то выпорхнули, — но я даже теоретически не могу представить себе подобное возвращение. В чем нисколько не сомневаюсь, так только в том, что псюхэ нам совершенно чужды. Доказательства? Вы же сами утверждаете, что существо, которое поселилось внутри, инородно. Вы чувствуете эту инородность. Иначе и быть не может: у души своя жизнь, которую ни мне, ни вам не понять. Да, она живет, дышит, двигается… но чем живет, каковы ее планы после того, как плоть homo sapiens отправится на встречу с червями?.. Продолжить? Впрочем, сейчас вам не до философии… Псюхэ, псюхэ, бессмертная псюхэ, — бормотал врач задумчиво. — Еще раз напомню — с ней пока придется мириться. Шевелится? Не обращайте внимания. Спорт и девушки… да-да, помогут физические упражнения и здоровый, радостный секс. Ничто так не отвлекает от дум (а вам сейчас совершенно противопоказано думать), как соблазнительные самочки из всяческих групп поддержки. И вот еще — у порога моей приемной большая удобная урна. Выкиньте туда макулатуру, которую сюда притащили: все это в вашем случае собачья ненужная чушь!

Литературная матрица: Советская Атлантида

Алла Горбунова

В САДУ ПОЭТИЧЕСКОЙ УТОПИИ

Виктор Александрович Соснора (род. в 1936 г.)


Поэтическая и человеческая судьба Виктора Сосноры — это такая правдивая сказка, какую-то часть которой я вам сейчас расскажу. Сказка о поэте-колдуне, индивидуалисте и мизантропе, мальчике-снайпере на полях Великой Отечественной войны, блистательном дебютанте шестидесятых годов, ушедшем на пике славы и успеха в добровольное затворничество, сказка о единственном советском поэте, разбившем свою собственную лиру и вышедшем в засловесные космические пространства, где он создал свою непревзойденную Утопию. Сказка о поэте, пережившем (в буквальном смысле) свою собственную смерть. Итак, приступим.

Виктор Соснора — поэт исключительной лирической дерзости и бесстрашия. Ему свойствен предельный максимализм и нонконформизм. Сам себя он называет эстетиком: во главу угла он ставит свободу состояний художника и его формотворчества. Поэзия Виктора Сосноры — искусство в чистом виде, без какого-либо постороннего крена в религию, этику, философию, идеологию. Такая поэзия, отказываясь от философствования или проповеди, занимается тем, что, по слову Велимира Хлебникова, «сеет очи»: дарит нам новое видение мира, то есть позволяет его увидеть так, как мы прежде не видели, и сказать о нем так, как мы раньше сказать не могли. Творец сеет очи, формируя само наше восприятие мира. Метафора посева кажется мне очень удачной: то же, что поэт Хлебников называет «сеянием очей», прозаик Андрей Платонов называет «сеянием душ».

Соснора — поэт, пишущий не для читателя. Его позиция — аристократическая и индивидуалистическая. Какое там «для читателя» — он не всегда даже пишет на человеческом языке, переходя порой на ангельскую глоссолалию, заумь, язык зверей и птиц, особенно ворон и сов («Я ли не мудр: знаю язык — / карк врана»). Сова и ворон — его птицы. Соснора вообще — лесной и птичий. Отшельник, на плече которого ворон или филин, в окружении зверей, карликов, гномов. Возможно, они — лучшие его читатели, чем люди. Если исходить из того, что Поэт по преимуществу — это Соснора, то большинство стихотворцев автоматически сметаются с лица земли. Говоря о Сосноре, невольно попадаешь в такие координаты, согласно которым есть литература, написанная для людей, и другая литература, порой сложная, непонятная, непризнанная, но с такими прорывами, которые просто не могут быть без труда восприняты всеми. Соснора пишет: «…оставим тех, кто пишет для людей. Имея учителями Тургенева, Толстого и Чехова, для людей пишут все нобелиаты. Книги этих, имея достоинства, стали массовым чтивом, у них общедоступный язык, этнос, мораль, это культурно и… безнадежно. Это реализм. Искусства в этом нет, это низкий уровень психики, социальное жеманство и бездуховность, они не имеют никакой личностной роли в мире».

Кто же те, другие, кто пишет не для людей, как Соснора? Авторы такой литературы — вроде «шаманов Черного Неба» у тувинцев. Сравнение поэта с шаманом — весьма распространенное, но тут речь идет не о простых шаманах. Эти шаманы — самые сильные. Их отличительные черты — бесстрашие и открытость далекому Черному Небу.

Лирический герой раннего Сосноры, писавшего своего рода поэтическое «славянское фэнтези», — древний поэт Боян. О славянском поэте Бояне мы знаем из «Слова о полку Игореве», это своего рода прапоэт, русский Орфей. Боян — вещий поэт, способный, как и князь Всеслав, к оборотничеству. Ему доступна вся Вселенная, все Мировое Древо. В стихах Сосноры Боян — жертвенный поэт, принимающий смерть подобно мифическому Орфею.

Я выкрал у стражи

Бояновы гусли и перстень.

И к черту Чернигов!

Лишь только забрезжила рань.

Замолкните, пьянь!

На Руси обезглавлена Песня!

Отныне

вовеки

угомонился Боян.

(«Смерть Бояна»)

Древний Боян по характеру своего творчества, скорее всего, напоминал скандинавских скальдов — поэтов-певцов. Напоминают скальдическую поэзию и стихи Сосноры; в первую очередь — своими аллитерациями. Аллитерация (повторение однородных согласных звуков) в скальдическом стихосложении является строго регламентированной основой стиха. В скальдическом стихе также регламентированы внутренние рифмы, количество слогов в строке и строк в строфе. Усложненный синтаксис такой поэзии мог служить магической функции стиха. Поэзия Сосноры определенно родом из тех времен, когда каждый звук в стихе нес свой сокровенный смысл.

По безумию и подходу к языку ближе всего Сосноре оказывается Хлебников. Оба они — парадоксальным образом одновременно архаисты и новаторы, авангардисты, футуристы. Два лика Сосноры — древний и современный — причудливо сливаются. Древний: Киевская Русь, поэт Боян и его гусли. Современный: максимальное обновление поэтического языка, эксперимент, повседневные реалии.

Жертвенная смерть поэта — важная для Сосноры тема, он — автор ряда коротких очерков о поэтах-самоубийцах. Другое поэтическое альтер-эго Сосноры, или образ его Музы, — это ангел, который пьян, его крылья сломаны, а лира разбита. Потом он умирает, сгорает в огне — всем на смех. Само творчество Соснора определяет как «свободный труд, влекущий за собою убийство извне». Своя собственная смерть также становится объектом поэтического внимания Сосноры, но не как будущая, а как состоявшаяся. Соснора пишет: «До 30 лет я выступал на сценах, поя, в роли воскресителя усопших. И слава моя затмила (осветила?) мир, советско-заграничный. Но вдруг как отрезало, я совершил хадж, ушел в глушь и пил. До смерти». В каком смысле «до смерти»? Видимо, имеется в виду настоящая, клиническая смерть, которую поэт перенес.

Теперь что касается хаджа и начала затворничества Сосноры. Он ушел на пике славы. У Сосноры был блестящий дебют, его приняли Асеев, Лихачев, Лиля Брик. Его постоянно приглашали за границу, и он ездил (это в советские-то годы! это с его-то стихами!). Эльза Триоле и Луи Арагон увидели в молодом Сосноре преемника Маяковского. В 1962 году у Сосноры вышла первая книга. Можно сказать, что жизнь Сосноры в то время выглядела как сплошная манифестация славы и успеха. И он сам от всего этого ушел. Конечно, его мало печатали. Но мне думается, что в его затворничестве был и добровольный момент, своего рода выбор, уход от мишуры и тщеты легкого успеха — и дело здесь не только в каких-то жизненных или социальных условиях, а, пожалуй, в самом устройстве мира, в том, что «все сущее — существованьем унижено». Человеческий мир вообще мало привлекает Соснору: лес и птицы, кузнечики и стрекозы для него подлиннее, чем люди-«цивилизанты». Поэт просто выше того, чтобы играть в эти игры — со славой, успехом, слушателями, аплодисментами. Соснора — мизантроп:

Люблю зверей и не люблю людей.

Не соплеменник им я, не собрат…

Или:

…прощайте, до новой смерти в новом вине…

Я не любил вас, цивилизанты.

От вездесущей цивилизации Соснора укрывается в своем Саду, в своем Лесу, в своей беспримерной поэтической Утопии:

О, унеси меня в ненастоящее время,

в несуществующий сад, где собаки и дети,

где вертикальные ветви и над ветвями вишни,

как огоньки над свечами теперь трепетали.

Еще одна форма отшельничества Сосноры — его глухота. Много лет тому назад Соснора оглох, и глухота его символична, как глухота Бетховена. Глухота поэта, чьи стихи отличаются исключительной, небывалой звукописью и сами смыслы которых часто рождаются из столкновения звуков, — символ сверхслуха. Так же, как традиционная слепота поэтов и пророков — символ сверхзрения, отрешенности от обманчивых образов внешнего мира и причастности к тайным знаниям, недоступным для зрячих (среди слепых поэтов: Тиресий, Фамирид, Гомер, Мильтон).
Биография Сосноры неотделима от мифа о нем, и, приводя какие-то, казалось бы, общеизвестные факты о поэте, я не могу ручаться за то, было ли это на самом деле или это часть его романтического образа. Соснора — не просто современный классик, он живая легенда.

Сын циркового артиста, человек, сочетающий в себе самые разные крови, с далеко уходящими родословными корнями, он родился в Алупке 28 апреля 1936 года. Там гастролировала в то время его семья. Во время Великой Отечественной войны в 1941–1942 годах он находился в Ленинграде, откуда был вывезен Дорогой жизни. Мальчик оказался в оккупации на Украине, в восемь лет стал связным партизанского отряда. Отряд был уничтожен немцами, спасся один только маленький связной. Затем будущего поэта нашел отец, ставший к тому времени командиром корпуса войска Польского. Виктор стал «сыном полка» и в этой роли дошел до Франкфурта-на-Одере. В своем интервью Соснора вспоминает, что отец поставил его снайпером: «Этих немцев я много прихлопнул. Выжидал, то есть садизм во мне еще был, а выдержка, выносливость у меня — до сих пор дай бог! Наши окопы — здесь, а их — метрах в трехстах. Передышка, и у них и у нас. В каске же не будешь все время гулять, вот он выглядывает из окопа, каску приподнимет — тюк, и готов».

Школу Виктор Соснора закончил во Львове, в девятнадцать лет приехал из Львова в Ленинград. Работал слесарем-электромехаником на Невском машиностроительном заводе, параллельно учился на философском факультете Ленинградского университета, но не окончил его. Служил в армии в районе Новой Земли, где шли испытания, связанные с «атомными экспериментами». Там он получил дозу облучения.

Затем — его поэтический успех, выходы книг, поездки за границу. И — добровольное затворничество.

Кажется просто невероятным, что Соснора с его чуждой соцреализму поэзией успешно печатался в подцензурных изданиях и вообще был, как это ни парадоксально, признанным советским поэтом. То есть он мог позволить себе жить как советский писатель — деньгами за книжки и переводы и за ведение ЛИТО. Вероятно, ему помогло его рабочее прошлое. Что касается ЛИТО Сосноры, которое он вел многие годы, бывшие ученики вспоминают о нем не столько как об учителе и наставнике, сколько как об опасном торговце поэтическими наркотиками, не педагоге, а Крысолове для детишек из Гамельна.

Одна из страшных тайн поэтической инициации заключается в том, что поэт должен сам разбить свою лиру, наступить своей песне на горло. С этого начинается поэзия, и в этом чисто поэтический аспект хаджа и затворничества Сосноры. Вспомним пьяного ангела, чьи крылья сломаны, а лира разбита. Или вот такие стихи 1972 года:

Когда жизнь — это седьмой пот райского древа,

когда жизнь — это седьмой круг Дантова ада,

пусть нет сил, а стадо свиней жрет свой желудь, —

зови зло, не забывай мир молний!

Эти грозные грозовые мотивы и тема зла резко вырывают поэта из плеяды шестидесятников. Именно тогда, в семидесятых годах, постепенно и происходит то, что я назвала разбиением лиры Сосноры. В эти годы некогда прозрачная, часто прекрасная, но вполне еще находящаяся в русле шестидесятнической поэзии и, например, могущая быть поставленной в один ряд с Вознесенским поэтика Сосноры претерпевает радикальные изменения. Эти изменения отмечены внесением ноты своеобразной «проклятости», старомодным байронизмом с эстетизацией зла, гамлетовским тоном. Даже собеседниками поэта в стихах в это время становятся «проклятые» Эдгар По, Уайльд, Бодлер:

Я сам собой рожден и сам умру.

И сам свой труп не в урну уберу,

не розами — к прапращурам зарыт!

Сам начерчу на трещинах плиты:

«Клятвопреступник. Кукла клеветы.

Сей станет знаменит тем, что забыт.

И если он однажды обнимал, —

обман.

Не „кто“ для всех, а некто никому.

Не для него звенели зеленя.

Добро — не дар. Ни сердцу, ни уму.

Еще от жизни отвращал свой зрак.

И не любил ни влагу, и ни злак.

Все отрицал — где небо, где земля.

Он только рисовал свой тайный знак —

знак зла».

(«Бодлер»)

Проклятость и нигилизм — этот самый «знак зла» — становятся свидетельством прорыва поэта в засловесную бездну, куда он попал уже со сломанными крыльями, надорванным голосом и разбитой лирой. Он сам разбил ее, и он был единственным советским поэтом, решившимся на это. И потому Соснора для нас уже никак не советский поэт, а поэт российского и мирового значения. Русской народной традиции в высокой поэзии и архаистско-футуристическому хлебниковскому безумию он сделал прививку европейской, от Шарля Бодлера идущей проклятости, тем самым поспособствовав сближению русской поэзии с европейской.

Зрелая поэзия Сосноры, например, времени «Мартовских ид» — абсолютно безбашенна, мало что в русской поэзии может с ней соперничать по градусу безумия:

У дойных Муз есть евнухи у герм…

До полигамий в возраст не дошедши,

что ж бродишь, одиноких од гормон,

что демонам ты спати не даеши?

Ты, как миног, у волн улов — гоним,

широк годами, иже дар не уже,

но гусем Рима, как рисунок гемм,

я полечу и почию, о друже.

Дай лишь перу гусиный ум, и гунн

уйдет с дороги Аппия до Рощи,

где днем и ночью по стенам из глин

все ходит житель, жизнь ему дороже.

Все ходят, чистят меч, не скажут «да»

ни другу, не дадут шинель и вишню.

(Из поэмы «Мартовские иды»)

В его поэзии, умеющей быть и ясной, становится не разобрать, что к чему, синтаксис, семантика — все переплетается, создавая искусство столь необычное, что многие готовы назвать это графоманией. На фоне инверсий, перевертней, ассонансов, архаизмов, словотворчества и аллитераций, сквозь заумь и косноязычие вдруг пробивается предельно высокая и чистая, струнно-напряженная речь.

После «Мартовских ид» 1983 года Соснора пятнадцать лет не писал стихов, а писал только прозу. И вдруг написал несколько потрясающих апокалиптических книг стихов: «Куда пошел и где окно?», «Флейта и прозаизмы» и «Двери закрываются». После долгого молчания, в преклонных годах ему удалось написать книги, не только не уступающие его прежнему творчеству, но и являющиеся его новой вершиной! Книги дерзкие, радикальные, не утратившие черного сосноровского эротизма, словесной игры, убийственной иронии:

Я полон желаний, хочется войти в мешок

с девушкой, обезноженной и смелой,

чтобы броситься в море и развязать шнурок,

чтобы эту смелую — смыло.

Повернись лицом к. Будто б не стою

всеми четырьмя физиономиями, двио-Янус,

пой о чистом, будто б не пою,

что кроме смерти на свете — ясность?

Хочется педофилии, чтоб по моде, но как?

Нужно лететь в Ганновер, там рядом Гаммельн,

с бронзовой дудкой собрать всех детей в мешок,

им будет легче на дне у рыбок.

Им будет чище, чем риск со мной,

хочется стрельбы по беременным и по всему, у кого пузо,

хочется инцеста, но из сестер у меня одна киска Ми,

она в боевой готовности, но я не в форме.

Хочется терроризма, это я б смог,

титулованный снайпер и ниндзя со школой,

но это так мало, хочется металлических бомб

между США, СНГ, Европой, Индией и Китаем.

Но и это не то, хочется Галактических Войн,

чтоб не ходить с козырьком от блесток солнцетока,

и на осколках воткнуть аллювиальную розу в свинью,

одну — чтоб нюхать, другую — жарить.

Скромно, но сбыточно.

(Из «Флейта и прозаизмы»)

У Сосноры много лиц — вещий поэт, колдун и поэт русской истории («История мне русская близка так, / ей до меня и не было певцов…»), поэт не от мира сего, инопланетянин, одинокий волк, проклятый поэт, неподражаемый ироник русской поэзии и точнейший снайпер, бьющий по словам-мишеням на непрерывной духовной битве.
Для Сосноры существует огромная разница между теми, кто пишет (а пишут практически все), и истинными художниками слова. Жизнь Сосноры — служение искусству, но и само искусство неоднократно проблематизировалось поэтом, ведь каждое новое слово поэзии, рождающееся на свет, должно еще пробиться через барьер великой тщеты всего сказанного. Сам взгляд на искусство у Сосноры — трезвый и жесткий:

Художник пробовал перо,

как часовой границы — пломбу,

как птица южная — полет…

А я твердил тебе:

не пробуй.

Избавь себя от «завершенья

Сюжетов»,

«поисков себя»,

избавь себя от совершенства,

от братьев почерка —

избавь.

Художник пробовал…

как плач

новорожденный,

тренер — бицепс,

как пробует топор палач

и револьвер самоубийца.

А я твердил себе: осмелься

не пробовать,

взглянуть в глаза

неотвратимому возмездью

за словоблудье,

славу,

за

уставы,

идолопоклонство

карающим карандашам…

А требовалось так немного:

всего-то навсего —

дышать.

(«Проба пера»)

или

Все, что вдохнуло раз, — творенье Геи.

Я — лишь Дедал. И никакой не гений.

И никакого нимба надо мной.

Я только древний раб труда и скорби,

искусство — икс, не найденный искомый,

и бьются насмерть гений и законы…

И никому бессмертья не дано.

(«Исповедь Дедала»)

При этом Соснора остается романтиком в своем понимании того, что литература — это дело одиночек, а не литературный процесс («…если поэта спросят, что такое литература, он может ответить одно — это я»). Что же касается будущего русской поэзии, Сосноре принадлежит, на мой взгляд, абсолютно точная фраза: «Будущее нашей поэтики не компьютеризация, а палец, обмокнутый в кипящую лаву». Так, когда Винсенту Ван Гогу не давали видеться с возлюбленной, по легенде, он пришел к ней в дом, протянул ладонь над пламенем свечи и сказал: «Дайте мне видеть ее хотя бы столько, сколько я вытерплю держать руку над огнем». Поэзия существует ровно столько, сколько ты можешь держать руку в огне.

И напоследок одно из любимого у Сосноры:

Чьи чертежи на столе?

Крестики мух на стекле.

Влажно.

О океан молока

лунного! Ели в мехах.

Ландыш

пахнет бенгальским огнем.

Озеро — аэродром

уток.

С удочкой в лодке один

чей человеческий сын

удит?

Лисам и ежикам — лес,

гнезда у птицы небес,

нектар

в ульях у пчел в эту тьму,

лишь почему-то ему —

негде.

Некого оповестить,

чтобы его отпустить

с лодки.

Рыбы отводят глаза,

лишь поплавок, как слеза,

льется.

В доме у нас чудеса:

чокаются на часах

гири.

Что чудеса и часы,

что человеческий сын

в мире!

Мир не греховен, не свят.

Свиньи молочные спят —

сфинксы.

Тает в хлеву холодок,

телкам в тепле хорошо

спится.

Дремлет в бутылях вино.

Завтра взовьются войной

осы.

Капает в землю зерно

и прорастает земной

осью.

(«Хутор у озера»)

Олег Постнов. Поцелуй Арлекина

  • Олег Постнов. Поцелуй Арлекина. — СПб.: Лениздат, Команда «А», 2014. — 288 с.

    Поцелуй Арлекина

    Холст

    Грипп, унесший в двенадцатом году прекрасную Элен по волнам, а, спустя век, скосивший еще пол-России, разразился надо мной под невинной вывеской «острого респираторного заболевания» (ОРЗ). На второй день я слег. Но в первый, предгрозовой, еще только чуя шаги болезни и стойко противясь ей, я после службы отправился не к себе на Мытню, а на другой берег Невы, в Эрмитаж. Там, уже качаясь на валких ногах, причесал кое-как взмокший чуб в гардеробной, постоял перед картой Сибири XVII века, взглянул на «длинного Петра», как его зовут иностранцы (и нашел, что цвет его щек довольно здоров в сравнении с моим), и наконец заблудился где-то в дебрях екатерининских будуаров, в каждом из которых живет ее тень в какой-нибудь непристойной позе.

    Не могу уже вспомнить, как я поднялся затем почти к чердаку. Вокруг сновали туристы, дети и, кажется, скульпторы с глупыми лицами и такими руками, будто они только что перед тем рубили ими скотину. Здесь из уст милой, но прыщеватой экскурсоводки я узнал, что нахожусь в преддверье выставки современной немецкой живописи: ее только что привезли в Петербург. Кажется, я что-то платил за право взглянуть на эту мазню. Все было как всегда: кубический красный вечер, синяя зима (тоска по России, о которой они там что-то слыхали), фламандский мужик с вывернутой рукой. Две-три работы были удачны. Вдруг я застыл, как вкопанный (мне и впрямь казалось, что меня вот-вот закопают), перед одним холстом. Опишу его.

    Он был небольшого размера, в рамах без украшений. Главный тон — бледно-зеленый с просинью. Сюжет банален: двое диких (или первобытных) в борьбе за самку. Она стоит в стороне. Герои показались мне скучны. Зато от нее я не мог отвести глаз. Она была представлена голой, в безвольной позе ожидания. Стоило присмотреться к ней, чтобы понять, что она одной расы с кавалерами. Те были звери. Их низкорослость, их корявость, все было в ней. Зато ее нагота светилась сквозь их полный свежего мяса мир, обещая то, что с трудом можно найти в белизне лучших из подвенечных платьев. Кажется, она слегка улыбалась. Врачи знают, что болезнь, поражая тело, на миг может дать ему вдруг избыток сил. Этот избыток я ощутил в себе, к тому же самым неловким образом. Я согнулся, как бы рассматривая подпись.

    Жуткая Венера стала предметом моих бредовых грез. Неделю я метался в жару на подушках, стараясь найти выход из лабиринта дворцов, где двери вели к ней и указатели называли ее имя. Я знал, что я ищу; я искал исток. Веня таскал мне хлеб и микстуру.

    Наконец, вновь обретя ясность, я явился, шатаясь, в музей, прошел по странно-сморщенным маршам мимо выцветших вдруг картин, поднялся наверх, вареным языком сообщил часть своих регалий и под предлогом специального интереса стал расспрашивать о холсте. Я был готов к тому, что теперь ничего в нем не увижу: бациллы порой нам открывают глаза… Поздно! Выставку увезли, копий не сделали, и та же прыщавая искусствоведша, на сей раз смазанная крем-пудрой, звала меня коллегой и могла лишь сказать, что автор (не помню имени) еще не стар, подает надежды, прежде работал в рекламном бюро и несколько лет назад деятельно участвовал в борьбе за закон по защите художников от государства.

    Алхимия

    Привыкнув к моему обществу, Веня исправно навещал меня. Я был этому рад. Мы оба любили шашки, а эта игра требует родства душ. Вечером, сев на койку, мы раскидывали доску, либо сражались в клабур (род преферанса на двоих), либо просто болтали. Как-то я рассказал ему два-три случая из моих легкомысленных похождений. Разумеется, о сердечных тайнах речи не шло. К моему удивлению, однако, Веня воспринял беседу всерьез. Он замолчал и насупился. Видя, что тема ему в тягость, я хотел ее сменить, но было поздно. Какая-то мысль завладела им, он стал рассеян и наконец поднялся, чтобы уйти.

    — Любовь, в сущности, проста, — сказал он вдруг, почти уже с порога. — Плохи те, кто ищет в ней что-нибудь, кроме нее.

    Я не любитель сентенций. Все же в устах Вени, всегда растрепанного и живого, эта мысль показалась мне странной. Возможно, что меня смутил сам тон. Из чувства противоречия (а также желая задержать его) я вспомнил Данте и то место из «Новой жизни», где донны смеются над поэтом за его страх перед Беатриче. «Он, верно, хочет от нее не того, что другие мужчины от женщин, — говорят они, — раз не может при ней ни говорить, ни стоять» (что-то в этом роде). Веня кивнул. Сказал, что знает, о чем речь, и что ему жаль Беатриче. Я удивился. Он сказал, что сам был в таком положении.

    — Однако на Данта ты не похож, — заметил я, смеясь.

    — Я был не в роли Данта, — сказал он серьезно.

    Получилась двусмысленность. Любопытство мое было задето. Я вскочил, усадил его на стул и сказал, что не пущу, пока все не узнаю. Он хмурился, глядя в окно. Ущербная луна светила на подоконник; уже совсем смерклось. Он стал говорить — отрывисто, почти зло. Всегдашняя его веселость исчезла. Под конец я сам был не рад, что уломал его. Ряд цепких деталей смутил меня. Вот его история в том виде, как я ее запомнил.

    Они познакомились на вечеринке. Ее звали Инна — имя, которое ему всегда нравилось. Она была старше его. В детстве он был влюблен в свою двоюродную сестру, которую тоже звали Инной. Та умерла в двенадцать лет. Вечеринка затянулась. Была полночь. Он вызвался проводить ее, поймал на углу такси. Ехать было далеко, в Веселый Поселок. Все мосты были подняты. Такси долго ползло вдоль набережной, ища переезд — и все утыкалось фарами в стену пролета с вставшей вверх мостовой и обломком рельсов. Кордон милиции стоял цепью. Наконец переехали — и попали в лабиринт новостроек. В такси было жарко. Инна сняла жакет и повесила на крюк у дверцы. Это было как обещание — так показалось Вене. У подъезда она сама отпустила такси. Они поднялись к ней, сразу разделись и легли. Зажгли лишь свечу на тумбочке. В свете этой свечи он увидел вдруг, как у ней закатились глаза. И странное дело: ее щеки и губы пылали, но чем дальше, тем бледней становилась она, ее крик перешел в хрип, а тело словно сползло в дрему, онемев, как от гипноза. Он вскоре устал и хотел прекратить. Она просила, чтобы он продолжал. Голова его плыла, он не замечал времени. Наконец он вскрикнул сам («Это было больно», — прибавил он простодушно) и повалился на бок. За окном был рассвет. Инна лежала недвижно, и ему стало страшно: его сестра привиделась ему. Он тронул ее плечо — но она тотчас села и провела пальцами по огню. Свеча натекла, пламя стояло клином. «Зачем ты?..» — спросил он, но осекся. Она вовсе не слышала его. Потом он упал в подушки и уснул.

    Утром она сказала, что все было чудно. «Там есть дерево, — сказала она, — такая пальма среди песков. Я раньше никак не могла дойти до нее. Все устают слишком быстро… А теперь успела». — «Где это — там?» Она странно на него взглянула. «Ты ничего не видел?» — «Нет». Больше они об этом не говорили. Условились о новой встрече. Но она не пришла, адреса он не знал, дом впотьмах не запомнил и не слишком жалел об этом. Ему казалось, она ему не нравилась.

    Через два дня он понял, что с ним не все ладно. Инна не оставляла его. По ночам он видел ее голой. Это была не любовь. Он лишь вожделел ее, но «свыше всех сил» (по его словам). Он думал, что свихнется. На несколько дней он и впрямь стал маньяк. Он мог бы изнасиловать ее при всех, если бы встретил на улице. Впрочем, он уже не мог ходить. Его скрутило, как в лихорадке. Временами его рвало, порой, напротив, охватывал адский голод. Были часы, когда он кусал подушку и выл. «Мне бы хотелось съесть ее сердце», — сказал он. Еще он катался по полу. Рукоблудие не спасало. Наконец он догадался разрыть, как склеп, семейный альбом и сжег все снимки умершей. К ночи ему стало легче. Во сне он видел ручей и лес. Через месяц он заметил ее жакет в метро.

    — Я ее не окликнул, — сказал он.

    Я сочувственно ждал, что дальше. Он пошарил в карманах — он всегда носил костюм, до краев набитый записками, обрывками, блокнотами и прочей бумажной ерундой (примета нашей профессии) — и достал сложенный вдвое лист.

    — Вот это я как-то нашел в Публичке, — сказал он.

    Я развернул лист. Сверху стояло: «Герменон. Алхимия, б/д». Почерк был Вени.

    — XVIII век, — пояснил он. — Думаю, из книг Новикова.

    Я прочел:

    «О саламандрах. Они способны являться смертным иногда на час, иногда на год, словно суккубы, в обличии дивных существ. Объятья их пылки, хотя сами они холодны, так как огонь их стихия. Этим опасны они, ибо могут обжечь душу счастьем, которое щедро дарят. Есть среди них и другие, родившиеся как дети и умирающие как старики. Тогда они не помнят мир, который изверг их, но ищут к нему путей, неустанны в поисках. Когда находят, ускользают прочь, и ничто не в силах их удержать. Часто хотят увлечь с собой свою жертву…»

    Я вернул лист. Он снова сложил его вдвое и спрятал назад в карман. Мы с минуту молчали.

    — А Дант? — спросил я потом.

    — Разве ты не понял? — Он смешно задрал бровь. — Прочти «Vita Nova». Просто там все наоборот — это не важно, что он не спал с ней. Другой век, нравы. Он-то был колдун половчей моей Инны.

    — Колдун? Дант?! Что ты плетешь?

    — Как что? Это же ясно! Знаем мы их любовь! Это он своими поклонами да стишками загнал Беатриче на небо!