Игорь Голубенцев. Какомицли ещё дальше

  • Игорь Голубенцев. Какомицли ещё дальше. — М.: Современная литература, 2014.

    с тех пор, как люди придумали время,

    его прошло довольно много

    спал головой в другую сторону

    и ел то, что растет слева

    после смерти стал не тем, о чём мечтал

    звери встречались огромные, но невкусные

    его череп пропах мудростью

    боги зачеркнули древних воинов и решили

    придумать что-нибудь посмешнее. Смешнее

    нас у них пока не вышло

    по вечерам женщины любили слушать его пенис

    предсказывал судьбу по полёту плевка

    боги покинули его, а блохи — нет

    состарившись, любил слушать сказки о том,

    каким он был великим воином

    слабый шаман — пел тихо, летал с опаской

    сон сбылся, но драконы пришли позже

    родился и сразу пошёл, прикрываясь

    от солнца последом

    горчила от ума

    отпугивал волков крупной дрожью

    натягивал лук, прикрывая свободной

    рукой мошонку

    тело плачет. Голову наполняют седина,

    вши и дурные предчувствия

    мочился весной, думал о главном

    всегда предпочитал людей мягких и нежных.

    Они не застревают в зубах

    мужчины нашего племени сначала не знали, зачем

    им пенисы. Когда узнали, долго смеялись

    чем теснее череп, тем твёрже мысли

    носил кожу с чужого плеча

    после встречи с медведем охотнику стало

    проще чесать спину

    был одет в тёплые татуировки

    все охотники очень умело обращались

    с каменными топорами и копьями. Поэтому

    каждый приносил домой немало вкусных

    жучков и жирных личинок

    умереть на его копье было почётно

    и предвещало удачу

    сплюнул под ноги табак — от этого всё и пошло

    радостно покрывал шрамами тело и душу

    сквозь молочные зубы легко сказать лишнее

    птицы очень смущались, не зная, куда девать

    руки. Потом сообразили

    сначала боги создали мозоли. Те должны были

    править средним миром. Но на мозолях выросли

    какие-то люди. И скоро мозоли взмолились

    не спускал с неё глаз, ноздрей и мошонки

    мистические знаки появлялись на моем теле

    не раз, и теперь я понял, что когда-нибудь умру

    родился как воин — молча

    лицо вождя лоснилось умом и отвагой

    отрастил седую бороду — боялся умереть молодым

    они бродили по степи. Пиво бродило им навстречу

    жил ловко, как угорь. Боги так и не смогли

    выдавить его с лица земли

    он был мужественным, красивым, но необитаемым

    в этой битве выжил он один. Вернее — чуть меньше

    я знаю много слов, но нынче в моде широкие

    зазубренные наконечники

    танцевал им о своей охоте

    жевал табак и бил в бубен. Тени предков

    грелись у костра

    старики вспоминают, что раньше по этой степи

    бродили огромные стада меня. Я водился везде

    пока я не знал огня, горшки обжигали боги

    в конце осени это засыпало снегом.

    Спало до самого лета

    её подмышки пахли собачьей упряжкой,

    почуявшей запах дома

    из сильных и суровых врагов

    получается прочная обувь

    гордился своей тенью. Пел ей песни

    и смазывал маслом

    у меня много детей — некоторые уже стали богами

    боялся этих богов до смерти. А после — ещё больше

    они сшили ему красивую, но тесную жизнь

    судьба пошла по второму разу

Герман Садулаев. Зеркало атмы

  • Герман Садулаев. Зеркало атмы. — М.: Современная литература, 2014. — 240 с.

    МОРОЗОВЫ

    Дед Сергей про себя говорил, что он старовер.
    Но вера его была такая старая, что настоящие староверы, раз зашедши в Герасимовку, после толкования с дедом Сергеем вышли на тракт, истово
    крестясь двумя перстами, бормоча про Ваала и про
    геенну огненную, и удалились, спеша. Многими
    годами ранее сорок семей из Белой Руси, предводительствуемые старцем Герасимом, отправились
    в Тобольскую губернию за лучшей долей. О ту пору
    Столыпин проводил свои реформы. И герасимовцы увидели в Столыпине знак. В скотских вагонах, присобаченных к хилому паровозу, с животиной и скарбом, с детьми и стариками покатились
    табором на восток, как новый Израиль в Землю
    обетованную. В Туринском уезде дали им урядника — сопровождать к местам поселения. Но старец
    Герасим место выбирал сам. После трёх дней пути
    в сибирской глуши, когда урядник готов был уже
    плюнуть на переселенцев и вертать до дому, Герасим взошёл на лысый пригорок близ чахлого леска
    с давешними заросшими просеками и возгласил:
    И нарече авраам имя месту тому: Господь виде:
    да рекут днесь: на горе Господь явися! Имя сельцу дали: Герасимовка. Полицейский чин достал
    бумаги, главы семейств, числом сорок, поставили
    свои росписи в виде разновеликих косых крестов,
    и урядник с лёгкой душой, сопровождаемый двумя
    проводниками из местных крещеных зулусов, на
    коротконогих кониках поехал в уезд, наказав селянам через месячишко-другой присылать курьера за
    выправленными пашпортами.

    Дальше срубили избы, поставили вокруг сельца частокол от дикого зверя и незваных гостей,
    посадили наперво картошку, потом пшеницу и
    рожь. Ходили в лес за ягодой и грибами. Иногда,
    особым порядком, били медведя и другую божью
    тварь. Все, которые были, фамилии: Морозовы,
    Кулукановы, Силины — между собой вступили в
    родство. Таков был наказ старца Герасима: одно
    семя, одна кровь. Герасим дозволял одному мужу
    иметь двух жен, а одной жене — двух мужей, если
    дом и хозяйство они не делили. О детях спорить
    Герасим запрещал, говоря, что все, какие ни есть
    в Герасимовке младенцы, — чада его. Дозволял и
    кузине сожительствовать с кузеном, и дядькам с
    племянницами: всё равно в два-три колена всё
    сельцо должно стать родней, а жениться человеку
    нужно. Заезжих герасимовцы привечали, кормили
    горячей картошкой, печёным грибом, торговали с
    ними на предмет полезных вещей да спроваживали за частокол, напутствуя добрым словом и злым тёмным глазом. Неизвестно, когда старец умер,
    записи о том в церковной книге Туринского прихода не обнаружено, но поступили с ним по его
    завету. Христианской могилы Герасима на погосте
    близ сельца нет; говорят, что кости его, вымытые
    добела в ручье, сложили в кожаный мешок и закопали на лысом пригорке. Заместителем старца Герасима стал Морозов Сергей. Он послужил в уезде
    жандармом и был прислан в родное село вроде как
    участковым, наблюдать закон и порядок. Закон
    Морозов наблюдал так, что никакого возмущения
    не происходило и сомнений не возникало ни в уезде, ни в губернии. Каждый год в той ли, в другой
    ли семье численность убавлялась на отрока либо
    младенца мужеского пола. Но документ всякий раз
    наличествовал: справка врача о смерти по внутренней болезни либо свидетельство о нахождении в
    лесу останков, растерзанных и обглоданных диким
    зверьём.

    После не стало царя, за ним явилось и сгинуло Временное правительство, и власть в далеком
    Петрограде взяли большевики. Когда Сибирью
    владел Колчак, вешатель, Верховный правитель
    России, Герасимовку пробовали прижать к ногтю: объявили мобилизацию мужиков и годной для
    армейской службы скотины. По совету Морозова
    Сергея сын его, Трофим, с другими охотниками
    ушел в лес, партизанить. Красные мужики грабили
    обозы колчаковцев, стреляли солдат, а укрывались в лесных землянках. В отряде Трофим вступил
    в большевицкую партию. После полной победы
    Советов Трофим вернулся в село, да не один, а с
    невестой Татьяной, урождённой Бараутиной, которую присмотрел себе в соседней деревне. Старший Морозов клял сына за то, что тот отложился
    от святого обычая и взял в дом чужую, когда столько единокровных девок яловыми остались в селе
    после урона, нанесённого войной. Невестку дед
    Сергей невзлюбил и шпынял по-всякому: та решила двор разделить и жить отдельно. Морозов Трофим, большевик и красный партизан, натурально
    стал председателем сельсовета, в который кроме
    Герасимовки вошло четыре поселения окрест, и
    вынес постановление. Дед Сергей, поминая всуе
    Бога и евойную мать, размежевал землицу и выделил молодым одного коня да самую худую корову.
    Татьяна принесла Трофиму пятерых детей: Глафиру, Алексея, Ивана, Павла и Федора. Глафира малолетней то ли умерла, то ли иным образом перестала существовать.

    Трофим мотался по своему сельсовету, ночуя
    день дома, два невесть где. У одних реквизировал, других от реквизиции спасал, одних сдавал в
    НКВД, другим писал хорошие бумаги, чтобы жили,
    ничего не боясь; забот было много. Голова пухла от
    дел, от инструкций, указов, резолюций и бесконечных проверок. И ещё герасимовцы, как раньше,
    так и сейчас, год за годом справляли свой сокровенный обычай, а Трофим должен был их покрывать: на то и приняли его коммунизм и поддержали
    его председателем. От усталости ли, от разлада ли
    между умом и сердцем, но Трофим пил. Пил сначала стаканами, для поддержания бодрости, потом
    стал пить горько, бутылями, до мертвецкой немоты. Белым днем заявился в Туринский исполком
    и написал бумагу, что складывает с себя полномочия председателя сельсовета. В исполкоме бумагу
    не приняли, сказали Трофиму проспаться и хорошенько попариться в бане, чтобы выгнать вместе с
    солёным потом из усталого крестьянского тела всю
    ахинею и дурь. Но Морозов, вернувшись, запил
    горше прежнего. А ещё ушел от Татьяны снова во
    двор к деду Сергею, закружил роман с молодухой
    Аксиньей из местных, которая была ему внучатой
    племянницей, и, не разводясь с законной женой
    ни по церкви, ни по советской власти, устроил с
    Аксиньей вторую потешную свадьбу. Неделю герасимовцы играли на гармони и пили, гуляя женитьбу Трофима. Ели также много хорошего мяса. А в
    фамилии Силиных подросток Михаил двенадцати
    лет исчез: ушел в лес и был подран волками.

    В селе появилось много чужих: прислали нового
    председателя сельсовета, заезжали комиссары внутренних дел, не доверяя местным заботу о порядке, а ещё и учительница прикочевала. Учительницу
    звали Ларисой Павловной Исаковой, в ея фамилии дед Сергей усмотрел знак. Своих малолетних деток Трофим Морозов не шибко доглядывал, что
    раньше, когда жил с Татьяной, то и теперь, обретаясь с Аксиньей. Отроки росли как сорная трава.
    Зато жену Трофим не забывал: приходил поколотить, помять на лежанке да заносил на стирку свое
    тряпьё. Татьяне, которая честила его блудником,
    турком, цитировал по Писанию: и наложница его,
    ейже имя ревма, роди и сия тавека, и таама, и тохоса, и моха.
    Пашка каждый вечер ходил до деда. Звали деда
    Сергея в Герасимовке дедом Морозом, потому что
    фамилия у них была Морозовы. А ещё потому, что
    дед Сергей был старикан клокастый и злющий.
    В доме Мороза детей Татьяны не любили, честили сучьими выродками. И кормили не всегда. Но
    иногда кормили. Поэтому Пашка ходил к деду
    Морозу. В доме матери, как она стала жить одна, в
    чугунках только пауки водились. Пашка приходил,
    когда по времени был ужин. И ему, бывало, клали
    отваренной мёрзлой картошки в отдельную деревянную плошку. А кроме еды в избе деда Мороза
    было обязательное просвещение. Культурная программа состояла в чтении стариком Ветхого Завета
    и комментировании применительно к реалиям сегодняшнего дня. Дед говорил, что Библия — дурная
    книга. Так это он, о Святом писании! Дурная книга. Но если её правильно читать, то можно понять
    многое о том, какая в старые времена у людей была
    настоящая вера. В очень старые времена, когда ещё и Библию не написали. Дед Мороз грамоте знал,
    но внуков не учил. Он говорил, что читать — это
    полдела, можно и собаку научить читать. А главное понимать, что написано. И понимал он вслед
    за старцем Герасимом, по его уроку. Обычно дед
    Мороз читал одну и ту же главу из Книги Бытия,
    про приношение Авраамом сына своего Исаака в
    жертву Богу на горе Иерусалимской. Пашка помнил почти все стихи наизусть: И бысть по глаголех
    сих, Бог искушаше авраама и рече ему: аврааме,
    аврааме. И рече: се аз. И рече: поими сына твоего
    возлюбленнаго, егоже возлюбил еси, исаака, и иди
    на землю высоку и вознеси его тамо во всесожжение, на едину от гор, ихже ти реку. Из-за частого
    слушания церковнославянской Библии речь Пашки совсем испортилась: не все и понимали, что он
    хочет сказать, когда Пашка выражался, по своему
    обыкновению, на смеси трёх языков: русского, белорусского и канонического. Смеху было, когда в
    школе учительница назвала его по имени и фамилии: Павел Морозов! — а он вскочил и говорит: се
    аз!

    Школа в Герасимовке существовала нерегулярно. Её то открывали, то закрывали, когда учитель-
    ница, Лариса Павловна, заболеет или уедет в город.
    Школьной формы не было, герасимовская детвора
    щеголяла кто в чём горазд. У Пашки была отцовская изношенная шинель. Шинель была не только
    протёртая и прожжённая у костров, но и пробитая пулею в двух местах, что было почётно, но в дырки
    задувал немилосердно холодный ветер. Под шинелью у Пашки было надето что-то несусветное,
    поэтому верхней одежды он никогда не снимал.
    В школе не было учебников, не было глобуса, почитай, ничего не было. У Ларисы Павловны были
    какие-то две старорежимные книжки, по ним и
    учились. Но посещаемость была хорошая. Отличная посещаемость. Когда школа работала, председатель сельсовета подвозил телегу дров, которые
    жгли без экономии. Ребятня приходила, чтобы отогреться задарма: в своих избах печи топили скудно.
    За год-третий Лариса Павловна научила детей чтению и счету. Пашка был худшим из учеников, часто пропускал уроки, не приходил даже погреться:
    на Пашке был дом и хозяйство, они с матерью пытались что-то сажать на делянке и растить мелкий
    скот. От папаши помощи не было никакой. Дед
    Мороз едва только и нехотя кормил иногда внуков.
    Бывали дни, когда младшие Алексей, Иван и Фёдор ходили по дворам с сумою: собирали кто что
    даст поесть. Не хлебом единым! — говаривал дед
    Мороз и садился читать голодным оборванцам:
    Востав же авраам утро, оседла осля свое: поят же с
    собою два отрочища и исаака сына своего: и растнив дрова во всесожжение, востав иде, и прииде на
    место, еже рече ему Бог, в третий день.

    Однажды Лариса Павловна рассказала классу про пионерскую организацию. Пионеры — это юные большевики, будущие коммунисты, говорила Исакова. Они борются с пережитками старого,
    чтобы насадить новую жизнь. Они сами ростки той
    новой прекрасной жизни. Пионеры отрекаются от
    дремучего прошлого, от своих тёмных религиозных дедов и бабок, от усталых отцов и возжигают
    пламя за светлое будущее. Пашке пионеры сразу
    понравились. Он взял у Ларисы Павловны пионерскую газету и пробовал разобрать по слогам,
    что там написано. Пашке было особенно интересно про пламя. Оказалось, что это не просто так, для
    красивого словца говорится, но что есть у пионеров обряд, когда они зажигают костер и поют вкруг
    него революционные песни. Пашка очень просил
    Ларису Павловну, чтобы она провела с учениками
    этот обряд, но та, похоже, не шибко поняла: про
    растнив и всесожжение. Зато Исакова привезла из
    уезда красный треугольный лоскут и сказала, что
    это есть пионерский галстук. Он частица Красного
    знамени. И он же образ пламени, костра революции, который разжигает юный пионер. Пашка был
    в тот день в школе. Его глаза горели, умоляли. И
    учительница не устояла: повязала галстук Пашке
    прямо поверх шинели. Пашка так и пришел к деду
    Морозу. Подумал: побьёт, а и ладно! Но дед Мороз
    бить не стал, поглядел внимательно на красный
    лоскут вокруг шеи отрока и рёк: Бог узрит себе
    овча во всесожжение, чадо. Дал Пашке и картошки, и хлеба, а сам снова читал: приидоста на место, еже рече ему Бог: и созда тамо авраам жертвенник
    и возложи дрова: и связав исаака сына своего, возложи его на жертвенник верху дров.

Акрам Айлисли. Не ко времени весна

  • Айлисли Акрам. Не ко времени весна. СПб: Лениздат. — 2014 г. 448 с.
    ЛЮДИ И ДЕРЕВЬЯ

    трилогия

    СКАЗКИ ТЕТИ МЕДИНЫ

    Моей матери — Лея Али-кызы

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    1

    Моя мать умерла в тот день, когда я родился, и первые два месяца тете Медине пришлось носить меня по домам, где были грудные дети. Зимними вечерами тетя любила рассказывать об этом, и, слушая ее в теплой темноте комнаты, я ясно видел, как, скользя и оступаясь, идет она по обледеневшей тропинке, той самой, что тянется к источнику вдоль арыка… Если тетя Медина выносила меня перед сном во двор, я старался не глядеть на гору, возвышающуюся над нашей тропинкой, мне казалось, что звезды шепчутся о чем-то с ее вершиной, словно замышляют недоброе… Шепот звезд я слышал и потом, во сне: тетя Медина несет меня к матери Селима, Азера или Фикрета, тех самых, с которыми я днем играю в камешки, а над нами перешептываются звезды… Снилось мне еще, что я сосу облака и тучных серых коров, похожих на тяжелые облака…

    Вдоль тропинки курчавилась мята, наливалась темными гроздьями ежевика, а позднее, когда наступала осень, выстроившиеся вдоль арыка орехи засыпали ее желтыми листьями… Может быть, всего один раз и пронесла меня здесь тетя Медина, но почему-то из всех дорог, которые она исходила, добывая мне молоко, я выбрал именно эту; мне даже казалось порой, что на узкой тропинке до сих пор видны следы ее ног…

    Тетя Медина очень любила рассказывать о моем раннем детстве, и в долгие зимние вечера, когда обо всем уже было переговорено, обязательно начинался рассказ обо мне: о том, каким я рос мрачным и неулыбчивым, о том, как болел корью, и о том, как залез на высокую яблоню, свалился оттуда и даже не разбил носа… Один раз я перевернул люльку, другой раз чуть не сварился, опрокинув на себя кипяток, — хорошо, фельдшер жил неподалеку, она схватила меня в охапку и потащила к нему… Фельдшера давно уже нет в живых, а я, не зная даже, как выглядел этот человек, до сих пор не могу его забыть — так часто я слышал об этом случае.

    Еще охотнее тетя Медина рассказывает о том, как совсем еще несмышленышем, в два или в три года, я поце-ловал Халиду, соседскую девчушку, которую мать зачем-то принесла к нам во двор. Когда тетя вспоминает это происшествие, лицо у нее довольное, гордое, глаза весело поблескивают… Похожее выражение мелькнуло на отцовском лице, когда я сказал Халиде «плохие слова»; это я помню сам: мне тогда уже исполнилось пять лет.
    Было очень жарко, мы с Халидой сидели на толстой ветке ореха, скрытые его плотной листвой. Не знаю, что мне вдруг взбрело в голову, но я схватил девчонку за руку и объявил ей, что она моя жена. Халида захныкала, сползла с ветки и вся в слезах отправилась к матери. Тетя Сона не заставила себя долго ждать, явилась немедленно и сразу же набросилась на отца. «Из молодых, да ранний! — кричала она. — От горшка два вершка — а уже о жене заговаривает!» Почему-то я запомнил только эти слова, хотя тетя Сона ругалась долго и выкрикивала много разных слов.

    Отец, разумеется, не возражал — не станет же он спорить с женщиной, — сделал сердитое лицо и строго отчитал меня, хотя видел, что я совершенно ничего не понимаю. Однако стоило тете Соне уйти, как у отца сразу стало совсем другое лицо; я догадался, что он не сердится, наоборот, он гордится мною, а отчитывает так, для острастки. Я очень хорошо помню, какие у отца были тогда глаза, какая погода была в тот день, какого цвета листва на орехе… Одного только я не могу вспомнить, как это я додумался — ведь я тогда еще разгуливал без штанов, они у меня появились позднее, незадолго до бабушкиной смерти…

    Бабушка привела меня с улицы, поставила на секи — большой плоский камень, лежащий возле желоба, вымыла мне как следует ноги и надела на меня нечто похожее на штаны. Это нечто было сшито из женских бязевых штанов, причем с солидным запасом, — во всяком случае, я вполне уместился бы в любой из штанин. В штанишки был продет красивый цветной шнурок, бабушка вынула его из старого хурджуна.
    Мне трудно было судить, как я выгляжу в своей обновке, но спереди имелась прореха с пуговицами, совсем как на настоящих брюках, и этого было достаточно, чтобы вселить в меня уверенность, К тому же бабушке я, безусловно, нравился; очень довольная, она долго охорашивала меня и вертела во все стороны. Наконец она закатала штанины до колен, затянула шнурок и наказала непременно держать оба его конца, когда мне понадобится снять штанишки.

    Совершенно счастливый, я понесся на улицу, держа руку на пуговицах. Но радовался я преждевременно. Голозадые приятели, обступившие меня со всех сторон, мгновенно раскусили, в чем дело, и подняли меня на смех. Их не обманули ни прореха, ни пуговицы. Я с ревом бросился обратно, стащил с себя «бабьи портки» и швырнул их бабушке. На следующее утро, по обыкновению выбежав на улицу в рубашонке, я впервые в жизни ощутил свою наготу, застыдился и повернул обратно. Бабушка попыталась было снова засунуть меня в ненавистные штаны, но я был непреклонен. Долго еще она досаждала мне этими штанами. Даже тяжелобольная, не оставляла меня в покое и, едва открыв глаза, начинала стонать, требуя, чтобы я надел их; получалось, что бабушку не столько мучает болезнь, сколько мое упрямство…

    Однажды отец разбудил меня на рассвете и, крепко взяв за руки, поставил на постели.
    — Иди пусти воду, — строго сказал он. И добавил громко, словно для того, чтобы сразу согнать с меня сон: — Бабушка умерла!

    Я пошел к мельнице, спустился в глубокий колодец, пустил воду… Когда я вернулся, во дворе было уже полно женщин. Они обмывали мертвую бабушку, усадив ее на тот самый камень, где она недавно примеряла мне обновку.

    Я радовался, что бабушки больше нет и некому будет приставать ко мне с этими проклятыми штанами. К тому же я не знал, что мне теперь целыми днями придется оставаться одному.

    В то лето отец продавал на базаре колхозные дыни. Тетя Медина ходила работать в поле и пропадала там до темноты. Уезжая на рассвете в район, отец закрывал ворота на верхнюю задвижку, дотянуться до нее я не мог и весь день оставался взаперти. Сыр и хлеб у меня были, а воды сколько угодно, все время журчит по желобу…

    На мое счастье, дом наш стоял в верхней части села, и все остальные дома, начиная с тех двух, что прилепились к подножию другой горы, напротив, были передо мной как на ладони. Вдали за крышами домов петляла по склонам дорога в райцентр.

    Мне было поручено охранять двор от «озорников», но гораздо больше внимания я уделял птицам. В листве столетних орехов гнездились сотни галок, и я целыми часами смотрел, как они вылезают из гнезд, летят за добычей, возвращаются к своим птенцам… Иногда я выбирал себе пчелу, одну из сотен совершенно одинаковых пчел, и не отрываясь следил за ее полетом…

    Если я начинал разглядывать деревья, то сейчас же вспоминал бабушку. Стоило взглянуть на яблоню, с которой я когда-то свалился, даже не разбив носа, как мне тотчас же слышался недовольный бабушкин голос: «Ешь по-человечески! Откусил и бросил, откусил и бросил, — кто так яблоки ест?!» Верба, склонившаяся над желобом, почему-то не внушала бабушке доверия, она считала, что вербе не место во дворе, зато грушу, что раскинулась у самых ворот, любила, называла «имамовым деревом» и полагала, что вкусивший ее плодов обретет утешение. Шелковица, что возвышалась за домом, тоже пользовалась бабушкиным расположением. «Божий дар, — говорила бабушка, — прокормить может — в трудное время». Об абрикосовом дереве, росшем на горе среди кустов зериша , она отзывалась неодобрительно: «Пустое дело! Только животу расстройство!..» Про орехи не говорила ничего, но эти могучие деревья, стеной поднявшиеся внизу, вдоль тропинки, тоже напоминали мне о бабушке, именно здесь скрывалась она каждый раз с кувшином для омовения…

    Целыми днями я сидел во дворе. Сидел и знал, что где-то совсем недалеко, в соседних дворах, есть водоемы с прозрачной синей водой и возле них на желтой земле валяются голые ребятишки. Как мне хотелось быть с ними! Гонять по каменистой деревенской улице, карабкаться на скалы, разорять куропаточьи гнезда!.. К тому же у меня теперь были штаны. Настоящие штаны из темной плотной материи, которую тетя Медина купила в сельпо. И хотя у этих штанов не было ни прорехи, ни пуговиц, ни у кого не возникало сомнения в том, что они мальчишечьи.

    Через наш двор можно было пройти в два соседних: к тете Сон[ac]е и к бабушке Шаисте. Калитка тети Соны всегда была на запоре — с тех самых пор, как перебили лапку нашей бесхвостой курице, отец не разрешал никому из их семьи появляться у нас во дворе. Курица забрела за забор случайно, отыскивая корм, а они перебили ей камнем лапку… Другая соседка — бабушка Шаисте — могла в любое время проходить через наш двор, а так как она была очень стара, то каждый раз, когда старушка появлялась во дворе, я надеялся, что она забыла про калитку. Однако этого не случалось, калитка всегда оказывалась закрытой.

    Все лето я просидел взаперти, мечтая только об одном — оказаться на улице, среди мальчишек. И вот это произошло. Тетя Медина пришла почему-то днем и, отперев ворота, выпустила меня на волю. Я бросился на улицу, побежал было… И вдруг остановился — бежать никуда не хотелось… Больше меня уже не тянуло на улицу. Будто и не было за высокими воротами ни голубых водоемов, ни горячей желтой земли, ни птичьих гнезд на скалах…

    Я никогда не могу спокойно пройти мимо магазина, где продают птиц. И не потому, что ловить птиц и даже сажать их в клетки кажется мне таким уж преступлением. Просто, увидев птицу, запертую в клетке, я не могу избавиться от ощущения, что это уже не птица, она не полетит, даже если выпустят, она навсегда потеряла вкус к полету.

    Сидеть взаперти стало гораздо легче. Целые дни я проводил неподвижно, наблюдая за пчелами или разглядывая ворон. Случалось, что так и засыпал сидя. Медленно начинало опускаться солнце, я следил за ним, стараясь не пропустить, когда оно спрячется за горой. Солнце садилось, и сотни галок, весь день дремавших в густой листве ореха, с гомоном взмывали в небо. Смотреть на них было очень любопытно — одних галок вполне хватало бы, чтоб не соскучиться. А ведь я еще мог влезть на шелковицу и подождать, когда на песчаной дороге, светлым поясом охватывающей гору, появятся барабанщик Имамали и три его сына. Встанут в ряд возле дома бабушки Шаисте, повернутся лицом к деревне, и Имамали начнет бить в барабан. Старший его сын Алиш будет играть на зурне, а Велиш и Малик подтягивать ему на свирелях. Имамали — замечательный барабанщик, он с такой силой колотит деревянными палочками по барабану, что могучий раскатистый гул разносится по всей деревне.
    Немного погодя по склону начинает медленно спускаться стадо. Коровы идут степенно, неторопливо, словно прислушиваются к завываниям зурны. Потом стадо вступает в деревню, проходит несколько минут, и наша Лыска уже мычит у ворот, поджидая отца.

    Отец возвращается домой в темноте. Еще не видя его, я знал о его приближении — тяжелые сапоги глухо бухали по каменистой дороге. Каждый день он привозил мне гостинец — небольшую полосатую дыньку; дыньки эти все были как на подбор: одинакового размера и одинакового цвета.

    Пока отец разводил в очаге огонь, грел воду, заваривал чай, я забавлялся, катая по траве свою дыньку… Потом мы стелили палас и садились ужинать…

    Позднее, уже совсем перед сном, приходила тетя Медина. Молча доила корову, молча кипятила молоко, молча приготовляла катык — при отце она всегда молчала. Поставив на секи перед желобом маленький коптящий светильник, тетя Медина принималась за посуду… Отец курил, облокотившись на подушку, а я старался не глядеть на его большие черные сапоги, стоявшие возле паласа, — мне почему-то страшновато было видеть их…
    Покончив с делами, тетя уходила, неся перед собой светильник; огонек долго трепетал во мраке легким оранжевым платочком… Я прижимался к теплому боку отца и засыпал, прислушиваясь к его громкому храпу…

Михаил Квадратов. Гномья яма

  • Михаил Квадратов. Гномья яма. — М.: Современная литература, 2013. —  348 с.

    Ничего не было

    Часть 1. Разработка «Собака-психопомп»

    приходит зима, уходит зима, приходит,
    вот и ездишь туда-обратно, как хоббит,
    надеваешь траурный воздух мехом наружу,
    думаешь: «сдюжу или не сдюжу?»
    впрочем, думаешь это другими совсем словами,
    какими думают коми или саами

    Геннадий Каневский

    1

    Если пойдёшь раннею ночью дворами многоэтажных домов — покажется, что одинок, мир пустой, никого нет. На улице темно, люди и животные укрылись и спят. Вокруг притаились бетонные
    глыбы и растения — рядами, рощами и неровными
    клумбами. Электрического света не много, асфальт
    и стены примерно одного мерцающего серого цвета;
    чуть темнее — утрамбованные газоны, слабо блестящие осколками и пробками. Зрение помогает мало,
    и неспящему воображению ничего не остаётся, как
    пытаться дорисовать на этом бедном фоне что-нибудь пугающее. Дымка, стены, деревья, асфальт,
    затоптанная земля и что-то расплывчатое там, куда
    не добирается экономный свет дворовых ламп. Ты
    не видишь никого, никто не замечает тебя. Кому ты
    нужен?

    Но ощущение невидимости и ненужности обманчиво — в окнах кто-то есть, кто-то смотрит.
    Движущиеся предметы всегда под присмотром. На
    тебя глядят из редких освещённых окон, неплотно
    задёрнутых занавесками, и особенно из окон тёмных. Темнота защищает наблюдателя. Невидимые
    высматривают из окон, наблюдают с застеклённых
    балконов и завешенных тяжёлым бельём глубоких
    лоджий.

    Ночные зрители стоят, сидят, лежат в своих
    укромных квартирах, небольшие комнаты прилеплены друг к другу слева и справа, сверху и снизу.
    Из множества отдельных окон и балконов образуется поверхность большого составного глаза. Он живой, он смотрит. Каждая комната со своим окном
    — структурная единица сложного глаза, его омматидий. Каждый гражданин — житель собственного омматидия. Каждый дом — фасеточный глаз большого
    тёмного насекомого.

    Глядят ли гигантские бабочки глазами-домами
    на людей или высматривают друг друга, одержимые любовью и ненавистью, — кто знает. Или ищут невидимые нам цветы, несущие медовые железы с нектаром, полезным и питательным, — как знать. Опять
    же, что прохожим до этих, придуманных, бабочек.

    Люди живут своей жизнью. Но даже если смел,
    здоров и вообще ничего никогда не выдумываешь,
    ты под присмотром окон и балконов. Проходишь
    мимо больших глаз. Везде подрагивают и шуршат
    огромные бабочки. Им видно всё. Они почти никогда не спят.

    Если ночью негодяи затащили слабого человека в
    тёмный автомобиль и увозят, можно не сомневаться:
    кто-то заметит. И, наверное, позвонит в милицию.

    Ранней ночью ходить опасно.

    Карпанова остановили утром, на последнем отрезке пути на работу. Он вышел наверх со станции
    метро «Красные ворота», из вестибюля, что ближе к
    Казанскому вокзалу. Перешёл дорогу по направлению к одному из зданий железнодорожного министерства. Светило солнце. Было лето.

    — Ну, не бойся, не бойся, поехали с нами.

    — Не вздумай закричать. Мы же друзья. Не беги.
    Надо, надо подписать сегодня, и всё будет в порядке.

    — Может, не надо? Боюсь я, убьют.

    — Да ладно, поехали, сейчас объяснят.

    Утром мало кто смотрит в окна. Утром фасеточные глаза домов не такие зоркие. Гигантские бабочки дремлют.

    2

    И был только океан без берегов, и был Инмар, и
    брат его злой, Кереметь.

    И целый день летела бабочка над бесконечной
    водой.

    И вечером подул сильный ветер, ударил бабочку по крыльям, упала она в воду и начала тонуть.
    Испугалась бабочка и от страха стала расти. Росла,
    росла, и вот достала лапками дна океана, и принялась отталкиваться, и почти уже вырвалась из воды.
    Но в это время кто-то, видимо, злой Кереметь, тихо
    засмеялся и аккуратно приколол большую бабочку деревянной иглой ко дну. Билась она, билась
    а
    потом затихла. Наверное, умерла. И превратилась
    Большая Бабочка в землю. Помятые крылья стали
    горами и долинами, из чешуек на крыльях выросли
    леса. Деревянная игла с тех пор — мировое древо.

    Если смотреть на глобус Земли, видно упавшую
    в океан бабочку, она называется Европой, Азией и
    Африкой. Европа слева от грудки, справа — Азия.
    Брюшко лежит на юго-востоке, и яйцеклад едва заметен на отмели между двух тёплых океанов. Голова
    у самого холодного солёного моря, и усики-антенны вмёрзли в вечный лёд.

    И можно найти место, где воткнулась в грудку
    бабочки деревянная игла.

    А самец бабочки, который всегда следовал за
    нею, от любви и отчаяния бросился в море и захлебнулся. На карте мира видно его криво упавшее тело
    и вывернутые крылья. Теперь это сдвоенная Америка.

    Кто знает, что всё это значит. Скорее всего —
    просто так получилось.
    И по древу жизни спустились с неба на землю:

    медведи,
    собаки,
    кошки,
    кролики,
    коровы,
    тигры,
    львы и
    черепахи,
    и ещё,
    и ещё.

    И по древу жизни поднялись из-под земли:

    змеи,
    комары,
    мухи,
    крысы,
    мокрицы,
    уховёртки,
    вороны,
    совы,
    шакалы и
    крокодилы
    и все остальные.

    И стали жить на земле.

    А Кереметь придумал и всю ночь лепил из глины
    людей. Он принёс из океана солёной воды во рту и
    смешивал с глиной, чтобы люди получались крепче.
    Утром добрый брат Инмар увидел всё это и хотел
    выдернуть деревянную иглу, оживить и освободить
    большую бабочку. Но если бы бабочка полетела,
    люди и животные упали бы в океан и утонули. И
    Инмар пожалел людей и животных.

    3

    До недавнего времени найти этот подвальный
    склад можно было довольно легко. Ночью, а в то
    время ночью почти не было движения автомашин
    по улицам около склада, нужно было сильно разогнаться по Токмакову переулку, выскочить на ту-
    пиковый перекресток и вовремя не затормозить.
    Тогда автомобиль вынесет на тротуар и угодишь
    прямиком в люк для разгрузки товаров в стене старого дома. Конечно, загрузочное отверстие было закрыто металлической дверью, но что значит такая
    дверь для летящего автомобиля? Однажды, в конце
    девяностых, так и случилось. Когда работники пришли утром, неловкая машина наполовину свисала
    внутри подвального склада, почти под потолком.
    Водитель спал в кабине. Поцарапанный автомобиль
    вытолкали на улицу, загрузочные двери склада поменяли на стальные, и больше таких происшествий
    не случалось. А позже на Т-образном перекрёстке
    Старой Басманной улицы и Токмакова переулка
    вообще поставили светофор.

    Работники жили за кольцевой автомобильной
    дорогой. Путь на работу был неблизкий, и когда
    опаздывали, говорили: «МКАД стоит». По утрам
    сначала передвигались в медленных дальних подмосковных автобусах или электрических поездах, а
    потом уже садились на конечных станциях метро и
    добирались до склада.

    Есть несколько вариантов маршрута.

    На метро можно сначала добраться до станции «Курская». Прямо из стеклянных дверей по указателю «на улицу Казакова» идти в тоннель под
    вокзалом. В фойе станции метро, перед тоннелем
    перехода грелись, обедали и выпивали бездомные,
    и непослушные дети нюхали клей, засунув головы
    в полупрозрачные пакеты. Им было тепло и празднично среди мрамора стен и тёплого света огромных люстр — здесь недавно сделали ремонт. Потом
    идти с потоком студентов до топографического института, здания с двумя большими белёными шара-
    ми у входа. Сюда нужно было не всем, и оставшаяся
    часть студентов продолжала идти дальше, до института химического. Если двигаться с ними, а потом
    оторваться от движущихся и уйти дворами направо, по направлению к Немецкой слободе, затем
    налево и через дорогу — окажешься рядом с серым
    шестиэтажным зданием. Там на первом этаже магазин принадлежностей. Дверь на склад как раз во
    дворе этого дома.

    Можно доехать до станции метро «Красные ворота», выйти из вестибюля, встроенного в высотку,
    идти мимо зданий железнодорожного министерства
    до Новой Басманной улицы. Далее — по улице и через мост над железной дорогой. По ходу движения,
    справа, расположен сад имени генерала Баумана.
    В саду когда-то стоял флигель, где жил мрачный
    философ Чаадаев. Сейчас сад зажат доходными домами начала прошлого (ко времени повествования
    совсем немного как прошлого) века. Ещё дальше —
    мимо военного комиссариата, мимо здания старой
    Басманной больницы, через арку во двор, а там уже
    виден нужный дом с тыльной стороны и металлическая дверь, ведущая в искомый подвал.

    Ещё можно пройти от станции метро «Бауманская»: сначала совсем немного по трамвайным путям, в этом месте как раз парадный въезд в Немецкую слободу, потом налево и всё время прямо. Мимо
    знаменитого церковного здания, где крестили поэта Александра Пушкина, ещё дальше, до площади Раз-
    гуляй, справа — райком, слева — дом будто бы Якова
    Брюса, ну, взглянули последний раз, уже недалеко,
    вот полудеревянный дом Пушкина Василия; к чему
    все эти знания, кто знает, и ещё совсем немного, —
    вот он, серый дом. А там — с чёрного хода и вниз, в
    подвал.

    Доходный дом под номером тридцать три построили в позапрошлом теперь уже веке на территории
    городской помещичьей усадьбы. В обмен за земельный участок бывшим владельцам усадьбы отдали
    весь первый жилой этаж. Потом в первом этаже какое-то время жил народный комиссар, а оставшихся хозяев расположили в двух комнатах прислуги. И
    сейчас в этих комнатах над складом жил последний
    потомок хозяев усадьбы — живописный старик в
    усах, бороде и с курительной трубкой. Был он редактором литературного журнала, когда проходил
    мимо, вкусно пахло трубочным дымом. Иногда
    последний потомок заливал подвальные складские
    помещения тёплой и холодной водой.

    Народный комиссар жил здесь недолго, и очень
    давно большую квартиру на первом этаже приспособили под магазин принадлежностей. Подвал, где
    сейчас находится торговый склад, раньше принадлежал этому магазину, но наступили тяжёлые времена и подвал пришлось разгородить, посередине
    навесить железную дверь и одну половину сдавать
    в аренду.

    Вниз, на склад, ведёт винтовая металлическая
    лестница, прямо от ржавой наружной двери с новым
    сейфовым замком. Этот вход сразу за деревянной
    дверью чёрного хода со двора, там найдёте сразу.

    Весной склад затапливало, и тогда складируемые
    стопки коробок красиво оседали, будто подтаивали
    в жару стопки кубиков сливочного масла на подносе в общественной столовой. Коробки постепенно
    кренились и криво падали в весеннюю воду. Вода
    шла из подземелий через дыру в полу размером с
    небольшую ладонь, по съеденной ржавчиной, почти невидимой трубе.

    Но весной в коробках оказывались уже просроченные календари, к чему они, их было не жалко.
    Старые календари всё равно приходилось выкидывать. Календари даже недавно начавшегося года уже
    никому не нужны, их не купят. Время безжалостно
    идёт вперед.

    От площади трёх вокзалов до Яузы течёт под землей в кирпичном коллекторе река Чечёра. Течёт под
    Доброслободской улицей, под Елизаветинским переулком. Стена коллектора находится совсем близко от стенки торгового подвала на Старой Басманной. Справа по трубе впадает в Чечёру Ольховский
    ручей. Слева ещё недавно впадал ручей Кукуй, теперь же, говорят, что-то произошло, его засыпало и
    задавило землей, или поперек встала бетонная плита, или плита стальная, или ещё что. Об этом рассказывают, но никто не видел его мёртвым. Каждой весной Кукуй ищет свою Чечёру, не находит, пытается пробиться на поверхность, но куда там — везде асфальт, вот и растекается по подвалам окрестных
    домов, затапливает земляные этажи и торговые
    склады.

    4

    Со временем доброму Инмару люди понравились, и от любви к ним он вложил каждому в грудь
    прекрасную маленькую бабочку. Маленьких бабочек Инмар придумал по подобию большой бабочки,
    а потом уже нашёл их в тайной пещере вблизи мирового древа.

    Глина, из которой слеплены люди, непрочная,
    из-за этого они болеют и слабеют. И потом всегда
    умирают. После этого маленькие бабочки вылетают из человеческих тел и возвращаются к своей
    матери — бабочке большой, в тёплую пещеру, ту,
    что около мирового древа. Глиняное тело человека
    остаётся беспомощным и ненужным. Инмар научил людей, как с ним поступать дальше.

    Древо Мира найти легко. Оно находится там,
    где белая река впадает в чёрную реку. Какое-то
    время белая вода течёт рядом с чёрной водой. Дальше течёт только чёрная. Белая вода не может долго быть видимой человеческому глазу. Всё это можно
    увидеть и сейчас. На высоком берегу чёрной реки в
    месте впадения реки белой как раз и расположены
    два отверстия, которые ведут в пещеру, — открывается то один вход, то другой. В один вход влетают
    маленькие бабочки, из другого вылетают.

    По стволу Древа Мира вверх-вниз бегает белка,
    она белая, когда бежит сверху вниз; когда же воз-
    вращается снизу вверх — уже чёрная, и неизвестно,
    белка ли это. Так можно узнать древо мира. Верхушкой древо упирается в небо, а корни глубоко
    внизу, в подземелье. Рядом пещера с маленькими
    бабочками.

    И так было, и так бывало.

    И дал Инмар людям язык, чтобы могли говорить
    друг с другом. А Кереметь со временем показал
    буквы и научил писать. Поначалу люди слабели и
    таяли без пищи, и тогда Инмар научил их собирать
    и есть зёрна и травы. А Кереметь научил убивать и
    есть животных.

    Люди умирали, их было жалко, и тогда Инмар
    придумал детей и любовь. И начали плодиться
    люди и накапливаться на новой земле. И стало их
    много, и было тесно, и пришлось расходиться в
    разные стороны от центра земли, вдаль от деревянной иглы, проткнувшей Большую Бабочку.

    И стало примерно так:

    на левом крыле Бабочки начали жить племена

    мари,
    меря,
    мурома,
    мещера,
    мордва,
    весь,
    эрзя.
    А коми,
    ханты,
    манси,
    пермь

    — на правом крыле Бабочки.

    И ещё племена и племена, но кто про них вспомнит и расскажет, только называют теперь этих людей — финно-угорцы. А около древа жизни, вокруг
    деревянной иглы, приколовшей большую бабочку,
    в центре мира, остались удмурты. Они и до сих пор
    тайно охраняют эти места, но никогда не признаются в этом. А племя меря от Древа Жизни дошло до
    конца земли. Жили меряне у последних рек, у края
    мира. Что там дальше, за границей земли, было неизвестно, да и знать страшно. Расселились и вдоль
    далёкой Москвы-реки. И внутри МКАДа.

Ролан Барт. Работы о театре

Ролан Барт. Работы о театре. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 176 с.

Я всегда очень любил театр…

Я всегда очень любил театр и, тем не менее, почти перестал там
бывать. Эта перемена мне и самому не совсем понятна. Что случилось? Когда это случилось? Я ли изменился, театр ли? Совсем ли
я его разлюбил или, наоборот, слишком люблю? Когда я был подростком, начиная с четырнадцати лет, я бегал в театры «Картеля»1 .
Я постоянно ходил в «Матюрен» и «Ателье» смотреть спектакли
Питоева и Дюллена (реже Жуве и Бати). У Питоева мне нравился
репертуар, а Дюллена я боготворил как актера, потому что своих
персонажей он не воплощал, они сами подхватывали его дыханье, он же всегда был одинаковым, что бы ни играл. И то же самое
достоинство я находил у Питоева и Жуве: все они были актерами
декламации, но не в торжественном смысле слова, а потому что
они говорили языком необычным и возвышенным (это чувствуется даже в фильмах с Жуве), основное в котором — не эмоция или
правдоподобие, но какая-то страстная ясность. Я люблю актеров,
которые все свои роли играют одинаково, и тепло, и в то же время
ясно. Я не люблю, когда актер перевоплощается, и, может быть, тут
и кроется причина моей размолвки с театром. Отблеск подобного
декламационного искусства я встречал только у Жана Вилара.

В 1936 году с несколькими моими приятелями из Сорбонны
мы организовали «Группу античного театра» и поставили «Персов»2. Опыт совместной работы, опыт, я бы сказал, чисто дружеский, был тогда важнее опыта театрального, о театре в тот период
я, наверное, думал меньше всего. После целого ряда лет, когда
было не до того (война, болезнь, заграница), я снова активно
увлекся театром, вместе с Робером Вуазеном, Бернаром Дором,
Ги Дюмюром, Жаном Дювиньо и Морваном Лебеком приняв участие в создании журнала «Театр попюлер». Тогда, наконец, стало
возможно поставить вопросы широко, и теоретически, и в регулярной критике шедших во Франции спектаклей: устройство
залов, состав публики, драматургия, репертуар, искусство актера.
Все те проблемы, что были предусмотрены с самого основания
журнала и прояснялись поначалу благодаря первым опытам ТНП3, внезапно озарились яркой вспышкой, когда в Париж приехал на гастроли «Берлинер ансамбль»4. Это озарение обернулось
пожаром: на моих глазах от французского театра ничего не осталось. Я осознал, что «Берлинер» отличается от других театров
не просто по уровню, но по своей природе, почти что исторически.
Это стало для меня радикальным опытом. Брехт лишил меня всякого интереса к несовершенному театру, и приблизительно с этого
момента я в театр больше не хожу5.

Это может показаться чрезмерным, неразумным, неконструктивным; нехорошо (как считается) отвращаться от своего дела, ссылаясь на его несовершенство. Я знаю, что моя капитуляция несправедлива по отношению к некоторым авторам и некоторым сегодняшним
труппам; но в то же время надо понимать, что совершенство брехтовского искусства обнажало глубочайшую несостоятельность
нашего театра. Брехтовский театр, как это ни парадоксально — это
дорогостоящий театр: с его кропотливой подготовкой каждой постановки, с тем количеством репетиций, профессиональными гарантиями перед актерами, столь необходимыми их искусству. Такой театр
невозможен в наших экономических условиях, разве что он найдет
поддержку у самого широкого зрителя. Во всяком случае, еще четыре года назад Франция к этому была не готова. И никакой французский режиссер, как бы талантлив и целеустремлен он ни был,
не смог бы последовать этим путем. Брехт как автор, несомненно,
может прижиться на наших сценах, его творчество идеологически
все же достаточно неоднозначно; но брехтианство — это подлинная
культура, за которой должна стоять политика. Им невозможно заниматься от случая к случаю, наскоками. И мне как критику только
и оставалось, что твердить о своей неудовлетворенности, относив-
шейся не к какому-либо конкретному спектаклю, а к самим структурам нашей драматургии.

Но надо вернуться к брехтовскому озарению, потому что,
кажется, именно оно и отвратило меня от театра. Я мечтал о народном театре, просвещенном марксизмом, а с другой стороны — искал
искусства, строго оберегающего свои знаки, короче, мне хотелось
такой драматургии, в которой бы политическая мысль встречалась с «семантической» — не нужно и объяснять, почему я с неизбежностью полюбил Брехта. Я и не собираюсь говорить об этих очевидностях. Не стану выходить за пределы моего личного свидетельства
и в моем пристрастии к брехтовской драматургии выделю, хоть
и рискуя преувеличить ее значение, одну черту, на первый взгляд,
ничтожную: изысканность. Может показаться совершенно необязательным и даже смехотворным — любить в революционном театре
такую буржуазную ценность, как вкус. Но именно это сочетание
казалось мне необычайно важным: политический театр отказывался
от мелкобуржуазной эстетики и оберегал свою форму от всякой
вульгарности. А что такое вульгарность? Ею мало кто интересуется,
это какое-то второстепенное, мутное понятие, на которое наряду
с другими понятиями, упорно и высокомерно презираемыми, наложено табу за его ничтожество.

А я думаю, что вульгарность — это серьезная загадка. Вульгарность, изысканность: этимология этих слов отсылает к классовым
явлениям (изысканность в одежде датируется тем моментом, когда
буржуазия, до того вынужденная одеваться так же как все, стала
изыскивать способ отличаться в деталях); несомненно, оттого это
противопоставление и подозревают в эстетизме. Перенести это
раскольническое понятие в «демократическое» искусство мне все
же кажется абсолютно необходимым. История, движение истории
не случается без конфликта; без противоречия нет подлинного
произведения. Внедрить в политический, «народный» спектакль
прорастающее семя «изысканности» (каково бы ни было его содержание), это кажется мне именно что политическим, «народным»
принципом. Во-первых, потому что «обособленность» формы
создает в произведении внутреннее напряжение, «которым все
и движется», и еще затем, что эта проблема интересует всю нашу
массовую культуру. Добавлю, что сегодня мне уже кажется возможным точно определить, что такое вульгарное произведение: сегодня,
а не вчера, потому что структурный анализ дает нам средство определить вульгарность как семантическую дисфункцию, плохую
организацию знаков. И вскоре, я убежден, вкус уже не будет казаться
таинственным и анахроничным даром, но с большой вероятностью превратится в техническую задачу правильного кода (как, впрочем,
и было в классическую эпоху).

Именно это я, кажется, и подразумевал под брехтовской «изысканностью»: не утонченность красок или пластичность движений
(этого полно и у других наших современников), но «код», столь
ясный и строгий, что благодаря ему спектакль был и изысканным,
и в то же время напряженным. Перед лицом этого высшего равновесия, в котором разрешалось, наконец, противоречие между
политическим содержанием и формальной сложностью, здесь
обусловившими друг друга, всякий другой спектакль казался мне
недоделанным, и уж чего греха таить — попросту провальным.
Этот изъян не случаен и является следствием эстетики потворства
публике, в свою очередь связанной с экономическими структурами
нашего театра. В результате полученного образования, ремесленных навыков и той практики, на которую у нас обречен, например,
актер, избежать вульгарности он может сегодня лишь по чистой случайности. В сравнении с кино, а особенно с новым кино, искусство
театрального актера мне кажется невероятно нарочитым, почти что
доисторическим.

Мое видение Брехта, брехтовской драматургии, наверное, в чем-то фантастично. Или утопично — ведь можно сказать и так,
и тогда оно приоткрывает нечто новое. Как делать искусство одновременно доступное и сложное? Здесь противоречие, которое всегда
считалось неразрешимым. Но Брехт его разрешает. Что считается
правилом — признайте преступлением6
: когда я перестал ходить
в театр, в нем было слишком много преступных правил, чтобы продолжать получать от этого удовольствие, что, кстати, также предписано Брехтом.

Этот текст, опубликованный в 1965 году в майском номере журнала
«Эспри», назывался изначально «Свидетельство о театре». К тому
времени Ролан Барт уже несколько лет как оставил свои занятия театральной критикой и перестал регулярно бывать в театре. В своей статье
он размышляет о причинах этого охлаждения. Барт предложил своему
издателю изменить название и открыть сборник своих эссе о театре текстом, в котором подводятся итоги «боевому» периоду его жизни.


1 «Картелем четырех» назывались четыре парижских театра авангардного направления, объединившихся в 1927 году в художественную
группу. В «Картель» входили: театр «Атеней» под руководством Луи
Жуве, театр «Ателье» Шарля Дюллена, а также «Матюрен» Жоржа
Питоева и «Монпарнас» Гастона Бати. Театры «Картеля», очень
непохожие один на другой, объединяло противостояние, с одной стороны, традиционной французской школе в лице «Комеди Франсез»,
а с другой стороны — бульварному театру. В период между двух войн
они много сделали для обновления сценического искусства. В школе
Шарля Дюллена была воспитана целая плеяда учеников, которые
активно включились в театральную жизнь уже после войны: Жан
Вилар, Жан-Луи Барро, Роже Блен и многие другие. Учеником Дюллена был также и Антонен Арто.

2 Трагедия Эсхила. Барт играл в ней роль царя Дария.

3 ТНП — Théâtre National Populaire, Национальный народный театр,
самый значительный французский театр послевоенного периода.
Основанный еще в 1920 году Фирменом Жемье, наибольшего расцвета
ТНП достигает при Жане Виларе, актере и режиссере, основателе
знаменитого авиньонского театрального фестиваля. Вилар руководит
театром с 1951 по 1963 год. До 1972 года ТНП находился в Париже,
а потом переехал в Виллербан, рабочий пригород Лиона. Основная стратегия ТНП — это общедоступные, но высококачественные
постановки классических произведений, элитарный театр для всех.
В 1950-е годы журнал «Театр попюлер» активно поддерживал Жана
Вилара во всех начинаниях. Барт вначале тоже был в числе его поклонников, но после появления в Париже театра «Берлинер ансамбль» Бертольта Брехта стал постепенно охладевать к ТНП.

4 «Берлинер ансамбль» впервые приехал в Париж в 1954 году и привез два спектакля: «Мамашу Кураж» и «Кавказский меловой круг».
В одном из интервью Барт вспоминал: «…я был потрясен спектаклем,
но тут же должен оговориться, что не меньше был потрясен и теми
двадцатью строчками из Брехта, которые были напечатаны в программке. До этого я не знал, что о театре и об искусстве можно говорить таким языком».
Это явное преувеличение. С момента первого появления Брехта
в Париже до ухода Барта из театральной критики (1960) прошло
шесть лет.

5 Это явное преувеличение. С момента первого появления Брехта
в Париже до ухода Барта из театральной критики (1960) прошло
шесть лет.

6 Цитата из финала пьесы Брехта «Исключение и правило» (1930),
пер. С. Болотина и Т. Сикорской.

Гроздана Олуич. Голоса на ветру

  • Гроздана Олуич. Голоса на ветру: Роман / пер. с серб. Ларисы Савельевой. — Псков: Лемакс, 2013 — 320 с.

    … и длились как дым во сне и в преходящем… Ригведа, Индия

    Чего еще искала душа моя, и я не нашел… Книга Екклесиаста, гл. 7

    На семнадцатом этаже нью-йоркского отеля, когда перед ним стремительно сменялись кадры, как это бывает перед наступлением глубокого сна или перед пробуждением, доктор Данило Арацки почувствовал, что в комнате он не один. Он протянул руку, чтобы зажечь лампу, но лампы не было. Не было и столика рядом с кроватью. Пустоту и полумрак нарушали только разноцветные отблески рекламы, освещавшие часть щеки и волосы прижавшейся к его плечу женщины. Что это за женщина и как она оказалась в его кровати? Ошалевший от долгого пути и короткого сна, Данила Арацки вздрогнул, почувствовав, что теплое женское тело шевельнулось, и унизанная кольцами рука прикоснулась к его бедру.

    * * *

    «Прекрасно, — подумал он, — чужая комната, чужая женщина, здесь меня не найдут».

    — Ты так думаешь? — из полумрака, в котором сгущались тени Арацких, донесся приглушенный голос его сестры Веты, сопровождавшийся покашливанием деда, доктора Луки Арацкого — он всегда начинал кашлять, когда волновался, стараясь, чтобы Рыжик его не обнаружил. Рыжик, да, именно так он его называл, ероша рукой рыжую шевелюру мальчика. Из-под сомкнутых век Данило Арацки снова увидел себя, трех лет от роду, топающего босыми ножками за своим легендарным дедом, стараясь не наступить на посаженные его руками и недавно проросшие цветы, буйствовавшие теперь повсюду.

    «Эх, как же давно это было!» — воздохнул Данило Арацки: «А вот, однако же, они нашли меня и на другом конце света!»

    — Но мы не могли тебя не найти! — чуть слышно процедил сквозь кашель Лука Арацки, и Данило вздрогнул.

    Что он хочет этим сказать?

    Между временем их смерти и этой ночью на Лексингтон-авеню прошла целая вечность, протянулось пол-Европы и черная вода Атлантики. Могли бы хоть раз обойти меня стороной, подумал он, не зная, что пути мертвых еще более неисповедимы, чем пути Господни…

    Вниз по его позвоночнику скользнул ужас.

    — Возвращайтесь в свои могилы и оставьте меня в покое… — прошептал он и вздрогнул, заметив как от шевельнувшейся шторы отделилась тень его сестры Веты и спросила: неужели он мог забыть, что могил у них нет и никогда не было.

    По темным волосам Веты стекали капельки воды, образуя в глубине комнаты поблескивающую лужицу. Господи Боже, до каких же пор будет литься с нее вода той реки, в которой она исчезла? До каких же пор все они будут преследовать его и напоминать, что им некуда возвращаться? А ведь действительно некуда…

    Дело только в том, что он не может нести ответственность за всех Арацких всего мира!

    — Ты уверен? — голос, донесшийся из толпы теней, звучал глухо, еле слышно. — Ведь мы только благодаря тебе существуем…

    — Вот уж нашли, благодаря кому существовать! — Данило положил на голову подушку, и комнату накрыла тяжелая, слизистая тишина, через которую пробивались только шум из глубины улицы и звук воды, по-прежнему капающей с волос Веты. Если ему удастся достаточно долго делать вид, что он их не видит и не слышит, то голоса затихнут, тени растают. И на сей раз он бежал напрасно, надеясь, что на другом конце света его не найдут. «И тем не менее они его находили в метро, в зарослях камыша поблизости от Караново и Ясенка, на берегу моря, в каньонах улиц, на вершинах гор!» — отмечал неизвестный автор «Карановской летописи», приводя в качестве доказательства запутанную карту дорог Данилы Арацкого от Караново и Ясенка до Гамбурга, Белграда, Нью-Йорка, Хикори Хилл.

    Несколько важных остановок на этом пути создатель «Карановской летописи» пропустил. Может, по невнимательности, а, может, из-за того, что считал не таким уж важным все, что не связано с Караново и некогда влиятельной семьей Арацких.

    — Ерунда! — сказал себе Данило, пытаясь заснуть. Но и в эту последнюю ночь в Нью-Йорке сон бежал от него так же, как и в первую, когда за окном отеля «Атертон» падали и тупо ударялись об асфальт улицы человеческие тела. «Должно быть, мерещится?» — подумал он, но вскоре понял, что происходящее вовсе не было фрагментом его кошмара. Несколько следующих дней все нью-йоркские газеты писали о самоубийцах из «Атертона» — состарившихся бухгалтерах, медицинских сестрах, учительницах, дома которых были снесены под строительную площадку для новых зданий, чьи крыши теряются в облаках и где не место бывшим жильцам. Комнатенки с «удобствами на этаже» в «Атертоне» становились для них последним пристанищем, до тех пор, пока хватало сбережений. А потом выход один — прыжок в окно.

    Тогда, на Лексингтон-авеню, он этого не знал, но, следя за тенями, которые на мгновения застилали его окна, догадывался, что происходит что-то страшное, и прислушивался к голосам пьяных в глубине улицы, смотрел на освещенные окна соседних домов, жители которых ходят друг у друга над головами, едят, спариваются, ссорятся, гасят свет и исчезают в темноте.

    Уже во второй приезд в Нью-Йорк его перестали интересовать их чудовищные жизни. Только «Атертон» с тупыми ударами человеческих тел об асфальт продолжал саднить как открытая рана. Правда, растерявшись от скорости, с которой судьбы Арацких мелькали в воспоминаниях, доказывая, что жизни предков, прицепившись к свои живым потомкам, не перестают повторяться и длятся, он еще не знал, что и ночь с незнакомой женщиной в кровати запомнится ему подобным же образом

    «Как и в чьих воспоминаниях будет продолжаться мое существование?» — спрашивал себя Данило, не отводя взгляда от непрерывной игры света на обнаженном плече женщины; ее лицо под рассыпавшимися прядями светлых волос рассмотреть не удалось. Ясно была видна только пульсировавшая синяя жилка на шее.

    Молодая, полная женщина плыла по каким-то известным только ей водам, во сне она громко дышала, а тени Арацких постепенно подтаивали в свете нью-йоркского неба, усыпанного мелкими погасшими звездами. Что это за женщина? И как она оказалась в его кровати? Данило положил руку на ее грудь и улыбнулся.

    — Спокойной ночи и счастливого плаванья, Данило Арацки! — прошептал он самому себе и погрузился в мягкое женское тело, удивляясь легкости ее согласия и силе своего желания.

    Не просыпаясь, женщина приняла его в себя, продолжая храпеть.

    — Прекрасно, моя королева! — Данило усмехнулся и перевел взгляд на здание на другой стороне улицы, пестрящее световыми сообщениями о том, где выгоднее всего ночевать, есть, лечиться, умирать, пользуясь услугами «Royal Hospitals» и «Imperial Funerals!».

    «Фьюнералс?«[1]

    Через несколько дней ему придется решать, остается ли он в Америке или уезжает на вечные времена. Если вечные времена существуют? Если все, что происходит, происходит не случайно: и любовь, и ненависть, и смерть, и жизнь? Если все это не одно лишь повторение того, что произошло с каким-то давним Арацким, который впал в сон в мрачных лесах Закарпатья, а пробудился любующимся на мощное течение какой-то реки. И здесь, на берегу этой реки, он, по семейной легенде, поставил дом, первый в Караново, даже не подозревая, что строит его на дне Паннонского моря, исчезнувшего в другом море, Черном, вместе со всеми ракушками, рыбами, русалками и всевозможными чудищами, сохранив только свое имя. Данило Арацки вдруг затрепетал, что это — то ли в нем снова просыпается мрак закарпатских лесов, то ли скитания это вечный рок Арацких, которые никак не могут пустить корни там, где они смогли бы жить без войны, без необходимости становиться беженцами, без стремительного и насильственного ухода из жизни?

    «А войны приходят и конца им не видно!» — записал добросовестный автор «Карановской летописи», не указывая ни имен воюющих сторон, ни продолжительности столкновений и укрепляя Данилу в уверенности, что и в будущем добиться прочного мира невозможно, что война всегда будет где-то рядом, за дверью.

    Этот «Шепчущий из Божьего сна», как называл самого себя автор «Карановской летописи», кажется, не подозревал, не видел и не верил, что существует какой-то более счастливый мир.

    * * *

    Женщина у Данилы за спиной отодвинулась и что-то пробормотала, кажется, на одном из балтийских языков. Он не смог разобрать, что именно, так же как и не смог вспомнить, была ли женщина уже в кровати, когда он, не зажигая свет, положил голову на подушку, или же прокралась в комнату, когда он заснул. Белело ее брошенное на спинку стула платье, а тени Арацких то приближались, то исчезали, оставаясь реальными только в воспоминаниях Данилы и на потрепанных страницах «Карановской летописи», обнаруженной в полумраке магазина антикварных книг в Тарту, недалеко от побережья Балтийского моря. Какой-то пожилой человек в знак благодарности за то, что в свое время доктор Лука Арацки спас ему жизнь, передал ее Даниле и исчез. Знал ли он, что Луки Арацкого давно нет в живых, осталось тайной, такой же как и имя этого человека, который искал в Тарту анатомический атлас, напечатанный сто пятьдесят шесть лет назад, а нашел «Карановскую летопись», посвященную главным образом, семье Арацких, самой старой и влиятельной в Караново.

    Так, после многолетних скитаний, «Карановская летопись» оказалась у Данилы Арацкого. Затем, через много лет, она попала в руки Дамьяна, сына Данилы, в качестве части его «Дневника», в котором он, скользя вниз по родословному древу Арацких, пытался вернуть время, уверенный, что их судьбы не продолжаются из поколения в поколение, а повторяются, словно подтверждая чью-то жестокую шутку насчет того, что смысла в человеческой жизни ровно столько, сколько вносит в нее он сам, если тем временем не забудет, кто он такой.

    * * *

    И для того, чтобы это постигнуть, вовсе не требуется, чтобы в дверь постучалась глубокая старость. Кто-то когда-то произнес эти слова, а он их запомнил и сохранил в своей памяти вместе с множеством других, столь же маловажных.

    Прохладный день и водоворот березовых листьев в воздухе… Из какой же жизни пробралось к нему, не отводящему взгляда от рыжеволосой девушки, прижавшейся щекой к стволу дерева, это воспоминание о первых признаках осени? С кем она разговаривает, переходя от ствола к стволу среди построек с решетками на окнах, под мутным небом, где не видно ни одной живой души, по дорожке, петляющей среди бывших княжеских конюшен, превращенных теперь в корпуса психиатрической больницы на Губереваце? Нарушив правило, запрещающее разговаривать с больными в отсутствие врача или санитара, Данило Арацки, проходящий на Губереваце стажировку, подошел к рыжеволосой с вопросом, что случилось, кого она ищет и может ли он ей помочь? Ответ, что она ищет дерево, взявшее в рабство ее душу, в первый момент показался ему смешным, а потом страшным. Нет, не только душу, но и имя. Девушка с сочувственной улыбкой объяснила ему, что именно из-за этого блуждает здесь безымянной и не знакомой с самой собой. Из-за этого. Из-за этого. Так что, пока она не найдет свое имя, ей придется быть тем же, что и камешек на дорожке, или снежинка, которую первый же луч солнца превратит в каплю воды или во что-то еще менее важное, безымянное.

    — Врачи и санитары наверняка знают твое имя… — пробормотал Арацки.

    — Ты думаешь? — рыжеволосая еще плотнее прижалась к дереву. — Если бы они знали, то не называли меня Миленой, а иногда Ружей! — девушка замолкла и повернулась к нему спиной. Пусть он больше ни о чем не спрашивает, слова разлетаются от нее в стороны как испуганные птицы. Напрасно она заполняет страницы тетрадки в пестрой обложке записями о том, как что называется. Мир вокруг нее распадается быстрее, чем тает утренний туман. Напрасно врачи стараются выгравировать в ее сознании ее собственное имя, а ее имя действительно Ружа. Ружа Рашула, девочка без родителей, выросшая в детских домах, так же, как и он, твердо решившая найти родителей и родственников, узнать, кто она, найти дерево, укравшее у нее душу. В то, что зовут ее Ружа Рашула, девушка не верила. Какое глупое имя, смеялась она. Отказывалась отвечать на вопросы врачей, отказывалась от еды, перестала умываться, спать, разговаривать с больными и санитарами.

    — Тебя зовут Ружа! Ружа Рашула! — Данило Арацки изо всех сил пытался помочь своей первой пациентке, потрясенный скоростью, с которой девушка теряла самое себя. Ей всего двадцать три, ну, может быть, двадцать пять. Болезнь Альцгеймера в таком возрасте встречается редко, тем не менее Ружа Рашула очень быстро пришла в такое состояние, что не могла вспомнить ничего. Спрятанный в стволе какого-то дерева ключ мог бы освободить ее душу, но она не знала, где это дерево и где этот ключ. «Ружа Рашула» не ее имя, шептала она загадочно. Нет. Нет.

    Неожиданно Ружа Рашула исчезла.

    Решив, что не будет заниматься лечением сломанных рук и ног, Данило Арацки попытался узнать, что с ней произошло. Тщетно. Он видел ее еще только раз, гораздо позже, когда государство начало распадаться. Не означала ли ее сочувственная улыбка, что она узнала его? Он не мог определить этого и не был вполне уверен, что это именно Ружа Рашула, а не какая-то другая рыжеволосая девушка перешла улицу на красный свет и, не оглянувшись, исчезла в толпе незнакомых людей.

    * * *

    Уйти или вернуться? Запомнить или забыть? Если бы он мог выбирать, Данило Арацки и сам не был вполне уверен, что бы он выбрал.

    * * *

    Если бы Арацкие забыли его и прервали с ним связь, над которой не властны ни время, ни пространство, то прекратились бы и эти визиты. Все, что он о них знал, основано на смутных воспоминаниях жителей Караново, которые превратили жизнь членов семьи Арацки в миф о красоте и проклятии. Однако «Карановская летопись» оставляет возможность не только красоте, но и некоему скрытому безумию. Ибо чем, как не безумием, объяснить абсолютно непонятный отказ Луки Арацкого принять орден за героизм и звание полковника? Что, как не безумие, и его заявление, что все войны он считает пруклятым делом и отказывается участвовать в них, или его утверждение, что после Балканских войн и Первой мировой все войны для него мертвы, ввиду чего он предает свою офицерскую форму огню.

    На двадцать третьей странице «Летописи» создатель легенды об Арацких на мгновение сделал паузу, а затем, немного позже, поражаясь действиям Луки Арацкого, записал, что ни он сам, ни Караново так и не поняли, почему тот отверг предложение служить в Генеральном штабе.

    Ведь если бы не отказ, он, возможно, появился бы однажды и с генеральскими погонами, которым такое большое значение придавала его жена Петрана, по которой сохли и офицеры, и аристократы, и картежники, и богачи, и многие другие несчастные от Караново до Вены.

    «Только глупец может отвергнуть такую честь!» — взорвалась красавица Петрана, а Лука Арацки с усмешкой пробормотал, что «ее муж как раз из таких глупцов»! Получить генеральский чин это большое дело, но он изучал медицину не для того, чтобы убивать людей, а чтобы спасать их…

    Чем он и занимался до тех пор, пока в Караново не вошел первый танк Второй мировой войны, а само Караново не украсилось кусками белой ткани в знак сдачи, до смерти напуганное рассказами о том, что гитлеровцы используют пленных в качестве сырья для изготовления мыла.

    В этот момент кто-то швырнул ручную гранату в толпу детворы, сбежавшейся посмотреть на железное чудовище. Когда и как доктор Арацки сумел на лету поймать ее и броситься с ней под танк, в Караново бытовало несколько версий. Совпадали они только в одном — танк вместе с Лукой Арацким в тот же момент превратился в пылающий факел, так что семье даже нечего было похоронить, кроме нескольких обгоревших костей старого ратника, о чьих подвигах слагались легенды, которые, останься тот жив, он не стал бы ни принимать, ни опровергать.

    В любой момент он был готов помочь и больным, и роженицам. Особенно роженицам. Не случайно автор «Карановской летописи» записал, что количества детей, появлению на свет которых поспособствовал доктор Лука Арацки, было достаточно, чтобы заселить ими небольшой город. Уничтожение эмбриона было для него более тяжким грехом, чем убийство.

    — Каждый ребенок это благословение Божие! — часто повторял он. — И в один прекрасный день каждый ребенок станет для кого-то радостью!

    Что это за день, и кому выпадет радость, а, может быть, и мука, «Карановская летопись» не уточняла. Однако на шестьдесят восьмой странице имелась запись, что на похоронах «доктора и полковника Луки Арацкого присутствовали все жители Караново, а его рыжеволосый внук Данило заявил, что доктор Арацки не умер, а улетел на небо и вернется назад цветком или птицей, потому что никто и ничто не исчезает навечно!»

    «Нужно просто ждать!» — добавил Рыжик, что изумило всех, кто его слышал, и напугало всех, кто его любил.

    * * *

    Может быть, именно поэтому тень Луки Арацкого отделилась от возбужденной толпы на семнадцатом этаже нью-йоркского отеля и прикоснулась к руке Рыжика:

    — Я обещал вернуться, Данило! И вот, видишь, я вернулся… — голос Луки Арацкого затих, а по телу Данилы пробежала дрожь, потому что он вспомнил пророчество, записанное в «Карановской летописи», говорившее о том, что «все лица мужского пола, принадлежащие к племени Арацких, перед смертью становятся прозрачными и слышат шорох крыльев ангела».

    При взрыве горящего танка Лука, конечно, не слышал шороха крыльев ангела, правда в «Карановской летописи» осталось записанным его утверждение, что «каждый человек приходит в мир с ангелом на левом и чертом на правом плече». Кто из них возьмет верх, решает случай или судьба.

    Прекрасно! А что делать, если Данило, так же как в свое время и его мать Наталия, не верил ни в то, ни в другое.

    * * *

    Носил ли кто-нибудь из его предков ангела на одном, а черта на другом плече, Данилу особо не интересовало, до тех пор, пока он не наткнулся в «Карановской летописи» на родословное дерево Арацких, тщательно изображенное на бумаге несколько веков назад. Интересно, зачем? Корни любого живого существа тянутся вглубь не на несколько веков, а на тысячелетия: от первой рыбы-лягушки, которая выползла на сушу, до первого предка человека, который поднялся на ноги и распрямился. А то, какой у кого будет цвет волос, глаз, кожи, записано в одной единственной клетке, из которой, как из букв «Небесной книги» иеговистов, можно создать мышь, овцу или человека. И ангела тоже? А, может, и черта?

    В душной нью-йоркской ночи, рядом с женщиной, которая во сне бормотала что-то насчет двухсот долларов, Данило Арацки попытался по памяти, пользуясь сохранившимся групповым снимком, связанным с каким-то крещением, венчанием, а, может, еще с чем-то, оживить родословное древо Арацких. Эта фотография, вместе с еще несколькими другими, обычно помогала ему вспомнить лица отца и матери, братьев и сестер, Петраны и деда Луки Арацкого. Хотя его самого на этом семейном портрете не было. Может быть, он тогда еще не родился, а, может быть, где-то спрятался, испугавшись голосов родственников, которые своими поцелуями вечно мусолили ему щеки.

    — Око Господне повсюду! Все видит и все знает! — услышал он чей-то предостерегающий голос, как бывало каждый раз, когда он вспоминал этот семейный портрет, пожелтевший, с потрепанными от времени и переездов краями. И от побегов: из Караново, из детского дома в Ясенаке, из Белграда, Гамбурга, Нью-Йорка…

    — Бессмысленных побегов! — голос Луки Арацкого, потемневший от времени, еле слышный, заставил его подскочить в постели. — От себя не убежать!

    — И от вас… — Данило Арацки почувствовал легкий ужас в кончиках пальцев, сопровождающийся сомнением, что Арацкие сумели узнать его среди миллионов людей. Да он сам не мог опознать себя на семейных портретах, хотя прекрасно помнил, как неутомимо следовал за высоким и костлявым Лукой, склонявшимся над какими-то мелкими синими цветами, запах которых сопровождал его, куда бы он ни пошел. Про себя Данило называл их «цветами Луки Арацкого», но не мог вспомнить, росли ли на могиле его деда рядом с розами и вербеной эти мелкие синие цветы с сильным запахом.

    — Росли, не может быть, чтобы не росли! — ответил звонкий голос Веты. — Ты же сам ухаживал за ними вместе с дедом. Неужели забыл?

    Даниле казалось, что среди теней Арацких он действительно узнает длинную тень старого воина и себя, совсем маленького, топающего за ним и старающегося расслышать, что Лука Арацки говорит цветам. Если только все это он, не отдавая себе в том отчета, не придумал позже, когда в «Карановской летописи» прочитал, что его прославленный дед разговаривал с растениями, птицами и с какими-то крошечными светлыми созданиями, которые в ночи полнолуния выпрыгивали из опавших плодов грецкого ореха, пели, смеялись, а потом исчезали.

    * * *

    Пока вселенная шуршит

    Как зазвучавшая душа…

    М. Б.

    Окруженный похожими на миражи стеклянными башнями, в скрещивающихся снопах света, Данило Арацки вздрогнул. Комната реальна, и женщина, дышащая теплом в его шею, тоже реальна, хотя, ослепляемый вспышками рекламы, он не может рассмотреть ее лицо. Но зато на ее голом плече отражаются, сменяя друг друга, послания, написанные струями света с окружающих домов. «Try Our Imperial Burgers», «Be Part of an Majestic Entertainment«[2]… Дальше можно было не читать. Он и так знал, что все будет «Royal», «Imperial», «Majestic«[3], как будто эта великая страна, созданная благодаря смешению религиозных фанатиков, убийц и беженцев всех мастей и оттенков, тоскует по аристократическому блеску своих европейских предков, и из-за этого по краям пустынь вырастают «Royal Mental Hospitals» и бордели, в которых свои услуги предлагают «аристократки» со звучными фамилиями, хотя и сами они, и посетители знают правду, но предпочитают ей сладкий обман.

    Может быть, и его страна, которая стремительно распадается, тоже предпочитает сладкий обман? Данило чувствовал, что все его тело пробирает та самая дрожь, после которой из него ручьями польется пот, что заставило его жену Марту уже в первую неделю совместной жизни потребовать для себя отдельную кровать, а потом и отдельную комнату.

    В «Дневнике» Данилы Арацкого, который много лет спустя попал в руки его сына Дамьяна, 27 сентября было обозначено как дата «первой ночи раздельных кроватей», за несколько лет до того, как Данило уехал в Германию, а потом в Америку, где на авеню, известной своими бездомными и самоубийцами, стал свидетелем ужасов «Атертона» и встретился с тенями своих предков, убежденных в том, что каждый его новый прожитый день продляет их пребывание на земле.

    Вдруг Данило почувствовал стук крови в ушах, похожий на подземные толчки землетрясения, услышал в темноте подкрадывающиеся шаги и увидел, как над его кроватью склонились тени Арацких, потом разошлись в стороны, потом снова собрались.

    — Опять вы здесь? — сказал он им сердито.

    — Неужели ты ждал чего-то другого? — обиженно прозвучал в темноте глубокий мужской голос. Того, кому принадлежал этот голос, он не узнал. Сейчас в комнате было совсем темно, но через несколько мгновений поток света снова польется в окно, с новыми призывами, а, может, и со старыми, неважно, ему не хотелось утруждать себя гаданием и он прошипел:

    — Убирайтесь! Это чужая комната, чужая женщина! Возвращайтесь туда, откуда пришли…

    — Тебе же сказали, нам некуда возвращаться! — легкая рука Веты опустилась ему на плечо, потом прошлась по его рыжим волосам с нежностью и страданием, так же как всегда, когда она хотела его утешить, повторяя, что волосы, скрывающие в себе пламя и золото, бывают только у ангелов и тех, кого охраняют феи.

    — Не говори глупости, Вета! — точно так же, как много раз в прошлом, одернула ее Наталия Арацки, страдавшая из-за того, что Рыжик так сильно отличается не только от всех других детей в Караново, но и от собственных братьев и сестер.

    А Вета именно за это его и любила, и даже в смерти ей удалось сохранить нежность к Рыжику, как, вслед за дедом, называли его и остальные члены семьи, в глубине души побаивавшиеся, что, может быть, огненный цвет его волос вовсе не что-то случайное и хорошее, так же, как и кометы, вспарывающие небо над Караново и предвещающие войны и пожары. Хотя на Балканах их можно и не предвещать. Здесь они приходят постоянно.

    Звук капель, падающих с волос сестры, становился все сильнее. Да сколько ж можно, как долго с нее будет капать, как долго она будет оставлять влажный след повсюду, где появится! Данило Арацки задрожал и вытянулся в кровати.

    Капли с волос Веты падали на него как свинцовый дождь, как кусочки льда, под которым она исчезла в третий год войны.

    Под скрещением разноцветных отблесков нью-йоркского света Данило почувствовал, как ладонь Веты снова касается его щеки. Когда она ее уберет, по щеке потечет струйка то ли воды, то ли пота, то ли чего-то еще.

    * * *

    Потом картинка сменилась…

    Прыгая вокруг деда Луки, Рыжик слышал, как тот предостерегает ясноглазую внучку Вету, чтобы та не то, что в темное время, но даже в сумерки не выходила из дома, на что она насмешливо хихикала. «Око Господне все видит!» — повторял он.

    — Прямо все-все? — спрашивала девочка недоверчиво. Не может быть, чтобы ее прославленный дедушка верил в такое. Даже она, в свои четырнадцать лет, уже замечала сомнительность этого утверждения. Это око, которое все видит, все знает, должно бы было знать и об отцовских картежных долгах, и о женщинах, из-за которых ее мать Наталия украдкой проливает слезы! А получается, что не знает! И не видит!

    Спокойно и неторопливо дед объяснил, что не ее это дело — раздумывать о глупостях взрослых. Война вот-вот постучится в их двери, вот над чем стоит задуматься! Поглаживая Вету по щеке, старик озабоченно покачивал головой. «Красивая и несчастная! Вот какой будет моя внученька!» Боль как ножом пресекала его дыхание.

    Он не мог определить, из-за кого больше тревожится: то ли это сын Стеван, красавец и картежник, то ли бесстрашная и несчастная сноха Наталия, то ли внуки Петр, Вета и Данило. Всех их он любит, всех жалеет. Всех одинаково! Он понимает, что в их жизни не сможет изменить ничего: через год-другой Петру сунут в руки винтовку и пошлют убивать или быть убитым. А Вета? Вета так же, как и красавица Петрана, станет проклятием и опасностью для самой себя. «Хорошо, что Данило маленький, он ничего не запомнит!» — шептал Лука Арацки себе под нос те же слова, которые скажет вслух и громко Наталия, когда он исчезнет в огне и дыме.

    Чувствительная и упрямая, стоящая на пороге молодости, Вета почувствовала, что старик бросился под танк, чтобы спасти не только детей, но и честь своего сына Стевана, капитана запаса, который перед вступлением в Караново первых частей оккупантов обучал военному делу наспех собранную роту безбородых юнцов, передав свои полномочия старшего судьи города заместителю, честолюбивому и суровому старцу, которому в жизни удалось избежать участия во всех войнах.

    — Немцы войдут в Караново только через мой труп! — твердил Стеван, а потом первым, не сделав ни одного выстрела, позволил взять в плен всю свою роту и сдался сам, после чего всех их в вагонах для скота отправили в концентрационный лагерь куда-то на север.

    * * *

    — Хорошо, что ты маленький и ничего не запомнишь! — сказала Наталия, когда радио сообщило, что германская бомбардировка сравняла Белград с землей и что в страну пришла Вторая мировая война. Но Данило как раз запомнил и смерть дедушки, и дрожь материнской руки в своих волосах, и блеснувшее в зеркале отражение собственного лица, и решил, что виной всему произошедшему цвет его волос. А если нет, то почему все спрашивают, откуда у него такие волосы? Ни в семье Арацких, ни во всем Караново рыжих не было. Поэтому отец сдался как последний трус, поэтому дедушка взлетел в небо, а Петр и Вета пристыжено опускали головы, когда женщины в черном, пришедшие на поминки, шептали:

    — Волосы этого мальчика предвещают пожары, вот увидите!

    На стенах комнаты, освещенной одними свечами, колебались их увеличенные тени, похожие на крылья черных птиц, а Данило, покрывшись мурашками ждал, когда же послышится шелест крыльев ангелов. Но шелеста не было, а из-за того, что Наталия не позволила детям смотреть на открытый гроб, Данило и Вета как истину приняли историю про то, что их легендарный дедушка не умер, а просто скрылся в безопасное место на то время, пока не кончится война. Старший и более осторожный Петр уверял их, что возвращение невозможно: из мира, где среди корней травы живут землеройки, Лука Арацки не вернется. О каком безопасном месте говорила Наталия, спрашивал себя Рыжик, а из темноты нью-йоркской ночи Лука Арацки отвечал ему, что во время войны безопасных мест нет.

    — Вытащи Дамьяна из балканского ада, Данило. Любая война это ад! — голос Луки Арацкого угас, но то, что он сказал и за что заплатил жизнью, имеет такой вес, что этому можно поверить. Напряженный настолько, что, как ему казалось, вот-вот взорвется, Данило всматривался в темноту, пытаясь разглядеть среди теней Вету. Безуспешно.

    — Мир мертвых и мир живых не пересекаются, сестричка! — прошептал он. И спустя несколько мгновений добавил: — А, может, это и не так…

    Полковник и врач Лука Арацки выжил и в двух Балканских войнах, и в аду Первой мировой, когда больше всего жизней унесли не пули, а голод, холод и сыпной тиф. Незадолго до конца войны он, попав в плен, в России, лечил тех, кто его захватил, в надежде, что войны больше не будет. А потом начались столкновения «белых» и «красных». Та гражданская война, в которой убивали друг друга братья и соседи, осталась в его памяти как что-то самое ужасное, с чем может столкнуться человек. Благодаря любви и легковерию одной русской женщины ему удалось бежать, молясь Богу и дьяволу, чтобы его сын не испытал ничего похожего. Что касается его самого, то для него все войны окончены…

    Но получилось иначе. На Балканах начались новые войны, еще более страшные. Не случайно Лука Арацки оказался на семнадцатом этаже нью-йоркского отеля. И Данило Арацки не случайно онемел от ужаса. Оставшись всецело под влиянием своей честолюбивой матери, наивный и инфантильный, Дамьян может стать легкой добычей. Лука Арацки предчувствовал, что Марта может подтолкнуть единственного сына Данилы пойти воевать. И предостерегал его. Во время Второй мировой войны вся ее родня с первого дня была в партизанах, после войны они превратились в фанатичных партийных аскетов, готовых устранить всех «врагов народа, и внешних и внутренних». А таких сейчас становится все больше. И, в конце концов, война для мужчины это всегда возможность прославиться, говорила Марта.

    — И погибнуть! — отвечал Данило.

    В темноте, нарушаемой лишь вспышками рекламы, Даниле казалось, что он видит презрительное выражение на лице своей жены, которое годами возникает перед ним, не давая покоя. Среди теней Арацких ее нет. Она жива, но если бы это было и не так, она все равно не подошла бы к нему на расстояние даже ста километров. С Арацкими все наоборот: они стараются подобраться как можно ближе. «Ибо души предков не перестают кружить вокруг своих живых потомков в надежде через них почувствовать солнечное тепло и прикосновение человеческой кожи…»

    * * *

    Где-то здесь записи Данилы Арацкого прервала мучительная пауза, а через несколько месяцев он продолжил их одной единственной фразой, которая, к изумлению Дамьяна, не имела отношения ни к Арацким, ни к его матери и звучала так: «Жил он долго и превратился в человека с собачьей душой…»

    Кто? Кто-то из Мартиных? Главный врач клиники Рашета? Следователь с Голого острова? Даже через много лет ему не удалось разгадать тайну Человека с Собачьей Душой, и он бросил попытки, взволнованный предсказанием Симки Галичанки, что «после войн рыбы будут плавать по улицам Караново, но ни ее, ни Веты, ни многих других больше не будет, и из всех Арацких останется только трое мужчин».

    Опершись на локоть, Данило пытался взглядом поймать тень Луки Арацкого, однако вместо славного старца видел широко раскрытые глаза Веты и слышал звук капель с ее волос, которые жители Караново помнили и тогда, когда все другое уже было забыто: страшная, ледяная зима третьего года войны и голод, и страх, и Вета, в ужасе бегущая к реке, в которой она в свои шестнадцать лет исчезла навечно.

    * * *

    О том, последнем, дне жизни Веты рассказывали разное. Вот только ни один из этих рассказов нельзя было считать вполне достоверным, и ни одному из свидетелей нельзя было вполне верить. Потому что кто-то утверждал, что в мутные зимние сумерки за красавицей из семьи Арацких бежал солдат Ганс Мюллер, шаги которого постоянно звучали перед домом Арацких: семь вперед, семь назад, и снова… а кто-то был убежден, что речь шла о более высоком чине, который попытался Вету изнасиловать, а, может быть, даже и изнасиловал, точно сказать никто не мог. Но все запомнили ее развевающиеся волосы и грохот сапог, который вызывал у Веты панический страх. После нее на берегу остался только школьный портфель и крик птицы в небе, разбухшем от крупных хлопьев первого снега.

    Через несколько дней шаги Ганса Мюллера перестали раздаваться на площади перед домом семьи Арацких и муниципалитетом, а автор «Карановской летописи» записал, что «солдат, который стал причиной смерти Веты, самой красивой девушки Караново, исчез подо льдом в той же самой полынье, что и она».

    То ли его убили, то ли он сам свел счеты с жизнью — об этом оставалось только гадать.

    В отместку немцы расстреляли пятьдесят наобум схваченных заложников.

    Среди них и Симку Галичанку, Ветину бабушку со стороны матери.

    Продолжал валить крупный влажный снег, и жителям Караново казалось, что за его пеленой все еще развеваются на бегу распущенные волосы Веты, и ветер перелистывает рассыпавшиеся учебники на том месте, где она споткнулась и упала, а потом провалилась под лед.

    Неизвестный автор «Карановской летописи», который называет себя «Шепчущим из Божьего сна», еще раз вернулся к так и не необъясненной смерти Веты, уверенный, как и Наталия Арацки, что «красота в семье Арацких равнозначна проклятию, а, может быть, и безумию!»

    Караново помнило эти слова Наталии, хотя осталось непонятным, относятся ли они только к Вете или и к свекрови Наталии — Петране, перед русалочьим лицом которой замирали на месте и люди, и звери. А, может быть, и к Стевану, за которого светловолосая Наталия вышла замуж, несмотря на предупреждение своей матери, Симки Галичанки, что любая женщина будет Стевану желаннее собственной жены. Так оно и получилось.

    — Если эта родит тебе ребенка крупнее картофелины, то я поверю, что кошки могут рождаться крылатыми! — не смогла сдержаться красавица Петрана, не понимая, что нашел ее красавец-сын в этой пигалице без отца, без дома, без корней.

    — Это еще не известно! — Стеван беспечно махнул рукой.

    — Иногда как раз известно! — красавица Петрана громко рассмеялась. — Мышь может плодить только мышей!

    — Спроси у отца! — Стеван всегда перекладывал заботы на других. — Он врач, и он больше тебя и меня знает о рождении и смерти.

    Но ни Петрана не спросила, ни Лука никогда ничего не сказал на эту тему, понимая, что тот, кто становится между снохой и свекровью, оказывается на острие ножа.

    А когда Наталия начала рожать крупных и здоровых детей, Петрана не могла не заметить победной улыбки на лице снохи и затаенной нежности своего мужа к ней и ее детям, особенно к Вете, которая из худенькой девчонки очень скоро превратилась в красавицу, вылитую Петрану, какой она была во времена их первой встречи в Вене, где он учился на медицинском, а она, приехав погостить к своей родственнице, взбудоражила воображение жителей имперской столицы.

    В те дни Петрана раз и навсегда покорила его своими глазами, которые сводили с ума мужчин Вены.

    Эти глаза он увидел снова, когда родилась Вета, но они смотрели с нежностью и состраданием, они выражали готовность жертвовать и любить, а за красавицей Петраной не числилось даже таких попыток.

    * * *

    В редеющей темноте нью-йоркской ночи Даниле показалось, что за последние несколько часов он прошел все те пути, по которым веками с гордостью ступали Арацкие, уверенные, что где-то в конце их ждет покой.

    Но покоя не было — ни в них самих, ни вокруг.

    Рыжик рыдал дни и ночи напролет, искал Вету, но не находил ее даже во сне, он страстно мечтал о прикосновении ее руки, о нежности ее голоса, которым она звала его обедать или спать.

    — Рыжик! Рыжик, иди сюда! — годами он продолжал слышать ее голос, но ее самой не было, не было до тех пор, пока ему не начали являться Арацкие.

    На этот раз Вета должна была быть где-то поблизости, потому что сквозь вой сирен пожарных машин и голоса пьяниц пробивались звуки капающей с ее волос воды. «Неужели возможно, что волосы у нее до сих пор мокрые, — пронеслось у него в голове, — что в толпе теней она все еще стоит и ждет, что я скажу ей, куда им идти?»

    У них действительно нет могил, в которые они могли бы вернуться! Но ведь не он выдумал войну, в которой Лука Арацки улетел на небо, Вета исчезла в воде, Стеван кончил жизнь висящим на иве возле той же самой реки, в которой его дочь начала свое вечное путешествие по подземным и надземным водам этого света. Разве это его вина?

    Одуревший от духоты нью-йоркского неба, шумного дыхания спящей незнакомой женщины и вспышек световых потоков в вышине, доктор Арацки стал молить и Бога, и дьявола, чтобы тени Арацких обрели покой, а он сам смог заснуть.

    Но сон все равно не шел.

    Слышался шум города в глубине, шорох копошащихся в углу комнаты теней и звук воды, капающей с волос Веты.

    * * *

    … и длились как дым

    во сне и в преходящем…

    Ригведа, Индия

    Навсегда исчезнувшая подо льдом Вета в воспоминаниях Данилы и в записях «Карановской летописи» каким-то удивительным образом соединилась с отцом, навечно осужденным бороться с ветрами, жарой и снегами, с Лукой Арацким, взлетевшим в небо вместе с танком и танкистом, с матерью Наталией, погребенной в братской могиле, если верить рассказам о ее кончине.

    Данило Арацки затрясся так, словно все его тело, от пальцев ног до темени, пронзил ужас. Что нужно мертвому Арацкому? А Богу? А судьбе? Вся его родня принесена в жертву воде, огню, воздуху, земле. Что еще предстоит?

    — Новые войны! — донесся откуда-то издалека голос Симки Галичанки.

    Где — Симка Галичанка не сказала, но Караново знало, что предсказание сбудется. Наделенная даром отыскивать целебные травы, толковать сны и предсказывать будущее, Симка Галичанка никогда не ошибалась в своих пророчествах и поэтому вызывала у жителей Караново восхищение, смешанное со страхом и удивлением.

    Одна только Петрана не пугалась и не восхищалась, хотя и признавала Симкину способность заколдовывать рыб в воде и птиц в воздухе. Ведь в противном случае неужели бы Стеван Арацки женился на Наталии, чья мать Симка Галичанка явилась ниоткуда, без мужа, без отца, без брата, с одной только дочкой, светловолосой девочкой, которая очень редко открывала рот, чтобы что-то сказать, но слова ее все помнили, так же, как помнили и ее глаза цвета ирисов, то темно-синие, то фиолетовые, в зависимости от часа дня и места, где она находилась…

    В снопе света Данило Арацки неожиданно ясно увидел лицо Симки Галичанки, оно появилось лишь на мгновение, но вызвало у него прилив страха. А ведь до этого она не появлялась. Что ей нужно?

    Данило почувствовал, как по всему его телу заструился холод, и причиной этого было появление бабушки, от которой Наталия унаследовала дар исцелять больных, боязнь огня и глаза цвета ирисов.

    — Это хорошо, что ты подумал, что ей что-то нужно! — Данило услышал чей-то пробившийся к нему тихий голос, но тот, кто произнес это, тут же исчез. Он вспомнил: вас останется трое, она давно это сказала. Кого она имела в виду?

    Из всех Арацких здесь только он и Дамьян. Может быть, третий это Петр? В возможность смерти Петра Данило не верил, хотя последние слухи о нем пришли с каменистого острова в Адриатике, где умереть считалось большой удачей. Данилу с того момента, как он сбежал из детского дома для сирот, чьи родители погибли на войне, сопровождали одни только покойники, а Петр так и не был найден ни живым, ни мертвым. Кто же эти трое? Второй мужчина, может быть, и Петр, третий — Дамьян, но вопрос остается. Когда пройдут войны, которые предсказывала Симка Галичанка, возможно, и его уже не будет на свете, и неизвестно, окажется ли среди выживших Дамьян? Да и действительно ли Дамьян его сын? В минуты ярости Марта не раз кричала, что Дамьян не его сын и что ее отец никак не связан с судьбой Петра Арацкого. Вся ее родня умела безошибочно выбирать правильную сторону, беспощадную к предателям. И если бы Петр не был предателем, он не оказался бы на Голом острове.[4] Зачем ему было нужно встречаться с оголтелым врагом народа перед тем, как тот попал на Голый остров? О чем им было разговаривать? Если бы они не участвовали в заговоре, чего им было встречаться?

    — Это лучше всех известно твоему отцу, Марта! — прорвалась из Данилы тайна, которую он долго хранил, — он знал, кто ее отец и какое чудовище в нем прячется. — Он был следователем на Голом острове, он приказывал заключенным перетаскивать с одного места на другое и обратно тяжелые камни, которые бы и лошадь с трудом сдвинула. И они таскали, пока не упадут замертво, а на месте, где кто-то испускал дух, могилу не копали. Не проронив ни слова, просто заваливали мертвое тело камнями и оставляли без прощания, без имени, без слез.

    «Отмучился! Освободился», — шептал иногда кто-нибудь, и в этом «освобождении» каждый из них видел искру собственной надежды — смерть здесь действительно была единственным выходом. И безболезненным. Люди здесь один за другим молча умирали, без следствия, без суда, без приговора. Был ли при этом Петр случайной, «побочной» жертвой, отец Марты никогда не говорил. Но он не поверил объяснению Петра, что вечером, накануне ареста соседа, он зашел к нему, чтобы забрать к себе его собаку, пока тот будет отсутствовать.

    — В такое может поверить только глупец, а мой отец к их числу не относится! — в голосе Марты Данило расслышал ненависть, которой он не мог ничего противопоставить, не знал, как на нее отреагировать, ему было совершенно ясно, что Петр любил собак, что ему было жаль соседа, у которого вся семья погибла во время войны. Да и, кроме того, сосед сказал ему, что уезжает всего на несколько дней…

    — Значит, все-таки Петр был глупцом! — Марта презрительно рассмеялась, и он почувствовал, что от их брака ждать ему больше нечего. Она больше не была застенчивой девушкой, чья улыбка с первого момента, как они увиделись, околдовала его. — Кто на Голом острове остается на несколько дней? Он что, остался там на несколько дней? Собака? Чепуха, какая собака?

    Данило этого не знал, так же как он никогда не узнал, встретился ли Петр там, куда его отправили, с соседом, просьба которого позаботиться несколько дней о собаке, определила его судьбу. Марта ему об этом никогда ничего не говорила. Для нее самой, для ее отца Петр был чем-то, о чем молчат как о постыдной болезни, которая угрожает и их собственным жизням.

    — Пора тебе уже перестать задавать вопросы! Петр давно лежит в земле, он и сам превратился в землю или в несколько косточек, обглоданных рыбами… — прошипела Марта после того, как Данило случайно упомянул о том, как одна мать тридцать лет держала в окне горящую свечу, чтобы ее пропавший сын, возвращаясь домой, если он когда-то вернется, видел и знал, что его ждут, что он не забыт. — Петр забыт. Все, кто лежит под камнями Голого острова, забыты. Никто их больше не ждет. Никто не держит в окне горящую свечу… — в голосе Марты прозвучала какая-то угроза, что-то мстительное, нехорошее…

    Данило опустил голову.

    Он смертельно устал от ожидания, от упреков Марты, от подозрения и ненависти своего начальника Рашеты, от самого себя, от больных, помочь которым он чаще всего не мог…

    «А годы шли…»

    Ни в архивах, ни в списках Красного креста имени Петра не было ни среди живых, ни среди мертвых. Вернувшиеся с Голого острова, немногочисленные и полумертвые от страха, молчали.

    Возможно, именно так, молча, исчез с этого света и Петр. Тихий, неслышный, каким всегда его знали, он никогда больше не дал о себе знать, но никогда и не возник среди теней Арацких, которые начали преследовать Данилу уже с первого его побега, из детского дома в Ясенаке, а затем из Белграда, Гамбурга, Нью-Йорка в пыльные городишки американского Среднего запада и обратно. Петра нигде не было. Данило перестал, было, его искать, но однажды, случайно, Милутин, болтливый тип из Караново, обронил, что как-то раз в одной немецкой пивной, смертельно пьяным, он встретил какого-то Арацкого, но не запомнил ни его лица, ни имени. Арацки фамилия редкая. Тот человек был высоким, светловолосым и тоже пьяным.

    Петр был высоким и светловолосым.

    — У него были обе ноги? — Данило чувствовал, что каждая мышца его тела подрагивает. — Говори!

    Милутин повторил, что не помнит. Он был пьян, а тот, другой, тоже был пьян и сидел на месте как приклеенный. Если бы он встал, то было бы видно, две у него ноги или двадцать две. Почему Данило задает этот вопрос?

    — Нипочему! Если бы у него была одна нога, я знал бы, что это Петр. А так просто еще один ложный след. А вдруг нет?

    Из сумки, которая всегда была при нем, Данило Арацки достал альбом семейных фотографий, с которым он никогда не расставался, так же как и с коллекцией редких почтовых марок. Эти марки десятилетиями собирал Лука Арацки, даже не зная, что некоторые из них стали редчайшими в мире и невероятно дорогими.

    — Кого-нибудь узнаешь? — он сунул под нос Милутину несколько последних групповых семейных снимков, но тот только покачал головой. Нет, среди них нет того, кого он встретил в Германии…

    Следя за взглядом Милутина, Данило Арацки внимательно рассматривал лица с семейного портрета в тайной надежде хоть кого-нибудь узнать и присоединить к своему родословному древу, ветви и веточки которого он в муках пытался оживить в себе.

    Вот, ты даже не помнишь больше их лиц, укорил он самого себя, стараясь вызвать в памяти лица предков, которые он или забыл или никогда не знал. Может быть, он был слишком маленьким в те времена, когда делались эти снимки? А, может быть, даже еще не родился, может, имена предков и других родственников знакомы ему только по «Карановской летописи» и чужим воспоминаниям. Все-таки еще не пришло время забвения. Он же не Ружа Рашула, с ужасом вспомнил он девушку, которая в стволах деревьев искала свою душу и забывала названия самых обычных предметов.

    Нет, он не может позволить себе стать таким, как Ружа Рашула! Он напрягался из последних сил, чтобы вспомнить лица с семейного портрета, который после распада своего брака и отъезда из Белграда рассматривал чаще всего, отдавая себе отчет в том, что у того, кто забыл свое прошлое, нет будущего.

    Фотография была сделана, скорее всего, перед войной. В теплом воздухе ранней осени или весны, в саду, наполненном мелкими синими цветами, которые Лука Арацки сажал повсюду, где удавалось, серьезные, одетые в легкую летнюю одежду, обратив лица к вечности, стоят Арацкие.

    Глава семьи, доктор Лука Арацки, воин, который ненавидел войны больше, чем чуму, в центре, за чьим-то пустым садовым креслом, вероятно, Петраны. Справа от него Стеван в полном расцвете мужской красоты, и Наталия, чуть-чуть крупнее ребенка, которого она держит на руках. С испугом и любопытством из-за ее спины выглядывают Петр и Вета, а вокруг них толпа мужчин и женщин, у ног которых сидят на корточках три девочки и один мальчик в матроске. Петраны на снимке нет, она и в Караново бывала нечасто. Ее Рыжик помнил только благодаря портрету венского живописца, с которого укоризненно смотрели глаза, от блеска которых перехватывало дыхание. Как ни старался Данило, он не мог вспомнить, называл ли он ее когда-нибудь бабушкой. Может быть, потому, что даже в самой глубокой старости она выглядела моложе и красивее, чем любая женщина в Караново.

    Никто не знал намерений этой женщины, как вуалью окутанной тайной. Еще труднее было предугадать, куда унесет ее случайный порыв ветра, чтобы она встретилась с любовью, с которой еще никогда не встречалась, увидела города, в которых не бывала, узнала людей и края, которые позже возненавидит и постарается забыть. И забудет!

    Что за дети сидят на корточках у юбок своих матерей, Данило не знал, так же как не знал он, сколько лет ему было, когда Наталия держала его на руках, крепко прижимая к себе, и уж тем более ничего не мог сказать насчет того, сколько Арацких стояло перед фотокамерой на фоне их огромного дома. А, может, огромным он казался только ему, совсем маленькому. Этого дома больше нет, нет и толпы родственников с семейного портрета. Изящный, высокий дом Арацких существует только на этой фотографии и в воспоминаниях Данилы. Потому что дома, так же как и люди, продолжают жить в памяти тех, кто когда-то их знал.

    А что если эта память угасает, и тот, кто их знал, становится чем-то не помнящим самого себя, постепенно исчезает, превращается в Ружу Рашулу. Рассыпавшуюся. Потерянную Ружу Рашулу?

    * * *

    По его позвоночнику потек пот. Он знал, что когда встанет, после него останется лужица пота, а фрагменты его жизни будут и дальше сменять друг друга под чехарду цветных вспышек рекламы на небе без звезд и луны.

    Всегда есть какой-нибудь выход, начал он утешать самого себя. В рай ли, в ад ли, безразлично. Рай обещает память, ад — тонкую пелену забвения. В полумраке нью-йоркской ночи он подумал, что бывают моменты, когда он, пожалуй, выбрал бы второе.

    Прибывшие прямо из ада и разбросанные по миру от Амстердама до Аляски и Австралии, его соотечественники склоняются к забвению. И забывают, с печалью и стыдом соглашаясь превратиться в цифры, быть вырванными с корнем, отброшенными, не осознавая, что тем самым они открывают новый этап исчезновений, лжи, фальсификаций в самой страшной из всех войн, потому что она, эта война, вспыхнула из-за неразрешенных споров, из-за покойников, почти полвека не похороненных, из-за человеческой глупости и ненависти.

    Кто может быть уверен, что Дамьян в ближайшее время не окажется на каком-нибудь фронте? По возрасту он еще не дорос до солдата, и никто не будет силой навязывать ему винтовку, но он может пойти добровольцем. У Марты и родители, и дядья со стороны матери и отца — все воевали с красной звездой на лбу, все вышли из войны победителями и защитниками своей победы. Мстителями. Что если Дамьян прислушается к воинственным призывам Марты? Поверит в справедливость войн, которые как нарывы выскакивают на теле родины? Пойдет воевать и погибнет?

    * * *

    «Запомнить и уйти из мира, который не твой, а чужой!» — было написано на шестьдесят девятой странице «Карановской летописи».

    «Куда уйти и какой мир твой?» — приписал кто-то со стороны.

    Кто?

    По почерку Данило не мог узнать, кто это написал, да в тот момент это было не важно. Что если Дамьян действительно пойдет воевать? Или отвергнет оружие и вызовет общее презрение к себе так же, как это сделал Лука Арацки, вернувшись с Первой мировой войны и отказавшись от ордена за храбрость и чина полковника, да еще и заявив что войны это проклятие, в котором он не желает участвовать. Ибо независимо от того, где и почему идет война, любая война — проклятие и преступление, на которое Бог смотрит и молчит.

    Напрасно красавица Петрана ломала руки, умоляя его принять предложенную должность и все, что полагается вместе с ней.

    «Неужели он действительно настолько глуп?» — спрашивала себя она, то рыдая, то срываясь на крик, то снова рыдая, то смеясь, а то мечась по комнате как зверь в клетке. «Только глупец может променять высокий военный чин на больничную вонь!».

    — Возможно! — сказал доктор Лука Арацки, не отводя взгляда от света, который струился из глаз его жены, вызывая мурашки в паху у мужчин и ненависть в сердцах у женщин.

    «Пресвятой Боже, и зачем рождаются на свет с такими глазами?» — пробормотал он про себя.

    Что сказала Петрана Арацки на его заявление, что любая война хуже чумы, жители Караново позже не могли вспомнить. Если она вообще что-нибудь сказала.

    То, что они запомнили, а это зафиксировал и автор «Карановской летописи», был ее отъезд в Вену с каким-то венгерским аристократом. Из Вены она вернулась, когда все ее забыли, худой и молчаливой. «И тем не менее все еще такой красивой, что ни одна женщина в Караново не могла с ней сравниться». Ее сыну, будущему отцу Данилы и судье Стевану Арацкому, было тогда семнадцать лет. Когда он шел по улице, девушки, спрятавшись за шторами, любовались им, краснея и дрожа.

    Женщина, появившаяся в дверях дома Арацких, была Стевану незнакома. Его удивил ее вид и сверкающая черная коляска с кучером в ливрее. Еще больше удивило его, что она, встав перед ним, расплакалась и запинаясь спросила:

    — Где твой отец, Стеван?

    Сказал ли он ей что-то, проводя ее в дом, Караново не узнало, но по городу со скоростью ветра разнеслась новость, что вернувшись домой от больного, Лука Арацки принял Петрану без упреков, словно знал, что настанет день, когда она вернется, одетая в роскошное фиолетовое платье, с вуалью на лице, бледная и прекрасная, почти нереальная, утомленная и готовая к новому бегству, судя по тому, что коляску она не отпустила. Коляска и два черных коня ждали ее три дня и три ночи, пока между ней и Лукой шли переговоры о чем-то, что для Караново так и осталось тайной.

    Лишь на третий день, если верить «Карановской летописи», она вышла из дома Арацких, прямая и бледная, в сопровождении мужа.

    Когда коляска тронулась в сторону пристани, где Петрану ждал тот, ради кого она покинула Караново и свою семью, Лука Арацки вернулся в дом и не выходил из него до тех пор, пока у него не выросла борода, которую он с тех пор не брил. Благодаря женщине, которая у Арацких смотрела за домом, и работавшему с Лукой фельдшеру, Караново узнало, что за все это время доктор Арацки не проглотил ни куска, ни глотка, но зато Стеван не выпускал из рук стакана, в который все подливал и подливал красное вино до тех пор, пока не свалился под стол.

    — Есть более интересные способы погубить свою жизнь! — увещевал его отец. — Петрана ушла. Петрана вернется! — пытался он успокоить сына, которому уже начали мерещиться белые мыши, спускающиеся вниз по шторе, и птица с кошачьей головой.

    — Петрана вернется! — повторил Лука.

    Но Петрана не возвращалась, а о ее пребывании в Вене и Париже доходили неподтвержденные и противоречивые рассказы, в частности, говорили, что молодой граф, который увез ее из Караново, проиграв в карты все свое состояние, поднял руку в белой перчатке и пустил пулю себе в рот, превратив только недавно обвенчавшуюся с ним красавицу во вдову, унаследовавшую особняк в Вене и запущенное именье в венгерской степи.

    Почему она спустя несколько лет вернулась в Караново, Петрана сама не знала, по словам тех, кто бывал в имперской столице, ее благосклонности пытались добиться поэты и министры, аристократы и пропащие неудачники. Сам великий Климт написал ее портрет, толпы посетителей устремились в картинную галерею, чтобы увидеть «Красавицу с мечтательными глазами», но Петрана не обращала внимания ни на это, ни на слухи, которые клубились вокруг нее.

    Петрана вернулась в Караново тогда, когда все уже о ней забыли. На этот раз в автомобиле, крыша которого могла подниматься и опускаться, она была в черном, в огромной черной шляпе, украшенной желтой розой. Стеван уже был на третьем курсе юридического, а Лука Арацки все больше времени проводил в больнице, запахи которой со временем пленят сердце его рыжеволосого внука настолько, что никому даже не придет в голову спрашивать, чем Данило собирается заниматься в будущем.

    Своего деда Данило Арацки не мог представить себе без висящего на груди стетоскопа. Склонившись над носилками с ранеными, он решительно отвергал скоропалительные предложения об ампутациях.

    — Это крестьяне! — боролся он за каждого раненого. — Без рук, без ног они станут инвалидами, способными только просить милостыню…

1913: год отсчета

  • 1913: год отсчета. — М.: АСТ; Corpus, 2014. — 320 с.

    Станислав Красовицкий / Анна Наринская


    Это формула русской поэзии


    «Дыр бул щыл» Алексея Крученых

    А. Н. «Дыр бул щыл» — что это было? Вернее, что это есть?

    С. К. Дыр бул щылубешщур
    — это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук — это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически. Он вообще был очень рационален. И его стихотворные упражнения — они часто были не излияниями поэтической души, а иллюстрациями его теоретических размышлений. Он был теоретик поэзии. Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ — это самовыражение, выражение себя. А звук — это гармония, она существует объективно. В юности я занимался биологией — среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка — она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула — одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр бул щыл убешщур» — это его формула русской поэзии.

    А. Н. То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр бул щыл»?

    С. К. Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря — в которой расстояния между звуками короткие. И если смотреть, вернее слушать, внимательно, то становится ясно, что «дыр бул щыл убешщур» и «Унылая пора! Очей очарованье!» родственны друг другу. А вот

    Возьму винтовку длинную,
    Пойду я из ворот

    — это другое. Лермонтов — это, я думаю, кельтский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов — единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия — это «дыр бул щыл убешщур».

    А. Н. То есть как теоретик стиха он гениален. А как поэт?

    С. К. Он поэт. Этого достаточно. Хотя разобраться, где стихи для него — подтверждение его теорий, а где именно стихи, довольно трудно. Иногда его стихи кажутся слишком головными, «от ума». Так что я лучше, чтоб показать, как расставляются в стихотворении звуки, какое они имеют значение, как они сами, как расстояния между ними держат стихотворение, приведу строки Хлебникова:

    Это было, когда золотые
    Три звезды зажигались на лодках
    И когда одинокая туя
    Над могилой раскинула ветку.

    Или вот такое стихотворение:

    Не садись удобнее,
    А скажи безумию:
    Ничего подобного,
    Ничего подобного.

    А. Н. Это чье?

    С. К. Это мое. Я совсем недавно написал. Эта та же самая звуковая решетка. И про нее Крученых все понимал. И пусть его стихи кажутся слишком выверенными, холодными, но одно точно — вредного в его поэзии ничего нет. А ведь если стихи несут вред, то это очень сильный вред. Если в конструкцию стихотворения заложить яд (а это можно сделать)…

    Например, были древние скандинавские висы, рождающие смерть: прочтет человек — и умрет.

    А. Н. Вы в это верите?

    С. К. Абсолютно верю. Это можно сделать. Почему я, например, уничтожил большую часть своих стихов? Потому что я видел в них яд. А в его стихах яда нет.

    А. Н. Вы же были с ним знакомы?

    С. К. Да, я познакомился с ним году, наверное, в 1962-м. Мы с моим другом поэтом Валентином Хромовым пришли к нему, представились, а потом стали время от времени заходить. У него была комната в коммунальной квартире, крошечная. Свободного пространства там было примерно метра два с половиной. Там стояла койка и около нее тумбочка: на ней мы обычно распивали шампанское — мы к нему всегда с шампанским являлись. А остальное все — до потолка! — было завалено тиражами его отпечатанных на гектографе брошюр. Когда в 1965 году из Америки приезжал Бурлюк, был устроен прием в доме Лили Брик. Бурлюк был такой вальяжный, шикарный джентльмен, поэту Кирсанову он при всех подарил рубашку-ковбойку. И помню, как в зал вошел Крученых и пошел к нему. Крученых был всегда очень плохо одет. Он вообще был показательно беден.

    А. Н. Почему вы решили именно к нему пойти? Были ведь фигуры более знаменитые — Пастернак, например.

    С. К. Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Не случайно. Живопись Малевича — это же тоже философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко и звездочки и такое прочее. Черный квадрат — это же тоже «дыр бул щыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть.

Нил Гейман. Океан в конце дороги

  • Нил Гейман. Океан в конце дороги. — М.: АСТ, 2013. — 320 с.

    «Я живо помню свое детство… мне были
    ведомы страшные вещи. Но я знал — взрослые ни в коем случае не должны догадаться,
    что я знаю. Это бы их испугало».

    Морис Сендак,
    из разговора с Артом Шпигельманом.
    «Нью-йоркер», 27 сентября 1993 г.

    0.

    Это был всего-навсего пруд с утками, позади
    фермы. Он был не очень большой.
    Лэтти Хэмпсток говорила, это океан, но я
    знал, так не бывает. Она говорила, они приплыли сюда по океану со своей родины, из Древнего Края.
    Ее мать говорила, что Лэтти уже не помнит,
    что дело это давнее, и в любом случае Древний
    Край ушел под воду.
    Старая миссис Хэмпсток, бабушка Лэтти, говорила, что они обе не правы, что затонувший
    край не был таким уж древним. Она говорила, что
    еще помнит по-настоящему Древний Край.
    Она говорила, по-настоящему Древний Край
    взлетел на воздух.

    Пролог

    На мне был черный костюм и белая рубашка, черный галстук и начищенные до блеска черные туфли: вещи, в которых обычно мне неуютно, будто я украл чужую
    униформу или притворяюсь взрослым. Сегодня
    они придавали какую-то уверенность. Подходящие вещи для трудного дня.

    Утром на службе я говорил то, что предписано, и слово реченное шло от сердца, а когда служба кончилась, я сел в машину и поехал наугад, не
    глядя на карту, оставалось свободное время —
    около часа, прежде чем снова придется говорить
    с людьми, которых не видел много лет, жать руки и пить нескончаемый чай из лучших фарфоровых чашек. Я ехал петляющими проселочными
    дорогами Сассекса, с трудом узнавая местность,
    пока не понял, что дорога ведет в центр города,
    тогда я свернул с нее, взял влево, потом вправо.
    Тут только до меня дошло, куда я ехал, ехал с самого начала, и я тряхнул головой, удивляясь собственной глупости.

    Все это время я стремился к дому, который давно ушел из моей жизни.

    Я ехал по тракту — когда-то он был проселком
    у ячменного поля — и думал развернуться, думал
    повернуть назад и не ворошить прошлое. Но мне
    стало интересно.

    Старый дом — тот, где я жил семь лет, пока мне
    не исполнилось двенадцать, снесли, от него ничего не осталось. Новый дом — тот, что выстроили
    родители в дальнем углу сада, между кустами азалии и зеленым кругом в траве, который мы называли кольцом фей, продали тридцать лет назад.

    Увидев новый дом, я сбавил скорость. Для меня он всегда будет новым. Я остановился на подъездной дорожке посмотреть, что сталось с постройкой 1970-х. Совсем забыл, что кирпичи были
    шоколадно-коричневыми. Из маминого балкона
    сделали двухуровневую застекленную террасу.

    Я глядел на дом, думая о своем отрочестве, и вопреки ожиданиям почти ничего не мог вспомнить: ни хорошего, ни плохого. Когда-то я жил
    в этом доме. Но, похоже, ко мне нынешнему он
    уже не имел отношения.

    Я дал задний ход и вывел машину с дорожки.

    Я знал, надо ехать к сестре, в ее шумный, веселый дом, вычищенный по случаю и битком набитый людьми. Говорить с теми, о чьем существовании я давно и думать забыл, они будут спрашивать
    о моем браке (развалился десять лет назад, отношения потихоньку изнашивались, пока, как это,
    верно, всегда и бывает, вконец не расстроились); о
    том, встречаюсь ли я с кем (не встречаюсь, и даже
    не уверен, что готов, пока еще нет); и о моей работе — об искусстве (спасибо, с ней все хорошо,
    стану отвечать я, так и не научившись говорить о
    том, чем занимаюсь. Если бы мог, не нужно было
    бы работать. Я занимаюсь искусством. Иногда настоящим, и оно заполняет бреши в моей жизни.
    Некоторые из них. Не все). Мы будем говорить об
    ушедших. Будем говорить о тех, кто умер.

    Узкий проселок моего детства стал теперь дорогой из темного бетона, границей между двумя
    раскидистыми жилыми массивами. Я ехал по ней
    прочь из города, не туда, куда должен был ехать,
    но на душе было радостно.

    Темный глянцевый тракт становился все уже,
    больше петлял, пока не превратился в тот самый
    знакомый проселок из утоптанного грунта и
    гальки.

    Скоро я уже ехал по тесной дорожке, двигаясь
    медленно, подпрыгивая на кочках, а по обеим
    сторонам, в прогалинах между кустами лещины и
    высоким бурьяном, тянулись заросли ежевики и
    шиповника. Казалось, я проехал назад сквозь время. Все изменилось, а проселок остался прежним.

    Я миновал «Тминный двор». Пришло на память, как мальчишкой шестнадцати лет я целую
    румяную, белокурую Келли Андерс, которая жила здесь и в скором времени переехала вместе с
    семьей на Шетландские острова, а я так ее и не
    поцеловал снова, да и больше не видел. Дальше
    по обеим сторонам дороги лишь поля, и так почти милю: путаная вязь из пойменных лугов. Медленно проселок сужался. Он подходил к концу.

    И прежде чем завернуть за угол, прежде чем
    увидеть сам дом Хэмпстоков из красного кирпича во всем своем обветшалом великолепии,
    я вспомнил его.

    Дом застал меня врасплох, хотя всегда стоял там,
    где заканчивался проселок. Больше ехать было некуда. Я припарковал машину у забора, не зная, что
    теперь делать. Интересно, неужели по прошествии
    стольких лет здесь кто-то еще живет, или, точнее,
    живут ли здесь еще Хэмпстоки. Непохоже было, но, насколько я помнил, а помнил я не много, они
    были людьми, ни на кого не похожими.

    Стоило выбраться из машины, как в нос ударил смрадный запах коровьего навоза, и я осторожно стал пробираться через маленький двор
    к входной двери. Так и не обнаружив звонок,
    я постучал. Дверь была неплотно затворена, и от
    стука слегка приоткрылась.

    Я был здесь прежде, когда-то давным-давно,
    правда? Наверняка был. Детские воспоминания
    иногда скрываются и меркнут под грузом того,
    что приходит позже, как детские игрушки, забытые взрослыми на самом дне переполненной кладовки но они всегда начеку и ждут своего часа. Я
    остановился в прихожей и позвал: «Здравствуйте !Есть кто дома?»

    В ответ тишина. Лишь запах свежего хлеба,
    восковой натирки для мебели и старого дерева.
    Мои глаза мало-помалу привыкали к темноте: я
    вглядывался в нее, уже собираясь повернуться и
    уйти восвояси, как из темного коридора вышла
    старая женщина с белой тряпкой для пыли в руках. У нее были седые длинные волосы.

    «Миссис Хэмпсток?» — спросил я.

    Она склонила голову набок, посмотрела на меня. «Да. А я ведь вас знаю, молодой человек», —
    проговорила она. Я не молодой человек. Уже нет.
    «Я вас знаю, но когда доживаешь до моего возраста, все начинает путаться. Так кто вы?»

    «Кажется, мне было около семи, может, восьми, когда я был здесь в последний раз».

    Она улыбнулась: «Так вы друг Лэтти? С того
    конца проселка?»

    «Вы мне давали молока. Парного, из-под коровы». И тогда я понял, сколько лет прошло, и
    поправился: «Нет, это были не вы, наверное, меня поила молоком ваша мама. Извините». Мы
    стареем и превращаемся в своих родителей; живем-живем и видим, как со временем лица повторяются. Я помнил миссис Хэмпсток, маму Лэтти,
    статной, дородной женщиной. Эта женщина была хрупкой и выглядела немощной. Как ее мать,
    старая миссис Хэмпсток.

    Иногда в зеркале я вижу лицо своего отца, не
    мое лицо, и вспоминаю, как он улыбался себе,
    глядя в зеркало перед выходом из дома. «Хорош, — говорил он, бывало, своему отражению
    одобрительно. — Хорош».

    «Вы пришли повидаться с Лэтти?» — спросила
    миссис Хэмпсток.

    «А она дома?» Сама мысль удивила меня. Она
    же куда-то уехала, нет разве? В Америку?

    Старушка покачала головой. «Я как раз собиралась ставить чайник. Не хотите ли чаю?»

    Я помедлил. Потом попросил, если она не возражает, проводить меня сначала к пруду.

    «К пруду?»

    Я знал, что Лэтти как_то странно его называла.
    Это я помнил. «Она звала его морем. Как_то так».

    Старушка положила тряпку на буфет. «Вы же
    не выпьете воды из моря? Слишком солона. Это
    как пить живую кровь. Помните, как дойти? Чтобы попасть туда, обогните дом. Просто идите по
    дорожке».

    Если бы час назад вы спросили меня, я ответил бы — нет, я не помню, как дойти. Даже не думаю, что вспомнил бы имя Лэтти Хэмпсток. Но
    в этой прихожей все возвращалось ко мне. Воспоминания ждали меня, проступая сквозь контуры предметов, и звали к себе. Скажи вы, что мне
    снова семь, и на мгновение я бы почти поверил.

    «Спасибо!»

    Я вышел во двор. Прошел мимо курятника, за
    старый амбар и двинулся по полю вдоль края, узнавая места, припоминая, что мне встретится
    дальше, и радуясь этому знанию. На этой стороне луга выстроились в ряд кусты орешника. Я сорвал пригоршню неспелых орехов и опустил их в
    карман.

    Сейчас будет пруд, подумал я. Нужно только
    обойти этот сарай, и я его увижу.

    Я его увидел и почувствовал себя до странного гордым, будто с пробуждением памяти тревоги дня отступили.

    Пруд был меньше, чем я его помнил. На дальнем берегу стоял маленький деревянный сарай, а
    у дорожки — старинная тяжелая скамья из дерева и металла. С досок облезала краска, их выкрасили в зеленый несколько лет назад. Я присел на
    скамью и стал смотреть, как отражается небо в воде, собирается ряска на водной кромке и плавает
    полдюжины листьев кувшинки. Время от времени я бросал орех в середину пруда — пруда, который Лэтти Хэмпсток называла…

    Морем или как-то ещё?

    А сейчас Лэтти Хэмпсток, верно, была старше
    меня. Но, судя по тому, как она тогда чудно выражалась, всего на несколько лет. Ей было одиннадцать. А мне… сколько было мне? Это произошло после того неудачного дня рождения. Я точно помню. Так что мне, наверное, было семь.

    Интересно, а в пруд мы не падали? Может, это
    я столкнул туда странную девочку, жившую на
    ферме в самом конце проселка? Мне помнилось,
    как она была вся в воде. Может, она тоже толкнула меня.

    Куда она уехала? В Америку? Нет, в Австралию.
    Точно. Куда-то далеко-далеко.

    И это было не море. Это был океан.

    Океан Лэтти Хэмпсток.

    Я вспомнил, и, вспомнив это, я вспомнил все.

Джонатан Литтелл. Хомские тетради. Записки о сирийской войне

  • Джонатан Литтелл. Хомские тетради. Записки о сирийской войне. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014 г. — 248 с.

    Предисловие

    Эта книга — не беллетристика, а подлинный документ.
    В ее основу легли два блокнота моих собственных записей, сделанных по следам реальных событий во время
    нелегальной поездки в Сирию в январе 2012 года. Вначале я думал, что мои заметки годятся лишь для того,
    чтобы по возвращении на их основе написать несколько
    статей. Но мало-помалу, за долгие периоды вынужденных простоев, отдыха и ожидания, в ходе всевозможных
    бесед и обсуждений, в процессе перевода и в результате
    некоего лихорадочного состояния, подталкивающего нас
    к тому, чтобы, не откладывая, зафиксировать пережитое
    на бумаге, они увеличились в объеме настолько, что стали
    пригодны для публикации. Другое дело — стоили ли они
    того. Ответить утвердительно меня побудило то обстоятельство, что в них был описан довольно краткий и уже
    отошедший в прошлое период, протекавший практически в отсутствие сторонних наблюдателей, — последние
    дни восстания против режима Башара Асада части города
    Хомс, потопленного властями в крови, которая льется там
    и сейчас, когда я пишу эти строки.

    Мне хотелось бы представить читателю этот текст
    в его первозданном, необработанном виде. Но некоторые фрагменты, в силу специфических условий, в которых
    он писался, получились слишком невнятными и обрывочными, и я был вынужден их переделать. Вдалеке от тех мест
    пришлось восполнять недостающее с помощью памяти.
    Но это все: за исключением необходимых уточнений и комментариев, я не прибавил к тексту ничего.

    Всем известно, что сирийское правительство фактически запретило иностранным журналистам работать на территории страны. Те немногие репортеры, которым удается
    получить визу, находятся там под плотной опекой властей,
    лишены свободы передвижения и возможности общаться
    с рядовыми гражданами и часто становятся объектом манипуляций и провокаций, иногда со смертельным исходом, как
    та, что стоила жизни французскому репортеру Жилю Жакье.
    Есть, правда, и такие, кому удается обеспечить себе свободу рук, въехав в страну по туристической визе, а затем
    «ускользнув» из-под бдительного ока властей или перейдя
    границу нелегально с помощью бойцов Свободной армии
    Сирии (САС), как это сделали мы с моим фотографом Мани.
    Но и в этом случае, как мы смогли убедиться в последние
    недели, есть риск нарваться на неприятности.

    Мысль сделать такой репортаж пришла мне в декабре
    2011-го, после возвращения из Хомса моей знакомой
    Манон Луазо, отснявшей там материал для документального
    фильма. Я поделился своей идеей с редакторами газеты
    «Le Monde», она им понравилась, и они предложили мне
    взять в попутчики Мани. Он уже бывал в Сирии, где провел
    в октябре-ноябре 2011-го больше месяца и по возвращении опубликовал уникальный фоторепортаж: на тот момент
    ничего подобного в прессе не появлялось. И если нам удалось попасть туда сравнительно легко и быстро и работать
    в Хомсе довольно свободно, то это лишь благодаря связям и знакомству со страной, которые он приобрел в предыдущую поездку. Найти переводчика на месте практически невозможно, и Мани, прекрасно говорящий по-арабски,
    оказал мне неоценимую услугу, переведя большинство
    интервью. Наш совместный репортаж — текст с фотографиями — был напечатан в пяти номерах «Le Monde»,
    с 14 по 18 февраля.

    Разумеется, Мани часто упоминается в моих записях. Из соображений секретности мы оба взяли себе военные псевдонимы (себя я называл Абу Эмир), а Мани будет выступать под тем, который выбрал он, — Райед. Это относится и к большинству сирийцев, с которыми мы общались:
    у них всех есть псевдонимы — или те, что выбрали они, или
    те, которыми назвал их я. Что же касается людей, которые фигурируют в книге под своими настоящими именами,
    то разрешение их обнародовать я получил от них лично.
    Имен раненых или убитых я не называл вовсе из опасения навлечь гнев властей на их близких или на них самих —
    на случай, если они остались в живых.

    Появление этого текста было бы невозможно без доверия и поддержки, оказанных нам газетой «Le Monde». Мне
    хочется поблагодарить всех ее сотрудников, участвовавших в нашем проекте, и в особенности Сержа Мишеля,
    заместителя директора редакции, и Жиля Пари, редактора
    международного отдела. И наконец, мне хочется выразить
    свою благодарность и восхищение тем многочисленным
    сирийцам — гражданским активистам и бойцам Свободной армии, — которые нам помогали без колебаний и часто
    с риском для жизни.

    Понедельник 16 января

    Триполи, Ливан

    Я прилетел в Бейрут в пятницу, 13 января. Мани присоединился ко мне 14-го и тут же начал звонить в Хомс, чтобы нас
    переправили через границу. Абу Брахим, религиозный старшина квартала Баяда, у которого Мани жил в ноябре, обратился к своим знакомым в САС с просьбой организовать
    для нас коридор через границу. В понедельник 16-го, часам
    к пяти дня, Мани — отныне носящий имя Райед — получил
    телефонный звонок: нам предлагалось прибыть в Триполи
    тем же вечером.

    22.30. Мы в Триполи, идет дождь1. В условленном месте
    нас встретили трое крепких парней и отвели на квартиру,
    оказавшуюся совсем рядом. На лестнице темно, из стен торчат оборванные провода. В доме жуткий холод, но квартира
    оказалась просторной и красиво убранной: полы из отшлифованного камня, позолоченная мебель с бархатной обивкой, большой стеклянный канделябр. На стенах — картины
    и фрагменты арабской вязи в рамках. Д., молодой активист, приехавший из Хомса неделю назад, поставив ноутбук на низкий столик, чатится в скайпе. «Мне очень жаль,
    но квартира холостяцкая!» Включенный телевизор настроен
    на канал «Сирийский народ» — оппозиционная телестанция,
    вещающая из Великобритании.

    Д. рассказывает нам о Жиле Жакье. «Режим уничтожил
    его намеренно, чтобы отбить у журналистов охоту приезжать
    в страну. Жакье убили в Акраме, квартале Аль-Джадиды,
    населенном лояльными к Асаду алавитами, прямо напротив рынка Аль-Бутул. Фальшивую информацию о месте предполагаемой атаки распространяли власти и один журналист-предатель». Рассказчик имел в виду Мухаммеда Баллу
    из арабской службы Би-би-си, ливанца по национальности, члена Сирийской национал-социалистической партии. Би-би-си, как говорят, принесла извинения за своего сотрудника2. Жиль Жакье, репортер «Франс-2», погиб
    в Хомсе 11 января во время артиллерийского обстрела
    города, где в то время находилась группа журналистов,
    работавшая в стране с санкции и под охраной властей. Вину
    за гибель журналиста правительство и оппозиция валят
    друг на друга. Все время, что мы будем находиться в Сирии, о трагедии с Жакье нам станут рассказывать многие, пытаясь убедить в виновности режима, хотя никаких неопровержимых доказательств мы так и не услышим.

    Пришли какие-то люди. Главный среди них — А. наш проводник, бородатый, приземистый, улыбчивый. Одет в черное, в каждой руке — по мобильнику.
    Д. продолжает свой рассказ о Жакье. Восставшие считают его shahid3, как и всех жертв режима. На страничке
    Facebook, посвященной сирийской революции, прошлый
    четверг был объявлен Днем памяти Жиля Жакье; поминальными становятся все дни недели, а не только пятницы.

    Д. продолжает восхищаться погибшим французом: «Он
    приехал сюда, чтобы всему миру рассказать о страданиях
    сирийского народа». Координационные комитеты революции собирают доказательства того, что Жиль Жакье был
    убит властями. Парень приводит навскидку такие объяснения: shabbiha4, свирепствующие в Хомсе, обычно являются
    выходцами из Акрама и прилегающих к нему кварталов;
    оппозиционерам появляться там очень опасно. Университет, расположенный в западной части города, вообще объявлен военной зоной. По телевизору говорили о минометном обстреле, однако Д. утверждает, что у Свободной армии
    минометов нет, как нет вообще никаких тяжелых вооружений
    такого типа. Это его главный довод, и он его горячо защищает. В разговор вмешивается проводник, и начинается
    спор о минометах; для него калибр 60 мм, который весит
    девяносто килограммов, слишком тяжел, чтобы его мог
    нести один солдат. Я начинаю возражать, и наш спор тонет
    в деталях.

    Время обеда. Сытная, обильная еда принесена из ресторана: курица, хумус, фалафель, салат. Наш проводник называет себя Al-Ghadah, что в переводе означает «Гнев». «Меня
    так прозвали в самом начале революции, но вообще-то
    я веселый!» Двое его приятелей — ливанцы, с их помощью
    нам завтра предстоит преодолеть ливанские пропускные
    пункты на границе. Дальше Гнев, который родом из Хомса,
    доведет нас до города. Весь переход распадается на четыре
    этапа и займет сутки, может, полтора дня. До границы
    на машине, потом несколько километров на мотоцикле,
    затем снова на машине.

    Манон Луазо, моя знакомая журналистка, рассказывала,
    что ей, чтобы попасть на сирийскую территорию, пришлось
    идти по минному полю. Я спрашиваю, что об этом думает Гнев.

    В принципе, нам это не грозит. Есть другие способы,
    они вполне надежны. Однако случиться может всякое. Сам
    Гнев ходил по минам только однажды. Но даже если придется, особой проблемы здесь нет: через пару недель после того, как правительственные войска заминировали приграничную полосу, САС расчистила в ней коридор трехметровой ширины. Это было два месяца назад. Один парень
    потерял на этом обе ноги. Мужчины хохочут: «Бу-у-ум!» —
    и руками показывают, как за спиной появляются крылышки.
    Как у ангела. Коридор отмечен камнями, по нему постоянно
    ходят контрабандисты. Гнев успокаивает: «Если придется
    идти там, я пойду впереди. Ваши жизни дороже моей». Сказано с пафосом, но искренне.


    1 В приложениях дана карта приграничной полосы между Триполи
    и Хомсом, а также план города Хомс с обозначением его основных кварталов. — Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, прим. автора.

    2  Когда Жакье был убит, один из репортеров Би-би-си, настроенный лояльно к режиму Асада,
    опубликовал ложную информацию
    об обстоятельствах гибели Жакье,
    из которой следовало, что в его
    смерти повинна Свободная армия.
    После появления сообщений других журналистов, опровергающих
    это утверждение, стало понятно,
    что репортер Би-би-си солгал,
    и радиостанция отказалась от его
    услуг. Прим. переводчика.

    3  Мученик.

    4  Послушные властям наемные убийцы,
    часто алавиты. Термин появился
    в 1990-х годах, и поначалу так
    назывались алавитские мафиозные группировки, которые, при
    благосклонном отношении режима,
    контролировали сирийское побережье до своего исчезновения
    в 2000 году в результате прихода
    к власти Башара Асада. С началом
    известных событий термин появился
    снова, но теперь он означал
    группы гражданских лиц, рекрутированных властями для участия
    в репрессиях против восставших.

Константин Арбенин. Иван, Кощеев сын

  • Константин Арбенин. Иван, Кощеев сын. — СПб.: Геликон Плюс, 2013, 352 с.

    Ивану к тому сказочному моменту двадцать первый годок пошёл. Только он, несмотря на такой серьёзный возраст, совсем ещё неоперившийся молодец был — сила есть, энергии хоть отбавляй, а приложить не к чему. Он же ничего, кроме замка родительского да близлежащих территорий, не видывал. Выберется, бывает, в деревню — с девицами подружится, с парнями подерётся, или наоборот — в лес прогуляется, на болоте с русалками словом перекинется, с лешим свару затеет… Только разве это для двадцатилетнего лба школа жизни? Привык на всём готовеньком жить: что хочешь папашка достанет, за ценой не постоит, всему мама научит, ей премудрости долго разыскивать не надо. Но ведь своим умом пора молодцу жить, своими руками необходимое добывать!

    А самая большая загвоздка в том состоит, что до сих пор никто понять не может — смертный Иван или же бессмертное получудище? То есть по материнской линии пошёл или по отцовской? И никто ответить не может: гадалок да ворожей о том спрашивали, у колдунов интересовались — в их практике ещё такого брачного курьёза не встречалось. И существует Иван как бы под вопросом, как бы в неизвестности — сколько ему отмерено? От постоянной на эту тему задумчивости на лице несколько складок образовалось — не по возрасту взрослых. И в натуре переплелись черты великовозрастного дитяти и юноши, готового к важным жизненным свершениям. Он внешне и на маму похож, и на папу, смотря какое настроение преобладает. То он властен и рассудителен, а то злобен и воинственен. Плечами широк, ростом статен, хоть кость узкая, — это всё в отца. Зато лицом румян и рукой тяжёл — это в мать. С виду вроде человек человеком, а когда разозлится, всё тело холодной судорогой сводит, кулаки каменными становятся, торс покрывается кольчужными мурашками и по суставам проступают металлические элементы — всяческие заклёпки, шестерни и тумблеры. И становится Иван опасен для окружающих и для самого себя. Потому и людей сторонится. Но и к нечистой силе не спешит примкнуть — ей он ещё более чужд. А какая у него сущность — этого никто ни словом, ни делом не определил, потому как Иван растёт задумчивым лоботрясом, ремёслами не занимается. Никто ему особо не близок, всё-то он особнячком да закоулочком. А ведь пора уже проявляться — по годкам судя, перезрелок, в деревнях парни в этом возрасте уж детей своих вовсю ремнём порют, не стесняются. А у Ивана интересы детские, какие бывают у единственного в семье ребенка: в солдатики поиграть, книжки почитать, подумать вдоволь, да в окно посмотреть, да рыбу поудить или же в лес за грибами прогуляться. Один всё время Иван, с родителями — так себе отношения. Такая у них семья: вроде все вместе, а на деле — каждый по себе. Будто расщепила их родовое древо молния, и пошли все побеги расти в разные стороны.

    Пришёл Иван к Кощею, встал перед ложем отцовским весь из себя горделивый и самостоятельный, руки за пояс засунул, морщится от лекарственных запахов. Давненько не был Иван в отцовских палатах! Глядит на сына Кощей Бессмертный, сказать что-то хочет, а что сказать — забыл: склероз!

    —Э-э-э… — кряхтит, одеяло поправляет.

    А одеяло короткое: на шею подтянет — ноги голышом остаются. Увидел Иван эти ноги старческие, с синими ногтями, с жилами корневидными, с узкими покойницкими пятками — сразу вся спесь с него сошла и румянец по пути стёрла. Стало Ивану отца так жалко, будто не бессмертный ирод перед ним, а самый обыкновенный пшиковый старик. Иван, может быть, впервые через эти босые конечности к батюшке почувствовал любовь и соучастие.

    — Ты чего, Иван? — спрашивает Кощей.

    Иван, чтобы смущение скрыть, принялся постель по¬правлять, ноги отцовские под одеяло убрал. Стоит в растерянности.

    — Ты присаживайся, Ваня, — говорит Кощей, а сам руками шею свою цыплячью прикрывает — он про ноги-то догадался, теперь не хочет, чтобы сын остальную худобу разглядел. — Мне с тобой поговорить надо. Только я не помню, о чём. Вся память из головы ушла, а в каком направлении — не сказала.

    — Ничего, батя, — говорит Иван. — Сейчас вместе вспомним. Одна голова хорошо, а две лучше.

    — Во-во, Вань. Сосед мой, Тигран Горыныч, тоже так говаривал. А сам голов-то своих не жалел, много у него их было. Одной головой, говорит, больше, одной… Погоди, Вань, это я к чему?

    Кощей на локте приподнялся, озирается, водицы живой испить ищет.

    — Вот оно, — говорит, — сынок Ванечка, бессмертие моё: смотри внимательно. Кому такой бессмертник нужен, калека бессмысленный!

    А Иван и так с отца глаз не сводит, взглядом всю эту метаморфозу понять пытается. Кощей его взгляд отметил, рукой махнул, шею перед сыном открыл. Иван, как это горлышко с кадычком увидел, чуть не заплакал.

    — Усох ты, батя. Наверное, того… ешь мало, — говорит с сомнением и кружку родителю подаёт. Молчать страшно — всякие мысли сразу в голову лезть начинают, за живое надкусывают. — Слышал я, что у Тигран Горыныча голов совсем ничего осталось, две-три, — говорит он.

    — Вот и я толкую, Ваня, — отзывается Кощей, — не храним мы то, что нам дадено. Не храним… Я вот, к примеру, тоже… Постой…

    Иван опять кружку отцу подаёт. А тот отводит: не то, мол.

    — Погоди-ка, Ваня… Я, кажется, вспомнил, о чём с тобой переговорить хотел.

    Иван поближе к отцу подвигается, а Кощей тоже тянет к нему мощи свои, бородкой перед носом, как флажком, трепыхает.

    — Я ж, Ваня, попросить хотел… Просьба у меня к тебе важная… — не знает Кощей, как к главной теме подступиться, всё вокруг да около бродит. — Хотел я тебя, Иван, просить, чтобы ты на меня злоб-то не держал.

    — Ты чего, батя! Я на тебя никогда злоб не держал, это ты меня с кем-то перепутал.

    — Вот и не держи. И я на тебя никаких злоб не держу. Я, Ваня, даже рад тому, что мы с тобой во взглядах на жизнь расходимся в разные, так сказать, направления.

    Иван глаза отвёл, в пол уставился. А Кощей продолжает в здравом уме, в трезвой памяти:

    — Совсем я плох, Ваня. Себя не узнаю. Семейная жизнь, Ваня, всю природу мою изменила, кроме, так сказать, последнего пункта. И ведь даже не знаю — хорошо это или плохо, не пойму никак! Голову сломал. Ты малой ещё был, меня, наверное, в прежнем виде и не помнишь…

    Оба невольно на стены глянули, на портреты Кощеевы в прежнем статном виде, в полной боевой амуниции.

    — Помню, батя, — говорит Иван. — Я, батя, тебя молодого хорошо помню.

    — Да… Мне тогда, стало быть, четыреста шестнадцать было. Вон каким гоголем пыжился, а! Да… А всего-то, Вань, двадцать лет прошло, и вместо гоголя — моголь. А ещё точнее — немоголь!

    Кощей рукой махнул, горько хихикнул, отвалился на подушку. Отвёл взгляд в потолок, заговорил хрипло и негромко, будто нотацию вычитывал.

    — Раньше-то я, Ваня, ветер в голове носил, жил на все четыре стороны. Куролесил, одно слово. А как стал с человеческой женой жить — с твоей, стало быть, матерью, — так начал задумываться, размышлять о содеянном, некоторые поступки с критической точки зрения пересматривать. Пошли у меня, Ваня, сожаления всякие, кризисы и угрызения… страшно сказать, Ваня… совести. До самоедства, сын, докатился.

    Раньше-то здоровье железное было, а как стал задумываться и совесть прочувствовал — так хвори начались, болезни подступили. Стал я, Ваня, таять, как размятый пластилин. По металлическим местам — ржавчина, по сухожильям — дряхлость. Понял я, Ваня, что жил неправильно, паскудно жил. Большую половину бессмертия потратил чёрт знает на что! Больно мне теперь, Ваня, мучительно больно! За бесцельно прожитые столетия. Сколько я всего начать-то мог, да уж и закончил бы к сему моменту…

    Зашёлся Кощей в кашле. Иван водички в стакан налил, да отцу дать никак не может — того кашель по постели таскает, встряхивает. Насилу успокоился Кощей, до всхлипов докашлялся, до икоты. Отпил два глотка, откинулся обратно на подушку, постонал немного. Потом будто бы вспомнил, что о важном с сыном разговаривает, — встрепенулся, бровями заводил.

    — Пришли ко мне, — говорит, — Ваня, болезни неизлечимые. Застали меня врасплох, взяли за горло. Страдаю, Ваня, от болезней этих. Шибко страдаю, — голос у Кощея дрогнул, пронзительной нотой скрипанул. — Болезни, видишь, неизлечимые, а больной-то, как на грех, бессмертен! Налицо — конфликт неразрешимостей. Вот и выходит, Ваня, что суждено мне бесконечное страдание!

    Ещё помолчал Кощей, дух перевёл. Далее продолжает:

    — Я ведь, Иван, давно во всех грехах покаялся, всё прошлое самоосуждающим взором перелопатил, а избавления всё нет… Ваня, сынок, на тебя уповаю. Только ты можешь от страданий отца избавить. Не могу больше терпеть, нет моих больше сил!

    — Что ж ты хочешь-то от меня, батя? — спрашивает Иван.

    Кощей на локотках приподнялся, бородкой Ивану прямо в подбородок тычет, хрипит. Изо рта ржавым железом пахнет.

    — Ты поди, Ваня, по свету, найди смерть мою…